КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

У околицы давних лет [Петр Васильевич Еремеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

П. В. Еремеев У околицы давних лет: Рассказы

«Мне мир минувшего доступен»: О жизни и творчестве П. В. Еремеева

1.
Вот мой Нарым.

Вот наша юность,

Вот наши сибиряки.

П. Еремеев. 9 декабря 1987 г. г. Арзамас
Три строчки эпиграфа — это надпись, которую сделал Петр Васильевич Еремеев на подаренной мне книге «Пятая мата». Она вышла значительно раньше (в 1981 г.) во Всесоюзном тогда московском издательстве «Современник». Именно этот сборник, тиражом в 30 000 экземпляров, состоящий из заглавной повести и четырех рассказов («Егоршин день», «Мальчишки», «Ветлы шумят», «На Чулыме»), с предисловием известного русского писателя С. И. Шуртакова, ввел Еремеева в большую литературу. До этого в 70-е годы журналиста, писателя-краеведа Еремеева знали и ценили прежде всего в Нижегородском крае. Особенно популярен он был у арзамасцев — всегда интересными очерками, статьями об истории нашего старинного города. В 80-е годы Еремеева примут в Союз писателей России.

В 1998 г. в Арзамасе появляются «Чулымские повести» (их 6 — «Три беды». «Травы разметные», «Сухарники», «Солдатка», «Последний выстрел», «Кулацка морда») в роскошном оформлении местной типографии.

В сборник «У околицы давних лет», который читатель держит в руках, вошли три произведения («Мальчишки», «Егоршин день», «Кулацка морда») из названных выше изданий. Восемь других рассказов печатались ранее в разных журналах («Современник», «Нижний Новгород», «Арзамасская сторона»). Только «Праздник» дается как часть неопубликованной пока повести «Остальцы». Составил сборник и дал ему заглавие сам П. В. Еремеев. Сквозная тема «давних лет» — это жизнь сибирского Причулымья во время войны и после нее…

Так случилось, что «У околицы…» издается в дни острой боли от скоропостижной смерти писателя — его не стало 12 мая 2005 г. Только что был отмечен славный 60-летний юбилей Великой победы над фашистской Германией. И он совпадал с 75-летнем Петра Васильевича — он родился 9 мая 1930 г. Всем, пережившим трагедию военного и послевоенного лихолетья, День Победы 9 мая останется днем пронзительной радости, волнения и печали. Фронтовики вспоминают беспредельное мужество патриотических сражений за Отчизну, смертельные раны своих товарищей. Тыловикам припомнятся страдания голодных лет, тяжелый труд, похоронки, женские, материнские слезы отчаяния от потери любимых отцов, мужей, кормильцев. А в душе многих из нас всколыхнется пережитое когда-то бездонное детское горе и обделенная счастьем юность. Вот об этом и повествуется, прежде всего, в новой книге Еремеева.

Еще при первом чтении «Пятой маты» в 1981 г. мне особенно запомнился, даже глубоко потряс рассказ «Мальчишки». Казалось, что так трогательно, проникновенно и в то же время просто о детях мог писать только В. Г. Короленко. Наверное, потому, что голодное детство 1940-х было одинаково мучительным и на берегах сибирской Чулым-реки, где жили герои Еремеева, и в Поволжье. Везде «желанная сытость терзала нас своей недоступностью» (Еремеев), а матери своим невиданным подвижничеством, терпением, верой, чудом отгоняли от детей белую смерть. Везде была чесотка, болезни, нищета, «голубые мечтания» о первой справной одежонке за собранные грибы или смородину (рассказ «Мой первый, мой голубой костюм»). Везде учили выживать, побеждать голод и немощь спасительные силы русской природы и земли-матушки. Как после тоскливо-холодной зимы мы, дети войны, ждали тепла и солнца. Весна была вдвойне радостна оттого, что волжские заливные луга, как и причулымские, возрождали нас съедобными травами, щавелем, а позднее ягодами или тем же диким луком, который обыгрывается как художественная деталь-образ в автобиографическом рассказе Еремеева «Мальчишки». «Лук… И сейчас, через много лет. часто вспоминал о нем… Бывало, привезешь, а он сладкий. Мать порубит его в солёнке. круто пересыплет крупной солью траву, постоит она в деревянном ведре, и появится в солонине та луковая горчинка. И ешь. таскай ложкой вволю…» Психологически утонченно и как-то даже зримо выписан в «Мальчишках» и эпизод с «почтаркой». Многострадальные дети, женщины, старики военного времени ее ждали и боялись: в сумке почтарки слишком часто таилась смерть-похоронка

Детскими судьбами и переживаниями, конечно же, не исчерпываются сюжетика и тематика еремеевских рассказов «У околицы…». Здесь воссоздается и самоотверженный труд в годы войны сплавщиков леса по Чулым-реке, рабочих шпалозавода. Неспешно, душевно ведется рассказ о бывших фронтовиках, искалеченных войной («Пристанской человек»), о молодых женщинах и вдовах, оставшихся без мужчин во время и после войны, и которым, что всем понятно, так хочется любви, ласкового участия, простого и достойного человека счастья («Березы», «Белым снегом»). В «Уроке немецкого» действие происходит на фронте, когда два молоденьких раненых солдата — русский и немец — встречаются с глазу на глаз перед смертью… Одна из тем сборника — суровая жизнь в Нарымском крае бывших ссыльных поселенцев (крестьян-кулаков) со времен коллективизации. Этому посвящен вдохновенно написанный трагический рассказ «Кулацка морда», который невозможно читать без соучастия и волнения.

«Пятая мата». «Чулымские повести», «У околицы…» — все эти три книги посвящены сибирским землякам Еремеева, той жизни, которую он знал досконально, той земле, которая была его первородиной. Еремеев — уроженец Красноярского края, выходец из крестьянской семьи Ужурского района, что расположен в низовьях Чулым-реки. О своих предках писатель говорил, что они ушли когда-то в Сибирь пешком от дореволюционного барского произвола. Нельзя не подчеркнуть, что «сибирскому» перу Еремеева принадлежит и своеобразный фольклорно-этнографический шедевр под заглавием «Обиход. Былички» (Москва: Современник. 1990). Писатель назвал свою книгу «фамильной, книгой Карпушевых» (девичья фамилия его матери, родом из Енисейской губернии).

«Обиход» состоит из записанных со слов матери Ксении Иосифовны быличек-зарисовок на основе бытового уклада общинной жизни енисейского крестьянства. Это сибирский «Лад», если воспользоваться названием широко известной одноименной книги В. Белова о вологодских краях. «И сегодня слышу я голос матери, то тихий, раздумчивый, то открыто веселый, а то и полный особой грусти, — писал в авторском предисловии „Заповедное слово“ Еремеев. — Из далекого далека доносила она для меня ласку привета от дедов и прадедов, память об их простой бесхитростной жизни. Мать рано начала вспоминать, и была тому печальная причина: в тридцать восемь лет осталась без мужа с четырьмя малыми сыновьями… И пройдем ли, бывало, на сенокос, за ягодой, торопимся ли с поклоном в родительскую субботу на кладбище — всегда мать что-нибудь да вспомнит, как-то умно свяжет давнее и нынешнее, ободрит, наполнит наши сердца доброй надеждой».

«Обиход» — это не только добрая память уходящей, к сожалению, в прошлое духовной культуре народной жизни, вековечной мудрости ее этики и эстетики. Это и светлый памятник Сына — своей Матери. За внешней простотой словесности «Обихода» — серьезность и глубина наблюдений и размышлений, простодушие и непосредственность женщины-сибирячки, русской многоопытной крестьянки, лирически и философски воспринимающей превратности жизни и смерти, любви и ненависти, долг и обязанность перед семьей, миром, Богом.

…Творческая судьба Еремеева-журналиста, одаренного от природы и материнской душой чуткостью к слову, зарождалась в районной газете «Причулымская правда», а потом продолжилась в краевой «Алтайской правде». Он учился в Томске, окончил Московский институт культуры. Трудовую деятельность начал 13-летним подростком — табельщиком в Усть-Чулымской сплавной конторе. Получил медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны». Когда в 1962 г. житейские дороги привели Еремеева в Арзамас, он привез свою первую книжку, изданную в Барнауле в 1961 г. под названием «Пропагандист книги». Еще в Сибири он общался с авторитетными тогда писателями — Афанасием Коптеловым, Вилем Липатовым. В Арзамасе 30-летний талантливый сибиряк вскоре присоединяется к литературной группе при газете «Арзамасская правда». Эту группу до сих пор возглавляет и пестует поэт А. И. Плотников.


2.
Арзамас-городок

Москвы уголок.

А для нас, а для нас

Стал судьбой Арзамас.

П. Еремеев. 30 ноября 1998 г. г. Арзамас
До ухода на пенсию в Арзамасе Еремеев работал в разных учреждениях. Много лет был директором городского краеведческого музея. Сфера его творческих интересов, как и трудолюбие, были, можно сказать. феноменальными. Очень непросто кратко охарактеризовать его многостороннее и объемное арзамасское наследие. Арзамас, действительно стал для Еремеева «судьбоносным». Здесь ему удалось издать все свои двенадцать книг (включая и «У околицы…»): «Пятая мата: Повесть, рассказы» (М.: Современник, 1981), «Арзамасская муза. Повесть» (Горький. 1987). «Обиход. Былички» (М.: Современник, 1990), «Арзамасские мастера». Рассказы о народном искусстве (Н. Новгород, 1992). «Летописец. Документальная повесть» (Арзамас, 1993), «Арзамас-городок. Рассказы о былом» (Арзамас. 1998). «Чулымские повести» (Арзамас. 1998). «Пушкин и Арзамас» (Арзамас. 1999), «Ярем Господень. Повествование» (Арзамас. 2000), «Арзамасская муза. Повесть» (Арзамас. 2002). Своя страница вписана Еремеевым в историю Арзамасского драмтеатра. Дважды (в 1983 г. и 2002 г.) на его сцене была поставлена пьеса «Выстрел в галерее». Сюжет связан с историей школы живописи А. В. Ступина, в частности с трагическим самоубийством в 1828 г. Григория Мясникова — одного из самых талантливых учеников самого академика. Молодой художник, познавший свободу творчества, не смог вынести унизительной зависимости от барина-крепостника.

«Когда мы судим о книге, следует учесть, что писалась она не год, а может статься, всю жизнь». Эта мудрая мысль Вальтера Скотта очень подходит к пониманию творческой личности Еремеева как писателя-краеведа. Каждая книга давалась Петру Васильевичу огромным. ежедневным, кропотливым трудом. Как он говорил, «повит и повязан терпением с детства». Большая часть вышеперечисленных арзамасских изданий — по жанру документазьно-художественная проза, воскрешающая для читателей культурную историю Арзамаса. Это не трудно заметить даже по самим заглавиям книг. Но за ними стоят сотни журнально-газетных предшествующих публикаций в Арзамасе и Н. Новгороде. Скрупулезен, придирчив, подробен, Еремеев-краевед любил всевозможные ссылки и уточнения. С редкой целеустремленностью и волей, по крупицам, в архивах, музеях, книгохранилищах, в старых журналах и летописях он собирал сведения о материальной и духовной истории Арзамаса еще с 1960-х годов. Тогда даже трудно было представить, что через сорок лет над Арзамасом вновь засияют золотые купола величественных храмов и с каждым годом XXI века их число будет увеличиваться. И в сегодняшнее возрождение Арзамаса, как православного культурного центра, большой вклад сделан именно Еремеевым. Нижегородский поэт Ю. Андрианов не случайно назвал писателя «хранителем Арзамасской старины». В июле 2002 г. сам Петр Васильевич подсчитал, что им написано 118 очерков, статей, корреспонденций (исторических, биографических, бытовых). Только об одной школе Ступина — 17 (Сейчас можно сказать, что больше 20, т. к. в связи с празднованием 200-летия Арзамасской школы живописи осенью 2002 г. Еремеев поместил в «Арзамасских новостях» и «Арзамасской правде» несколько очерков о таких неизвестных читателям учениках академика Ступина, как Н. А. Кошелев. Е. Ф. Крендовский).

Одним из первых Еремеев стал обсуждать — во имя сохранения целительной национально-патриотической памяти — неповторимый облик кружевного, «деревянного Арзамаса». Мне вспоминается, с каким интересом культурная общественность города обсуждала публикации Еремеева об историческом «ядре» города — Соборной площади. Писателя-краеведа всегда ждали и в студенческих аудиториях, и в школьных классах. С публикацией «Арзамасской музы», где самобытно и образно воссозданная биография академика Ступина и его первая в России провинциальная школа живописи, стал «живым» и памятник А. В. Ступину, мимо которого десятилетиями — что греха таить! — многие арзамассцы проходили равнодушно. Очень важно, что книга «Арзамасская муза» — это и духовно-архитектурная «биография» самого города. В ней. можно сказать, автор «дышит» историческим воздухом Арзамаса первой половины XIX века. Вместе со своим героем Александром Ступиным — с детства до ухода из жизни академика — согревается теплом деревянных узоров приветливых городских домов и улиц, вдохновляется бело-храмовым сказочным обликом Арзамаса. Силой своего воображения Еремеев заставляет и читателя увидеть родные места влюбленными глазами А. В. Ступина, когда тот, например. возвращается в Арзамас после учебы в Петербургской Академии художеств: «Арзамас открылся в теплой дымке верст за шесть причудливым перепадом бесконечных куполов церквей и остроконечных колоколен, и Александр, радостно перекрестившись на родные храмы, уже торопил ямщика».

Особая заслуга Еремеева как историка-исследователя — в возрождении «пушкинского» Арзамаса. Ведь в решении давнишнего вопроса «Был или не был Пушкин в Арзамасе?» именно наш краевед ответил: «Был!». И своей книгой «Пушкины и Арзамас» практически убрал белое пятно в большом, научном пушкиноведении.

Книга очерков Еремеева «Арзамас-городок» стала гимном, «похвалой родному городу». Этот 600-страничный труд — своеобразная вершина духовно-краеведческого подвижничества писателя-просветителя. Как известно, особую арзамасскую веточку на историческом древе России в начале XX века «привил» Н. М. Щегольков своими «Историческими сведениями о городе Арзамасе» (1911). Еремеев. «краевед-садовник», стал прямым продолжателем его дела, только в несколько ином, образно-художественном варианте. «Арзамас-городок» — и историческое полотно: многоплановое, многособытийное и многоперсонажное повествование на тему «откуда есть пошла земля арзамасская» (в формулировке историка), и «как было-живало до нас докричало» (образное определение Еремеева). Писатель прислушивается к голосу прошлого из глубин этнографических времен Среднего Поволжья XII века, которое занимали славяне и их соседи. Исторический фундамент Арзамаса исподволь выстраивается вместе с созданием Московского государства, да и вообще судьбы «всея Руси», и, значит, соотносится как, чем и когда отзывалось на Нижегородчине эхо древнерусских княжеских распрей и походов Ивана Грозного, крестьянских бунтов и смут, гражданских и мировых военных катастроф. Постепенно временные круги вокруг Арзамаса сужаются началом XX века — Октябрьской революцией.

Композиция «Арзамаса-городка» усложнена (главы, части, заставки. эпиграфы), но в самых крупных блоках выглядит гармоничным триптихом с подразбивкой: «Ответ на вызов», «Бытие», «Родные имена» (очерки-повести о зодчем М. П. Коринфском, писательнице М. С. Жуковой, живописце В. Г. Перове, летописце Н. М. Щеголькове, отце Федоре Владимирском). Причем последний очерк здесь целиком печатается впервые.

Завершается книга «Арзамасской хроникой» — пятистраничным «зеркалом» города в датах и событиях (исключительно полезная всем вещь!) и библиографией-перечнем основных использованных источников.

Жанровые особенности «Арзамаса-городка» исходят от авторского подзаголовка «Рассказы о былом». Еремеев перелагает историю по законам эпического сказания, когда документальное повествование как бы обрастает литературным воображением.

«Арзамас-городок» получился циклом разнообразных очерковых жанровых форм (чаще сложного, переходного характера) — документально-исторических, портретно-биографических, этнографических, бытовых, социокультурных и иной «всякой всячины» (картин, быличек. зарисовок, сцен, цитаций, «старых курьезов»). Всего не перечислить!

Каждый просвещенный человек непременно заинтересуется этим изданием с видами «соборного Арзамаса» на обложке, разворотах и в тексте. Подивится обилию архивных документов и фотографий людей, олицетворяющих и малую нашу Родину, и общерусскую культуру. Многих читателей повеселит и то озорное «черно-белое» лукавство, с которым художник А. А. Бажанов проиллюстрировал житье-бытье наших предков. На полюбившихся страницах можно отдохнуть душой, убедившись в справедливости мнения «обольщенного» в 1822 г. Арзамасом пушкинской эпохи графа В. А. Соллогуба: «Перед Арзамасом русскому человеку нельзя не перекреститься».

Пожалуй, книгу «Ярем Господень» можно считать духовным завещанием Еремеева. Она рассказывает о высокой трагедии жизни, отданной святым православным идеалам, иеромонаха Иоанна, первоначальника и основателя Саровской пустыни, по рождению из с. Красного. Заглавие книги аллегорично и отсылает к библейской мудрости — обращению Иисуса Христа к апостолам: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдите покой душам вашим. ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Мф., 11.29–30).

Событийная основа «Ярема Господня» выстроена прежде всего на арзамасском историческом материале конца XVIII–XIX вв., но хронотоп всего происшедшего с Иваном, 18-летним сыном дьячка Ф. Попова из красносельской церкви, разрастается до пределов столичных, до казематов Тайной Канцелярии императрицы Анны Иоанновны и Святейшего Синода, где православному русскому священнику Божьим промыслом было уготовано свершить великий подвиг во имя отечественной святости

Еремеев оставил читателям очень своевременную, «душеполезную» книгу. В ней так много узнаешь о монастырской жизни, во всей ее полноте и таинственной глубине, и опять-таки удивишься богатству житейского, исторического, нравственного опыта автора. Как всегда, самобытна и колоритна сама языковая ткань еремеевского повествования, какая-то ласковая мелодичность языка, погружающая нас в атмосферу былых времен. Ведь монастырь — это не стены и не здания церквей (хотя и они тоже). Это прежде всего скрытый, но постоянный труд души, осознание греховности мирской жизни (а у Еремеева — и гражданского предательства враждебных к православию властей предержащих) и обретение тех идеалов святости, до самопожертвования, правдоискательства, которые, как воздух, необходимы русскому духу, национальному самосознанию. Как подчеркивал нижегородский рецензент В. Сдобняков. «„Ярем Господень“ — не скудное по форме жизнеописание. основанное на недошедших до нас преданиях, а ответственное художественное исследование, где автор пытается „вжиться в образ“, пытается дышать с ним одним воздухом, вместе с ним ощущать запахи, ненависть, боль, разочарование от предательства, страх».

«Ярем Господень» написан в лучших жанровых традициях классической «житийной» литературы. Читая книгу, испытываешь чувство возвращения к началам русского художественного слова, потерянного или видоизмененного последними двумя столетиями. В «житиях» приобретают особое значение так называемые «мелочи» — язык, стиль, сама словесная ткань, ее музыкальность, текучесть, т. е. именно «повествование» (такой подзаголовок дал своей книге Еремеев). Поиск нужных слов и выражений, соблюдение историчности лексических слоев русского литературного языка порождают неторопливое, но характерное для жития, некое «многословие». Оно обладает особой торжественностью, «высоким штилем», как и положено эмоционально насыщенному рассказу о страстотерпцах, об идеальных личностях, посвящающих себя духовному служению Богу. А совершенство духовное, как заметил П. Флоренский, излучает «умный Свет». Вот таким и создал Еремеев образ о. Иоанна.

…В своем выступлении на Празднике арзамасской книги в 2003 г. Петр Васильевич Еремеев заметил, что «книги трудно писать, но и издавать их непросто». Каждая книга потребовала от него определенного количества лет, а все вместе — целую жизнь. В этом, видно, и есть Призвание и Судьба настоящего писателя.


Г. А. Пучкова,

кандидат филологических наук, профессор.


Об авторе

И закипят на сердце имена,

И загрохочут, и застонут даты…

Историей становится война,

Уходим в книги мы, ее солдаты.

М. Шестериков


ЕРЕМЕЕВ ПЕТР ВАСИЛЬЕВИЧ родился в Красноярском крае, вырос в Нарыме. Окончил Московский институт культуры.

Первый прозаический сборник «Пятая мата» — повесть, рассказы, а он вышел в Москве в 1981 году, написан по чувству благодарного долга чулымским лесосплавщикам, которые самоотверженно потрудились в годы Великой Отечественной войны.

В Томской области и на Алтае прошел нелегкую школу провинциальной журналистики.

Житейские дороги привели сибиряка в самом конце 1961 года в старинный Арзамас на благословенной Нижегородской земле. Здесь пришли важные для творческого человека озарения: о духовном звучании русской земли, осознание, что в слове душа народа, его память, что талант жив совестью, что ничего нет более русского, чем язык наш, что он есть воздух народного бытия, что каждую свою книгу надо пережить, особо выстрадать.

В Арзамасе П. В. Еремеев остро ощутил, как крепко держит его родная Сибирь. На сибирском материале он написал несколько рассказов, книгу «Чулымские повести», а еще составил книгу материнских рассказов-быличек «Обиход», она вышла в Москве в 1990 году и была тепло принята читателями. Об «Обиходе» высоко отозвался академик Д. С. Лихачев.

В Арзамасе поработал в архиве, музее, преподавал в школах краеведение. Тут написал немало о породнелом городе и его людях.

Автор книг: «Пятая мата», «Арзамасская муза», «Обиход», «Арзамасские мастера». «Арзамас-городок», «Чулымские повести», «Пушкины и Арзамас», «Ярем Господенеь», «Преподобный Серафим» и других. Автор многих очерков краеведческой тематики и биографических очерков о деятелях культуры Нижегородского Поволжья.

Член Союза писателей России.

О творчестве писателя опубликовано немало добрых слов в местной, да и в столичной печати. Так, в 5–6 номере «Роман-журнал XXI век» за 2003 год читаем: «П. В. Еремеев является писателем с большой буквы… Язык его книг — поистине благоухающий цветник. А повести населены полнокровными, интересными людьми».


К читателю

Четыре долгих года — 1418 дней длилась Великая Отечественная война.

Теперь мы отмечаем шестидесятилетие нашей Победы над немецким фашизмом, который так открыто, нагло грозил всем славянам порабощением и смертью.

Все дальше и дальше уходят в прошлое дни героических сражений за свободу и независимость Родины, уходят в легенды фронтовики и труженики тыла.

У каждого из нас — людей старшего поколения, кто надевал солдатскую шинель, и тех, чье детство и ранняя юность пали на сороковые-роковые, своя война.

Есть она и у меня. На своих долгих журналистских и писательских дорогах я встречался с самыми разными людьми, кого опалила в боях война, кто жертвенно отдавал все свои силы, свой труд на алтарь нашей Победы. И всюду наш человек раскрывался патриотом, в нем жила и живет вековечная сыновья любовь к родной земле, к своему дорогому Отечеству.

У войны, как и у всякого зла, множество страшных личин. Свое пережитое и пережитое моими сверстниками поведал в рассказах «Мальчишки», «Мой первый, мой голубой костюм», «Уходил пароход…» По чувству святого благодарного долга перед старшими мною была написана и опубликована в Москве в 1981 году повесть «Пятая мата», посвященная чулымским лесосплавщикам, работавшим на оборону. Породнелым с детства нарымчанам посвящены опубликованные повести «Солдатка» и «Последний выстрел», очерки «Поселок», «Дневник памяти», «Уходил двадцать шестой…»

Сюжеты других рассказов о нелегкой житейской, а то и трагической судьбе их персонажей, связанной с лихолетьем войны, подсказаны уже в мирное время. Среди них выделяются, пожалуй, рассказы «Урок немецкого» и «Березы», в которых более обнаженно дана неизменная жесточь любой войны.

Далекая и близкая для всех нас Отечественная не отпускает ни ветеранов, вернувшихся с ратных полей, ни старших детей военного времени — мы вправе хранить, нести и скорбную память о ней. Невольно вспоминаются слова поэта Леонида Якутина:

Двадцать второго июня
Встала под пули страна.
Годы минули,
Но в каждом июне
Снова грохочет война.
Да, прошлое — живо, оно умудряет. И теперь никто не забыт и ничто не забыто. И потому так трудно, часом, стоять у околицы, тех тяжких грозовых лет. И потому так горчит 9 мая поминальное вино — вино Победы.

Память — великая духовная сила. Никому никогда не в силах опорочить нашего человека — труженика и воина, не умалить величия нашей великой Победы.


Петр Еремеев.


Мальчишки

Так случилось, что весной и летом сорок третьего года я верховодил у мальчишек нашей улицы, а улица-то была в поселке главной.

Ребята постарше работали уже бок о бок со взрослыми. Одни коногонили на табаровке леса, другие ходили на подсобное хозяйство столовой, третьи укладывали горбыль на шпалозаводе… Однако и моей ровне часто находилось дело на производстве. Называли нас в ту пору ласково: малая кадра…

Поздно уж вечером прибежал ко мне Дениска. Я как раз на крыльце сидел и лямки к заплечной торбе привязывал.

— Тятька послал! — качнувшись, выпалил от калитки Дениска.

Я сразу догадался, зачем это мог послать ко мне своего сынишку мастер Сергеев.

— Опять грузить?

— Опять! — кивнул рыжей головой Дениска. Подошел и зашептал, — он любил всякого рода тайны. — Ружболванку. Автоматную, понял?! Паузок[1] ночью приведут, а с утра и начинать. Еще тятька сказал, что хлеба нам по пятьсот грамм выпишут. И обед, варево столовское будет…

Полкилограмма хлеба, да горячее… Я повеселел, я даже про торбу забыл. А, впрочем, мы и без этого не раз грузили. То тарную дощечку, то клепку для бочек, то лыжболванку… А сколько смородины, шиповника прошлой осенью в фонд обороны сдали… Да нам благодарность из района была. Сам военный комиссар ту благодарность объявил.

«Ну что же… В войну все солдаты. Значит, пойдем грузить».

Так я подумал, а сказал-то совсем другое:

— Воскресенье завтра, за луком хотели сплавать. Лодку сегодня законопатили…

— Да, лучку бы сейчас, — тоскливо вздохнул Дениска и присел на крыльцо.

Мы, поселковые ребята, были голодны уже два военных года, и та, желанная, сытость постоянно терзала нас своей недоступностью.

— Хорошо бы, Дениска. Толченого, с солькой…

Лук… И сейчас, через много лет, часто вспоминаю о нем. Бывало, веснами, когда уж совсем туго приходилось — огороднего-то еще нет и рыба удочкой не ловилась, — очень выручал поселковых лук, что растет на заливных лугах Причулымья. Бывало, привезешь, а он сладкий… Мать изрубит его в селенке, круто пересыплет крупной солью траву, постоит она в деревянном ведре, и появится в солонине та, луковая, горчинка. И ешь, таскай ложкой вволю…

— Ну, я до дому, — объявил Дениска, тряхнул своей рыжей головой и сорвался с крыльца, — Скажу тятьке, что пионеры согласны, выйдут работать.

— Так и скажи!

Пришла со шпалозавода мать, зажгла керосиновую лампу, повеселело в бараке. Уставшая после смены, достала три картофелины и принялась варить щи на троих. Вода да картошка, правда, горсть квашеной капусты в чугунок бросила. А заправить-то нечем, рыбий жир и тот давно кончился…

Стояла мать у плиты, помешивала в чугунке, а я рассказывал, с чем приходил Дениска.

— Как не помочь заводу — надо! — кивнула мать. — Хорошо, и хлебушка наедитесь, — порадовалась она. — Полкило дадут, да свои, иждивенские… Опять же и обед из столовой. Ну, ребятишки, вам что завтра не жить! А ты обеги, обеги свою малую кадру. Давай, упреди ребят.

…Поселок зажигал огни. Весенняя заря бледнела, ярче проступал за крайними бараками черный разворот тайги, в тишине, у Чулыма, резво вызванивали электропилы шпалозавода.

Мне надо было сходить только к Ваське Владимирову. Васька добежит до Шурки Коврова, а Шурка махнет к Вовке Коробкину, а уж Вовка дальше… Славно у нас с этим выходило. Про тимуровцев, про их цепочку, мы в книжке вычитали, Гайдар ту книжку написал…

Назавтра встал я рано — забота, понятно, с постели скинула. Выглянул в окно — не весело… Солнышко светит так, впрогляд, и, главное, ветер потянул с севера.

Холодно было на Чулыме. Река расходилась, глухо била грязной вешней волной в берега, трепались на ветру голые еще тальники и серые крикливые чайки.

Шкипер паузка Жилин, низенький, с вислыми желтыми усами старик, придирчиво оглядел мою команду и покачал головой:

— Эх вы, грибочки-рыжики… И разула-то вас война, и раздела… Ничего, потерпите, ребятишечки, сейчас и старому, и малому — всем полная натяжка.

Жилин обласкал глазами Шурку Коврова. Шурке было лет семь, он еще и в школу не ходил. Худой, с водянистыми отеками под глазами, мальчишка храбрился.

— И ты, Шурка, грузишь? Ну и ну…

— А что… Могу!

— Полкило хлеба не валяется… — тихо сказал понятное для всех Вовка Коробкин и опустил свои голубые глаза.

— Эт-то верно! — согласился Жилин и повел нас в трюм паузка.

Оказалось, что паузок частью был уже загружен бочонками с дегтем, так что работы предстояло не столь уж много.

— Вон туда складывайте, — показал Жилин. — Да ровней, чтобы болванка к болванке, чтобы после я не перекладывал. Ну, грибочки-рыжики… Начинайте, а я в контору завода пойду, мне бумаги выправить надо.

Он, однако, не ушел сразу. Вынес из каюты и изрезал для нас старую веревку.

— Налетай, братва! Все ловчей будет носить, а? Вязанками — да пойдет у вас дело!

Кое-кто из моих мальчишек приуныл. Раз уж работы немного, не до вечера — дадут ли по пятьсот хлеба?..

— Да какой разговор! — раскинул руки Васька Владимиров. — Для фронта грузим!

— Гитлеру капут! — хватил оземь фуражкой Дениска и первый пошел к штабелю болванок.

Я расставил мальчишек по местам. Кто уж совсем был плохо одет — тех в трюм, на укладку. Ветер в нутро паузка не задувал.

Шурка Ковров наотрез отказался идти в трюм.

— Поленницей же класть, не достану…

Мы понимали, малыш боялся, чтобы его не сочли лишним и не обошли хлебом.

— Ладно, подносить будешь. Только по одной болванке, слышь? И по трапу, по трапу осторожней!

Работали молча, муравьями сновали туда и сюда. Шурка старался сверх сил, и я пригрозил ему:

— Прогоню-ю…

Мальчишка едва не заплакал.

— Хлеба охота…

— Дадим хлеба. Ты вот что. Ты разведи-ка костер и следи, чтобы горело. Видишь, мерзнем!

Бросового дерева, палок, щепы хватало на берегу, и костер Шурка запалил знатный. Сидел он возле ярившегося на ветру огня и веселил нас:

«Геббельс сам себя хвалил:
„Я Москву дотла спалил“.
Он сжигал ее раз двести,
А она стоит на месте!»
Подошел к паузку скорым шагом бородатый мастер Сергеев, отец Дениски. Заглянул в трюм, оглядел остатки ружболванок на берегу и просиял своим широким заветренным лицом:

— Ну дак ладно, тимурова команда… Да вы прям по-стахановски сегодня — молодцы! Сейчас вам обед привезут. С хлебом-то как… Доставить или дотацию получите? Сколько вас, грузчиков? Шестнадцать… Так и запишем!

Мы, конечно, знали, что такое дотация. Это крохотные бумажные талончики на хлеб. На пятьдесят, на сто и на двести граммов… Их взрослым выдавали за перевыполнение декадных норм.

— Хлеб везите! — попросил я, зная желание мальчишек. Каждому хотелось принести домой не бумажку, а именно кусок того желанного ржаного хлеба — вот он, сами заработали!

А с хлебом к обеду что-то не вышло. В поселковой пекарне, видно, опять сломалась печь. Кормили постным борщом из кислой капусты и брюквенной кашей.

— А ну, тетя, кинь витаминчиков три по пять… — шутил Вовка Коробкин, голубые глаза его весело блестели. — Робя, наводи тело!

Столовская тетя бойко гремела половником, понимающе улыбалась. И верно, выходило, что три по пять. Пять граммов постного масла в борщ, пять в кашу и пять — сахару в чай.

— Ешьте, милые. Кому добавки?

После обеда мы опять грузили. Стало нам веселей. Животы полные, а потом и солнышко выглянуло. Как-никак майское это было солнце, пригревало уже хорошо.

Я задержался в трюме — Дениска не успевал укладывать болванки. Тут и тронул меня за плечо Васька Владимиров, спокойный такой мальчишка, во всем осмотрительный.

Мы стояли у сходней. Снаружи, в смоленый борт паузка шумно ударяла тяжелая чулымская волна.

— Видел? Чего она тут кружит? Кружит и кружит. Воду пила, после сапоги мыла…

— Да кто?

— Да Поля!

И как я не заметил почтарку. Да когда мне! Я и таскал, и вот в трюме доглядывал…

Поднявшись наверх, я сразу увидел ее, Барабанову. Не любили у нас в поселке почтарку — похоронки из военкомата она разносила.

Как-то нехорошо стеснилось в пруди. Неспроста Барабанова возле нас топчется. Что мы ей, дети… Шла бы со своими вестями к старшим…

Многое понимали, мальчишки военной поры. Потому и насторожились, осознанная тревога разом коснулась всех.

Почтарка, маленькая, в длиннополом военном бушлате, в теплой шали, медленно вышагивала по отлогому берегу. Будь что будет! Я решительно подошел к ней.

— Газету отдать хотите?

— Могу и отдать…

Барабанова протянула мне районную газету, однако уходить не торопилась. Теперь-то уж все стало ясно… Мальчишки бросили работать, каждый понял, что несчастье вот оно, в этой черной прорезиненной сумке.

— Кому похоронная? Кому-у?

Не оговариваясь, мальчишки молча наступали на почтарку, теснили ее к дороге. Барабанова отступала, какая-то жалкая, бесконечно виноватая перед нами…

— Из военкомата… Вам, Вовка.

Вовка Коробкмн коротко блеснул чистой голубизной больших глаз, как-то разом обмяк, дернулся худенькими плечиками в серой фуфайке и спрятал руки за спину.

Пальцы мои дрожали, когда я вскрывал конверт. Точно, осиротел Вовка…

— Не надо, не на-адо! — вдруг закричал мальчишка и, согнувшись, замотал головой.

Мы замерли.

— Не хочу-у! — кричал Вовка и все мотал головой. — Уйди-и!

Я отдал конверт почтарке. Бледная, уничтоженная, она поправила шаль на голове, тихо пошла прочь.

Потрескивал потухающий костер, все так же порывисто хлестал по Чулыму холодный ветер, и над белесыми гребнями разгонистых волн тоскливо кричали суетливые чайки.

Вовка навзрыд плакал за поленницей болванок, и мы не утешали его. Мы не умели этого, а потом, ему надо было выплакаться.

Догружали паузок молча.

…Хлеб привезли, когда уже кончали работу.

Подошел Дениска и попросил у меня газету. Развернул на земле и положил в центр свою краюшку.

— Посмотрю-ка на тебя, хлебушко… — с радостью выдохнул он.

— И я… — опустился да колени возле газеты Васька Владимиров.

— А вот и мой кусмень! — протянул худую ручонку Шурка Ковров.

Мы сидели вокруг газеты тесным кольцом и молча, зачарованно глядели на горку свежего черного хлеба.

— Опять плачет…

Эти слова Дениски разом пристыдили нас. Васька Владимиров встал первым и куда-то в сторону, каким-то чужим голосом сказал:

— А если Вовке… — он махнул рукой на хлеб. — Весь Вовке, а?!

В глазах мальчишек потух голодный блеск. Все посмотрели на меня.

Конечно, был я за старшего или за главного… Но как решать за всех? Речь-то о хлебе шла…

— У Вовки младшая Таиска хворает… — напомнил Дениска. — Ну, кто как, а я отдаю! — отчаянно весело крикнул он. — А вы?!

Мальчишки кивали головами и отворачивались от хлеба.

Я взглянул на Шурку Коврова с его пухлыми от голода подглазьями. Он едва не плакал, сидел и покусывал свои тонкие посиневшие губы.

— Шурка, а ты забери свой кусок. Шурка, я тут приказываю. Ну?!

Мы не слышали, как подошел со стороны Вовка Коробкин. Он уже не плакал. Все самые горькие слезы его были еще впереди…

— Чево тут надумали… — угрюмо спросил он, — Вон что… Значит, весь мой… — Вовка горько улыбнулся.

— Твой, забирай.

Мальчишки тихо разошлись, мы остались вдвоем. Уже, в поселке, у нашей улицы, Вовка неожиданно остановился и опустил на землю кошель с хлебом.

— Устал? — я заглянул в его заплаканное, задумчивое лицо.

— Не возьму вашего. — Он вытащил из кошеля свою пайку и побежал от меня.


1969 г.


Мой первый, мой голубой костюм

1.
Мало чего осталось у меня от военных годин, на пальцах перечтешь. Вот пачка писем брата Ивана из Бердского учебного лагеря — такие бодренькие, почти мальчишеские слова! Последнее письмо в пачке из госпиталя. Скорбное повещение в нем дописывала уже медицинская сестра… Храню акварель. Мы начали ее перед самым уходом брата на фронт, а заканчивал после работу уже один я. Так, детский сюжет дореволюционной открытки. Даже надпись старательно вывел: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь». Сохранилась и рукопись моего школьного рассказа «Гроза». И, наконец, эта фотография.

Так вот оно, остановленное мгновенье…

Снимок сделан в марте сорок третьего. Справа и слева на фотографии видны углы большой классной доски, а центр и верх ее закрывает развернутое школьное знамя. На ровном полотнище проступает вырезанный из типографского плаката и наклеенный поясной портрет Сталина. Вождь стоит в известном сером френче, его торжествующее лицо вскинуто, а правая рука с указующим перстом вознесена высоко над головой… Помнится, этот портрет появился в нашем поселке где-то в тридцать седьмом году, после принятия Конституции.

Вот любимица класса Зоя Севастьянова… Вот Ваня Сидоров. Частенько по алгебре мне помогал. Хорошо разбирался парнишка что в алгебре, что в физике, и не даром после окончил политехнический.

А это Федя Чусов — дружили с ним! Федя сидит с печалью в темных глазах: отец его уже убит, уже похоронку получили Чусовы. Федя потом, после войны, долго служил в армии.

Ну и незабывная Маня Тягина. Тяжелые желтые волосы, голубые глаза с лукавинкой и ямочки на щеках — чего еще надо? Розово вспыхивала Маня, когда я целомудренно наговаривал ей о сродстве наших душ… Признаюсь, скажу не за тайну: нравилась мне эта милая девочка. Теперь она аптекарский провизор, и вот столько лет прошло, а все-то тревожусь: как живется-можется, Маня? Красивые, кажется, редко бывают счастливы…

Та-ак… Наша «Камчатка» и на фотографии вместе.

«Камчатка» — словечко в довоенные годы хорошо известное в ученическом обиходе. В каждой школе, должно быть, имелись свои «камчадалы». Нередко старшие по возрасту, они и учиться ленились, и с дисциплиной не ладили. И обязательно гнездились на самых-то задних партах.

А нет, не подводит, покамест, память. И на фотографии лицо Шурки Безматерных нагловатое, какое-то стариковское, уже засушенное табаком. Рядышком с ним, вытянув длинную шею, сидит Генка Евтин — самый старший из нас. Лицо у Генки простодушно-глуповатое, широкие брови дужками вниз, уже и усики обозначились.

Около Генки прилепились другие «камчадалы»: Борька Урезов и Гришка Сучков.

Ну, а теперь главное: сижу, значит, я на запятках стареньких, изломанных уже пимишек, а на мне темный костюмчик. Это он уже после покраски стал таким, прежде-то был голубым.

Первый в моей жизни костюм. Сам себе его приобрел.

И вскоре лишился.

…Как-то скоро, в начале войны мы пообносились. Отца нет — четверо сирот у матери, а запасной, довоенной одежки не имели, какие в семье достатки!

Сошел снег по весне, и родительница озаботилась:

— Летом лопотина на вас, как на огне горит. В сентябре в школу — во что тебя выряжу?

Мы с Иваном конопатили рассохшийся долбленый обласо́к — у барака остро пахло дымом и душным жаром растопленного пек-вара. Тихий закат оплывал за темную щетину далекого Понимайковского бора.

Мать сидела на крыльце, примеряла заплатку на мою рубаху, на ее пальце посверкивал наперсток. Темными карими глазами поглядывала, как мы суетились в работе.

— Ты, парень, уж большенький, с осени, в последнюю, седьмую, группу пойдешь… Дак, промышляй для сельпа. Под лежачий камень вода не бежит. Потопашь-полопашь, да и на себя заработать — проворничай!

«Большак» наш отцовское донашивал, скоро-скоро ему повестка на фронт — Александра одежа-обужа уже не беспокоили… Второй старшинством брат Иван работал в сапожной мастерской поселка и ловчился, начал одевать себя сам, а младший, Васенька, пребывал еще в том возрасте, когда особо-то человечек не задумывается о своей внешности.

Уж невольно мне подумалось о гордости родительницы. Не скрою, жила, жила в ней эта гордость. Вот и отца нет с тридцать восьмого, а она все-то старается, чтобы ее ребятишки не хуже других. Скажу правду: в учебе от соклассников не отставали, не лентяйничали в домашней работе, а уж об остальном старалась глава семьи. Во мне шевельнулась благодарность: не доведется седьмой в заплатках кончать!

— А вот мы завтра за луком сплаваем! — Иван присел на нижнюю ступеньку крыльца и вытер рукавом рубашки легкую испарину с лица. Он заливал законопаченное днище долбленки пек-варом и руки у него почернели. Брат явно вызывал родительницу на разговор: — Привезем лук… И кто у нас будет казначей, а?

Мать поняла Ивана — он кое-что не договорил.

— Ладно, беру торговлю, и казна моя!

Сибирское лето короткое, и потому солнце с ранней весны жарит. Едва войдет Обь в берега, вскинется на лугах, на сорах вместе с пышным разнотравьем, сочный дикий лук — ровное, такое высокое перо со стрелкой… Уже потом, дома, нарежешь его, натолкешь в чашке, круто посолишь, даст он сок — горчит, вкус самый-то луковый!

Два полных мешка привезли мы тем воскресным вечером. Рассыпала мать лук на холстину, на стол, припали к зелени, заторопились перебрать, а еще и в пучки вязать надо.

Руки слушались плохо.

— Что, братовья, — подшучивала мать, убирая со лба черную прядку волос, что падала ей на глаза. — Натянули руки?

Да уж, натянули… Это будто в наших местах первым разом сказалась та пословица: за морем телушка-полушка, да перевоз-от — рубль. За ягодами, на сенокос, на хорошую рыбалку — это у нас не вот рядом. И за луком не ближний свет. Обь-матушка… Широка, стремительна весной, круто свиты ее стрежневые струи, и дикует она углинистых, обвальных яров… В два дружных весла бьемся на стремнине, гребем до онемения рук, спины: еле-еле ползет обласок встреч бегучей воды. Пока доберешься до того дармового лука — все жилы повытянешь от натуги, в голодном животишке резь, тошнота, а на ладонях едва не кровяные мозоли. Правда, обратно домой — это уже по теченью — легкая долбленка сама летит стрелой, только ветлы и размывы яров мелькают. Тут, старший брат, гляди в оба, рулевое весло держи с умом, не бросило бы хрупкое суденышко на карчу, на береговой выворотень, на коварный подводный топляк…

Поглядела, поглядела родительница, что мы пальцами едва-едва шевелим и сжалилась:

— Идите, отдохните, а я Нефедовых девок позову.

Вечером — орсовский магазин еще работал — с двумя корзинами пошла продавать зеленую новину. Неожиданно, вернулась скоро с довольным видом. Тряхнула пустыми корзинами, села на лавку к простеночному столу и, выкладывая бумажные деньги, сбилась на знакомую усмешку:

— Начало капиталу положено, робя!

Вечернее солнце зажгло цветущую красную герань на окошке, теплый розовый свет упал на моложавое лицо матери. Было в нем явно татарское от предков: крепкий румянец на заметном выступе скул, особая, умная насмешливость в остром взгляде темно-смородиновых глаз. Сейчас, с простой веселой улыбкой, укрепила меня:

— Вот так, Петенька…

Родительница не договорила, но я помнил, затвердил уже то главное, чем кончалось её недавнее мудрое наставление.

— Заработаю, мам!


2.
Лук кончился на неделе, скоро изрос, застарел на лугах. Вскопали огородние сотки, посадили обрезные «носки» да «глазки» — пусто, кончилась картошка в подполье, и начал поджимать уже настоящий голод. Да, была корова, но нам от нее перепадала только простоквашка — маслице-то двенадцать кило сдай в год в зачет сельхозналога… До свежей огородины только рыбой питались. Хлебца летом давали школьникам по двести граммов на день — бывало, приедалась та рыба аж до тошноты.

После первой-то рыбалки на озере Пожильде…[2] Вечером, продала мать у магазина мерных окуней, пришла в барак, оглядела вконец уставших, своих сыновей пожалела, даже повеселила: это она тоже умела.

— А что, ребятишечки, капиталец-то наш растет, приклад-от большат. Ну, и дальше пусть будет солнце ясни-ясни, а рыбка на уду вязни-вязни!

И родительница особо улыбнулась мне.

Я ответил в тон уже заученным:

— Потопашь-полопашь… И на себя спроворишь!

В июле-августе — главный промысел. Костюмчик-то получить — это значит носи ты, мальчик, в магазин сельпо ягоды, много ягод!

Не хотел идти, да мать уговорила. Рассердилась, когда я отнекивался:

— Для себя же, дурачок…

Выбрали, подсмотрели, дождались, когда пусто стало в магазине. В высокой прохладе торгового зальца громко тикали обсиженные мухами настенные ходики. Сельповская тетя в белом халате пила за прилавком чай, заплывшими глазками сонно взглянула на нас.

Быстрыми голодными глазами, я увидел: сахару у продавщицы три больших комка — живе-ет… Так я вдруг размечтался о недоступной сласти, что не слышал, как мать торопливо уговаривала сельповскую тетю продать именно костюмчик. Только её последнее, услышалось мне:

— Выпросите в районе, на торговой базе. Вон, помешался он на костюмчике. А ягоды — эт-то сдадим. Само-собой…

Продавщица смерила меня сытым равнодушным взглядом, объявила размер и что-то записала в тетрадку. Вот на! И знать не знал о каких-то своих размерах…

Мать благодарила и кланялась.

И после себе этот вопрос задавал: раз ягода отоваривалась — зачем же унижаться-то? Ой, не надо бы матери. Опять пожалел ее гордость: из хорошей старожильческой фамилии, работящая, заботница о сыновьях и вдовела чисто… Все так, да нужда-то свой жесткий закон диктует. Тот, кто пережил трудные военные годочки, тот поймет, о чем говорю.

Подкинут магазину сельпо товару строго считанные, лимитированные метры, и только для сдатчиков ягод, пушнины. Получит продавщица мануфактуру с базы, еще и на прилавок ее не выложит, а в дверях-то уж брат да сват, свои да наши — как им откажешь! А к тому в те поры, возле прилавков отирались не только родичи продавца. Вот и выходило: кому-то из сдатчиков ягод и попадет на одежку, а иному сунут, что попадя из тех промтоваров, что хороши да без надобности, как на смех. А куда с этим смехом, жаловаться? Наши родители мудро в те суровые годы остерегались, не доходили до жалоб…

Ягодная пора совпадает с сенокосом, и вот рвались туда-сюда. Вёдро — на луга, на кошенину с граблями и вилами, а сыро, дождь заморосил — за ягодой. Дожди-то уж августовские, холодные, придешь вечером в барак — нитки на тебе сухой нет, от пят до макушки купаный.

Не один ты, любитель черной смородины, — все, кто свободен, норовят за поселок, есть надо, да и о магазине сельпо помнят… И вот сегодня напал на рясную ягодку, полное ведро принес, даже с «опупком», а завтра — по оборышам. Носишься, лазаешь по мокрым ивнякам, за день-то, с ведром, верст пятнадцать выполкаешь. И опять донимает тебя комар, нещадно жалит тот мокрец… Но снесет мать перебранную, чистую ягоду в сельпо, и снова обдаст целебной радостью: «Будет, будет, сынок, костюмишко. И на рубашечки вам с Васенькой ситочки продавщица оторвет. Сулилась!»

Вот так и приобрели мой первый, мой голубой костюм.

Мне повезло. Сжалилась работница прилавка, на сей раз не взяла грех на душу, не обманула святых детских ожиданий. В очереди я не стоял, без толоки, в считанные минуты, выдали мне одежку и даже шпагатиком перевязали. И на рубашки нам с Васенькой выдали. А в придачу к костюму отвалили несколько рублей. Только и делов-то оказалось, что расписался в платежной ведомости.

В магазин меня пригласили вот такой, памятной запиской:

«Явися до ревизии кустюм по росту карманы накладны безподкладошной не явисся загоним».

Знаков препинания в записке не оказалось — беда какая! Спасибо уборщице Чабанихе, известила-таки. Сама-то продавщица не снизошла до автографа, готовилась к той ревизии.

Костюм из сельпо принес к вечеру и до полуночи не спал. Без надобности слазил с полатей, подходил на цыпочках к передней лавке, ощупывал его, опять и опять полнился ликованием: тут она, моя мечта. Со мной, выстраданная.


3.
Теплая осень сорок второго…

До ледостава, торопятся старые, еще купеческие, пароходы, все везут и везут с низов Оби мобилизованных мужиков и парней на войну. И мы с недетской грустью в глазах провожаем переполненные пароходы, прощально машем руками — мы уже понимаем, что это только в кино все герои, считай, остаются живыми-здоровыми. А в поселок-то идут похоронки и похоронки. Вот-вот повестка вызовет старшего брата Александра в райцентр, и на фронт ему, под Ленинград, на ту знаменитую сопку Синявину, о которой поется в известной застольной песне. Там его и ранит в ногу осколок немецкой мины, и он едва-то ночью выползет к своим.

Грустно, тихо в нашей семье, но я — стыдно и теперь сказать — не мог унять в себе песенного настроя: костюмчик-то вон, пятый день, открытой голубой радостью, лежит на широкой лавке.

Мать на шпалозаводе горбыль, разную дровяную обрезь она там от пилорамы отвозит, Ваня в своей сапожной, а Васенька с угра к дружку убежал — один в нашей половине барака.

Висело у нас на беленой стене аршинное зеркало с нехитрыми вырезами на темной мореной раме. Зеркало — дорогая память матери о счастливой поре ее замужества, она любила его, свидетеля прежней складной жизни и потому определила на самое лучшее место в жилье. В это первое сентября, как бы заново для себя, открыл зеркало, сразу оценил, и оно готовно распахнуло свое вековечное волшебство. Желтоватое, с темными крапинками, услужливо отразило небольшого мальчика — чистенького нарядного. Густые, выгоревшие до соломенной желтизны, волосы этаким задорным чубчиком, а в серых отцовских глазах открытое довольство — хорошо, почти в обтяжечку сидел на мне костюмчик. Голубенький, открытая синяя строчка, три накладных кармана и хлястик на спине. Белая ситцевая рубашка хорошо оттеняла густой загар лица и шеи, делала его еще более теплым.

Все лето туда-сюда бегом, едва ли не вприскочку. А тут еле-еле шел в школу. Да не шел, а, пожалуй, шествовал, гордо нес на себе мой первый, мой голубой костюм. В тот час все мне казалось голубым. Небо сверкало такой ослепительной голубизной, какая только и бывает в Приобье в последние, тихие дни благословенного бабьего лета. И старые седые ветлы за улицей в солнечном замлевшем воздухе, и резкие их тени на траве, и прямой рукав реки у шпалозавода — все было голубым — голубым.

Медленно подошел к школе и остановился возле угла — сосновый сруб все еще источал душный жар лета. Вдруг захватило неясное смятение, а потом и явственный стыд: ты же теперь не «как все»… Вон, ребята в старом, как они примут?!

Они шли ко мне плотным рядком — шестиклассники и семиклассники. Шли со странными, удивленно-грустными и тоскливыми глазами. Может быть, только теперь, впервые, осознали, как плохонько все они были одеты… Терпеливо разглядывали мальчишки мой костюм, деловито ощупывали ткань и отходили смущенными, с потухшими лицами. И все бы ладно, снес бы я это, пусть виноватым поднялся на высокое крыльцо школы. Но тут из-за угла вывалила неразлучная шестерка «Камчатки» — она и на занятия-то являлась вместе.

Потом много-много раз снилось это настоящим кошмаром. Дружно, напорно налетели «камчадалы», они все еще считали меня своим — некогда я несколько тяготел к шумной славе задних парт… Взрывной рев водоворотом заклокотал вокруг меня. Высокий, плачущий крик Генки Евтина вернул отошедших, было, мальчишек. Паясничая, Генка любил говорить «под стариков»:

— Красавец ты наш голубенька-ай… А какой же ты басковинька-ай… А давай-ка мы тебя пошшупам!

Подскочил Шурка Безматерных. Черными, дикими глазами на желтом лице обшарил меня. Сухой голос его запрыгал:

— Обнову щипать до крови-и! А матерьялец-то марко-ой. — И Шурка бросил свои грязные ладони на мои плечи. — Скидай пиджак, примерю. Эй, чуваки, налетай!

Я ничего не понимал — такая поднялась разладица в душе. Только что тихие, грустные в своей затаенной зависти, мальчишки словно с ума посходили. Поджигательные слова Шурки бросили их ко мне, и началось! Пиджак мой уже чем-то мятым, бесформенным, взвился над плечами одного, другого, третьего… С гоготом, с визгом, с корчами в лицах сдирали мальчишки его друг с друга — что они делали с пиджаком, что они со мной делали!

Я сцепил зубы, пытался стоять с молчаливым достоинством. И отчаянно напрягался, чтобы не заплакать. Нет, не жалел обновки — пусть бы себе примеряли, пусть, хотя бы минутно, отрадно порадовались. Но не так же дико, вразнотряс, а спокойно, с бережью… Нет, не заплакал, мне бы долго-долго не простили слез, моей показной слабости. Да этого я и сам бы себе не простил.

Выручили Ваня Сидоров и Федя Чусов — они в школу пришли сговорчиво последними. Ваня бесцеремонно отобрал у кого-то пиджачок, подал его мне и выпрямился перед бесновавшимся Генкой. С тихой угрозой сказал:

— Как то́рну тебя в лоб!

— Как шурану тебя в спину! Сырью съем! — мрачно пригрозил Федя. — Только ноги сбрякают!

Генка тотчас набычился, пошел, было, на Ваню, но тут подошло настоящее спасение для всех нас. На школьной площадке появился учитель литературы Геннадий Иванович Алишин. Покачал головой, и тотчас исчезли мои мучители. А тут уж окончательным спасением, донесся веселый звон медного колокольчика — новый учебный год начался!


4.
Прошла зима. Ободрались о колючие верхи бесконечной сибирской тайги лютые февральские ветры, уставшие, опали последними снежными завертями в глухие урма́ны.

С утра солнечно, и слепящий блеск снежного наста за поселком. И яркая зелень сосняка Понимайковского бора. На уличной дороге притоптались заносные убродья — уже таяло с полудня, санный след намокал, и в первых, в малых еще лужицах ветер шевелил чистое серебро снеговой воды. Кое-где подсыхали земляные завалины бараков, и нижние венцы срубов курились теплым пахучим парком. И звенела, звенела капель!

Я порывался в школу рано, едва ли не в одиннадцать часов. А подгоняло вот что. Наконец-то в стенной ученической газете появился мой рассказ, газету вывесили утром — мне сказала об этом соседка, что убиралась в классах.

Так и подмывало надернуть только что смазанные дегтем сапожишки да кинуться на улицу. Одно меня только удерживало: неверно поймут это мое неурочное появление в школе, а только и хотелось взглянуть на рассказ, заново прочитать, как выправил его Геннадий Иванович.

Явился в школу ни поздно, ни рано, минут за пятнадцать до звонка. В коридоре, у газеты, толпились мальчишки, девчонки и едва ли не полным составом наш 7 «б». Хотел пройти мимо, но заметили, остановили, и тут же пришлось наслушаться как похвал, так и разносов: это позабыл, это не описал, а надо бы…

Явно не приняли рассказ «камчадалы». Казалось бы, что им моя работа… А вот окружили, оттеснили к окну и мелко паясничали. Эта открытая неприязнь была непонятна. Да не с тем писал, чтобы нос задирать — само воспоминание о лете выплеснулось… Да я и в голове того глупого тщеславия не держал. В конце концов, это Геннадий Иванович рассказ в газету определил.

Генка Евтин ухватился за мое плечо и крутанул пуговицу пиджака. Щуря свои зеленоватые глаза, дурашливо замотал своей стриженой головой:

— Как ты сегодня кустюм-то наглади-ил. Как жа, сготовился получать поздравления. Ну, задавала из подвала, смотри…

Борька Урезов кривил свои толстые губы, закатывал глаза:

— И в белую рубашечку опять выпялился…

Мелким бесом ярился Шурка Безматерных. Глухим, прокуренным голосом шипел прямо в лицо:

— Какой писака пригоженький, прям на выставку… Все возле юбочек ошиваешься, уж и через газетку девчонок охмуряешь. Слушай, а ведь мы поможем тебе марафет навести, ты у нас расписным красавчиком станешь. А что-о… Все чувихи — твои!

Ну вот… Начали с рассказа, а кончили все тем же. Дался им мой костюм! С того, первого сентября, он у них бельмом в глазу. Подумаешь… И материал-то дешевая драпдерюжка, потому и «безподкладошной», как писала уборщица сельпо Чабаниха. Самый средненький костюмчик, а от них никакого прохода нет.

Шурку-то я понимал. Зависть, конечно, завистью. Но Шурка еще и вот почему злобился. Он долго и нагло приставал к Мане Тягиной, искал ее особого внимания, но успеха не имел — девочка неизменно сторонилась грубого искателя.

И опять спас от наскоков «камчадалов» Ваня Сидоров. Подозреваю, возможно, без всякого там сговора, он присматривал за мной. Я взбодрился, и была причина. Сладко заныло сердечко, когда в класс меня повела Маня. Она глядела на «писателя» такими голубыми, такими весенними глазами, что он солодел от счастья.

Ну и далее день в школе пошел хорошо. Как и всегда, первым часом был урок русского языка.

…Темно-серый, в тонкую красную полоску костюм, свежая рубашка, пышный русый чуб над серыми, насмешливыми глазами, наконец, та маленькая щербинка в верхнем переднем зубе — мы жадно ловили каждое слово любимого учителя, мы открыто любовались Геннадием Ивановичем и с глубокой грустью сожалели, что расставались с ним. Скоро он уйдет на фронт и погибнет в танковой атаке…

Неожиданно в этот день задержал после уроков военрук и задержал надолго — мы готовились сдавать нормы на «Ворошиловского стрелка». Расходились поздно, над поселком уже густела седая сумеречь. А еще задержал в классе и Федя Чусов. Скромник! Днем-то так и не подошел. Теперь он не понарошку похвалил рассказ, опять напрашивался на дружбу, просил придти к нему домой, — он и сам подумывает написать что-нибудь…

Федя убежал, а я не торопился — ждал, когда уж совсем опустеет класс, мне бы рассказ свой поближе увидеть, наконец-то остаться с ним наедине. Школьный коридор освещался скупо, лампочки здесь висели под потолком маленькие, но все же у газеты, у доски расписаний уроков читалось вполне сносно. Газета из-за рассказа выглядела необычно большой. Вот на! Заголовок «Гроза» написан акварелью и два рисунка в тексте — здорово! Но удивило не это, а машинописный текст. Четкие, красивые, но такие чужие, холодные строчки! Разом отделился рассказ от меня — мой он и не мой. И такое поднялось состояние, будто впервые читал его…

Да это был подлинно счастливый день!

И потому забыл о бдительности, а «камчадалы» пригрозили же открыто. Не думал, не ожидал беды, ведь и раньше ходил под угрозами, как-то все обходилось. Не удивило, опять же не насторожило и то, что в раздевалке, у входной двери, не горел свет. Да там вечерами частенько с умыслом выключали лампочку — любили мальчишки поозорничать, в суматохе одевания попугать иных боязливых девчонок.

Бросил тяжелую фанерную сумку на пол коридорчика и ринулся за барьер. Пальтишко мое висело в правом углу. Не успел дойти до угла, не успел вскрикнуть, кто-то сильный разом, прижал меня спиной к стене, кто-то с обеих сторон растянул мои руки, кто-то зажал рот…

Испугало то, что «камчадалы» не били. Как хорошо, если бы они пустили в ход кулаки. Что там ребячьи тычки, да пусть и фонарь под глазом. Да я бы им после-то, может, и спасибо сказал. Задыхаясь, рванулся, но цепкие руки держали крепко. Ослабленный, минутно затих и тут к ужасу услышал знакомое по классу бульканье — Генкин пузырь с чернилами так булькал, а пузырь-то четушка целая! Мокрое, липкое брызнуло на подбородок, на шею, на костюм — меня обливали, меня «расписывали», наводили тот обещанный «марафет»…

Все это длилось какие-то считанные секунды, «Камчатка» исчезла так же быстро, как и налетела. Оглушительно, показалось, на всю пустую школу хлопнула тугая, с пружинами, дверь.

Стоял в темноте растерзанный, опустошенный. Впервые перенес унизительное насилие, впервые осознал, какое сволочное это дело налетать на одного нескольким. Ощупкой выбрался из раздевалки, включил свет и оглядел себя. Лампочка горела вверху вполнакала, но и этого было достаточно. Мой первый, мой голубой костюм… весь он был густо залит фиолетовыми и бурыми чернилами. Я заплакал, почти заревел самыми горькими слезами — душила обида: столько мучился летом и осенью ради этого костюма. Да в чем моя вина, только и хотел получше одеться, надоели же заплатки!

Где-то в дальнем конце коридора загремела ведром уборщица, неосознанно испугался, нахлобучил шапку, ухватил сумку и поволок пальтишко за воротник. Надеть его побоялся — измазал бы всю подкладку.

Вечера и ночи были еще холодными, зимними. На густо-синем небе лучисто горели звезды, постанывал под ногами молодой голосистый ледок, в нем отражалось высокое лунное свечение. Пиджачок, штаны тотчас смерзлись, и мне бы бежать, мне бы скорее в тепло, накинуть пальтишко, наконец… Но, убитый горем, в отчаянии, брел по Проходной как во сне. Никто не встретился на улице — уставал за трудный рабочий день поселок и спать ложился рано-рано. Да и керосин в бараках берегли…


5.
Мать, похоже, спала, и я не стал будить ее.

Спал и меньший Васенька. Ивана не было. До призыва на фронт ему оставалось ровно полгода, он впервые влюбился в хрупкую, большеглазую Лиду Криволапову с Шипичной улицы и после ужина ходил к ней званым гостем. Наверное, и в этот вечер рисовал в девичий альбом.

Не стал есть, чувствуя озноб, разделся в темноте и полез к Васеньке на полати. Там, в загустевшем тепле, было хорошо плакать, снова и снова терзаться тем, что ты самый-то разнесчастный сирота на всем белом свете. Я терзался, я плакал, и запечный сверчок-чиркун с вкрадчивым сочувствием вторил мне. Он был отзывчивым, этот наш сверчок, и мы давно любили его.

Чуткая во сне, мать, оказывается, слышала мой ночной плач. Утром, не ругала, помнила, что сын ее первым не ввяжется в дурное. Уже одетая на работу, ожидая второго заводского гудка, присела на лавку у заледенелого окна, коротко успокоила и сказала уж совсем неожиданное:

— Хорошо ты плакал, сынок.

Я застыдился своей слабости. Родительница не любила пустой сыновьей плаксивости, но, знать, тронуло ее мое вчерашнее, мое искреннее горевание.

Стоял у открытой дверцы плиты — меня морозило. И будто впервые, приглядывался к нашей барачной бедности. В жилище одно было богатство: вековечная мудрость материнских слов, что были переданы ей как благословение отцами и дедичами — вечными крестьянскими тружениками.

Странные слова услышал и только много позже осознал их:

— Слезы, сынок, — это хорошо. Слеза всякое горе утолит, а горя-то, провижу, и на ваш век хватит, знать, неисходно оно. Как сможешь, до старости храни чистые слезы и благодари Всевышнего за них. В ком слеза есть, в том человек жив!

Издалека начала родительница, а кончила вот таким, понятными в те поры словами. Мои верящие глаза охотили ее к разговору.

— И бедность, сынок, страшна. Нужда, как видишь, даже и ребятишек роняет. Ты исстарался, костюм добыл и вот растравил там этих… новой лопотиной. Зависть вскинулась, а зависть, она до добра не доведет. Не держи зла на ребят, если присмотреться, в корень-то взглянуть — война всему первой виной.

Я расчувствовался, припал, было, к плечу матери, к грубому залатанному полушубку, но ей следовало идти, уже и второй гудок шпалозавода закричал грозно, зовуще — опаздывать в войну на работу не полагалось.

Она встала, затянула покрепче опояску на полушубке и уже с порога весело объявила:

— Ну, парень, теперь ты и чернилами крещен… Быть тебе каким-нибудь писарем. А и хорошо бы как в конторе-то пригрелся. Все не лес вплечевую ворочать.

Исполнилось по желанию родительницы. После седьмого класса первые свои труды начинал именно в конторе сплавного рейда под присмотром бухгалтера Варвары Клевцовой. И с той поры нерастанны со мной чернила…

Простуженный, целую неделю провалялся на горячих кирпичах русской печи и после об одном только жалел, что не увидел Геннадия Ивановича, не простился с ним, не поблагодарил за ту доверительную, учительную дружбу, которой он так щедро одарил меня. После долго дорожил этой дружбой, с нее многое началось, даже и сейчас, через десятилетия, она согревает, крепит веру во все добрые начала в человеке.

Костюм мой оказался безнадежно испорченным. Мать пыталась перекрасить его, обегала всю нашу Чулымскую и Федоровскую улицы, но черной краски не сыскалось, кто-то дал ей «кубовую», однако синий цвет не перебил ту знаменитую «бурду» Евтиных, которой они потихоньку приторговывали в поселке. В школе, в классе, Генка менял свои чернила на жевательную лиственничную серу и на что угодно. Потому он постоянно и носил с собой полную четушку «бурды».

Родительница, было, заставила меня надеть перекрашенный костюм, но я, ослабленный болезнью, стал капризен, замахал руками.

— Нет уж, эту пятнистую шкуру и на погляд мне не надо!

— Но-ка, но-ка ты у меня… — рассердилась мать. — Ишь какой поперешный стал!

В школу пришел в старом одеянии. В рубашечке с заплаточками на локотках, в застиранных штанах. На первых порах меня щадили, не спрашивали о костюме, а потом забыли о нем, забыли уже потому, что больше не выделялся из соклассников, опять стал «как все».

Возврат в «первобытное состояние» обошелся дорого. Вместе с костюмом я снял с себя, оказывается, нечто большее — поблек, умалился в глазах Мани Тягиной, стал «как все». А рассказ в газете и то, что далось мне с ним в школе — это Маня скоро отринула, призабыла.

Однажды, все же надел костюм. Это на день съемки тем заезжим фотографом из райцентра.

…Так вот, сижу я на полу в нижнем ряду, сижу, поджав ноги, на кожаных запятках старых пимишек — холодный мартовский денек выдался и сбросил я сапожишки… У всех руки опущены вдоль тела или покойно лежат на коленях, а у меня правая за бортом темного пиджачка, который еще недавно был голубым-голубым… Мальчик как мальчик. Круглое лицо чуть наклонено вперед, серые глаза под мягким наплывом верхних век очень серьезные. Мы, дети, в войну часто бывали серьезными, слишком уж многое разом обрушилось на нас. А в час съемки еще и оттого я посерьезнел и даже загрустил, что Маня села рядышком с Ваней Сидоровым. На нем-то серенький, нестиранный еще, пиджачок выглядел совсем не затасканным.

Ах, Маня, Маня…

Прошли годы. Были нечаянные встречи и с «камчдалами». Давно-давно, в застольях, приняты ненужные извинения и, вроде бы, затянулось забвением старое. Но вот нет-нет да и выскочит в начале мая из сумеречной дали памятное, особой горечью жестко достанет до сердца. Да и поныне не гаснет, не забывается страшное зло такой далекой и такой близкой войны.


1990 г.


Уходил пароход

1.
Алгебраичка сидела лицом к ребятам, а я-то стоял у классной доски и, слушая ее, размашисто являл мелом условие задачи. Трудных задач Зоя Андреевна обыкновенно не задавала: ее предмет не очень давался мне — плохо усваивал все отвлеченное, умозрительное и в физике, и, конечно же, в школьных азах химии.

Начально-то решение задачи у меня и пошло, а потом чуток замялся, задумался… Зоя Андреевна встала, знакомо встряхнула коротко стрижеными золотистыми волосами. Я перехватил ее быстрый взгляд: странно, она смотрела отнюдь на не алгебраические выражения, а на мою ладонь, прислоненную к доске. Ожидал заслуженного укора, но учительница вдруг мягко, почти просьбенно сказала:

— Садись, Петя. Дуся Богачева, к доске!

В недоумении сел за свою парту. Что-то подозрительно притих класс, залитый уже теплым весенним солнышком. Недоумение мое закончилось тотчас, когда я стал оттирать мел со своих пальцев: между указательным и средним на правой ладони увидел заметный водянистый нарывчик, а повыше его на том же среднем — гнездовье второго… Разом пришла нехитрая догадка, почему это Зоя Андреевна отправила на насиженное место — не первого она уже спровадила от классной доски: доглядистая, наметанным стал ее глаз на заразу!

Кой-как досидел до конца уроков: вот и причли соклассники к чесоточникам. Конечно, не первого, но все же и меня — стыдобушка-а…

Разморенные первым весенним теплом, мы с Севой Карелиным медленно шагали из школы. Сева — старший, и потому постоянно то поучал меня, то объяснял все и вся:

— Зуд — он по вечерам да по ночам покоя не дает. Спрашиваешь, где ты его подцепил. А кто в куче-мале на большой перемене позавчера возился? То-то!

На Чулымской улице, в своем первом бараке — это как от нашей семилетней школы идти, — признался я матери, что подхватил чесотку. Родительница молча постелила мне на полу. Допреж мы, трое наличных братьев, спали на полатях в тесноте и частенько в понятной обиде…

Поселок изнемогал от чесотки…

Теперь часом с горечью думаешь: и чего только не наваливалось в войну на людей! Невольно вспоминаешь старую народную мудрость: одна беда по миру не ходит — другую за собой водит. Фронт безжалостно выдергивал из рядов лесосплавщиков и шпалорезов тех, кто помоложе, и так скоро отписывался скорбными похоронками… Война уносила людей в небытие и здесь, в тылу: подсекал здоровье долгий и мучительный недокорм — первыми тихо увядали дети и старики. Добавлялись к главным бедам и другие ругаемые напасти: простудные хвори: всякая кусучая, летучая, скачущая и ползучая живность, и вот в этом ряду еще и постыдная чесотка. Тогда старые люди, особенно крестьяне, ставшие в начале тридцатых годов невольными нарымскими насельниками, чесотку воспринимали не как рядовую болезнь, но как болезнь прилипчивую, стыдную. В этом сказывалась вековечная бытовая чистота зажиточных сибиряков — рубленых бань, дров и здорового для тела бельевого холста у них всегда хватало.

В субботу Сева Карелин, когда мы шли из школы еще Проходной улицей, сказал мне:

— Вечером в баню обя-за-тельно! К шести часам заходи за мной.

Поселковую баню выстроили у нас еще до войны явно по казенному проекту с хорошим заглядом вперед: половина длинного деревянного строения вздымалась вторым этажом, отданным недавно под сапожную мастерскую. В ней началил младший мамин брат и мой крестный Николай Иосифович Карпушев. Его, гитариста и певуна, вскоре призовут на фронт, и наш отважный минометчик вернется домой перед самой Победой из далекой Венгрии.

Я уж наслышался в поселке прежде, но только у Карелиных это увидел: мой Сева, без рубахи, на коленях стоял перед раскрытой дверцей плиты и сухим обжигающим жаром горящих поленьев унимал чесоточный зуд. Худощавое красивое лицо паренька то охватывал восторг желанного удовлетворения, то искажала гримаса боли после ожога раскрасневшегося тела.

— Вот таковы домашние пособия! — весело, без тени смущения объявил мне Сева явно чьи-то старые, родительские, знать, слова. Он скоренько оделся, взял холщевую сумку с бельишком, сбегал в сарайчик за березовым веником, и мы пошагали в баню.

В мужском отделении, на высоком и длинном полке парной остервенело хлесталось до десятка мужиков. Ниже, на мокрых ступенях махались веничками уже работающие на шпалозаводе, в мастерской мотофлота подростки и наш брат — школьники. С недетским рвением похлестались распаренным березовым прутовьем и мы с Севой.

В моечной жарко, душно. Обессиленные, ублаженные мужики с полыхающими телами отдыхали на лавке у глухой стены, переговаривались ленивыми сырыми голосами:

— От меня токо-токо лихоманка, трясучка, комуха эта отстала, туды ее, кумушку…

— И меня, сосед, не обошла: валялся на полатях под шубой — только зубы чакали. Тот же акрихин пил, горечь!

— А чем эту заразу прижать?

— В ранешно время, с германской, приносили солдаты из окопов чесотку — не знали, чем и пугать ее. Навозной водой из уличных лыв обмывались — пользовало, как сказывали. Ну и чесноком унимали.

— Ходил я к фершалу, да что толку от нашего порошошника: он же все наши хворобы толченым мелом лечит. Лекарств нет!

— А, говорят, есть мазь такая…

— Эт-то сколь же такой мази теперь потребно для поселка — ведро ай боле?

— Деггем паровым мажусь…

— А я даве в раздевалке на тебя, на твое брюхо-то глядя, согрешил, подумал: не баба ли соседа на ночь дегтем к себе лепит…

— Знаемся и без дегтя!

Мужики у стены грохнули смехом.

В тишине кто-то завздыхал.

— И чево только тут, в Нарыме, на нас, сосланных, не падало. Тиф, малярия, простудные, желудошные немочи, голодуха вот теперь вдругорядь. А еще и на кожу нашу клятая напасть!

Знать, втянулся слухом мой Сева в мужской разговор и не заговорил, а скорее возовопил, когда хватил кулаком по слабомыльной воде в деревянной шайке:

— Выдь на Обь — чей стон раздается над великою русской рекой?!

Карелин старше меня на два года. С учебой припозднился не по своей вине еще до войны и подчас позволял себе в разговоре такое, чего бы надо опасаться.

— Севушка-а-а…

— Так, это из отечественной литературы, Петенька! — весело отозвался приятель и опять кинулся с веником в желанную парилку.

Вот уж не думал, не гадал: простились мы с Севой, удоволенные банным распаром, утихомирили почесуху, и едва я подошел к своему бараку, как меня окликнула Даша Нефедова — соседями, двери в двери жили.

— Ты вроде скараулила меня?

— Письмо тебе.

— Какое еще письмо? Наверное, из тех: кукареку-кукареку, тридцати копеек нету…

— Безмарошное! Относила мамино шитво для Ивановых — Ирка ихняя написала и передала.

— Чево это она?

Даша в своем раннем девичестве была веселой.

— Вам знать. Дело ваше, как сказала мамаша…

Не заходя в барак, развернул-растянул маленький конвертик, сложенный солдатским треугольником военного времени. Немного же потрудилась Ирина: на странице крупно вывела всего одну фамилию с восклицательным знаком: «Суворов!»


2.
В рабочем поселке Луговом на берегу широкой Оби избывали ту страшную войну и несколько семей эвакуированных ленинградцев. Объявились они перед нами в августе сорок второго.

Из новоприбывших в нашу школу в последний, седьмой, класс пришли учиться три девочки: Ира Иванова, волоокая, с длинной черной косой Лида Адрианова и полненькая, краснощекая Роза Биневич. В Ирину Иванову я и влюбился. А что? Пятнадцать лет — молодой хмель в подростке сам по себе, по природному естеству уже забродил, а потом и начитался я разных там книжек западных сочинителей…

Еще зимой присмотрелся к нашему классу, попристальней взглянул на девчонок — и внезапно открылось, что они, давным-давно знаемые, носят в себе нечто такое, чего нет у нас, мальчишек. В них живет некая недоступная тайна, они имеют свое суждение о каждом из нас. Считая себя какими-то ущербными, мы, мальчишки, нарочито, подчас без всякого повода, грубим той же соседке по парте…

Рано начал я писать стихи «для себя», теперь же появилась «она». И, подогретый понятным вдохновением, написал уже адресные строки. Теперь помню только начало своего опуса:

Над Невой, над Невой,
Над державной рекой
Величаво плывут облака…
Писал я на уроке и так увлекся, так ушел в мир своих представлений о державном граде, израненном, обескровленном войной, что на меня обратил внимание Геннадий Иванович.

Не сразу услышал усмешливый голос учителя литературы:

— Любопытствую… Положи-ка, Петя, свое сочинение на стол!

Слова звучали приказом.

Забыл, забыл стихотворец об именном посвящении, когда, смущенный, нес учителю свои строки.

Мы, семиклассники, уважали Геннадия Ивановича Алишина. Молодой, вел литературу первый год, но умел он владеть вниманием ребят, интересно строил уроки.

Учитель внимательно прочитал черновой еще вариант стихотворения и тут же вернул его:

— Третью строфу хорошо бы написать ударней… — Потом напомнил: — Я вполне понимаю… Но преподавателя должно слушать. Стараюсь ведь и для тебя!

Стихотворение доработал только на следующей неделе и с сердечным трепетом, с молчаливой неловкостью отдал его Ирине. На первой же перемене она поймала меня в глухом конце школьного коридора, который замыкался маленькой сценой.

Не ожидал, что Ирина окажется такой грустной. Ее бледное, худенькое личико — она все еще не оправилась после голодной блокады — поразило меня. Только теперь я понял, что невольно своими словами поднял в ней скорбную память о ее недавнем прошлом.

Она взяла меня за руку и чуть ли не прошептала:

— Спасибо, Петя. Ты — разбередил меня. Наше не забывается, такое мы пережили. А написал ты славно, эмоционально. Не знала, что ты такой. Писать стихи — это же…

Зазвенел звонок, девочка заторопилась в класс, а я все стоял у суфлерской будки сцены и ругал себя: чтобы выдать что-то повеселей — вон весна налаживается, синицы начали свои первые запевки… И еще поднялось во мне уже горделивое: написал-то «эмоционально»… Начитанная ленинградочка, наших-то местных девчонок «эмоции» редко балуют…

Да, вот-вот грядет бурное сибирское весноводье, и радоваться бы набежливым южным ветрам, радоваться скорым ливням золотого света, яроводью Оби и Чулыма, да не очень-то радовалось. Каждый год в войну к весне поджимал наших лесосплавщиков, шпалорезов и водников сплавной конторы навязчивый голод: кончалась в барачных подпольях картошка — плохо родилась она на наносном песчаном илу, исчезало все погребное, мало давали молочка от бескормицы коровы, и уж кой у кого из ребяток начинали угрожающе белеть подглазья, и нездорово, водянисто пухнуть — «добреть» — еще недавно худущие щеки…

Тяжело приходилось и нам — безотцовщине, сиротам. Четверо нас у матери. Самый старший, Александр, воевал близ сопки Синявиной под Ленинградом, о которой вскоре родится известная песня с таким зачином: «Если на празднике нашем встречаются несколько старых друзей — все, что нам дорого, припоминается, песня звучит веселей…» И теперь трудно ворошить прошлое, скажу лишь, что весной следующего, сорок четвертого, года наш младшенький Васенька едва-едва в поселковой больничке осилил смерть от голода.

А весной этого, сорок третьего, меня щедро питала и поднимала любовь. Очень хотелось как-то подняться над убожеством нашего вседневного существования, встречаться наедине с Ириной, слушать какие-то особенные для меня слова о чем-то далеком, нездешнем. Мне ведь показалось, что там, у пустой школьной сцены, в ее голосе звучало нечто большее, чем простая девчоночья благодарность…

И вот записка, переданная с Дашей Нефедовой.

Моя тайная влюбленность, моя молодая грусть толкнула на второе подношение Ирине: напросился нарисовать ей Суворова. Думалось с надеждой: может быть, картинка-то и окажется мостиком к нашим встречам, к нашим новым, нешкольным отношениям.

Редким случаем в поселок привозили кино. На веранде клуба — он стоял в одну линию со школой — у входной двери появилась довольно большая, типографского выполнения афиша: прославленный русский полководец в распахнутом мундире стоит на фоне заснеженных Альпийских гор, его поддерживают с обеих сторон два чудо-богатыря — преодолены неприступные с виду вершины Сен-Готарда!

В школе, да и в поселке среди молодых только и разговору, что о кинофильме. Настал долгожданный час сеанса и для школьников. В зрительном зале клуба успел в темноте шепнуть Ирине — она сидела рядом с неразлучной парочкой: Лидой Адриановой и Розой Биневич, что нарисую ей Суворова. Тогда я удостоился ласкового взгляда — чего же больше надо для влюбленного мальчишечки!

Казалось бы, что Александр Васильевич для девочки… Но шла война, именем и Суворова одерживались победы, а потом, Ирина была ленинградкой, она как-то рассказывала в классе о старом Петербурге, как ходили они с мамой на поклон к памятнику великому полководцу…

Выпросил афишу у заезжего киномеханика и принялся за дело. Склеил мятой картошкой тетрадные сдвоенные листы — последнюю, давно хранимую для рисования тетрадь раздергал, по «клеточкам» перенес рисунок с афиши на свой лист, по-своему раскрасил Суворова, не зная цвета мундира старых времен. Он получился у меня синим… Зато сам Александр Васильевич очень походил на тот, типографский образ.

Опять утром, до первого урока с тихой тревогой в сердце торопливо отдал Ирине свою работу, свернутую трубочкой. Девочка тотчас положила ее на парту и в первую же перемену отнесла домой: жили Ивановы рядышком со школой.

До конца занятий исподтишка наблюдал за Ириной, томился на переменах, ожидал, что она хоть разок посмотрит в мою сторону — тщетно! Девочка и вида не подавала, и это приводило меня в смятение и вызывало досаду. Только после окончания уроков в раздевалке, в шумной ребячьей толчее мимоходом сказала мне:

— Приходи к школе вечером — погуляем.

— Ладно! — вспыхнул я радостью и ринулся со своей фанерной сумкой на улицу — вдруг очень захотелось есть. Скорей в барак — там, на плите, стоит в чугунке холодное суповое хлебово из тех, в котором крупина за крупиной бегает с дубиной… К хлебову-то сто граммов дорогого черного хлеба, — живем братцы-ы!

…Увидел ее издали — она одиноко стояла у входа в школу в белой шапочке крупной вязки, в черном поношенном пальтеце, из которого явно выросла. Невольно подумал о себе: влюбленный тоже предстал в одежке не ахти…

Гулять мы, конечно, никуда не пошли: выхаживаться бездельно по поселку — такого у нас не водилось! В конце торца школьного здания, того, где сцену у нас устроили, была запасная, всегда закрытая на ключ дверь, к ней с уличной стороны примыкало довольно высокое крыльцо, тут мы и присели.

Я, оказывается, смело любил Ирину только издалека, наедине с собой, а вот явился на это первое свидание и не знал, с чего начинать разговор. Девочка поняла мою немоту, ободрила уже тем, что заговорила первая:

— Я тут часто сижу. Вон там солнышко садится — я ведь оттуда, с запада.

За высокой стеной школы, в затишке далеко открывалась луговина, что тянулась к самой Оби. Вода в реке сильно поднялась, но засинелый лед еще держался, и за крутым взлобьем берега взблескивала растопленная снеговица. Как-то скоро высоко и жарко запылал против нас закат, сухие блики солнца плавились в окнах ближней Шипичной улицы и в ближних мочажинах под старыми, еще оголенными ветлами. В вечерней, загустевшей тишине поселка слышалось лопотанье проточного ручья, воробьиное чириканье за наличниками школьных окон, да отдаленные звоны дисковых пил шпалозавода.

Я сказал Ирине давно приготовленное:

— Давай будем дружить?

Она готовно отозвалась с дразнящей небрежностью в мягком голосе:

— Давай.

Этот скорый ответ даже рассердил. Но девочка тут же успокоила похвалой, растопила мое недоверие. Она впервые коснулась моего плеча — ладонь в тонкой нитяной перчатке оказалась такой легкой, осторожной…

— Ты стихи пишешь, рисуешь лучше всех в школе… Тебе бы после семи классов в художественное училище!

Она задела мое больное.

— Узнавал! Ближние-то училища — в Иркутске, в Омске. Это на какие же шиши поеду, на что мне жить там?! Разве уж после войны…

Мне стало тоскливо от своих слов. Уж не раз — всю войну затаенные мечтания обрести новую ситцевую рубашку обрывала зачастую неисходная житейская нужда…

Ирина поняла мое состояние и спасительно ободрила:

— Я нравлюсь тебе?

Она сказала это и тут же осеклась, ее бледное лицо напряглось, серые глаза потемнели.

— Я не очень-то веселая, Петя. Мы там, в Питере, такого натерпелись — душа зачерствела, как говорит мама. Отца, родню потеряли…

Она замолчала, гордо вскинула свою голову и опять ушла в себя, в то свое прошлое, которое было мне, конечно же, недоступно.

И все-таки на тот час я был счастлив, готов был в благодарность за откровенность жалеть девочку, говорить ей хорошие, красивые слова. Однако Ирина опередила меня в поддержке:

— Я понимаю, Петя. Ваши нарымские кулички — кулички особые. А ты напротив, наперекор всему… Не дай угаснуть в себе интересу к слову, к искусству — к этому меня моя мама подталкивает. Она мечтает, чтобы я стала историком искусства. У нее была интересная работа в музее.

Солнце уже село за далекий Понимайский бор. Сырая сиреневая дымка затягивала знакомые дали, в поселке затеплились, как и всегда, редкие огни: многие берегли в бараках тот дорогой в войну керосин…

Дощатым тротуаром я медленно шел домой на свою Чулымскую, бережно нес свое светлое счастье: не отринут Ириной!

Во мне поднимались голубиные помыслы о моей первой чистой любви…


3.
После обеда пришел Сева Карелин — я как раз на горячей плите овес поджаривал. Мама у нас работала уже в подсобном хозяйстве сплавной конторы, и женщинам-огородницам перепадало иногда молотого, а то и цельного овсеца.

На плите, источавшей сильный жар, насыпанные зерна вскоре набухали, взрывались, весело взлетали вверх — лопаласьих тонкая одежка, и по бараку разносился дурманящий хлебных дух…

— Угощайся! — пригласил я Севу.

Мой старший дружок деловито лущил поджаренные зерна и, как всегда, сообщал нехитрые поселковые новости.

— Слушай, а чево ты в школу ныне не приходил? Зоя Андреевна просила узнать.

— Так ты видишь, что мой нос дал течь, да и кашляю. Вчера с Иваном дрова пилили: вспотел, сбросил с себя, дурень, фуфайку, и вот маюсь теперь. И завтра вряд ли приду, только меня в классе такова и не хватает. А что по алгебре-то Зоя Андреевна задала на дом?

Сева был молодцом, умницей — никогда долго не засиживался. Он уже собрался уходить и как бы невзначай вспомнил:

— Ты знаешь, сегодня алгебраичка двоих от доски на место спровадила: Ирку Иванову и Дусю Богачеву. Ты подумай, какая она, Зоя Андреевна: не скажет в глаза перед всем-то классом о почесухе, не ткнет пальцем — тихо так отправит за парту, чтобы особо-то глаза не пялили на заразного.

— Это называется педагогический такт, — вспомнил я слова кого-то из наших же наставников.

…Большинство мальчишек и девчонок нашей Луговской семилетней школы являлись детьми ссыльных крестьян. Но ни разу, ни по какому поводу учителя не намекнули в классах об этом, никогда особо не выделяли они и ребят «вольных» родителей. Успеваемость школьников — вот что было главной заботой наших тогдашних педагогов.

Кое-кто у нас уже начал избавляться от чесотки. На четвертый день пришел в класс и я. Мой дядя — младший мамин брат, один из первых в поселке обрел для своих шестерых, кажется, сапожников, спасительную мазь от чесотки. Он частенько ездил в райцентр за кожей для мастерской, его как отличного обувщика знали и в районной больнице. Выпросил я у своего крестного мази для себя, а потом, в доброй заботе, и для Ирины. Однажды улучил момент и сунул баночку в портфель девочки — она единственная в классе ходила в школу с красивым кожаным портфелем еще довоенной поры. «Папин», — сказала она мне однажды, и глаза ее повлажнели: родитель Ирины погиб на Пулковских высотах под Ленинградом.

Надо ли говорить, что Ирина тотчас догадалась, кто стал ее самочинным заботником. Мы будто сговорились: не подходили друг к другу, но однажды разминуться не удалось.

— Не мучай меня! Ничего не говори и не лепись ты ко мне — я теперь заразная, заразная… — она едва не кричала. — Понял ты-ы…

«Понял, головушка таловая, простодушная! — ругнул я себя, а потом и Ирину в придачу: „Какие мы гордые, цаца какая!“»

Нас в семье росло четверо братьев — сестренок не было, однако как ни уставала мать на казенной работе, она успевала доглядывать за своими сыновьями. Видела и знала родительница, кому я рисовал Суворова, кому готовился отнести скляницу со спасительной мазью.

— Это ты своей зазнобушке?

— Помочь девчонке надо.

Мать глубоко вздохнула — она сидела за столом и латала свои рабочие рукавицы.

— Помочь-то надо… — и начала назидать: — Ты, сынок, не морочил бы себе голову — молодёшенек еще. Бог даст, кончится война — уедут эвакуированные восвояси, и каково тебе будет? Не раскачивай себя — пустое!

Пугался я: в незлобивых, рассудочных словах матери — правда, но сердечко-то мое… И всегда она, Ирина, передо мной: чистенькая, с умными глазами, с гордым изгибом высокой шеи… В ней еще только намечалась будущая девушка. Густые русые волосы двумя тугими крылышками обрамляли ее худенькое миловидное лицо — приманчивая девчонка!

Вдруг стал я ревнив, стал тосковать в том единственном желании видеться с Ириной наедине, выговорить ей все, что накопилось у меня. Видно, она догадалась о моем состоянии, иначе не решилась бы пригласить меня в свою квартиру. Но, может быть, она только с умыслом поддразнивала парнишку — девчонки, они всегда со своей хитринкой…

В раздевалке, где наши пальто в последнее время часто висели рядышком, Ирина доверилась:

— Мама с сестренкой уйдут вечером к Адриановым, они там в лото играют. Я покажу тебе наш фотоальбом, у меня много открыток с картин Русского музея и Эрмитажа. Тебе будет интересно.

Я, что называется, летел на свидание.

Настаивался чудесный, мягкий в красках вечер. Уже сошел снег, уже луговые окрайки подернулись яркой изумрудной зеленью, и старые вербы за поселковыми огородами одевались в свои желтые пушистые накидки. Большое алое солнце медленно опускалось за темный гребень Понимайковского бора, и легкий розовый налет румянил навесы легких редких облаков. Вечерняя заря далеко за крайними бараками Банной улицы растекалась по широкому половодью.

Ирина не случайно, оказывается, откладывала время нашей встречи — она только что избавилась от докучливой заразы. Уже не случаем, а постоянно стала поступать в поселок та густая, серая цветом мазь, в школе не выветривался въедливый, противный запах. Зато веселели лица школьников.

Она встретила меня с тихой улыбкой.

— Ты одна?

— Как и обещано.

Я вел себя в «гостях» скромнее некуда. Терпеливо перелистал пухлый семейный альбом Ивановых еще дореволюционных лет, подивился, как замысловато, франтовато даже, одевались когда-то петербургские женщины, да и мужчины.

— Дедушка-то у вас кто же был — какое хорошее русское лицо…

— Простой рабочий!

Будильник, что стоял на казенной тумбочке в переднем углу, торопил. Я уже стал пугаться: а как скоро явится тетя Тася, мать Ирины, с малой Оленькой… Ругая себя за несмелость, вспоминал, как в книжках про любовь «он» вел себя перед дамой сердца: обнимал ее и горячо, страстно признавался в своих душевных чувствах…

Я решительно встал со стула и подошел к Ирине. Она стояла у своей постели, застланной пушистым одеялом. Простая доверчивость в ее глазах вдруг сменилась видимым напряжением, а когда я приобнял ее за худенькие плечи, она мгновенно напряглась вся, в каком-то испуге вскинулись ее тонкие руки, она закусила губы, на лице выступил злой жар, и ее глаза закричали. Я не сразу услышал, что она закричала и голосом — что-то дикое, непереносное…

Испуганный, я отступил, так и не успев объясниться в любви. Не помня себя, не глядя на искаженное страхом лицо Ирины, бросился в куть, схватил там свое пальтишко, шапку и кинулся к двери. На дворе стало уже темно, и меня никто не заметил.

На другой день Ирина пришла в школу с каким-то темным, незнакомым лицом. Ни с кем не говорила на переменах, даже с Лидой Адриановой. Я делал попытку подойти к ней, но ее глаза наливались таким гневом, что надеяться на какое-либо объяснение уже не приходилось.


4.
Мы открылись друг другу — этого Ирина сама захотела, не скоро.

Ивановы уезжали в Ленинград в мае сорок пятого года Я работал уже счетоводом в конторке лесосплавного рейда. В тот день начислял заработную плату рабочим. Настенный телефон зазвонил в половине двенадцатого. Тотчас узнал голос Маши Батуриной из управления сплавной конторы.

— Ирина Иванова забегала проститься — торопилась очень. Они уезжают сегодня, где-то около часу. Просила тебя прийти…

Я не знал, что и подумать. Мы так давно не разговаривали. Я слишком уж долго жил с мучительной обидой: в чем же моя вина? Сперва решил, что не пойду на пристань, но потом осадил себя — не избывалась-таки во мне печальная теплота воспоминаний о тех немногих счастливых моих денечках. И вот эта просьба Ирины: неспроста же она хочет увидеться со мной перед отъездом, может, носит какую-то тяготу на совести…

Бухгалтер Варвара Клевцова отпустила, и я заторопился берегом Оби мимо лесопогрузочных лебедок, мимо мастерских мотофлота за Луговой — там, за шпалозаводом, Обское гос пароходство устроило пристань для пассажирских судов. Пристань — чистый берег реки — закрывало плотное полукружье поленниц большемерных колотых дров. Ходили в те времена еще колесные купеческие пароходы — белыми красивыми видениями они появлялись на широкой глади воды, ловко швартовались, запасались теми дровами, забирали очередных пассажиров и сказочными миражами уплывали в неведомые края, как думалось нам, в мир иной, какой-то хорошей жизни…

Наконец-то над ровной линией дровяных поленниц увидел белую трубу «Пролетария» с яркой красной полосой и металлическим стоячком судового гудка. Было довольно свежо на Оби, день выдался с редким проглядом солнца.

Дюжие матросы в робах из синей байки и широченных внизу штанах из грубой мешковины — они перехватывались у щиколотки крепкими шнурками — сноровисто грузили дрова. На деревянной заплечной «козе» речники таскали с яра по нескольку толстенных и длинных поленьев, почти в беге по дощатому трапу скрывались в носовом проходе судна и грохотали там своими грубыми ботинками по металлической обшивке машинного отделения, сбрасывали нелегкую ношу в кочегарку с предупредительным криком: «Бойся-я!»

Мало кто из луговских провожал несколько семей уезжающих — время было рабочее. Ленинградцы устроили свои чемоданы и узлы в третьем, общем, классе и, чтобы не мешать матросам, поднялись на вторую палубу, где размещались дорогие каюты первого и второго достоинства, где у наружных стен этих кают стояли белоснежные диванчики.

Ирина находилась поодаль от своих, наверное, с умыслом — хотела, чтобы я сразу увидел ее.

…Мы стояли друг против друга. Я — у стенки каюты, а Ирина у белой сетки бортового ограждения. Какое-то время молчали. Наконец я небрежно напомнил о себе:

— Я здесь, Инезилья…

— Ты слушаешь радио?

— Доносят волны эфира и до Нарыма музычку и сладкие голоса…

Ирина шагнула ко мне, руки ее потерянно упали вдоль знакомого пальтеца, она скорбно скосила тонкие нити своих бровей, пухлые губы девушки заметно дрогнули.

Она заговорила, не называя меня по имени:

— Слушай, уезжаю, вот заставила себя встретиться с тобой. Не хочу, чтобы ты плохо думал обо мне. Помнишь тот день, тот вечер у нас в бараке… Я ведь тогда себя не помнила. Я ведь, дуреха, решила вдруг, что ты набросишься на меня… — Девушка часто-часто заморгала глазами в густой оторочке ресниц и не смахнула выступивших слез. — Ты меня так оскорбил…

Я стоял пораженный: так вот оно что! И с этой чушью она жила все последнее время, меня мучила!..

И мне не хотелось, чтобы у Ирины оставалась горечь от наших школьных дней. Мне стало жаль девушку:

— Ира! Да мне и в голову ничего дурного не приходило — так любил я тебя…

— Это правда?! — Ирина сильно встряхнула головой, смущенно еще раз переспросила: — Так все это правда-а? — Она начала говорить быстро, почти взахлеб. Лицо ее похорошело. — Петя, тогда ведь прошлое, война во мне закричала. Там, в Ленинграде, перед самым отъездом в Сибирь… Пошла к подружке проститься — она через улицу, в доме напротив жила. Простились мы с Лизой, и только я спустилась на следующую лестничную площадку — он, подонок, и поднялся на меня. Сперва хлеб предлагал, потом озверел, а я слабенькая была, ветром меня качало… Рыскали тогда и такие, зырили, где чем поживиться… Я заревела, да так, что после, когда меня на улицу вывели, я все еще ревела от ужаса — что на меня нашло… А спас меня военный. Он сверху, с пятого этажа спускался… Поэтому тогда, с тобой… Скажи, ты испугался?!

— А то! Да явись кто в ту пору с улицы на твой крик — доказывай бы я после, что не насильник!

— И хорошо, что сбежал! Исчез, и я успокоилась. Правда, не сразу. Пришли мать с сестренкой, а я все еще себя не помнила. Прости ты меня, Петя.

Над нашими головами загудел первый отходной гудок. Сверху несся зычный, властный голос капитана:

— Навались, братва-а…

Надо же, у меня само собой прорвалось памятное:

Над Невой, над Невой,
Над державной рекой
Горделиво плывут облака…
Я очнулся от короткого забытья.

— Гудочек-то для нас…

Ирина кивнула, решительно подошла, прижалась и поцеловала меня.

— Помни, напишу тебе!

— Напиши! Мне никто еще из девчонок не писал…

Матросы заканчивали погрузку дров.

Капитан в строгой черной форме потянул рукоять гудка — это был уже третий, отвальный.

— Убрать трап! Принять с берега чалку! — басил в блестящий медный рупор осанистый капитан. Затем, наклоняясь, отдал команду в переговорную трубку, что тянулась вниз, в машинное отделение.

— Вперед, тиха-ай…

«Пролетарий» напрягся нутром, вздрогнул корпусом и стал медленно выворачивать на обский фарватер. Деревянные плицы левого колеса, взбивая брызги воды, все чаще начинали загребать вперед.

Белый-белый, какой-то легкий, послушный пароход развернулся и начал все заметней набирать ход. Мы, провожающие, стояли теперь у самого приплеска, на мокрой песчаной полосе и махали уезжавшим.

Уходил пароход. Увозил мою первую любовь…

Как ни пытался я вышучивать себя за свою расслабленность — грустное чувство владело мной. Я еще раз поднял голову: Ирина стола все там же, у бортовой сетки с высоко поднятой рукой. Все в том же черном пальтеце, в знакомой белой шапочке, чуть сдвинутой к правому виску. С обского берега увидел я и ладные черные туфельки — они чуть выступали своими блестящими носками из-под белой металлической сетки бортового ограждения.

«Она совсем уже девушка! — догадался я, и сердце мое зыбнуло. — Ну что ж, она едет в свой большой город, ей надо начинать новую жизнь в хороших туфельках. И белая шапочка Ирине всегда к лицу».


2001 г.


Урок немецкого

Была темнота и тишина. И сам он был этой темнотой, этой тишиной, тем безвременным небытием, в котором для него ничего не существовало.

Но вот, на самом дне черного провала, засветилось нечто, замерцало, медленно и тяжело отделилось от небытия. И тотчас перед ним бесшумно завихрила холодная красная метель.

Смешались, опали кровяные вихри, и уже сухим шорохом сеялась сплошная серость с теплыми рваными просветами. Эти просветы и означали те начальные проблески сознания, те неопределенные еще желания, желания живого.

Снова был черный провал и небытие. А потом зыбкое, как солнечный блик на воде, сознание вернулось, и Сергей, не открывая глаз, теперь желанием, напряженной памятью увидел бывшую наяву короткую схватку с немцами. Справа, из мутной сумеречи леса, в него плеснула длинная голубая струя. Давясь собственным криком, не слыша ничего, он закружился, завертелся по поляне, но прямая, подвижная струя с синим дымовым оперением искала его и неотвратимо нашла…

И он вспомнил, что не сразу услышал первый тупой удар в ноги, уже падая, в беге парень удивился своему падению, не принял мгновенной измены разом отяжелевшего тела, своего собственного бессилия.

…Его возвращала к жизни, в мир боль. Она появлялась в ногах тонким мозжанием, потом, нарастая, все убыстряла свой обжигающей бег, то там, то здесь скручивалась ноющими клубками и, наконец, слабея, стекала в пальцы рук неуемной дрожью, давила в закрытые глаза сухим напорным жаром.

Будучи весь во власти этой блуждающей боли, прислушиваясь к ней, сторожа ее нарастание, Сергей подавлял рвущиеся стоны — им владел страх и за себя, и за тех, с кем он шел в свою первую разведку.

Он лежал с закрытыми глазами, боялся застонать и жадно слушал удивительную, странную сейчас для него тишину. Он не доверял ей, не знал, чем может она обернуться.

Ему надо вспомнить, все вспомнить. Но боль кромсала, рвала обмякшее слабое тело, и то, что за ней приходило, было отрывочным, чем-то отдаленным, почти не имеющим к нему никакого отношения.

Холодной сентябрьской ночью их напутствовал еще раз возле блиндажа ротный, и Линев — кряжистый сибиряк Линев — кивал головой в знак согласия. Командир говорил вполголоса, Линев все кивал, длинный конец его накрученных усов покачивался у самого лица Сергея и смешил.

…Они шли след в след. Впереди своей неслышной развалистой походкой охотника Линев, за ним — легкий, порывистый Сабанцев, а замыкал Сергей, весь сжавшийся от напряжения, от ожидания того, что могло случиться в каждую секунду.

Казалось, не будет конца узкой извилистой бровке земли, зажатой болотными топями. Под березами, хотя небо и высветлело, плотно держались сумерки, в недвижной сырости воздуха шагалось легко, мокрая от росы трава холодила ноги сквозь размякшую кожу сапог.

Они никак не ожидали немцев так близко, и вовсе не вражеская засада это была. Просто случайно встретились две разведки противников, и слишком уж узким оказался тот бережок в болотах, чтобы без шума разойтись по своим заданным делам. Стрелять начали опешившие немцы…

Сергей мучился.

Глупо, как глупо вышло! Первая его разведка, а до нее он всего несколько дней на передовой и почти не стрелял. Линев будто знал, когда уговаривал остаться, не ходить. Напросился, хвастанул, что немецкий язык понимает…

Опять и опять хлестала по телу боль. Сергей, все еще боясь шевельнуться, наконец решился открыть глаза. Он снова уловил тишину, он узнал об этой тишине потому, что где-то рядом, отчаянно весело попискивала неведомая пичуга.

Сергей лежал лицом вниз, и это ободряло в желании осмотреться, поднять только голову, узнать про Линева и Сабанцева — живы ли?

…К нему тянулся чей-то здоровенный кулак.

Сергей похолодел, сжал глаза в ожидании удара, в ожидании того страшного, что должно было произойти сейчас.

Но удара не последовало.

Сергей не уловил момента, когда утишилась боль, в оцепенении он лежал до тех пор, пока не понял — это ему померещилось, не было вовсе того, что показалось.

Когда солдат снова приоткрыл тяжелые веки и задержал взгляд, он понял, что тот вскинутый кулак уже не страшен для него. И в этом своем состоянии Сергей сумел подняться до мысли, что мертвые, они тихие…

Оказалось, что он упал на самую кромку неглубокой ямы, а в ней, в крутом изломе, лежал убитый немецкий разведчик. Яма почти до краев была заполнена уже отстоявшейся дождевой водой, вода покрывала труп, и солнце мягко сверкало сквозь нее на алюминиевой пряжке и пуговицах набухшего зеленого мундира.

Лицо убитого закрывала сильно сдвинутая при падении каска, левая рука немца застыла в последнем судорожном захвате травянистого козырька ямы, а правая высоко вскинулась над водой и все еще грозила в злом предсмертном усилии.

Скорее любопытство, чем страх, владели Сергеем. И он без всякой гнетущей мысли, без отвращения глядел на веснушчатое, заросшее рыжими волосами запястье немца, на котором все еще тикали большие, с черным циферблатом, часы…

Они шли, часы… Красная секундная стрелка нервно прыгала по кругу, торопилась вперед, по-прежнему бесстрастно отсчитывала для хозяина теперь уже минуты его небытия.

Но для Сергея этот бег секунд был мерилом его продолжающейся жизни, жизни, которая оказалась теперь такой дорогой и осознанно значимой как никогда прежде в его здоровом состоянии.

Он долго внутренне готовился к тому, чтобы хоть немного приподняться на локтях и оглядеть поляну, что слева от него. Она уже порыжела от холодных утренников и оказалась пустой. Посмотреть вправо, где начинался чахлый болотный березняк, Сергей не мог — не давала боль.

«Значит, Линев и Сабанцев ушли, живы! — Сергея захватила радость от мысли, что разведчики должны скоро возвратиться и подобрать его. Ну да, в горячке подумали, что убит, а мешкать-то некогда, задание такое. Подберут, Линеву с Сабанцевым только здесь идти назад, — успокаивал себя Сергей и, опустившись на землю, закрыл усталые глаза. — Теперь ждать, только ждать…»

Стиснув зубы, снова и снова заставлял себя подняться, но повернуться, сесть, не мог — его валила вниз лицом все та же режущая боль. Сергей подумал, что наверное, ранен и в спину.

Эта невозможность справиться с собственной слабостью, перевязать раны, задержать ток уходящей крови, все больше подавляла недавнее успокоение, вызывала прилив тупого, предательского безразличия к себе и отдавала во власть того опасного панического состояния, которое уже нельзя было остановить.

«А если с Линевым и Сабанцевым тоже беда… Вдруг не вернутся?! Тогда что… — заметался испуганно в мыслях Сергей, и все закричало в нем: — Значит, конец… Глупо, так скоро… Как же так, что конец и ничего больше?!»

Ужас смерти сильнее всякой боли пронзил Сергея.

Но смерти еще не было, и неудержимая жалость к самому себе вдруг наполнила парня.

…Все тенькала и тенькала где-то в кустах пичуга, радовалась свету и солнцу. Шелестели желтеющей листвой березы, деловитый муравей пролагал свою живую, пахучую тропу по застывшему кулаку мертвого немца…

Сергей уткнулся в смятую, уже пригретую солнцем траву и заплакал тихими неслышными слезами. Он — мальчишка, не причинивший в своей короткой жизни никому зла, от имени всех живых плакал по всем павшим и по тем, кто еще погибнет…

После слез стало легче, Сергей устыдился своей слабости, глаза его вновь стали сухими и горели, как горело пересохшее горло.

Опять было забытье… Когда Сергей пришел в себя, он ощутил странное, будоражащее беспокойство, какую-то растущую тревогу. Парень напрягся узнать причину этой тревоги и тут же понял, почувствовал, что кто-то, почти в упор, глядит на него.

Его обостренное внимание, его настороженность не обманули. Едва Сергей приподнял голову и скосил глаза вправо, куда давеча не смог повернуться и посмотреть, он увидел, что другой, живой, немец тупо целил в него мутными незрячими глазами.

Это было столь неожиданно, что, не помня ни о каких болях, Сергей одним рывком схватил лежавший сбоку автомат, готовый тотчас разрядить его, готовый драться за бесконечно желанную жизнь.

Тот рывок вконец обессилил парня, и автомат сам выпал из рук…

Они лежали сцепленные испуганными, стерегущими взглядами, оба жалкие, беспомощные юнцы, не в силах поднять оружие, не в состоянии дать выход мщению, злу, если таковое и владело ими. Даже убить, так легко и просто убить друг друга при наличии целых дисков смертей они не могли.

…Немец, только что очнувшийся от беспамятства, умирал. Черные, спекшиеся губы его шептали одно и то же слово. Шепот то затухал, то вырастал до страстной, почти бессознательной мольбы:

— Тринкен, тринкен, тринкен…

Только сейчас Сергей ощутил всем своим измученным существом неукротимую жажду, единственное желание — утолить водяной голод.

Он был слишком уж загипнотизирован просящим шепотом немца и, совершенно не сознавая, отозвался на чужом языке:

— Айн минутен!

Сергей не узнал собственного хриплого голоса, почти не поверил, что заговорил по-немецки, что он действительно может напоить немца.

Тонко, по-заячьи кричал раненый, рыл острым мальчишеским подбородком чужую твердую землю, скреб кромку ямы тонкими длинными пальцами. Слабый, мотающийся крик мольбы становился непереносимым.

Два мучительных чувства боролись в Сергее, и победило доброе человеческое сострадание.

Он был не уверен: успел ли хоть раз выстрелить? Все в секунды закончилось. Линев и Сабанцев бросились в березняк, оттуда рванулся бешеный треск их автоматов… «А если и я стрелял, если это я его?!»-похолодел Сергей и признание факта своего первого убийства, этой своей вины, тот извечный крик повергнутой совести в нем, как толстая каменная плита, придавили и приглушили остатки восстающего сомнения.

…Еще ни разу до этого не был обстрелян Сергей. Еще не успел наглядеться он на родные, священные жертвы войне, еще не проснулась в нем та разящая ненависть к врагу, и не овладел он тяжелым ремеслом возмездного убийства. Потому-то сейчас, как бы не видя узких мятых погон на мундире немца, не замечая откинутой в сторону каски и автомата, ничуть не помня себя солдатом, Сергей и перенес ту, недавнюю жалость с себя на просящего воды мальчишку. И эта жалость, их невольная связанность одной бедой, возможно, одним скорым концом и подвигнула Сергея к действию, к победе над болью своих ран, своей слабостью.

…Теперь они лежали рядом. Чуть держа голову поднятой, вовсе лишенный брезгливости, Сергей черпал согнутой ладонью из ямы холодную воду и выплескивал ее в широкий, судорожно дергающийся рот немца. Сергей все плескал и плескал, и краем глаза видел, как выпирает, прыгает под плотной загорелой кожей подбородка большой кадык мальчишки; видел, как из глаз его, прикрытых длинными ресницами, катятся и кривыми ручейками спадают к тонким, опавшим крыльям прямого носа благодарные слезы.

— Данке…

Сергей не смотрел, старался не видеть того убитого, что лежал в затопленной яме, не думал о нем. Напился сам и ощутил внезапный прилив сил. Он чуть отполз от немца, уже привыкший к боли, вытащил нож, разрезал окровавленные штаны и, сидя, кое-как перевязал раны.

Немец закричал громче, и все боли Сергея отозвались на чужой крик. Он опустился на траву, и мгновенная догадка ударила по сердцу: «В живот ранен, а я его напоил… Помрет, бедный кнабе…»

Неожиданно немец затих. Удивленный, Сергей взглянул на него. В больших голубых глазах раненого копилась предсмертная тоска…

И опять простое человеческое сострадание затопило Сергея. Теперь-то он был явно виновен. «Теперь ша, аут ему…», — решил Сергей и без всякой мысли, сам не зная зачем, катнул по мягкой траве одно лишь слово. Он с радостью вспомнил его одинаковое звучание, как на родном, русском, так и на немецком языке.

— Фамилия?

В глазах немца шевельнулось что-то, он услышал, понял вопрос и пожевал ссохшимися бескровными губами.

У немца было странное двойное имя — Эрих Мария.

Чужое Эрих ни о чем не говорило.

Но Мария!

Не знал, не мог знать немецкий завоеватель, сколько поднял он с этим именем в душе русского парня.

Разом все, все начисто забылось: это теперешнее его состояние, тот немец, что корчился за ямой… В какое-то мгновение перенесся Сергей из кровавого пекла войны в старенький тихий городок за Волгой…

Он любил Марию, кажется, с восьмого класса, а сказал ей об этом только после десятого.

Выпускной вечер устроили шумным, в зале гремел ученический оркестр. Всем было весело. И только директор школы Василий Павлович Котин с нескрываемой грустью заглядывал в глаза вчерашним десятиклассникам, и в последних напутственных словах его слышалась прощальная печаль. Он как бы чувствовал, что ждет десятиклассников сорок первого года…

И потому, что предстояло неизвестное завтра, и потому, что никак не хотелось, чтобы оборвалось все школьное, все то, что он носил в себе для Марии, разом Сергей решился и пригласил ее пойти домой вместе. Мария всегда все понимала. Девушка приняла его затаенные чувства давно, давно ждала этого заветного часа.

На набережной в ту теплую лунную ночь Сергей заговорил стихами.

Это были не его смущенные слова о любви, а Гейне. Но они прошли через сердце, неизъяснимо волновали его чистой наивностью чувств, казались ему теми единственными словами признания, какие можно сказать для столь же чистой Марии.

Сергей всегда был слишком уж робок и легко уязвим. И потому читал стихи по-немецки… Перевода Марии не требовалось, в школе, у старой «немки» Розы Абрамовны оба они считались первыми учениками.

Милая Роза Абрамовна… Верная себе, не ведавшая понятия о ненависти, живущая человеколюбием, она всегда с трепетом говорила о тех, кто составлял истинную славу доброй старой Германии. Старая учительница будто лакомилась, когда, полузакрыв старые глаза, читала нараспев в классе мятежного Шиллера и философичного олимпийца Гёте… Это она, Роза Абрамовна, бережно подала однажды Сергею зачитанный ею томик бунтарского Гейне. Оставшись наедине, юноша раскрыл книжку, выбрал первое же стихотворение, что попалось. Он не стал искать других, он загадал…

Сергей думал, что любил немецкую литературу. Он большее любил. Эта любовь началась тогда, когда он научился читать, когда обнаружил однажды, что веселые бременские музыканты высушили его горькие слезы, — был такой случай, были такие слезы… Да, немецкие классики сделали куда большее, чем мог предполагать Сергей. Потому-то, почти не отделяя сейчас прошлого от настоящего, он и приносил израненному немецкому мальчишке свое человеческое уважение и сострадание.

«Как оно вышло, вот он, какой случай выпал… Вот где пришлось мне самому вести урок немецкого, — удивился он и порадовался своим знанием рифмованных строк о любви. — Может, хоть чуток полегчает этому кнабе, этому мальчику, когда он услышит напоследок свое родное слово. Да нет, не все же они фашисты. Этот юнец…»

— Ахтунг, Эрих! Гейне…

Сергей поднял опущенную на землю голову. Как же раньше он не заметил этой ромашки… Осень, а все цветет! Капли крови, его крови на чистой белизне. Ромашки… Когда уезжал на фронт, Мария принесла ему на вокзал именно ромашек…

Умирающему немцу, Марии, всем мальчишкам и девчонкам. — для всего истерзанного войной мира, звучала из уст советского солдата любовь:

Из слез моих много родятся
Роскошных и пестрых цветов,
И вздохи мои обратятся
В полуночный хор соловьев.
…Прекрасна была та, памятная, лунная ночь того выпускного вечера! Сергей шел рядом с Марией по набережной, а внизу, в тихих сумрачных лугах, тусклым серебром блестела вода спокойной ласковой речки.

Шли они, взявшись за руки и говорили, говорили теперь, навсегда соединенные этими простыми, бесхитростными словами большого нежного поэта.

…Когда еще придется снова быть вместе, снова бродить лунной ночью и, ни о чем не думая, не тревожась, позабыв о прошедшей войне, говорить и говорить слова радости… Как бы хотел дождаться Сергей Линева с Сабанцевым! Жить, он хотел жить!

Дитя, если ты меня любишь,
Цветы я тебе подарю,
И песнь соловьиная встретит
Под милым окошком зарю.
Все, какие ни есть, цветы хотел бы положить Сергей к ногам Марии после войны. Всему миру он раздарил бы красоту мирной родной земли.

Улыбнулся и не досказал последних стихотворных слов.

Не надо было Сергею называть Гейне. Когда он читал, когда завороженно глядел на залитую своей кровью ромашку, не видел паренек, что после первых же его слов, после того, как объявил имя поэта, ярость передернула бледное лицо умирающего немца. И он, вскинутый этой слепой яростью, поднял было приготовленный для своего конца пистолет. Сергей не успел услышать выстрела, он более ничего не услышал и не увидел. И после не встретил зарю у девичьего окна. И не сказал Марии своих светлых слов о любви…


1968 г.


Березы

1.
Весна уступала лету в солнечный, теплый день. За селом на зеленой луговине, молодежь веселой гульбой шумела. С уханьем плотнилась еще незатверделая земля от дружной топотухи, над жаркой толчеей парней и девок метались задорные припевки. А потом, как притомились записные плясуны, в голубую высь легкая, распевная песня взлетела и закружилась, и поплыла над широким понизовым заречьем.

Пойду я во поле погуляю,
Белую березу залома-а-ю…
А Павел Шорохов в этот день сажал березы. Две уже росли перед окнами дома, теперь еще четыре деревца прибавлял. Полил тонкие саженцы и, довольный, неспешно подошел к молодой жене. Она стояла рядом, привалясь к пряслу из сухих, негнущихся жердей.

— Ну вот, Катя… Смотри, теперь нас шестеро… — Сильными, уже загорелыми руками осторожно обнял за плечи и, заглядывая в синие глаза, горячо прошептал: — Парней чтобы… Ладно?

Не отводя пьянящую мужнину руку, застыдилась, согласно кивнула: ладно.

Исполнила Катерина наказ. Одного за другим принесла четырех синеглазых сыновей.

Росли дети и радовали. А вместе с ними и посаженные Павлом березы вверх торопко тянулись. У каждого из семьи была своя, — со временем признался сынам отец, с какой доброй мыслью он сажал их.

Казалось, прочно осело, навсегда поселилось счастье на шороховском дворе. Простое, бесхитростное, крестьянское. И жить бы да жить, только пришло в мир двадцать второе июня того бедового сорок первого…

Первым на фронт ушел отец. С утра над селом сеялся мелкий обложной дождь. Простоволосой застыла на проводах у мокрого крыльца Катерина, с непокрытыми головами стояли рядышком рослые, притихшие сыновья. Снял Павел старенькую фуражку, поправил вислые усы, бережно, степенно поцеловал жену, потом детей. По старинному обычаю поклонился, испрашивая за все прощения, и ему домашние поклонились. Не забыл о березах, к каждой подошел и обласкал широкой шершавой ладонью.

— Ну… — не договорил мужик, рванул на себя набухшую от дождя калитку и прямо по лужам зашагал к проезжавшим мимо подводам с новобранцами. Поднялись вслед родные, прощаясь, дрогнули под ветром гибкие вершины родных берез.

Вторым ушел Дмитрий. Третьим — Григорий. Затем Степан и Никита.

Первым из семьи погиб отец. Шальная немецкая пуля ударила ему в грудь во время короткого затишья на передовой. Полоснувшая вслед автоматная очередь подкосила рядом стоявшую молодую березку. Качнулись оба и, нехотя, как бы удивленные, медленно повалились наземь.

…Меркли, смертельной тоской наливались широко раскрытые глаза старого солдата. Но они еще видели. Видели, как вдруг куда-то стремительно понеслись встревоженные вверху облака, как развертывалась, круто падала влево необъятная чаша неба, и все хлестала и хлестала ее слепящую лазурь растрепанная березовая вершинка…

Дано было Павлу Шорохову увидеть на миг и другие березы, с которыми тоже связывалось для него все то бесконечно дорогое, ради чего он, мирный пахарь, взял в руки оружие. И веселых сынов своих увидел Павел, и улыбчивую жену. Плескалась, густо говорила о чем-то листва… Хорошо, покойно было засыпать отцу под зеленым живым шатром с памятными словами Катерины: «Тише, тише, ребятки. Наработался, устал родитель…»

Замирал, глох до боли знакомый, родной Катеринин голос…


2.
В разные дни военного лихолетья, на своей и чужой земле погибли сыновья Павла. Все четверо. Никому из Шороховых не суждено было вернуться домой — такая выпала доля.

Спите спокойно, герои… Вы своим солдатским усилием стяжали себе бессмертие: каждую Дмитриевскую субботу Богоматерь кадит над полями воинских страстей, над павшими защитниками дорогого Отечества.

Спите спокойно, герои… Священно чтит вас за ратный подвиг Родина, оплакала вас жена и мать. В день Победы, когда в других домах шло великое ликованье, выбежала Катерина во двор, пала перед березами, и вовсе не от майского напорного ветра, а от великого женского плача содрогнулись они…

Живому — жить надо. По-прежнему на ферме работала, лучшей дояркой в колхозе слыла. Пусть согревали слова заслуженной благодарности, радовало постоянное людское внимание, а все ж ничего не заменяло, да и не могло заменить безвозвратной потери близких. Одиночество точило и иссушало душу.

Летело время. Ветшал, оседал последний на выезде из села дом Катерины, усыхала, морщинилась она сама. И только березы в палисаднике поднимались все выше и выше, набирая настоящую силу.

Какое-то священное чувство испытывала к ним старая. Ревниво оберегала деревья. Вздумает иной раз приставший ко двору Шарик когти о ствол поточить — отгонит, накричит на неразумную дворнягу. Но веснами сама наносила раны березам. Брала острый нож, рассекала тугую кору, прилаживала соломинку, и капала вниз, в подставы, душистая сладкая соковица. Несколько дней пила сок, в своей наивности верила, что происходит через него некое желанное её соединение с прошлым, с близкими.

Давно вышло как-то, что все летние игрища парней и девчат перенеслись на полянку к дому Катерины, к раскидистым березам. Радовалась, что порой до утра не утихает за окном голосистая гармонь Левки Чувалова и слышны веселые песни.

Однажды, темной июльской ночью взметнулось над соседним двором пламя, и сильный ветер понес его дальше…

Разбуженная надсадным лаем собаки, выскочила на крыльцо. Сбежался народ, но было поздно: огонь взорвал в сенях бидон с керосином: спасти дом, как и соседский, оказалось нельзя.

…Опаляющий жар густо румянил белую одежду березовых стволов, она начинала коробиться и дымиться. Вяли, скручивались в багровых отсветах пожара живые зеленые листья.

Обезумевшая, металась по ограде. В исступлении, худым телом своим пыталась заслонить деревья.

— Не дам… Не да-а-м!

Оттащили. Рвалась обратно.

— Спасите!

Спас березы гармонист Левка Чувалов — горячая в селе головушка.

Артельный гараж — рукой подать. С вечера парень на свой трактор бульдозерную навеску закрепил — утром намеревался скотные дворы чистить. Взревел мотор, грозно урча, развернулась послушная машина, расступились оторопевшие люди. Эх, как бывало на танках, на ученьях!

Хряснул под стальными гусеницами легкий прутяной плетешок, на полном ходу, тяжелой железной плитой ударил парень в тот ветхий угол сруба, что не был еще охвачен огнем. И покатились со взгорка вниз к болотцу легкие горящие бревки. Взвились к далекому черному небу красные искры и погасли на резком ветру. Злые угли, шипя, затихали в сырой тяжелой осоке…


3.
И еще раз пришлось Катерине отстаивать дорогую память о муже и сыновьях.

За селом как-то расположились со своей техникой дорожники — асфальтированная магистраль соединяла два соседствующих района.

Уже собралась идти на ферму, когда в дом Варвары Фирсовой, где теперь жила, влетели встревоженные мальчишки. Не сразу поняла их сбивчивый рассказ.

Бежала к околице, не чувствуя под собой земли. Малые правду сказали: в тени родных берез угрюмый бородатый мужик точил пилу, в ожидании ее, лежа на сломанных ветках, две молодых женщины вели ленивый разговор.

— Зачем ломали?! — Катерина сорвалась на крик; в ней нарастала ярость. Сейчас она была готова кинуться с кулаками на незваных чужаков, что уже принялись делать великое поруганье над святым для нее.

— Ты чего разошлась, бабуля? — у длинного парня в глазах прыгала удивленная смешинка. — Ну, я старший…

Попыхивая сигаретой, выслушал и развел руками:

— Э, не могу… Ты гляди: слева — болотце, справа — овражек. По плану тут, только тут асфальт заливать. Да, бабуся… Вот заладила! Ты что, молишься на эти березы, что ли? Смехота!

Света невзвидела Катерина после насмешек безусого юнца. Метнулась в правление — никого, все на лугах. Вспомнила: Афанасий Ананьин поможет! Скорей к нему побечь, попросить… Дружок же Павлу когда-то был, на фронте воевали вместе.

Пришел степенный кузнец. Сверкнул черными глазами, мозольным пальцем поманил парня.

— Чей будешь?

— А мамкин да тятькин… — дурашливо искривился парень.

Афанасий шагнул к дорожному мастеру, ухватил его за отворот пиджака, к себе приблизил и загудел голосом:

— А дедкин кулак ты не нюхал?! Как ты с женщиной разговаривал… С какого года? С пятьдесят пятого… Он с пятьдесят пятого… Да знаешь ли ты…

Видно, здорово отчитал Афанасий того, кто о войне только в книжках читал. Бросил править пилу бородатый мужик, согласно закивал головой. Наутро председатель колхоза и дорожный мастер звонили в райисполком. К полудню дорожники перебрались работать на другой конец села…

Казалось бы, и ни с чего, но слегла после этого Катерина. Умирала она легко, в памяти, с какой-то виноватой улыбкой. Попросила Фирсовых да и других сельчан извинить за хлопоты, которые доставит потом… Уже перед самым отходом Катерина высказала последнюю волю. Она была исполнена. Хоронили женщину возле родных берез.

К ним пришло все село. Прощальное слово говорил председатель колхоза. Он тихо и проникновенно сказал о том, что никогда не умирают в памяти и сердцах живых те, кто своим ратным и мирным трудом укрепил славу своей страны и по праву заслужил вечное уважение своих сограждан.

Председатель первым бросил на гроб ветку с «Павловой» березы. Сорвали и бросили по ветке с других деревьев. Густые, лимонного цвета пряди как бы высветили могилу, земля уже не казалась такой холодной и черной. Кузнец Ананьин установил возле невысокого холмика сварную железную пирамиду с большой красной звездой.

Березы сыпали лист…


4.
Не одиноки деревья у тихой околицы. В первую же весну после смерти Катерины комсомольцы насадили возле них молодой сад, обнесли его оградой.

В саду поднялся и еще один обелиск — всем тем сельчанам, кто не пришел с войны.

…Давным-давно завел семью первый гармонист села Левка Чувалов, однако в иные летние вечера не сидится дома отцу четырех детей своих. Охотно приходит он туда, где некогда приискивал невесту и, склонив на плечо свою русую голову, играет для парней и девчат тягучий старинный вальс «Осенний сон». Мягко, бархатно вздыхают басы под чуткими пальцами, красивые голоса неторопливо, волнующе ведут рассказ о русских березах, о тех суровых солдатах, полных скупой мужской любви и нежности…

Славно разросся сад, немало в укромных местах его крашеных скамеек. Но, кажется, все влюбленные вверяют друг другу свои сердца здесь под березами Шороховых.

Весело шумят они и нынче…


1967 г.


Праздник (Глава из неопубликованной повести «Остальцы»)

Поизбылась после войны малая деревенька Повороты. Только в пяти остатних домах теплится несуетная жизнь одиноких пенсионеров. Но еще работают крестьянские трудники «неперспективной» деревни — держат колхозных свиней и телят на откорме. Просты трудовые будни селян. Но вот подошел праздник…

На девятое мая пало на землю растворное тепло.

К двенадцати объявился на Вдовьем порядке Кипрянин, и все пошли к памятнику. Семеновна поставила на плиту горшочек цветущей красной герани, рядом зажгла свечу — мирскую молитву. В безветрии, маленький огонек трепетал теплым живым цветком, тянулся к фамилиям погибших…

Постояли в святом молчании.

Председатель сельсовета напомнил, тихо обронил:

— Сколько уж времени прошло… — краем глаза Иван Федорович поглядел на Семеновну — у нее скорбно подергивались губы. — Нет, родные, не зря ваша кровь пролита, и утраты наши общие не напрасны.

Кипрянин замолчал. За многие годы вдоволь наслушались вдовы войны всяких утешений. Только что слова!

Поминальное вино пили под окнами дома Семеновны. Это тут, на самом краю деревни, у повертки в Лучинино, когда-то собирались новобранцы перед отправкой в райвоенкомат, здесь прощались с родными, с женами и детьми.

Вынесли на травку стол и скамьи, уставили стол едой и с вином в руках опять постояли в строгом молчании.

Иван Федорович больше не говорил. В застолье, в кругу земляков, он всегда как-то размягчался, в прошлом году едва не обронил слезу, вспоминая убитого под Ельней отца. Выпил, вытер платком твердые мужские губы и высокий, с открытой седой головой, в строгом черном костюме пошел в соседнее Лучинино. Там собиралось торжествопраздника, и как же там без сельского начальства. Отсюда, с бугра, было видно, как в селе, на площади, кучились стар и млад. Уже плескались красные флаги в голубом небе, и сверкала на солнце медь школьного оркестра.

…Евдоким пас телят, утром сказал Семеновне: неуж целый день скотинке стоять за пряслом голодной. И весело пообещал: придет с пастьбы нынче пораньше, успеет и выпить и закусить — свое не упустит!

Проводили Кипрянина, встал с рюмкой вина Первей. Он переоделся к столу. В белой рубашке, волосы на голове, будто кто вычернил, да и по усам, по бороде такой же краской прошелся. Молодо выглядел мужик, молодила его и здоровая краснота лица.

Семеновна полюбовалась Первеем. Пусть он скажет. В годы лихолетья бригадирил, тоже мужику приходилось не сладко. Хорошо, что однажды успели вырезать у него язву, а то бы и этого поворотинца списывай на войну.

Но говорить Первею не пришлось, его опередила Ольгея. С какой-то злой грустью, медленно покачала головой, сорвала с себя черный платок.

— Кому-то праздник, а кого-то и дразнят! Включу на неделе радио, телевизор — с утра, за день-то, пять и десять раз про войну. То словами, то песней. Послушаю, погляжу да и выключаю — опять вдовье сердце на части рвется. Оставьте уж меня с моим горем!

Семеновна вытирала глаза концом головного платка.

— Это ты верно, подружия. И мне, и Гране тоже те песенки густой солью на незаживающие раны… Мужья наши на поле боя спят, а раны их и по сей день нас мучают…

Выпили, закусили, и опять горестно заговорила Ольгея:

— Стань я перебирать на пальцах… Мужа на этой, на последней, убили. Одного брата на финской, а другого на Востоке, у озера Хасан. Отец с той германской не пришел, один дед в гражданскую сгинул, а второй канул еще в японскую. Прадед, как сказывали, убит в турецкую — Болгарию-то освобождали. А там, глубже-то — там тоже наверняка не обошлось без нашей родовой крови. Эт-то что же такое, сколь мужиков-то из фамилии на убой взято?! А что впереди у нас, какая бабка-угадка скажет…

Семеновна вспомнила:

— Родитель мой много читал по зимам, особливо в Великий пост. Вот он и передавал предсказания. Опутается-де земля железом, железные птицы станут клевать людей. А потом и вовсе настанет страшное. Люди будут искать смерти и не найдут ее.

— А что-о… — усмехнулась Граня. — Когда-то посмеивались — поповские, дескать, сказки. Приглядимся, что теперь-то у нас. Точно уж вся земля, считай, опутана электрическими, телефонными проводами и всякими прочими подземными кабелями и трубами. А сколько и в этот вот час самолетов над землей, сколько тех самых спутников. Тоже, как сетью железной весь земной шар опутали, все кружат и кружат…

Первей с грустной улыбкой добавил к словам Грани:

— Ка-ак птичка железная клюнет — Хиросимы нет! Ка-ак другой раз долбанет — Нагасаки нет! За два поклева сотни тысяч людей тютю… Вот тебе и птички-невелички, вот и смейся, дурак, над той печатной сказочкой — задумаешься!

Граня вздохнула.

— Как все-то поотравят вконец. Тем атомом, химией разной. И дойдет до тово, что и верно поползем как те поздние осенние мухи — добить, схоронить будет некому…

Граня вздохнула, и уголки ее рта скорбно опустились книзу.

Семеновна пожалела, что втянула соседей в этот мрачный разговор. Едва кончила Граня, она тут же повернула Ольгею на знакомую дорожку воспоминаний:

— А помнишь, как в войну меня поставили бригадиром. Не хотела, да тогда ведь не возразишь. Теперь стыд и сказать: материться училась. А как без ругани, какой же я начальник! Похоронки бабам, сами они и детишки до последнева голодные. На работе извертелись, издергались, а я их еще и еще подгоняю. Ну, лопнет у иной терпенье, завернет бабенка голову, и чем же ее подстегнуть — крепким словцом!

Ольгея загорелась со своим, только и ждала, когда окончит Семеновна.

— Первей! А помнишь, как ты на меня налетел в день Победы?

— Была нужда помнить!

Ольгея тяжело хлопнула себя по коленке.

— На свиноферме тогда ишачила… До девятого мая приехал один районный умник и на полном серьезе спрашивает: «Товарищ свинарка…» Товарища нашел! Так вот, спрашивает: «Почему деревянные ограждения так попорчены?!» А станки у свиней были маленькие, узкие и все-то зубами изгрызены. Отвечаю умнику: «Не успевают плотники». «А кто, товарищ свинарка, ответит за порчу колхозного имущества?» Мне бы и промолчать, да я уж в раж вошла: «Вас так поморить голодом, как свиней, так вы бы не только портфелю свою изгрызли, а и столешницу в кабинете. И кто бы за это отвечал?!» Смотался умник, боле его не видели.

— Так за что же тебя костерил Первей?

— Не к столу бы рассказ, да ладно, слова из песни не кинешь. Весна, кормов, считай, уж нет, последнюю мороженую картошку нам дают по чутошной норме. Что же… Думаю: так неладно и так нехорошо. Ну, картошка, а потом украдочью конских шевяков насобираю, кипятком ошпарю все это, размешаю, натолку — жрите хавроньи колхозные! А что… Нажрутся и лежат, сильно-то не грызут станки. Так вот и дотянула до травы.

— Голь на выдумки хитра… Первей разоблачил, значит?

— Захватил меня девятого мая за этим самым делом — замешивала, и начал с верхнего этажа… Понимаю, конечно: сдохни какая свинья, а вскроют, как обнаружат… Тогда и Первей держи хвост бодрей — такое всем припишут… Костерит он меня, леший наш подовражный, а тут чей-то парнишонка прибег из дома и кричит: «Победа-а!» А я сразу и не соображу…

Граня подняла опущенную голову.

— Я тут же, на ферме… Тот парнишевка закричал о Победе — меня как пронзило! Упала на грязную солому, на подстилку и плачу, реву на весь двор — убитых тятю и братку жалко. После иду домой в слезах и не замечаю, как частушку складываю:

Моего отца убили,
А мне все не верится.
Неужель я сирота,
Такая бойкая девица.
— Бойконька ты была тогда, шустрая на слово! — улыбнулась Семеновна.

— Оплакала я своих, а потом и другое пелось с горя:

Ты, Германия, Германия,
Германия — война.
Ты оставила, Германия
Без милого меня.
Ольгея опьянела. После частушки Грани, склоняясь над столом тихо загудела:

А мой родненький уехал
В Красну Армию служить.
Мне такова уважительного
Больше не нажить.
И замолчала Ольгея, так замолчала тяжело, что никто более слов не поднимал.

И с чего это Первей вскинулся. Он скорее проговорил весело, чем пропел:

Хорошо было на станции,
Когда грузили рожь.
Девки пьяные напились,
И целуй котору хошь!
Семеновна покосилась.

— Что-то ты ни к селу, ни к городу…

— Повеселить вас вздумал…

— Ты сам сложил?

— Не все тебе!

— Это где-то сразу после войны… — Граня вспоминала охотно. — Красный обоз хлеба привезли мы на элеватор. А там же рядом железнодорожная станция. На лошадях зерно возили — везли долго, устали, есть стра-ашенно захотели, а нечево есть! Только мы зерно сдали, бежит какой-то с портфелем: «Девки, помогите погрузить вагон — вот так надо!» Помогли, с ног валимся, ждем, что тот дядинька покормит, обещал. Бежит с вином. «Что хотите — нема, не раздобыл хлеба, а водочка есть — пейте!» И выпили-то девки по сотке, а закусили близким локтем. Развезло, весело, смеемся, вот Первей и кидался к нам, сходил с ума…

Первей взглянул на Граню почти зло:

— А после ты мне припомнила, что тебя обошел, не помял…

— Зато теперь ты у нас стал золотеньким мужиком, Первеюшка, — поддержала мужика Семеновна. — А, гляжу, и у тебя седина пошла.

— Как-никак шестьдесят стукнуло. А седина бобра не портит!

— Ему-то что-о, — усмешливо покосилась на Первея Граня. — Я уж говорила: он всю жизнь себя не утруждал…

— Что ты все старое трясешь? — обиделся Первей.

Семеновна укоротила Граню.

— Никак, дева, тебя мир с соседом не берет. Скажи: один задериха, а другая неспустиха! Сколько лет прошло, не по пустому ли азарту ты к нему?

Первей оправдывался:

— Ничем не угожу, все ей не так, все не ладно. А меня мало жучили?! Одни возжи нас хлестали. Всю жизнь до пенсии под чужим окриком. Повертелась бы ты на правленческом колесе. Да, Гранечка, вертелся! Где, как говорят, простинкой, где хитринкой, а где и дисциплинкой — легко ли было…

Семеновна согласно покачала головой.

— Председатели-то у нас были… Все каких-то ущербных присылали. Ну, а ты, Гранюшка, пора бы уж как-то и унять себя, злом-то жить негоже. Зло только зло и родит.

— Да знаю! Иногда убеждаю себя, уговариваю…

Семеновна смотрела на Граню с женским довольством — приглядная. Розовая кофточка на просвет, рукавчики-то фонариком… Синяя юбка бедра аккуратит, чулочки паутинкой и черные лаковые туфли блестят. Вот, пятьдесят с половинкой, а личико свежо, желтые волосы густы, глаза голубыми незабудочками — ладная Гранечка! А зло на Первея — это война, послевоенные трудные годы горьким остатком…

Ольгея — веселый человек, не выдержала нависшего над столом молчания. Ласково взглянула на Первея, ласково потянула слова:

— Гранечку укоряешь, гадаешь что между вами… Между вами и нами одно — память! И не перешагнуть, не переступить! Первеюшка, лешай ты подовражной, ты терпи. Мы, вдовы несчастные, наказаны еще вот и тоскливой памятью. Тяготит она… На-ка, выпей, из моих грешных рук весело пить. И улещай нас хор-рошими словами! Уж такой нынче день…

Выпьем за тех, кто команды-ывал ро-отами,
Кто умира-ал на сне-егу-у-у…
Ободренный Семеновной и Ольгеей, Первей встал, качнулся над столом в легком поклоне. В руке его поблескивал стакан с вином.

— За женщин военных годов! Старшему-то поколению столько выпало — вспомнить страшно. Германская, гражданская, финская, Отечественная… А сколько голоду-холоду, сколько работы сломной, вдовства этова постылова… То и горчит вино Победы…

Охотно выпили поворотинцы, разбередили их правдивые слова Первея. Семеновна вершила установившееся согласие:

— Ты, Первеюшка, за правду, какая есть, обиды на Граню, на Ольгею не держи. Мы и свое отработали, и за других-двоих успели. Заслужили сказать всякую правду. А касаемо Грани… Ты знай: бабы, девки ли всегда ждут ласкового слова, они ж, как говорится, слухом любят… Ладно, праздник праздником, а свиноферма-то наша вона как трубит. Чья кормова неделя?

Первей встал.

— Приказ не обсуждают! У меня с утра все сготовлено. Семеновна, а на вечер отпускай в Лучинино.

— Гуляй!

За Первеем ушла в свой дом и Ольгея. Семеновна провожала ее, под локоток поддерживала.

— Рассолодела ты, подружия на жаре, растворожилась… Да пошто я буду ругаться! Ты у нас выправляться начала. Какая штука: свиньи, они, конечно, грязные, но вот к чистоте тебя повернули. Ольгеюшка — ша, боле об этом ни словечка! Севодня нам все прощается. Мы слезы еще не все выплакали, а хороши-то наши вдовьи слезы с горьким вином… Как встанешь ночью, да загорит нутро, запросит плеснуть на каменку… на столе бутылку найдешь. Стол на улице оставлю.

— От спасибо, большуха! А никто бутылочку не уведет?

— Когда это было, чтобы у нас воровство какое! А чужой к нам ни ногой…

— Добрая ты… Какая у тебя душа, Семеновна — каждому навстречу.

— Спасибо. Из меня душа, а из тебя бы добры дни…

Пришел Евдоким, пригнал телят рано. Усталый, принес тонкую луговую свежесть и тихую улыбку в невинных детских глазах. Долго умывался в ограде, вышел на улицу в синей шелковой рубашке, серых, хорошо отутюженных брюках и пестрых молодежных кедах. Высокий, легкий в своей худобе, смущался своего наряда, выпил мало, объяснил, что «смолоду не набалован».

— Да, Евдоким, а как вы та-ам, в ссылке встречали день Победы? — вдруг заинтересовалась Семеновна.

— А мы, лесозаготовители, работали. В поселке ни радио, ни телефона, только на третий день почтарка сообщила…

Где-то уже почти в сумерках пили чай втроем. Семеновна с Граней едва одолели по две чашки, а Евдоким-то дал себе волю, стакана четыре опрокинул — очень уж ему вишневое варенье нравилось — в северной таежине нету такова…

Не заметили, как зашло солнце, небо еще долго-долго оставалось светлым, и так ярко зеленели кругом поля. Красивыми синими стогами дымились внизу у Вилюйки ветлы и поднимали ночную прохладу.

Семеновна ушла с самоваром затемно. Покурил и ушел спать Евдоким — вставал он теперь рано.

…Граня засиделась на завалине своего дома, не сразу поняла, что ждет Первея. «Что это я бабьей слабости попустила?» — испугалась она и тут же спасительно вспомнила, что нет у нее мира с соседом, и не случится того, чего можно было бы опасаться. Уже потухли светлые блики на стеклах окон, и таяло в потемневшем небе жестяное кружево навершия трубы на доме Семеновны. Стало холодно. Граня накинула на плечи теплую пуховую шаль и опять смотрела на смутный уклон дороги в село. Она вначале услышала, как пришел Первей. В тишине тонко и коротко тенькнуло стекло на столе у дома Семеновны — вона что, к той бутылке он приложился…

Близко полыхнула белая рубаха. Первей еще подходил, а уж ее, привычно, захватила злая настороженность.

— Что полуночничаешь? Грань, как-то бы наладиться нам.

Он потянулся к Гране руками.

— Но ты, суерукий какой! Не надо любви с разбегу, уйми себя.

Первей тотчас успокоился, весело заговорил:

— Кинул я вас тут. Избушку свою на клюшку и айда по бабам!

Граня хорошо знала: каждый год девятого мая вдовый Первей коротает вечер у сестры в гостях. Однако, странная, незнакомая прежде, ревность вдруг поднялась в ней.

— Шляешься, бабий угодник, по чужим…

Первей уловил ревность и, по-мужски польщенный, заторопился с оправданием:

— Так от тебя ж доброго слова не дождешься!

— У меня судьба-иголка, для всех колко…

— А! Хватит уж об этом! Посижу я тут, хорошо у нас, тихо, вольно. Ночь-то какая…

— Сиди… — тихо согласилась Граня и улыбнулась чему-то своему, затаенному…


1986 г.


Егоршин день

Он проснулся под утро — посветлело уже за окнами, и крашеный потолок оказал себя.

Хорошо бы полежать и еще, еще малость помять бока, да нет, пожалуй, больше не уснет. Очень уж нутро обжарило, хоть караул кричи. Егорша встал с кровати, тут же, в запечье, хватил ковшик воды и осторожно вышел на улицу.

Утро начиналось ясное, с далеким проглядом. На задах, за черным угором, четко проступила красная полоса окоема, и высокое пухлое облако над ней загоралось ярко и торжественно.

Деревня еще спала, безлюдно было в короткой широкой улице, одни коровы, лежавшие на свежей зелени травы, наводили тоску своими ленивыми утробными вздохами.

И Егорше вздохнулось. Потоптался он бездельно в ограде, постоял у расшатанной калитки, да и присел на влажном крыльце, мусолил мятую папироску.

Вспомнилось вчерашнее. Лишков хватил с Никифором, и вот голова разламывается, а главное, на душе так тошно, что и не сказать. Отмолчаться бы ему вечером, не перечить уж Марье — дельно, за выпивку выговаривала. Ну зачем он с наскоком на нее? Накричал в сердцах, обидел жену…

Вставало солнце, жидкими еще нитями лучей дотянулось до улицы, до избы, ощупало мятое, бровастое лицо Егорши и осторожно обласкало. Он сожмурил свои серые глаза, и мягкая улыбка тронула его сухие губы в густом охвате седой щетины.

А хорошо, что весна! Прошел первый благодатный дождь, разом вскинулись на бугринах травы и ожили дерева, закурились мягкой зеленоватой дымкой. В другой раз, в другое такое же тихое, ясное утро, Егорша долго бы размышлял о весеннем обновлении земли, о всяких заботах и неотложных майских делах деревенского человека… Но сейчас все это не приходило ему в голову, он силился вспомнить то самое, что владело им накануне, когда они сидели и выпивали с Никифором.

Вона что… Сегодня же девятое мая — День Победы — праздник! Нечто радостное, волнующее затолкалось в груди Егорши: день сулил хмельной крутеж с мужиками, старые фронтовые песни, а вечером гармошку — шумно, до полуночи колготно будет у бригадирского дома…

Даже растерялся Егорша от напора будоражливых мыслей, да тут закричал в сарае петух и разом снял веселый настрой: когда-то еще будет та выпивка с мужиками…

Нет, с Марьей сейчас толковать о похмелке — зряшное дело, не отзовется, как ни подкатывай. И чего, чего поднялся вчера на жену? Правду выкладывала: месяц уж, как дрова лежат на улице не колоты, корова в мокре стоит — крышу дождь проливает — да что крыша! Огород вон не пахан…

Верно, приостыл в последнее время Егорша к домашнему. Вроде не хужей он других в деревне, и на ферме его не ругают… Отработает день, и свое бы что управить, ан нет! Пойдет шастать по улице, засидится у того же Никифора допоздна. Больше того, попивать начал и эту свою слабину перед людьми оказывает. Иной раз вроде одумается, совесть глодать начнет… Стыдно, а вот удержать себя от пагубы — это не всегда получается, и катится Егорша под гору, как та телега…

А все тоска едучая. Одиноко и пусто ему без детей. Троих вырастил, выучил, а где они, дети? Кто, к примеру, на нонешнее лето посулился приехать. Да никто, как и в прошлом годе. Эх, ребятки, родителева вы боль… Разлетелись и глаз не кажут. Побывал как-то у Славки — большака, у Светки, случилось, гостевал. Мебелей таких завели, что ни дыхни на них, какой-то давленой жести да фигурной глины по стенам навесили, а для карточки родителей и места не нашлось…

Солнце слепило, Егорша встал с крыльца и мерил тяжелыми шагами ограду, все поднимал и поднимал в себе расслабляющую тоску. От детей невольно к Марье опять в мыслях повернул. И жену вдруг стало жалко. Молчит, а тоже скучает по ребятам. К тому все эти неуправки в доме, — мужик, выходит, у нее непутевый… Надо бы как-то наладиться, может, обмякнет она сердцем, хорошо, как устоялось бы между ними прежнее согласье…

Егорша остановился у той калитки, что вела в огород, уцепился за штакетник, и тут неожиданно осенило его: «А если, не мешкая, угодить Марье? А если огород вспахать… Лошадь взять — это хоть сейчас, бригадир еще на той неделе разрешил. Конечно, праздник… Да он быстро управится, земли у них немного. А там, глядишь, степлится у жены сердце, подобреет она, кинет бумажку, и хорошо можно посидеть с Никифором…»

Заторопил себя Егорина. Спешно вернулся в избу, переобулся в сапоги, надел пиджак, выпил еще воды и пошел на колхозную конюшню.

Чалая была закреплена за Егоршей давно. Годов пять, однако, подвозили они корма к ферме. Лошадь будто ждала хозяина, — сама вышла из стойла, а потом, уже запряженная в плуг, резво пошла улицей, смело поглядывала на Егоршу, который все еще удивлялся своей решимости, все еще как-то не верил, что сегодня — в такой-то праздник! — он будет пахать свой огород.

Утро между тем набирало полную силу. Ослепительно заголубело высокое небо, разбежались во все дали сочные хлебные зеленя, и словно свечи стояли на большаке молодые березы в легкой накидке распускающейся листвы.

…Умно, размеренно шагала по борозде Чалая, плыл обочь облезлого сапога отвал мягкой черной земли, твердо и чутко держал Егорша плуг, с радостью чувствуя, как выходит из него хмель, как желанно мягчает в голове и собранным, сильным становится тело.

Всегда оно было так на пахоте. Всегда его охватывала эта детская восторженность от сознания, что наконец-то делает он главное мужицкое дело — пашет ту самую землю, которую пахали до него отец, дед и прадед, все близкие и дальние предки…

И всякий раз, так же вот шагая за плугом, невольно вспоминал Егорша один из последних дней войны.

Там, в Померании, выпала короткая передышка между боями и смиренно стыли автоматы на грязных коленях солдат. Их оставили на заброшенном хуторе что-то немного, около взвода, а полк-то продвинулся дальше. Сидели они с Захаром Арефьевым, беспечно курили, глядели, как тепло дышала отогретая солнцем земля и мечтали о доме, о близких — все солдаты уже открыто мечтали об этом. Очень хотелось Захару вернуться в родное село на Волге. Пришел бы домой, сел за трактор и, кажется, всю-то бы землю перепахал, так он соскучился по родненькой…

А только не сбылась мечта Захара. И откуда взялись немцы? Видно, из тех недобитков, что болтались по лесам большими и малыми группами… Разом треснула полуденная тишина на хуторе и посыпались с оголенных еще дубов черные сучья… Он, Егорша, наверху ледника сидел, а Захар-то ниже, по скату земляной крыши лежал. Вскинулся, сдернул Егоршу, да сам-то увернуться, спрятаться не успел… Медленно сползало большое тело Захара на камни мощеной ограды, правая рука все цеплялась и цеплялась за травяной козырек ледника… Олютел в том коротком бою Егорша, отомстил за Захара…

Он пахал, радуясь сейчас тому, что жив, работает, что хранит память о фронтовом товарище, который из тех далеких военных дней и теперь будит в нем самое светлое.

Пожалуй, уже половину огородней земли поднял Егорша, как окликнул его Никифор. В досаде оставил Чалую и обернулся. Никифор стоял у прясла взлохмаченный, в низко расстегнутой рубахе. Широкое лицо его маслилось в открытой простодушной улыбке…

— Ты что, какая муха тебя укусила… Кидай, кидай плуг, Егорша! Сегодня погулять велено — праздник! Глянь… — Никифор разжал свой маленький кулак и показал скомканную трехрублевку. — У бабы отвоевал, айда, ставлю бутылек!

Егорша взглянул на зеленую трешницу и, сам того не желая, тоскливо вздохнул. Что-то вдруг сладко заныло внутри, что-то отозвалось Никифору и потянуло к нему. Незнамо как переборол, однако, это свое побуждение, а после, уже держа в памяти Захара, твердо и спокойно сказал:

— Нет, Никитка, как я такую работу брошу? Ты поди, ты без меня начинай…

Егорша еще раз вздохнул, как-то передернулся весь, зло крикнул на Чалую и зашагал за плугом, дивясь тому странному состоянию души, которая воспротивилась Никифору, уберегла от соблазна.

Он не заметил, как и кончил пахать… Он не устал, только в полный рабочий азарт вошел. Отдыхал на меже, что соединяла с усадьбой Дарьи-однолюбки. Дарья с начала войны вдовая. Давно схоронила и мужниных стариков, бездетная, доживала свой век в одиночестве. Было, не раз сватали ее, да она все отказывала и своим, и наезжим женихам. Оттого, знать, и сочли в деревне, что однолюбка Дарья, без измены мужу. А женщина рада была, что правильно поняли ее и доброй славой почтили.

С жалостью взглянул Егорша на маленькую усадьбу Дарьи. За куревом и то вспомнил, что соседка уже года три как не просит его поднимать огород, а раныше-то просила. Она потому просила, что пахарей в деревне всего два осталось — все наличные мужики, считай, на центральную усадьбу колхоза переехали.

Не по пустой гордыне соседка с домовой заботой не шла. Однажды, по занятости на ферме, Егорша отказался помочь, нынче, зимой, обругал спьяну. Обиделась, понятно, Дарья, Степана своего вспомнила: да будь жив мужик, разве посмел бы сосед с такими словами на нее… На вдову все можно валить, заступы у нее нету…

«А если я Степана ради… — мелькнуло в голове у Егорши, и он опять удивился, что пришла к нему такая хорошая мысль. — Друзьями, почитай, были, вместе на фронт уходили».

Дарьи дома не оказалось, а когда она пришла с фермы, Егорша уже кончил пахать ее огород. На черном шубняке поднятой земли важно, с поклонами, вышагивали деловитые грачи. Маленькая, худенькая Дарья встала рядом, и теплый ветер выдувал из-под синего платка ее легкие выцветшие волосы.

— Егорша… — с трудом выдавила из себя Дарья, мягко осела на пахоту и заплакала.

Он бестолково переминался возле соседки.

— День-то нынче какой… — наконец нашелся смущенный Егорша. Он вытер рукавом пот с лица и тихо попросил: — Ты встань, Дарья. Неловко, увидят. Ну, вспахал — что такова!

Он после не знал, не объяснил бы того, что это сталось с ним после ухода Дарьи. Видно, совсем растопили слезы солдатки, а потом и Захара опять вспомнил, его предсмертную, открытую тоску по земле.

Сидел Егорша на теплой меже, призакрыл глаза и такое видел, что дано видеть только старым ветеранам…

Марья вернула Егоршу к яви, он мучился…

— Ты чего это обедать не идешь? Или деньгами нынче решил взять?..

Жена улыбалась той знакомой ее улыбкой, которая и прощала, и обещала многое…

Егорша медлению, придирчиво оглядел Марью: «А она еще ничего… Щеки, как налитые, крепкие, и круглый подбородок не опал. Да она еще хоть куда баба…»

— Так пойдем, поешь… — уже попросила жена.

— Э, нет! — Егорша проворно встал. — Я уж до полной победы… Ты вот что, ты пить принеси!

Припекало солнце, парила растворенная теплом земля. Внизу, под угором, растекалась струистая голубая хмарь.

Егорша пахал… Перебрался с Чалой на огород — это совсем рядышком — к бабке Дроновой. У нее под Москвой двое сынов полегли… Уже жар опал, уже вечерней сыростью пахнуло и угор засинел, уже потускнела белизна березовых стволов на большаке, когда он заканчивал с огородом у Клавдии Гординой, тоже солдатской вдовы…

Отвел лошадь на конюшню, задал ей корма и возвращался домой медленно, походкой усталого вконец человека.

Он не сразу услышал, что окликнули его. Повернулся и под старой ветлой увидел всех их: Дарью, бабку Дронову и Клавдию. Женщины сидели тесно, прямо — тихие вдовы в черных платках.

Поднялась Дарья, в руках ее блеснуло стекло.

— Ну, зачем вы… — обиделся Егорша. — Я не ради выпивки.

Встали и остальные женщины, окружили, тяжело задышали в лицо Егорши. Чужим, суровым голосом бабка Дронова оказала:

— Та наших помяни. Соседей, своих товарищей…

— Ладно! — коротко согласился Егорша, помня о святости обряда поминовения. Он осторожно принял бутылку и не сунул ее, как обычно, в карман, а понес в руке с бережью, с неосудимым торжеством. Хлебное оно, вино. Солнце, сила злака и горечь мужицкого пота в нем… Помянет, помянет он сегодня всех бывших пахарей…

А дома Марья объявила весело:

— Баньку я истопила…

Он парился и мылся недолго, торопил себя. В теплой вечерней сумеречи избы — огня Марья еще не зажигала — разобрал, что на столе и мясо, и разное погребное.

— Выныка мою сряду…

Марья поняла, спешно подала уже выглаженные гимнастерку и галифе — те самые, в которых муж пришел с фронта. Хромовые сапоги Егорша достал из сундука сам.

Он затянул на себе широкий, давно потрескавшийся ремень, звякнул медалями, прошелся ладонью по большой серебряной звезде Славы и, выпрямившись, разом стал каким-то другим, даже для себя.

Подошел к столу, налил полный стакан.

— Ну, дак… За победу!

Он выпил медленно, выпил не буднично, а с тем высоким состоянием души, какое поднимается в человеке подлинно в торжественных случаях.

Егорша больше не дотронулся до бутылки, все такой же подтянутый, сосредоточенный в себе, опередил в слове жену:

— Дак, пошел я…

Вечер наливался мягкой красно-дымчатой мглой. В конце деревни, у бригадирского дома, шумели подвыпившие мужики и бабы, играла там гармошка, кто-то неторопливо, с открытой тоской, пел знакомую песню о синем платочке…

…Памятник погибшим стоял в конце улицы на широком взгорке. Каждый год в этот день Егорша приходил сюда, к памятнику, чтобы постоять в молчании. Он был без фуражки, но все же отдал честь, как и положено. Щелкнул крепкими каблуками сапог — молодцевато получилось. «Хоть сейчас в строй, осталось солдатское, как же…» — подумал Егорша о себе и принялся читать список погибших. Он был длинным, этот список знакомых фамилий и имен…

— А ведь пахал я сегодня, братцы!.. — вдруг вырвалась у Егорши. — Слышишь, Захар Арефьев, па-хал!!!


1972 г.


Пристанской человек

Пришел я на пристань впору, строго по расписанию, и пароход, первый этим вечером, причалил, а вот, к досаде, не удалось уехать. Рюкзак мой был заперт в камере хранения, а шкипер, что хозяйничал на дебаркадере, где-то запропал, так и не появился к отходу судна. По этой причине остались ждать следующего парохода две бабы, высокий лохматый старик и трое шумных подростков с гитарой. Бабы, похоже, были сестры, они громко и дружно ругали какую-то свою соседку-лентяйку, и якобы, последнюю сплетницу…

Обь не погасла совсем, слабо, но мерцала в кривых ободьях рыжих осенних берегов, и я вполне разглядел своих попутчиков. Они толкались на проходной палубе дебаркадера, лишь старик согнуто сидел на тарном ящике и сердито дымил короткой самодельной трубкой.

Ему-то я и попал на глаза.

— Пристанской человек, на службе, а вот своевольничат!

— Так и мы днем чемоданишко да узлы сдали. Тоже думали: зачем после, в потемках-то с барахлом таскаться? — неожиданно тонким, высоким голосом подхватила та плотная баба, что стояла у бортового кнехта. — Ну и ну… Вон сколь народу задержал, леший!

— А все водочка-а… — растяжно вздохнула вторая баба в большом белом платке. — Попиват, шкипер-то, попиват…

— Да уж за плечо стакан не кидат! — готовно, почти восторженно, согласился старик. В трубке у него опять сердито засипело, он разжег ее и, от безделья, что ли, медленно, потянул нить разговора дальше:

— Гляжу я на нашего пристанского — чудно у мужика с этим выходит, ага. На все у него свой черед расписан. Скажем, трезва неделя. Тут и праздник какой случись — капли в рот не возьмет. Ну, а как выйдут сроки, как распочал бутылочку — па-ашло поехало… Не скажу, этого за ним не водится, чтобы бузотерство какое. Плошать, вроде, начал, молчит все больше, и глаза какие-то сумные…

Наконец, пришел он, шкипер. Поздний вечер уже загустел вязкой осенней сумеречью, тяжелая речная сырость уже выползала на мягкую покать обских берегов. За неясными гребнями тальников, за высокими черными таборами выкатанного из воды леса спал рабочий поселок. В тишине, где-то далеко в лугах, легонько тенькало медное ботало, там, должно быть, паслись спутанные лошади.

Я стоял у влажных бортовых перил, слышал, как шаркал шкипер по утоптанной дороге, как тяжело он спускался по песчаному срезу яра, как нетвердой походкой хромого и нетрезвого человека ковылял по скрипучему трапу.

Мне и теперь думается, что шкипер хотел извиниться перед нами, только он не успел с этим.

— Ты каку холеру… держишь нас тут?! — вскинул тонкие руки старик. — Запер багажну, ушел, а люди и кукуй возле замка. Ты ж на работе находисся…

— Да какой спрос с пьянова-а… — голос плотной бабы наливался злом. Она едва не выплясывала на свободном пятачке палубы. — Гляди, идет и ухом не ведет, будто эт-то его и не касатся!

Шкипер затравленно поозирался вокруг, сильно припадая на правую ногу, прошел к речному борту дебаркадера и уже оттуда тихо, с осторожной угрозой заговорил:

— Чево развякались… Вы же все в район собрались. Ну, приперлись бы туда ни свет, ни заря — все равно утра ждать, на таком же дебаркадере маяться. Уплывете и со вторым пароходом, воккурат будет.

— Ты отпирай, отпирай камору-то, — уже мягче ворчал старик. — А то опять куды забежисся.

Шкипер не отозвался, открыл багажную, выставил на палубу чемодан, завязанные платками ведра и узлы.

— Это чей рюкзак?

— А хозяйский!

Шкипер не узнал, чиркнул спичкой, осветил меня и тут же, извинившись, пожалел:

— Вот вам-то я точно не удружил. До города небось?

— До города. Да мне не к спеху, право…

— Ну, тогда успокоили.

На дебаркадере стихло, снова услышался ленивый плеск воды в деревянные нити рейдовской запани, снова толкались в тишину ночи мягкие медные звуки конского ботала.

Старик, бабы и подростки ушли в открытый шкипером зальчик ожидания, а я опять стоял у борта дебаркадера, слушал ночь и, расслабленный прощальным настроением, грустил, выпрашивал у памяти свое давнее прошлое… Когда-то еще доведется приехать сюда в этот маленький таежный поселок. Тут первой робкой любовью начиналась моя трудная, моя чистая юность, отсюда поздней осенью сорок третьего уходил на фронт… Сколько времени я тосковал по родным местам! И как хорошо, что собрался, наконец-то приехал…

Обь уже дышала пробирающим холодом осени, и в этой моей ночной грусти особенно хотелось тепла, того желанного домашнего уюта, который так благодарно и ценишь в пожилом возрасте.

Потянуло, было, в зал ожидания, да там вдруг дико запели, забренчали на гитаре подростки, и это остановило меня.

Опять донимала нога, и ни о чем не думалось, не мечталось больше, как присесть где-нибудь в затишке, да согреться, да забыть знакомую тупую боль.

Тарный ящик, на котором еще недавно громоздился старик, исчез; верно, его убрал шкипер. Вспомнилось, что на береговой стороне дебаркадера лежал другой ящик — я заметил его, когда давеча подходил к пристани.

На ящике, привалившись к стенке каюты, сидел шкипер и курил.

— Что хромашь? Днем с поклонами берег ты мерял и сейчас ногу волочишь…

Во мне, признаюсь, держалась досада на шкипера: один ящик убрал, и этот вот занял. Шел бы к себе в каюту… Я, однако, сдержался, не выдал досады.

— А так… Тебя дразню!

Он понял шутку, почти весело отозвался:

— Давай, трави чалку! Бабы на меня с напуском, и ты потешь себя… Серьезно, ногу натер?

— Протез новый. Культю натрудил.

— Вона что-о… — участливо отозвался шкипер и весь потянулся ко мне. — Плащ у тебя широкий, не сразу и поймешь. Да я шибко-то не присматривался, мало ли тут народа всякова…

Он помолчал, а потом осторожно тронул меня знакомым вопросом:

— Ты где, ты как с ногой-то расстался? По оплошке или…

— Под Берлином оплошал.

— Ясно! — сухонький, сдержанный голос шкипера дрогнул. — А меня, знаешь, раньше, в Польше осколком зацепило. На самом уж подступе к Германии. Ну, та-а-ак…

Он что-то еще хотел сказать — только начал складываться у нас разговор — да вдруг рывком поднялся с ящика и торопливо заковылял вдоль перил на палубу дебаркадера.

Наконец-то я сел, вытянул протез — так боль в культе проходила скорее.

Шкипер, вроде, затопил у себя железку, сверху потянуло горечью смолистого дыма, а справа от меня засветилось маленькое окошко его каюты.

— Сидишь… Плащик-то у тебя! Налегке ездишь, браток. Зайди, погрейся. Холодать ночами стало. А днем еще ничего, даже и припекат. Ну, дак сымайся, пошли!

Черная фигура шкипера в желтом проеме открытой двери замерла в ожидании, и я заторопился с ответным словом:

— А не помешаю?

— Дверь держу полу — заходи!

Вот только этого приглашения в тепло я, оказывается, и ждал, только тепла-то мне и надо было.

Маленький фонарь с тусклым стеклом горел слабо, едва освещал крохотный пристенный столик и переднюю стену из крашеной вагонки. Железка возле дверей накалилась и теперь источала мягкий сухой жар. Я расстегнул плащ и сбросил фуражку.

Теперь он говорил со мной почти по-приятельски, шкипер. Помнил, конечно, что я не ругал его, а потом нас уже связала схожесть фронтовой судьбы, схожесть нашего увечья, наших потаенных переживаний. Он сидел на лежаке, покрытом вышорканным казенным одеялом, и открытыми, свойскими глазами смотрел на меня.

— Чего в ожидаловку-то не пошел?

— Да ребята там шумят. А потом — Обь смотрел.

Шкипер покачал головой.

— А что я тебя не знаю. Не здешний, нет?

— Когда-то был здешний…

— Ну-ну… А я шестой год, как швартовы тут бросил. Раньше-то в плавсоставе состоял, летами на пароходах бегал. Списали, ходова моя отказывать стала. Подсеклась ноженька, да-а… Как списали, перво бакены зажигал, а теперь вот пристанской… Значит, поманывают родные берега… Это я, браток, по себе давно знаю. Река, она ж в саму кровь переливается и как прибьет к какому яру — все, прирос ты к нему, насовсем прилепился!

Он затронул мое сокровенное, то, чем жил я в последние дни.

— Вырос, можно сказать, в лодке. С весны до осени на воде: то на рыбалку, то на сенокос, то за ягодой сплавать…

— Вот и я с мальства на Оби, — подхватил шкипер и тут же перевел разговор на другое: — А ты, вижу, колодочки носишь… Я-то только девятого мая свои награды объявляю. Две звездочки у меня и медали тоже. Недавно за тридцать лет Победы получил… Бежит время, а давно ли, кажется, тот бой в Польше. Рождением какого ты году?

— Последний набор у нас в районе, двадцать шестой призывали…

— Ну, я постарше буду. Ты в каких служил, а чином?

— Пехота-матушка.

— А мы — танкисты. Помнишь, однако?

Вот уж не ждал я, не думал… Шкипер вдруг запел! Голос у него был прокуренный, с хрипотцой, но, подогретый вином и болевым воспоминанием о войне, слушался удивительно хорошо.

Я помнил, конечно, песню. Грустный мотив, а в словах — вся страшная обнаженность далеких будней войны:

Куда, куда-а, танкист,
    стреми-и-ишься,
Куда, во-одитель, держишь пу-уть?
Или с болва-а-анкой
    повстреча-аться,
Или на минах
    отдохну-у-уть…
— Ну, дак ладно! Раз уж ты не песельник — причаливай ближе к столу. — Шкипер поднялся с лежака. — Я днем окуньков надергал, разогрелась жареха. Садись, пожуй рыбки. Обская, нашенская! Не каждый день ты ее в городе потребляшь…

Он так проворно засуетился, что задымленная сковородка, стаканы, хлеб и, наконец, початая бутылка водки — все разом оказалось на столе.

Шкипер медленно, с приглядом, покосился на убывающий огонь в фонаре и зло помянул начальника сплавного рейда: месяц проходит, как трактор столб своротил на берегу — нет электричества на дебаркадере! Люди вон, в зале ожидания в потемках сидят — куда годно?!

— Ладно, начинай, пехота!

Мы соединили стаканы, и тут я напомнил:

— Танки первыми шли…

— А ве-ерно!

Шкипер лениво и, как показалось мне, с отвращением выпил, старательно вытер чистым платком свои темные губы. Поднял большую голову, и только теперь я разглядел спутанные седые волосы, исполосованный глубокими морщинами лоб, запавшие подглазья. Какая-то видимая печать застаревшего страдания лежала на его худом изможденном лице. Невольно вспомнились слова старика с трубкой: в глазах шкипера, точно, жила давняя, уже неизгонная печаль, и вот что я скажу: печаль эта делала лицо бывшего солдата каким-то значительным, мудрым.

— Да, попал я в переплет… Сгореть не сгорел в танке, а все ж крепенько прижгли меня немцы осколком… — Шкипер тихо, неспешно тревожил теплую тишину каюты. Та особая доверительность, та понятная откровенность уже установилась между нами, и он охотно облегчал себя этим своим признанием. — Ведь сколько годов прошло, и шибко-то не донимало. А после выкинулось наружу, и вот — догораю. Слушай, ты ничего не чуешь?

— Не понял.

— Ну, запах…

— Как же, вроде, тронулось у тебя что-то из еды. Душок тот самый…

— Нога гниет.

— Да что ты!

Он зло метнул глазами на гаснущий фонарь, торопливо зажег спичку и опустил ее чуть ниже стола.

— Вот так, браток… Любуйся!

Что-то сжалось во мне и закричало давно памятной, тоскливой болью. Не ногу, с той ее живой, теплой плотью увидел я, а истонченную кость под мертвой синюшной кожей. Сбоку, выше коленки, темнело небольшое мокрое пятно.

Шкипер диковато, как-то нарочито засмеялся, медленно поднес горящую спичку к открытому прорану кожи и, не морщась даже, загасил ее в мокроте.

— Что ты делаешь?!

— А-а! Огонь без заразы…

Я не принял жеста шкипера — это был его пьяненький задир стороннего человека… Зато в глазах, больших влажных глазах старого фронтовика плескалось видимое, мучительно выстраданное торжество, уже выношенное пренебрежение к смерти, отсутствие страха перед ее неизбежностью. Да, вот это было настоящее. Осознанно поднялся над собой человек!

А заговорил-то шкипер о клятой, наверное, не раз слабости человеческого тела:

— Часом, так меня ноженька, кость моя вымучит — огнем, каленым бы железом рану выжег!

Мы долго, напряженно молчали, да теперь уж не надо было много-то слов… Я особо затаился, вдруг запоздалый, горький стыд захватил… Ведь сколько раз — случалось открыто! — жаловался на судьбу из-за своего увечья. А мне ли расслабляться да опадать духом. Вот живет же он, фронтовик, живет куда с худшим, уже смертельным!

Он заговорил первый, догадливо перебил мои мысли, а думал я о нем с предательской жалостью.

— Брось ты это, браток… Я еще что-о! Как вспомню, что на тех полях мильоы полегли… Да, грешно, как говорят, Бога гневить. Поработал после войны вдосталь, детей поднял и на внуков уже нагляделся — все сполнил, что надо! Конечно, ты не подумай лишков… слабина нет-нет, да и качнет душу. Как так, что без этого вот миру, как же я, туда, в землю-то, в могилу… А задумаешься построже — все правильно, то и на роду каждому написано. Вот так страх-от смертный я и поприжал, низвел!

И опять он взбудоражил и устыдил меня, шкипер.

Громко, повинно закричала во мне совесть человека, еще не ждущего смерти. Оттого радостно, спасительно, и удивляло внутреннее состояние старого солдата, удивляло все завидное здоровье сказанных им слов. Все-то он обмыслил, соединил, все согласовал! Долгие трудные годы вовремя, мудро примирили его с концом бытия, и вот теперь он не мучился, спокойно принял всю извечную нерасторжимость жизни и смерти.

Я благодарно взглянул на шкипера, он поймал мою робкую растерянную улыбку, обласкал добрым взглядом старшего человека, затем разлил остатки водки и весело бросил через стол:

— Давай, калека!

— Давай, калека…

Выпили мы, однако, тяжело, со вздохами.

— А ты обращался к врачам?

Шкипер криво усмехнулся и опять потянулся к пачке дешевеньких сигарет.

— Спасибо, надоумил! Да в самой области руками развели, а лечили, как же… Ну, какая обида! Понимаю, кабы врачи все могли, тут бы ой-ой… Старались, видел, да ведь и у врачей раз на раз не выходит, а потом — хворый хворому рознь. Кого-то и ставят на ноги, а мне вот не пофартило, никакие процедуры не в пользу! В общем, не кончился для танкиста тот бой. Догораем! Некрасиво, конешно, да такая уж она, война, шельма! Ты-то знаешь…

— Не пил бы. Не в помогу же!

— А вот и в помогу! — вскинулся шкипер. Он пометался по каюте и, наконец, заговорил снова. Ему надо было выложиться до конца. — Ты даве слышал, как баба костерила… Вот так, перепадает мне от иных поселковых. Да пусть языки чешут! Пойми, сам удивляюсь, в чем тут секрет… Дня два поглотаю ее, проклятую, и — ша, ша! Вроде, закроется у меня на ноге, нету течи! Ну, только вздохну, с недельку трезво порадуюсь — глянь, опять мокро. И вот заново хватаюсь за бутылку. Кому это понять…

— А что, не знают поселковые о твоем?

— Неуж объявлять буду… — остужал себя шкипер трезвыми раздумчивыми словами. — Я и в казенную баню-то не хожу, давно свою срубил. Моим, браток, не хвастают, да и зачем людям смотреть на это… Перед тобой вот ослабел не знай как… Ты извиняй за седнишно, первыйраз за навигацию пароход я не встретил. Да, неладно вышло. Время, гляжу, до парохода есть, побег в поселок, а заперто, замок на магазине! И чего она, продавщица, раньше закрылась? Пока ее упрашивал, пока корову подоила… Слышь-ка, а ведь это твой снизу бежит… Айда на палубу!

Пароход уже показался из-за поворота…

Обь проснулась, засверкала яркими длинными огнями. Далекий еще луч прожектора заметался по высокому спаду берега, по мягкой желтизне осенних тальников и, наконец, уперся в дебаркадер.

Шкипер ловко поймал брошенную вахтенным чалку, быстро накинул ее на чугунную крестовину кнехта, успел весело перекинуться словом с басовитым капитаном и уже выравнивал брошенный трап…

Толкались, бестолково шумели мои попутчики, а их заметно прибавилось. Я возился в сторонке с рюкзаком, с пряжкой у меня занеладилось.

Не знаю, что там произошло в толчее у трапа, только плотная баба опять вскинула и без того высокий голос:

— Дай ты дорогу, алкоголик!

Вроде, спокойным человеком меня считают, не драчлив я характером. Но тут не вытерпел и обложил-таки хамство теми словечками, что покрепче. Обида душила за больного фронтовика, можно это понять?!

…Уже с реки прожектор парохода еще раз лизнул лучом света по маленькому серому дебаркадеру у высокого яра, и снова я увидел его. Сгорбленный, с широко расставленными ногами, старый шкипер прощально махал мне рукой.

Мать честная! Сидели за одним столом, выпивали, делились своим, а я так и не догадался, ни имени, ни фамилии не спросил.

Пароход разворачивался, набирал ход. Слабенький свет фонаря на дебаркадере все тускнел и тускнел.

— Пристанской человек… Увидимся ли? — тяжело мучился я.

…Раньше я немало плавал на пароходах, помнится, крепко и безмятежно спал в прохладе чистых кают. А в эту ночь и глаз не сомкнул. В одиночестве, ходил по верхней палубе, сидел на крашеном деревянном диванчике под капитанским мостиком, глядел на таинство тихой ночной реки, теплый, завораживающий свет ближних и дальних бакенов… Мне решительно не спалось. Курил, опять и опять с щемящей жалостью думал о шкипере, думал о тех увечных ветеранах войны, кому старость уж подлинно не в радость. Да, не отпускает, все еще мучает фронтовиков та далекая война. Но вот что я скажу: живет в нас врачующее, поистине святое сознание того, что мы честно выполнили свой воинский долг перед Отечеством, мы проливали свою кровь недаром…


* * *
И прошлым летом мне удалось побывать в родном поселке.

Опять стояли тихие, по-сибирски высветленные дни теплого августа. Ранняя осень осторожно, с приглядкой, желтила на высоких ярах Оби рослые березы и подбивала теплой рыжинкой молодые поросли дымчатых тальников.

По обыкновению, в первый же день приезда я пошел на маленькое поселковое кладбище к родным могилам. На песчаном холме, под старыми черемухами, держалась душная полуденная тишина. Отсюда, с высоты, широко открывалось раздолье скошенных лугов, а слева виднелась река, тоже высветленная и успокоенная к концу лета.

Я не дошел до вершины холма, меня разом остановил этот простенький сварной памятник со взнесенной звездой.

Так вот где бросил свой последний якорь старый шкипер… Фотография в черном ободке рамки еще не выцвела, и короткую подпись под ней еще не отбелили холодные дожди осени.

Михаил Величко…

Я обнажил голову и впервые за все мирные годы пожалел, что не держу в руках фронтового автомата — я помнил, как хоронили мы павших солдат…

Михаил Величко.

Так его звали.


1979 г.


Тракторист

Брату Василию

1.
В приемной натужливо, глухо пробили часы, и Перминов вскинулся с кресла. Бросил кулаки на край письменного стола и черными злыми глазами еще раз оглядел душную пустоту длинного кабинета.

«Ну, Афонька, ну, бяка ты старая… Что ж ты, такой-сякой, с директором совхоза-то делаешь, а? Не настольная лампа — люстра, вон, в четыре рожка горит, второй вечер подряд шторины не задергиваются на окнах, а зачем? Ты глянь, ждет, ждет тебя директор! Да ты, чай, с угора-то хорошо видишь свет в конторе. Нет, все, все, хватит! Завтра вот здесь тебе сидеть, Афоня, да слушать. И после ты не квась свои толстые губы — серьезный приказ будет объявлен».

Уже на крыльце конторы Перминов стрельнул-таки глазами на угор. А может, дойти? И шагать-то всего ничего.

Час был поздний, село редко теплилось огнями, и стояла такая тишина, что слышен был скрипучий крик дергача от заречных болотин.

На улице Перминов и совсем растерялся. Точно, не спит дружочек, тоже светом окон манит. Поди-ка, на завалинке сидит — это у него в привычке одиноким-то сычом сидеть. Мучается, конечно, мужик…

Перминов и не заметил, как оказался в переулке, что вел к угору. Наддал ходу и уже сам себя шпынял: «Тоже хорош директор. Все тормоза спустил, не выдерживал вот, поперся незваным, непрошеным. Да-а, видно, стариковская слабина и у тебя открылась».

На взгорке, у дремотной придорожной ветлы — черным стогом она упиралась в низкое звездное небо — Перминов отдышался и к двору дружка подходил степенным начальственным шагом. Он даже посадку шляпы на голове выправил.

Афанасий, точно, сидел на завалинке, сердито пыхал папироской.

— Вот, Магомет к горе своим пехом… — сказал Перминов и почти закричал: — Прирос, что ли… Поднимайся!

Им надо было разговаривать только на свету.

Над широкой тесовой бровкой сенной двери горела под жестяным козырьком яркая лампочка, и Перминов сел на лавочку у боковины штакетного палисадника так, чтобы Афанасий видел его лицо, его губы при разговоре.

Директор взглянул на дружка, тот притулился к дверному косяку, на широких плечах вздулась и полыхала светлая рубашка, а склоненная голова посверкивала серебром поределых волос. Невольно, с сочувственной грустинкой подумалось Перминову: «Кого ж тут ругать, и за что? Глохнет человек, его ли вина…»

Каждому из них было под шестьдесят, ветры жизни давно посекли их грубые мужичьи лица морщинами: как есть старики на погляд.

А не прошла та, начальственная, обида Перминова, разом кинулась изнутри высоким, чуть ли не женским криком:

— Гусь какой! Ты, чай, думаешь, если мы… если я с тобой, как со своим… Чего из себя корчишь?! Два вечера подряд уборщицу за ним гоняю, сижу в конторе, как на точилах…

Афанасий опасливо оглядел грузного, тяжелого на вид директора с его широким обвислым лицом.

— Ты с работы меня скидать решил, а, Федосей? — Как и многие люди со слабым слухом, Афанасий выкладывал слова и сдержанно, и тихо. — Сыпь, сыпь битое стекло на мою голову. Я ж просил: поговори, укачай начальство.

— А то не качал! — Перминов вскочил, надвинулся с невольным криком. — Да я по пяти раз, у кого надо и не надо, обивал пороги! Все-е, наотрез, завязано там. Бумагой районное начальство загородилось! Кому ответственность на себя брать охота? Ну-ка, повторись тот случай — что тогда?!

Афанасий опустился на крыльцо, сидел склоняя голову.

Да, тот случай… Он и теперь во всех печенках-селезенках.

Давненько уж у него началось с ушами. Не то, чтобы гудеж там какой — другое. Комиссия однажды была для механизаторов. Сразу врач изъян обнаружил и тут же строчку в бумагу: слезай с трактора! Упросил Перминова, еще работнул с полгода. А потом этот случай. Райповский «газик» врезался в тележку его трактора. Да, так вышло, что не слышал сигнала, не успел он, Афанасий, повернуть свой трактор на обочину дороги. Ясное дело — акт ГАИ, опять строго-настрого директору совхоза: ветеран труда — это хорошо, но с трактора-то снимай мужика немедля.

И еще упросил Перминова: во все глаза он смотреть будет, больше никаких ЧП. Работал, но поди ж ты! Знакомый уже гаишник засек на дороге за рулем.

Давно, с самого детства, дружили они и не таились друг от друга, говорили всегда и то открыто, что от других бы прятали.

— Как же я без трактора? — голос Афанасия дрогнул. — Да я с малых годов на трактор настроенный. Не в мои годы перековываться!

— Не моя вина, Афанасий. Такая уж ситуация. Сдавай завтра трактор.

Афанасий передернулся сухим, темным лицом. И уже просил, просил уважительно:

— Тогда на ремонт встану! — В глазах Афанасия блеснула надежда. — Дозволь, а?

Перминов пожал плечами:

— Давай, только в темпе, чай, знаю тебя. Ты же все железки лизать начнешь, а сейчас каждое ходячее колесо на учете, уборка ведь на носу!

Они замолчали. Перминов тоскливо поглядывал на ярко горевшую лампочку; возле нее мельтешила и обжигалась всякая ночная мошкара. Досадливо думал: «Мог бы ты, Афоня, и в дом пригласить. Чайку бы попили, посидели, поплакались друг у друга на плече. Да я с тем и ждал тебя два вечера в кабинете, с тем и пришел, чтобы с глазу на глаз. Мне и самому впору жалобиться. Тоже, чай, скоро объявят: а не пора ли, дорогой товарищ, на заслуженный пенсион? Ладно, выходит, не нуждается Афоня в утешении».

Афанасий в дом не приглашал, закаменел на крыльце.

Перминов поднялся и, не попрощавшись, начал спускаться с угора.


2.
В комнате было темно, душно, так душно, что и не спалось. Все форточки откинула Зинаида, двери в сени распахнула, ждала сквознячка, хоть бы какого малого продува — нет, маяться вот приходилось на разобранной постели.

Она слышала, как заговорил Перминов, догадалась, зачем пришел он в этот поздний час, и вот теперь полнилась жалостью к Афанасию.

По-бабьи-то сперва вроде и радостью обожглась. Жена тракториста — это же сплошное терпение. По зимам оно сходно, на ремонте дома, считай, Афанасий. А уж с ранней весны и до снега — с темна и до темна он в работе. А и придет, поест наскоро и едва-то голову к подушке несет. Мало ли дел по дому, в огороде, тоже и скотинка нуждается в мужском догляде. Дети подрастали — ничего, там, тут подсобят, а как отошли — одна ты, Зинонька, ловчись по хозяйству. Ну, теперь уж Афанасию отдышка, и ей во всем полегчает.

Зинаида поднялась с постели, вышла на крыльцо. Муж сидел согнуто, недвижно, только теребил штаны на коленях. Зинаида знала цену умного молчания, но теперь-то ей надо было как-то встряхнуть Афанасия, чтобы вернулся он из своей тревожности. Осторожно обняла мужа за плечи, как маленького, погладила по жестким седеющим волосам.

И Афанасий ожил от знакомой ласки жены.

— Пойдем, Афоня. Поздно, петухам уж скоро кричать.

Он понял, услышал и, благодарный Зинаиде, глухо пожалобился:

— Недотянул я, Зина. Мне б еще годика два…

Поворочался, повздыхал муж, да и затих на постели. А Зинаиде-то не спалось. Уже захватили ее и растерянность, и та понятная тревога. Ладно, были бы руки, а уж к чему приложить их — это найдется. Но как новое дело внутри Афанасия объявится? Ведь он мужик… вот и до седых волос дожил, а сердцем-то все ребенок, очень уж на все отзывчивый. Долгие годы то в колхозе, то в совхозе главную работу ломил — самый передовик из передовиков.

И вот, по свойственной человеку слабости, чего-то уже страшилась Зинаида своим женским сердцем. Пугало все ожидаемое впереди, и тут же вспомнилось хорошее прошлое, которым она гордилась и которое берегла в себе как некую силу, как подпору на предбудущий день. В каком-то неосознанном суеверии Зинаида тщательно таила от людей свое устоявшееся счастье, не забывалась даже и в тот час близкой откровенности, когда бабы безоглядно судачат и о своих мужьях, да и о себе выкладывают что не надо.

А вспомнить — долго ждала она свое счастье. И, знать, это за многотрудное терпение выпала ей награда. Тут вот поневоле той поговорочке верь: «Сидень сидит, а счастье-то растет». Да, насиделась она в девках…

С братом Афони — Романом — до войны гулять начала. Парень по отцовской линии пошел, курсы трактористов кончил. Тогда так: где трактористы, там и девки.

Только свадьбу в сорок первом наметили, а тут война… Скоро пришла похоронная на Романа Руссова. Афоня — этот пришел с фронта где-то в начале сорок пятого по ранению.

Поначалу-то печальной памятью о Романе жила. Неохотно, долго-долго не уходил он от нее. А после… после Афанасий — как бы живым доглядом от брата. Катилось времечко, шли годы, переженились немногие уцелевшие сверстники, а молодь к своей ровне тянулась — вот так и застарела, считай. Нелегко жилось после войны, родители завербовались в леспромхоз, засобиралась с ними. Тут-то и приступил к ней Афоня с тем памятным разговором.

Но прежде вот о чем. Это еще до войны, значит, она к трактористам припала: воду, горючее подвозила, на сеялке стояла, плугарем была. Афоня на чурочном газгене работал, как с фронта-то вернулся… Не было у них сговора между собой, но все-таки он ее к себе приближал. Прицепщицей она у него. Работала по суткам. День — ничего, ночь — терпимо, а уж на утренней зорьке — хоть спички вставляй в глаза, сами собой веки слипались. Как-то вытряхнула бороны, уселась на прицеп и, чтобы не уснуть, завела песню. Похоже, она не кончила ее. Очнулась, лицо у Афонии испуганное.

— Сшалела совсем девка! Ты ж могла это… А я после отвечай!

Она заупиралась: больше не задремлет и ничего-то с ней не случится. Но он отвел ее на межу, к копне слежалой соломы. Там и упала в провальный сон. Один Афоня дотягивал смену — он и тракторист, он и прицепщик…

Домой шли вместе. Уже у села Афанасий долго смотрел на нее. Лицо от усталости серое, а темные глаза грустью дымились. Медленно спросил:

— Уезжать собираешься?

— Отец с матерью узлы вяжут, а я как тут одна?

Хмуря черные брови, опять спросил напрямик:

— Чево до сих пор замуж не выходишь? Ты знай, ты, если тово… Я за брата отпускную дам. Да я уж давно тебе сказывал…

Она скорбно улыбнулась, вспыхнула румянцем смущения, но серые глаза ее блестели веселым задиром.

— А не берет никто! Ты что, до сих пор холостуешь? Я-то уж давно из девичьего круга вытолкана, никому не нужная, а по тебе и счас девки сохнут.

Слово за слово, признался во всем Афоня.

Ей бы и в голову не пришло. Оказывается, уходил Роман на фронт и наказывал младшему: случится, убьют, да ежели никто не облюбует, не посватает Зинаиду, бери ее, братка, непорочную.

Рассказал, застеснялся Афоня, до корней волос краской залился и кинулся прочь.

Пораженная, она тут же догнала его, ухватила за плечо:

— Смотри-ка, он побежал, побежал… Значит, ты не женился из-за меня?! Неуж приглянулась?

— Если ты не против…

И тут же спохватился, замахал руками.

— Ты знай, во всем вольна. А может, в леспромхозе твоя судьба? Там парней хватает.

Враз тогда Зинаида наполнилась к Афанасию такой благодарностью, что и сейчас не избылась та благодарность. Потому и сказала, другого не могла бы сказать:

— Я давно ваша, Руссовых. Чисто мы с Романом дружили, не потеряла головы в войну, я и твою честь не уроню.

Вскоре поженились. Жадно и бережно любил он ее. Однажды, как-то невольно, по оплошке, между смехом, намек у ней вырвался: уж не за двоих ли он любит? Отмолчался Афанасий, во всем осторожно умерился и только после второго ребенка, на полном серьезе, сказал: еще нам ребяток надо. Она поняла тайный смысл мужниных слов и кивнула согласием. Теперь двое детей в городе, а двое в селе, рядышком. Катенька замужем, дояркой на ферме, а Виктор — тракторист, тоже своим домом зажил.


3.
Утром, по дороге к машинному двору, его догнал сын. Невысокий, плотный, с ярким румянцем на чернявом лице, Виктор мягко припал к широкому развороту отцовского плеча.

— Ты чего, батя, или болен? Ну и видок у тебя!

Афанасий в упор посмотрел на сына и порадовался: «Весь в меня. У меня тож смолоду и волосы, что вороново крыло, и глаза копченые, жаркие. На слово сын скор, все-то у него шуточки-прибауточки. А ладно, пройдет время, и отлетит она, легонькая-то словесная полова».

Скупо, но рассказал Афанасий Виктору о вчерашнем приходе Перминова. Разрешил директор ремонт, и уж за это ему спасибо. Кому трактор сдавать… Вот-во-от, в чьи руки он попадет? Э, нет, сын! Отцу не все равно.

Виктор опять надвинулся, ухватил за руку, почти закричал:

— Перминов бригадиру ничего вчера о тебе не сказал. Тоже и мне, как звеньевому, а виделись вчера. Сегодня сено опять стоговать, ты ж на подборщике работал. Кем заменить прикажешь — некем!

И тут же, спасительно, вспомнил Виктор: директор в район укатил раным-рано. Ага, сосед только что брякнул.

— Так, может, тово… Последний нонешний денечек, а?! — слабо улыбнулся Афанасий.

— Это мы сей минут! — рванулся от отца Виктор.

На машинном дворе мужики и парни готовились заводить тракторы.

Афанасий сидел у ворот на чураке, коротко посматривал на сбившихся в кучу механизаторов и ехидно ругал себя: «Пестерь ты глухой. Навовсе залить тебе уши бетоном, да на завалину, ребятишек, кур пасти… Вона как из-за тебя люди время теряют…»

Трактористы шумели недолго: какие могут быть разговоры, если дядя Афанасий прощально-отвальный денек просит?!

— Даешь рабочие проводины!

— Ударный день в честь ветерана!

Кто-то вершил шуткой:

— Вдарим тракторным колесом по немощам человека и разгильдяйству!

Виктор захватисто обнимал взволнованных, веселых ребят, благодарно мотал лохматой головой.

— Ну, спасибо, братцы! Вот это разуважили батю.

И побежал к воротам, затормошил там отца:

— Заводи свой «голубок»!

И Афанасий, как бы подхваченный встречными улыбками трактористов, уже радостно возбужденный, кинулся к своему «Беларусю».

Подбирали и стоговали сено у речки — это почти рядом с селом.

Солнце круто пекло с самого утра, роса на кошенине высохла быстро, и скоро восемь тракторов резво застрекотали на луговине.

…Покачивалось на крепких зубьях волокуши сизое, покорное сено. Афанасий крепко держал баранку, с мальчишеским сиянием в прищуре горячих глаз ревниво поглядывал за другими подборщиками, за копнителями. Привычно чувствуя напряжение мотора, умную, дружную согласованность рабочих частей трактора, восторженно кричал в открытую дверцу кабины:

По-оследний нонешни-ий дене-о-чек
Гуляю с вами я, друзья…
Он совсем забыл о горечи отчаяния этой давней песни, так как всегда становился добродушным, сильным возле машин, будто их мощь сама собой переходила в него и вздымала в нем этот удивительный, ни с чем не сравнимый песенный настрой.

Кончили работу поздно — садилось солнце, и заречные леса задышали сырой, спасительной прохладой. Заглушили тракторы, потные, усталые повалились на сенные остатки.

Виктор поглядывал то на громадный зарод сена, то на чистую луговину, она уже затягивалась красноватой закатной дымкой. Бойко сбил на ухо фуражку и присвистнул.

— А что, работяги… Два зарода по сотенке тонн — это в переводе-то на мягкую пахоту… Сходная циферка! Ай да мы!

— Выполнили-перевыполнили!..

Виктор был весел. Вскочил на ноги, качнулся перед отцом в нарочито церемонном поклоне — тот сидел несколько поодаль от ребят и лениво дымил папиросой.

— Старейшему и первейшему ветерану… Слышь, батя, ну ты нас ухайдакал! У тебя ж «голубок» с кочки на кочку так и летал…

Кто-то из трактористов охотно подхватил:

— Жал так жал дядя Афанасий… Запарил всех! Да у него ж трактор, что гармошка в руках.

— А мы что, растерялись? — Виктор выгнул грудь. — Мы хорошо бате подыграли. Фанфары бы ему, почетный эскорт до села!

…Он не торопился заводить свой «Беларусь», нарочито копался в моторе, ждал, когда мужики и парни укатят на машинный двор. Виктор понял отца, взгрустнул было, но тут же нашелся, спрятал налетную грустинку за показную, за обманную веселость:

— Робя, оставим-ка батю одного, ему это надо…

На лугу отстаивалась благостная тишина. Афанасий уже давно научился видеть глазами тишину — много у нее, оказывается, особых и зримых примет. Тело отдыхало, дневное напряжение утишилось, уже оказывали себя утомленные за долгий день руки и ноги.

Он бы и еще целительно полнился тишиной, своим, радостным сейчас одиночеством, да тут снизу от речки из розового марева выкатил знакомый темно-зеленый «газик» — Перминов припожаловал из района. Молодец, Федосей! Всегда он сенокос и жатву самолично досматривает. А сегодня-то еще и Руссов, знать, у него на уме, не без того.

Директор резво осадил у зарода, мягко отнял руки от баранки и неторопливо вывалил из машины. Был он в хорошем сером костюме, ступал осторожно, видно, берег свои модные желтые туфли. Полный, вроде бы и неповоротливый, однако с ловкой мужицкой ухваткой, надрал сена из зарода, сел рядом и недобро сверкнул густой чернинкой своих узких отечных глаз.

— Ну, друже, что жилы из меня тянешь, а? Опять свой характер на дыбы?! — Перминов толкался в плечо Афанасия. — Не испытывай, не выводи из терпения!

— Хоть один день да урвал, хоть один денек да в зачет! — позлил широкой улыбкой директора Афанасий. — Хошь знать, праздничал я напоследок!

— Дорвался, обрадовался. Мне уж доложили А то!

Афанасий защитно закричал:

— Ты замены-то мне вчера не выставил!

Перминов болезненно сморщил свое широкое лицо с розовым детским румянцем, укоризненно покачал головой.

— Один Руссов у меня заботой…

— Ладно, завтра встаю на ремонт! — Афанасий догадался пожалеть директора. — Но после кому попало трактор не сдам. Понял?!

Перминов сбросил с головы шляпу, опять напрягся в голосе:

— Брось-ка ты на молодых коситься. Вспомни, нам с тобой тракторная наука давалась легко? Да мы «фрикцион» целую неделю выговорить не могли. А скажи-ка… Кого это Роман, братушка твой старший, за чубчик драл, не тебя ли? Да и мне от него подзатыльники перепадали. Так, знаешь, любя, шутя, нарошно…

Афанасий вздохнул. Было, все было! Не всегда лаской доводил Роман дружков до ума. Граматешки у них мало, не все нужное сразу в голову лезло…

В переходное время, в тридцатые годы, Афанасий работать начал. Что было в ту пору? Вот лошадь — вековечная мужицкая кормилица с плугом, вот и трактор. И уж неизбежно, естественно, многое человек с лошади на машину переводил, пытливо присматривался к ней. Афанасий даже кличку трактору давал и разговаривал с ним, как с конягой. Он так думал, такое в себе утверждал: машину особо уважай. Она ведь тоже живая как бы. У нее свой голос, свое здоровье и немочи, свой норов и прихоти. И каждая на уход, на ремонт, по-своему, отзывчива.

И вот сейчас, гордый за многолетнюю дружбу с машиной, он готов был кричать Перминову: знают ли все это молодые? Какая нынче пошла техника? Сложная! Управлять ею стало легче — это верно, но и обхождения, тонкого обхождения она ждет.

Перминов знал эти мысли Афанасия, во многом соглашался с ним, а горячился иной раз в защите молодых еще и потому, что сам себя не раз убеждал: потянет, вполне потянет инженер нелегкий директорский воз!

— Ты, Афоня, уж не завидуешь ли молодым?

Афанасий ловил движение губ директора. Взмолился:

— Ты, Федосей, погромче!

— Нам с тобой есть чем гордиться! Вот этой гордостью-то и живи… А что работу кончаем — с этим, волей-неволей, умно мирись. Да тебе что-о… У тебя, Афоня, сын на любой сельской машине артистом. Да, кстати, он молодой… Хорошо Виктор повел вашу, руссовскую линию. А насчет тебя… Найдем работенку и не пыльну, и денежну. Знаю, два года тебе до черты. Обеспечим пенсию. Третье поколение Руссовых хлебом кормит людей, чай, заслужили…


4.
Он пришел домой тихим, в ограде долго и молча мылся, затем долго и молча ел, и поняла Зинаида, что мужа надо оставить наедине с собой. Последний день на тракторе отработал, на душе, понятно, муторно. Зинаида скоренько помыла посуду, накинула платок и, улыбнувшись — за улыбку она напряжение своего лица прятала — объявила, что пойдет к сыну.

Теперь под одной крышей с новым домом и старая изба Руссовых. Сам, Зинаида, четверо детей лесенкой, отец с матерью — строиться в свое время начал Афанасий. Достал лесу, и только фундамент заливать начал, как Перминов-заботник прибежал. «Ты что-о… Раскатывай старую развалюху, тяни новину вширь и глубь!» Отец с матерью смолчали, а Афанасий свое гнет: подвели Руссовы фундамент, сменили три нижних венца, оконные коробки — плотно сошлось-срослось старое с новым, а как обшил Афанасий тесом весь-то фасад — одна хоромина, на загляденье домина!

Отдельная старая дверь в прежнюю отцовскую избу — это из сеней. Темнота пустого жилья густо дохнула печным запахом — дожди тут, было, зарядили и протопить пришлось. А еще остро, горьковато пахло полынью, он ее с хорошим умыслом под лавку и в запечье накладывал.

Не торопясь, зажег керосиновую лампу, что висела над непокрытым столом, присел на переднюю лавку и огляделся.

Теплый, мягкий, уж подлинно домашний свет лампы мудро высвечивал только главное в избе, а углы-то в потемках. В детстве из этих таинственных углов всякие сказки приходили, сам букушка страх на ребячьи сердца насылал…

Вроде и большой казалась когда-то изба. А теперь вот думается: как же тут ютилось восемь человек? Афанасий улыбнулся, хорошие мысли шевельнулись в нем: жили — не тужили! В старой мужицкой избе ведь не водилось чего-то лишнего — всех этих холодных нынешних мебелей под лаком. Да, как будто и тесно, но хорошо притирала эта теснота семейных, учила мудрости общежительства. А к тому и твердый родительский распорядок каждому свое место умно определял. Да что! Нужда в большой веселой семье, и та умалялась, не так давила.

Афанасий подошел к простенку и поднял голову — Роман звал. Из-под большого, отяжеленного ребровинами шлема танкиста, из-под черных бровей — вот уже тридцать пять лет! Смотрят строгие, вопрошающие глаза. Лишь полные, выпуклые губы в знакомой легкой улыбке. Гляди-ка, а маленькая родинка возле правого уголка рта заметна. Что-то исхудал Роман, скулы выперли, а красивый и такой молоденький!

Как только повесил отец портрет в простенке, с того самого часу ухватились вопрошающие глаза старшего брата за Афанасия и вот не отпускают по сей день. Он тогда еще неженатым ходил… Не выдержал однажды, сел на поезд и поехал на Смоленщину — известно было, где покоился прах танкиста Руссова. А молод еще годами, еще и от самого война не отошла, кошмарами по ночам мучила. Встретили на Смоленщине лучше не надо, проводили за околицу, показали братскую могилу танкистов. Земно поклонился павшим, повесил на пирамидку ленту с хорошей надписью от колхоза, материнскую свечу затеплил на земляном холмике, потом, соблюдая обычай, хлебом и вином помянул брата и всех, кто был схоронен с ним. Удивительное, никогда не испытанное прежде просветление нашло на Афанасия, и в торжественной скорби, в здоровом неприятии смерти, в высоких помыслах о человеке, о его земном долге, в том священном порыве — дал клятву, крепкий обет: все братово исполнит на земле!

Поднял глаза на портрет. Показалось, что Роман улыбается больше обычного. Ответно бы тоже следовало улыбнуться, да не вышло с этим, и печально отозвался:

— Выходит, итожить мне — черту подводить. На обочину, на межу вытолкан… А не принимает сердце… Прости ты меня, Роман. Прости, что сплошал, не хватило младшего брата до срока…

Раздосадованный минутно, злой на себя, на судьбу свою, Афанасий вышел на крыльцо и сел на верхнюю приступку. И тут, из темноты, в круговой разлив яркого света выступила Зинаида. Подошла, выключила свет над дверью и опустилась рядом, молчаливая, покорная.

— Спой, Зина, нашу… — Он заторопился, предупредил: — Я услышу, услышу!

Это была знакомая просьба, а потом, Зинаида ни в чем не отказывала мужу. И она запела, запела тихо, как бы для себя. Песня была старая, начала тридцатых годов. Этой песне Роман когда-то Зинаиду научил. И Афанасия тоже.

По дороге, по ровной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути-и…
Слушал той памятью слуха, слушал он, Афанасий, волнующие слова о трактористе! Они громко звучали в нем уже давным-давно и были чем-то таким, что поддерживало его и вдохновляло…


5.
Ремонта трактору было немного, но Афанасий так долго, так намеренно долго возился с ним, что Перминов уже и сердиться начал.

— Кончай, кончай ты с железками прощаться. Ну, сколько можно? Уборка же начинается!

Здесь, в мастерских, Афанасий особенно остро осознал, какое это для него несчастье — глухота. За каждой мелочью, случается, бегай то к одному, то к другому — и все разговоры, разговоры, а как без них! Все тебе кричат, и видно, что людям в тягость это невольное, это вынужденное кричанье.

Он уходил из мастерских поздно, напоследок жадно вдыхал устойчивый машинный запах, будто навсегда хотел удержать его в себе. Погрелся набеглой мыслью: все ладно управил в «голубке»! Что надо — сменил, каждую детальку руками обласкал, все гаечки подтянул. Завтра пропашник молодой бычком из ворот кинется — часы, а не машина!

Дома, глядя на отсветы яркого закатного неба в окне, поторопил Зинаиду с ужином, а после попросил ее подать чистую рубаху, выходные брюки и ботинки.

— Ты куда? — удивленно спросила она одними губами.

Афанасий промолчал, в нем шевельнулось раздражение на жену: обязательно ей вызнать надо. Куда… На кудыкину гору — вот куда. Или не знает, что завтра хлеб жать!

В последние годы накануне начала уборки в совхозе обязательно устраивали вечер механизаторов. В клубе суховато, зато коротко Перминов говорил о подготовке к страде, затем на трибуну поднимались сами механизаторы. Чувствовали они себя именинниками, вспоминали прошлую уборку, настораживали начальство, прикидывали, как собираются работать, объявляли, кого вызывают на соревнование. Конечно, приходили к старшим школьники с приветствиями и цветами, а уж после давался большой веселый концерт. Молодежь танцевала. На эти вечера письменных приглашений не рассылали по домам — двери для всех настежь, никто в клубе не чужой!

Что не ответил жене, не отозвался — это Афанасий намеренно. Он еще с утра решил и уверил себя в том, что его-то должны пригласить особо. Как на грех, такое насторожило: кто теперь Руссов? Уже не тракторист, не комбайнер. И пока разговору не было, где же ему дальше работать. В мастерской, нет? Ну, положим, и придет незваным, а куда определиться в клубе? Прежде всегда на сцене сидел, за тем красным столом. Могли бы и сегодня. Хотя бы уж потому, что старейший механизатор. А еще потому, что в прошлом-то году больше всех хлеба намолотил, четырнадцать звездочек красовалось у него на комбайне. Весь день ждал от механика приглашения, а больше того Перминова выглядывал — долго ему на машине? Заскочил бы в мастерские, так и так, милости просим!

Пока Зинаида гладила, тоскливо посматривал в окно, не бежит ли посыльный?

Нет, никто не торопился на угор. Однако оделся. Стрелки на серых брюках, белая пышность рубахи, блеск ботинок — смутился перед Зинаидой и заторопился на улицу.

Потолкался в ограде, посидел на дощатой обшиве завалины. По вечерним приметам, так начали уже в клубе, куда тянуть дальше! Вот и все, вот и вычеркнут из рабочих списков Руссов… Спасибо, Федосей Перминов, спасибо! Конечно, увяз ты сегодня в деле, доклад строчил, то да се. А мог бы вспомнить о старом дружке. Давно ли два вечера подряд гонял уборщицу, в контору звал, а сегодня что, послать некого?!

Этот вечер долго был светел и тих, и только когда уже совсем загустела над самым селом дымчатая хмарь, Афанасий, накинув пиджак, спустился с угора вниз.

Клуб был обсажен березами, деревья давно разрослись, и он подошел вплотную к большому, ярко освещенному окну зрительного зала. Перминов и парторг, видимо, уже отговорили, сидели рядышком за красным столом. Афанасий перевел взгляд влево и чуть не присел — на трибуне сын, Виктор! Ну и ну… Серьезный он тут какой. И говорит без бумажки.

Все же сладко потомился фамильным честолюбием Афанасий. Как же, вот и дальше Руссовы на виду. Виктора черед настал! Далеко-далеко бы увели сладкие мысли, да рядом, аллеей, кто-то прошел, Афанасий боком-боком от клуба. Заметит кто знакомый у окна — и стыдобушка, на такой-то вечер не зван…

Зинаида все еще не приходила — у соседки, верно, засиделась — порадовался: спать сейчас он завалится, и не приставать жене к нему с разными расспросами. Накалякался с собой, потравил душу, больше некуда, хватит!

…Утро выдалось сырое, плотный туман держался высоко, и солнце не сразу осадило его.

Афанасий так и не знал, зачем он обрядился в этот синий, почти ненадеванный комбинезон. Чисто выбритый, уминал влажную гусиную травку у крыльца и жадно поглядывал вниз.

Издали село свежо и ярко смотрелось разноцветными крышами, обжаренными солнцем стенами домов, темной зеленью ветел и пестрыми лоскутьями огородов. За селом, за речкой, светоносное небо подпирали густые наплывы зеленых, еще не тронутых осенью лесов.

Слева, чуть на отшибе от села, виднелись хозяйственные постройки совхоза, а рядом с ними начинались уже широкие разбеги спелых хлебов.

С болью сердца Афанасий вспомнил, что ему никуда не надо спешить. А сейчас бы туда, к мужикам, хоша бы и просто так, на погляд. Но объявись на машинном — и все тут же вспомнят, что на вечер-то вчера не пришел — обиделся, что ли! Нет, нельзя так к мужикам…

Солнце сушило росу, уже калилось в поднебесье, день настаивался хороший. На крыльцо вышла Зинаида. Осанисто полная, подняла оголенные загорелые руки, зашпилила на затылке теплые цветом волосы. Серые внимательные глаза ее тотчас увидели все напряженное состояние мужа, его пристальный взгляд туда, под зеленый угор. Она подошла и тоже потянулась глазами вниз.

Тишина еще держалась у дома. Афанасий печально улыбнулся — теперь везде для него тишина… Однако так тягостна она сегодня! Шум жизни, гудеж работы — вот что ему сейчас надо!

А внизу, у машинного двора, было суетно.

Афанасий понимал механизаторов. Все ладно, все в комбайнах отлажено и опробовано, но вот никак, бывало, не унять какого-то особого возбуждения перед самым первым выездом в поле.

Внизу толпа возле Перминова редела, мужики и парни заторопились к комбайнам, что стояли за воротами машинного двора.

…Комбайны сближались с полем. Неодолимое желание быть на жатве властно владело Афанасием. Так знакомо ему держать в крепких руках штурвал, радоваться тому, как покорно припадает к крыльям мотовила густой набег литых хлебных колосьев.

…Комбайны все шли и шли вперед.


1986 г.


Кулацка морда

1.
В таежное Причулымье наконец-то хлынуло запоздалое тепло — солнце припекало едва ли не по-летнему. В глубоких распадках, под густой навесью темных еловых лап, источались остатние лоскутья слежалого снега, сосновые боры разом задышали пахучей прелью, подсыхали не залитые весноводьем луговые чистовины и прорезывалась первая травка на дневном угреве лесных еланей. Только что пронесло вспученный, изможденный лед на Чулыме — вода сильно поднялась, топила низкие лога, ярая стрежина подрезала, валила лесистые яры, а в широких заводях, в круговых завертях игриво хороводились высокие шапки желтоватой пены и всякий речной мусор. На другой, заливной стороне реки зацветали вербы, вздымались высокими светло-желтыми стогами. Оттуда, из заречья, теперь, в тихой теплыни, густо несло сладковатым и таким волнующим запахом цветения…

Их трое сидело на обдутом, уже сухом бережке под старой надбережной ветлой, что склонилась над лодочным причалом.

Иван Касьянович не то чтобы волновался, но вот поднимал и поднимал голосом упрямое несогласие. Забывчиво теребил в руках изношенную кепку, скорей сам себе жалобился:

— Мне ж нонче без году семьдесят. Только малость отдышался, только в старики себя перевел. Мужики, че так, сколько уж можно, а?! С двенадцати годков потел на отцовской земле, потом в ссылке загинался в лесосеке. А и тут, на реке, как тот невольник к лодочным уключинам был надолго прикован — вечером зажигал, а утром гасил бакана — вконец изробился. А теперь — на-ка, снова мне в упрягу, в оглобли…

На широкой лавочке вполне хватало места всем, но директор совхоза порывисто поднялся, стоял сейчас у ветлы, нервно мял в пальцах незажженную сигарету. Ему едва перевалило за сорок, держался он по-свойски — давно знались, когда-то жили в одном поселке. Опять до красноты напрягаясь своим сытым веснущатым лицом, ломая светлые брови, Николаев прямо-таки наседал:

— Цену себе набиваете, что ли… Еще в марте я к вам с поклоном, хорошо тогда поговорили. Мозгуй, решайся, Серега! Серьезно, принимайте мужики семейный подряд: совхозу это вот как надо! Ну, а почему я к вам — не хитра догадка. У нас-то возле поселка да-авно все выпаса повытоптаны, а тут, на Антошкином хару,[3] травушка летами встает по пояс. И за догляд мне беспокоиться не надо. — Директор смягчил слова широкой улыбкой, вспыхнул синевой глаз.

— Иван Касьяныч, ладный ты к труду чулымец. Тряхни стариной, твои отцы, надо думать, славно скотничали у Саян…

Иван Касьянович настороженно покосился на гостя. В голове заворошилось сердитое: эва куда оборотил словом! Конечно, от своего отца Николаев сведал про Саяны. У отца-то, прежде, все было в бумагах сказано о Фроловых.

— Да, держали мы скот в ранешно время умеючи. А и здесь… Сколько нас, прежних лишонцев, ни мордовали, кто выжил в нарымской пагубе, нашева, мужицкова, не растерял! Взять телятишек на откорм не хитро. Ты, помолчи, сынок, не пори скору горячку. Когда тебе, паря, проворничать? Завтра-послезавтра поплывешь бакана на реке ставить. А как вешню рыбку упустить, сейчас ведь только не зевай. Там — огородня управка, сенокос, ягоды поспеют. И тово не забывай, что пчелины колодки под моим присмотром…

— Настя же за моей спиной! — торопливо напомнил Сергей.

— Ха, На-астя! У твоей Насти — детва, дом, огород, да и своя скотинка впридачу. Вот и выйдет, что сразу хватайся ты, старичок хороший, за бич и носись по луговым гривам вприскочку. Это же не коровы — это молодняк дикошарый, а у меня ходова — ноги стали слабки, часом, так замозжат, хоть матушку репку пой. А потом, эт-то когда тебе, Серьга, деньги губу разъели, ты ж у меня не корыстник.

Сын — весь в отца, тоже рослый, легкий телом, сидел в тихом согласье, глядел куда-то далеко в голубые зачулымские дали. Да, это старший браток и сестрица за длинным рублем на обские низа, на нефтепромыслы утянулись. А он пришел из армии, леспромхоз и направлял на хорошие курсы, да не поехал. Рассудил так: однова живем — поживем без гудков, без звонков и команд! Принял от бати участок на реке… Конечно, обязанности строгой службы, но хватает времечка и с ружьем побродить по родной таежине и на рыбалку съездить — все угодья рядышком. А по зимам вообще свободен. Короче, тут, на чулымском яру, верный причал! И родитель удоволен, живется ему здесь несуетно, не маятно, как тем старым, кто в города за детьми утянулся. Несчастные! Сиди там на пятых-десятых этажах и кукуй, гляди на толкотню чужих людей, жди, когда харчи из магазина притащат…

Николаев — грузноватый, как-то разом ссутулился, тяжело заходил по крепкой дернине берега, говорил уже просительно:

— Скажу, Фроловы, коротко, бодягу разводить не стану. Живете вы запасливо, знаю. Все же хорошие деньги лишними не будут: трое детей у тебя, Серега. Ну, потрите умные лбы, подумайте. Агитирую, так сказать, исходя из народных нужд. И — здравого смысла!

Что-то вдруг нашло на Ивана Касьяновича, не сдержался он, зачастил словами:

— Из-за этова здравова смысла мой родитель по этапу в пропастны места угодил. Все правды держался… пришел в сельсовет, да и выложил напрямки активистам: зачем дикуете, пошто деревню зорить метите, самолучших хлеборобов ссылать вознамерились? За горячее слово и замели отца. Мать, брата, сестру схоронили мы в чулымской таежине — от голода сгасли, мне жизнь спортили, а теперь вот нижайшая просьбица: поднимай себя Ваня до тово хорошево старова смысла… А скотинка — да, большой смысл жизни даст, это верно! Она кормит, одевает и обувает, и нет в ней зла людскова, кое мы тут до донышка выхлебали…

— Понимаю, старую обиду я разбередил, а только поднимай себя, Касьяныч, — тихо, почти молебно, попросил Николаев и подошел к Сергею. — Ты в марте вроде обещал. Соглашайся, дело же доброе!

Сергей нехотя встал славочки, тоже закурил.

— Не хотелось вообще-то батю запрягать в эту работу…

— На попятную… Не ожидал! — директор устало вздохнул и начал спускаться к своей дюральке. На корме лодки уже взялся за заводной шнур.

Сергей подошел, тихо пообещал:

— Ладно, ладно. Меня-то сосватал. Не суди батю, я ево потихоньку укачаю.


2.
Телят привезли на паузке, когда леса споро одевались листвой, а на Антошкином хару свежо и ярко зазеленели первые травы.

С утра Иван Касьянович ходил понурым, обиженно молчал, копил в себе укорное, почти злое на Сергея. Вчера сын, налаживаясь на реку, походя, объявил, что зоотехник совхоза явится с телятами завтра. И — все. Хоть бы коротким словом или там взглядом повинился за самовольство, за сговор с Николаевым — не-ет, отец-то уж, видно, не указ, и советное слово его без надобности…

Но скоро поприжал свою обиду старик: надо было раньше заворачивать сыночка, пока он телячий загончик не начинал.

… Живая толчея стада быстро рассыпалась по лугу. С разноголосым ревом, взбрыкивая, размашисто вскидывая ножками, бычки и телочки разбежались по мягкому шелку разнотравья, сперва ели мало — ошалели от полной, еще незнаемой свободы. Бросалось в глаза, как они отощали, как ввалились их бока, как круто выпирали коленные чашечки. Иван Касьянович, ловя глазами крайние пятна черно-белых телят, тревожно озаботился: нельзя сразу надолго выгонять малых на зелень. Нахватаются с голодушки сырой травы — прохватит понос, и ведь не каждый справится, может и пасть.

— Эй, прибылые боденушки, ястри вас… Каки ухватисты! Хорошева помаленьку, а горькова не до слез. Остепенитесь же, хватит! — старик обегал стадо, едва ли не по-мальчишески кричал, хлестко щелкая бичом. — А ну в стойло, блудни вы незагонны!

Собрать телят в жердяной загончик помог Сергей.

Иван Касьянович не удержался, поворчал:

— Ну, че? Значит, с меня и началась управа. Вот она судьбинушка стариковска: перечить деткам не смей…

Сын ужался в плечах, сказать было нечего: отец, как и всегда, прав.

Хорошо, что Сергей допрежь догадался покрыть загончик пластами старого залежалого сена. Обвально пал с неба шумный весенний дождь. Телята сбились в кучу, испуганно озирались на незнакомое стойловое место. Сгребая ладонью дождевые капли с усов и короткой бороды, старик успел похвалить сына и за сколоченное из досок длинное корыто для питьевой воды: тоже вот и это надо, и вовремя сделано Серегой…

Хваченный косым налетным потоком дождя, широко вскидывая руками, Сергей убежал в дом, а старик остался: зашел в загончик под сенной навес и притулился кугловому столбу. Одно, что мокнуть попусту не хотел, а потом Иван Касьянович, с памятной детской поры любил этот первый весенний дождь, первый майский гром, первую радугу в синем грозовом небе…

Дождь мало-помалу стихал. Тонкие, остатние нити его мешались с солнечными лучами, и сверкающее золотое плетево просвеченной воды легко опадало на яркую зелень омытой травы.

Наконец синяя тучка посветлела, степлилась, истаяла окрайками, а потом и вовсе сгасла, растворилась в жарком голубом небе. Дождь перестал окончательно, и на берегу Чулыма настала такая тишина, какая только и может быть в этом глухоманном таежном краю.

Старик вышел из загончика — широкая луговина перед ним курилась легким зеленоватым парком, густо несло еще тяжелой сыростью земли и сладковатой прелью потревоженных дождем болотин.

… Это зимой в высоких снежных заносах заиндевелый дом бакенщика и весь другой хозяйский построй, что лепится к нему, кажется маленьким, сиротским. Теперь же, когда согнало снега, хорошо прогретый пятистенок как бы полегчал, приподнялся и задорно глядел своими четырьмя окнами на солнечный юг. Литая крепость ровных венцов его, круто хваченных летними загарами, мягкая серость скотовых стаек, небольшая банька, черный шубняк огородной копани и, наконец, зажелтевшая полененка веснодельных дров — все смотрелось сейчас, после дождя, ярко, зазывно и полнило грудь особым хозяйским довольством.

Сразу за домом и одаль реки — место оглядистое, привольное. Слева, за огородом — он тянется вдоль Чулыма, — за плотными синеватыми стогами старых приземистых ветел, прячется старица, а справа луговой разбег обрезается низинным рыжим болотом с чахлым березником и легкими султанами темной осоки на высоких кочкарниках. За болотом на взгорье вздымается дымчато-красный сосняк, ближе к самому Чулыму жмется густой черный ельник.

Настя позвала на обед. Иван Касьянович, размягченный этим налетным дождем, этим шумным и ярким весенним деньком — благодарение Богу дожил до тепла, готовно отозвался, удивляясь тому, что утренняя досада на сына незаметно прошла. В ограде, со скользом пошаркивая по дымящемуся испариной дощатому настилу, усмехнулся и нашелся в слове: работа тебе, старче, предстоит — только-то! А когда сидел без дела — не упомнит. Конечно, эта управка для более молодого, легкого на ногу — что ж. Сказывал родитель при случае, бывало, бодрил: глаза боятся, а руки делают!

После обеда без особой надобности старик попроведывал телят, а потом какая-то неотступная тревога подняла и сходил к ним еще в вечерний час, когда об эту пору трепетная, колдовская сумеречь долго-долго держится над притихшим северным краем.

Телята в загончике мирно отдувались, тихо посапывали — ложились на ночь. В их больших бархатных глазах таинственно мерцали теплые пятна вечернего заката. Кто-то из телят коротко мыкнул, тотчас сочным баском отозвался другой. Иван Касьянович не смолчал, готовно откликнулся, ласково успокоил:

— Ну-ну… Обыкайте, тут вам самая благодать. А ночью Урман надежным сторожем — чево еще, каку таку холеру!

Какая-то влажная по-весеннему заря за высоким сосняком держалась долго, и высоко-высоко в небе теплилось редкое прядево легких перистых облаков. В доме маняще зажегся свет — ярким зеленым костром вспыхнул под окном смородиновый куст. В комнате сына тихо попискивал радиоприемник. Из открытой форточки слышался рассыпчатый смех Насти: игривое, женское что-то наговаривала она мужу.

Старик спать ложился обыкновенно рано. В своей боковушке перекрестился на темный лик в переднем углу, неспешно разделся и последнее о чем подумалось ему в теплой домашней темноте перед сном: день-то для него оказался ноне хорошим!


3.
Наутро после короткого завтрака Иван Касьянович вышел к телятам с тревогой: не запоносил ли кто?

День занимался каким-то благостным — тихим, погожим. Будто впервые старик оглядывал Антошкин хар и радовался. Наконец-то прошел благодатный дождь, корешок каждой травки желанно омылся, двинулись вверх к солнцу добрые земные соки, и теперь безудержно потянется в рост все луговое.

Давненько он живет тут, на чулымском берегу, косит сено, всегда за глаза этой кошенины, но вот сейчас озаботился: хозяйски думай, сколь намечать в недельный пай, сколь скотина — и своя тоже, будет поедать, вытаптывать за месяц, сколько и где для косьбы оставить. Да, шибко-то воли молоди давать нельзя, стравливать назначенные загонки надо строго очередями, чтобы хватило на лето. После сенокоса поднимается отава — не скормить новины до самого ледостава!

Телята ждали человека. Одни тревожно помыкивали, другие дружно ревели.

Иван Касьянович знал от старых годин, что утром пораньше мужик обязательно подавал голос домашней скотине — успокаивается она во дворах: скоро придут хозяева и ласково удоволят. Коровушек подоят, всем зададут корма или выгонят на траву.

Голос подать не в тягость. Старик вспомнил, что он всегда испрашивал Божьего благословения на всякое большое дело. И сейчас, подходя к загончику, молебно произнес напутные слова стаду. Их говаривала еще мать, когда по весне выгоняла свою скотину в деревенское стадо:

— Егорий, батюшка, победи, святой Власий, наблюди!

Сухими, заветренными губами Иван Касьянович произнес эти слова памятные, и на него тотчас снизошло тихое успокоение, стало легко и надежно за телят.

Все же с опаской откинул воротца, ласково насмешничал:

— Что, телятишки… Заскучали и закричали с утра пораньше. Знаю, распробовали вчера травку и опять хочется на заправку. Коли так — ходи веселей! Ужо погодьте, сживемся-слюбимся…

Телята, давясь и крича, кинулись в створ жердяного прясла.

Отсюда, от дома, луговина открывалась далеко. Чулымский яр на зимнем обдуве промерзал крепко и трава тут пока задерживалась в росте. Потому и погнал телят к старице. Вода в ней поднялась высоко, кой-где затопила низинные спады берега, и на пригретом мелководье телята могли легко напиться.

Это хорошо, что позвал с собой Урмана. Умный пес помогал не только на охоте в тайге, нередко в летние вечера пригонял домашнюю скотину. Та же коровушка на вольном-то выпасе забывалась, почасту блудила допоздна, не торопилась с отдачей молока…

Все же старик набегался, накричался до устали — опять взыграли телята на свободе, не сразу и несговорчиво принялись щипать траву. Иных выгонял из лозняков щелканьем бича — Урман долго приглядывался и прислушивался к тому, как длинный черный конец его ворочался и шуршал в палой, еще не перегнившей, прошлогодней траве.

Наконец уходились телята. Не окрепшие после зимы, они скоро устали и, хотя паслись вразброд, не терялись из виду.

Иван Касьянович беспричинно поохал, поворчал: угомону на них нет, и присел на упавшую сушину в тени плакучей березы. И сидеть отрешенно, дремать бы старому в тенечке, а вот не дремалось — те же телята подвели к воспоминаниям.

…Он уж ведь большеньким по деревне бегал. Жили-то еще там, на родине, у Саян.

Весной в первый раз выгоняли скот на пастбище необыденно.

Образа приносили из соседнего села почтенные боголюбивые старики и молебен свершали как раз у ближнего к поскотине дома отца.

На столе, покрытом чистой льняной скатертью, мягко светилась водосвятая чаша, тихо потрескивали горящие свечи.

Дьякон в скромном облачении легко просительно вскидывал над собой большие руки и мягко басил:

— Ми-иро-ом Господу помо-о-лимся…

Те, кто стоял близ священника и давно знал порядок службы благословения стада, уверенно начинали молитву:

— Владыка, Господи Боже наш, имеющий власть над каждым творением…

Толпа разноголосо, готовно подхватывала слова, дружным усердием просила оградить мирское стадо от власти диавола, нападения и расхищения, от губительных болезней, удалить от него всякую зависть, искушение, колдовство, ведовство…

Полный осанистый священник в сияющей золотом ризе, все выше забирая голосом, возглашал:

— Святителю Флоре и Лавре, молите Бо-о-га о на-ас!

И затем умиленно:

— Великомученике Власий, моли Бо-о-га о на-ас!

И, наконец, торжественно взмахивая широкими крыльями фелони:

— Благослови, Господи, достояние тво-о-ое!

Не торопясь, погружал в водосвятую чашу золоченый крест, благословлял нетерпеливое, уже ревущее стадо, пастуха и народ. Вскидывалось над головами большое кропило, густые брызги освященной воды летели во все стороны…

Ваня с дружками стоял возле пастуха — крепкого бородатого мужика с широким оспенным лицом, застывшим в строгой торжественности. Длинный бич в несколько рядов тяжело свисал с его левого плеча. Серый поношенный шабур стягивал широкий кожаный ремень с набором крупных медных бляшек, на ремне в деревянных ножнах, обшитых кожей, висел нож, а в руке мужик держал свою верную жалейку.

Кончалась недолгая служба, пастуха плотно окружали бабы, ласково просили: ты уж, Костюша, надежда наша, наблюди, пригляди… Тут же его одаривали пирогами, шаньгами, вареными яйцами, молоком…

Наконец, пастух облегченно встряхивался, несуетно, размашисто крестился, кланялся народу, медленно разматывал моченый в дегте бич и к радости всей ребятни лихо щелкал им. Тут же вскинутая жалейка зовуще заявляла о себе и странно — коровы с видимой охотой шагали за мужиком.

Бабы с благостными лицами крестили вслед уходящее стадо, а мать Вани — это он явственно слышал, заботно наговаривала, чтобы у ее коровушек был ладен живот и плод, и случение, чтобы святой Власий сохранил всю скотину от жадного зверя, злого человека, от наносного поветрия, лютого падежа и всякого недоброго призора…

Сейчас, через долгие годы, когда многое из прежнего почти избылось, старик особенно остро, глубинно понимал и принимал тот молебен из прошлого, те верящие слова жаркой мирской молитвы: точно была нужда у озабоченных крестьян в обряде, в том сердечном напутном слове. Верили деды и прадеды в святость, в силу молитвы, в желанную заступу Всевышнего за скот-кормилец. Да, истинно-истинно: всяческое чистое просьбенное слово непременно оборачивается желанным добром.

Едва отдохнули телята, шумно прибежали званые еще утром внуки.

Иван Касьянович с протягом хлестал бичом, поднимал свой крик, задорил:

— Веселе-ей… Кольша-парняга, во-он той телушке укорот дай, вороти ее назад! Забегай, забегай… Вовка, Наташенька, стерегись, этот быня так и норовит боднуть. Боданет и фамилии не спросит. Скажи, какую набаловку кажет: задком кидает и хвост трубой… Геть, геть!

Вчетвером телят водворили в загончик скоро.

Старик отпустил ребят, плотно поел — промялся-таки здорово, и пошел в конец огорода на пчельник: тоже и пчелы постоянно ждали хозяйского надзора.

Славно на пчельнике в легкий солнечный день. Дружные пчелы-трудяги всегда особо поднимали Ивана Касьяновича своей умной работой и совместной жизнью. Вспоминая уходящий день, подивился, что прошел он наполненно, как-то скоро. Да, конечно, упарился, так что! Таковска уж долюшка пастушья. Короче, живем — значит, робим! Согрела внезапная прострельная мысль: старый умудренный человек в хозяйстве никогда прежде лишним не был. Старик в прежние годы не зря гордился: во все дыры годился! Даже если только дельный совет давал — плохо ли?!

За этим горделивым, давно устоявшемся в нем, Иван Касьянович с неожиданным удивлением признался себе: оказывается, он уже принял уход за телятами как первое теперь дело. И пусть они не свои — да какая в том разница, елошна-палошна!


4.
Берег налетно обдало высоким нудящим ревом мотора, с заливистым лаем заметался по лобовине яра Урман. Иван Касьянович заторопился к причалу, не ошибся: директор совхоза примчал. Зачихал, заглох мотор, крутая накатная волна набежала на песчаную отмель, устало откатилась обратно, и опять объяла Антошкин хар тишина, приправленная теперь теплой и горьковатой бензиновой гарью.

Николаев по-летнему легко и чистенько одет в тесный джинсовый костюм, кинулось в глаза, что он побывал в парикмахерской. Знакомая шапка рыжеватых волос укорочена.

— Из району?

— Здравствуй, Касьяныч! Угадал. Коровник перекрыть надо да полы перебрать. Шифер с горем пополам достал, а пиленого леса нет. Вот и кланялся, и уговаривал директора шпалозавода. Ну, как пастушишь, ладно ли молодняк летует?

— Скотинке, ей что — бока наедат!

— Сергей дома?

— Дома, дома. Карасей чистит.

— Хорошо я успел!

— Милости просим, гостюйте!

Пока Настя жарила карасей в сметане, прошлись луговиной — в свой черед, за телятами в этот предвечерний час доглядывали внуки. Два дымокура лениво курились под ветлами, к ним поближе жались бычки и телочки. Отмахиваясь от наседавшей мошкары, директор придирчиво осмотрел молодняк.

— А что-о, упитанность самая-самая… Падежа нет — совсем хорошо!

За столом в просторной летней кухне — особняком она на ограде стояла, после густой забористой медовухи и жирных карасей Николаев заметно рассолодел, скоро распустил язык.

Дымил дорогой сигаретой, лаской торопливого голоса объявлял:

— Значит так, мужики… Опять живет хороший старый лозунг: обогащайся, хапай поживу! Так ведь твоего батька во времена оны бухаринцы агитировали, а Касьяныч? — И директор лихо подмигнул старику. С глуховатым нетрезвым хохотком напомнил: — Кулак папашка-то был?

— Точно! — выпалил Сергей и тут же, взглянув на отца, догадливо осекся.

— Верно, трудовым потом за десять лет нажили добрый достаток. Сторонних людей не наймовали, семеро нас на поле жать выходило — бригада! Это ведь один горюет, а семья воюет. Да, ребятки… Худо вам историю в школах подносили. Уж не знаю, как там где, а в нашей Енисейской губернии по закону 1896 года земельки царевы власти определили по пятнадцать десятин на наличную душу. Уж на что мы, Фроловы, в силе, а и половины не пахали тово, что имели право пахать. Так что по нашей местности…

— Ну, а бедняки… — посерьезнел Николаев.

Иван Касьянович порадовался заинтересованности директора в разговоре.

— При такой-то даче земли… Не совру, как же без бедняков. Кто уж особо лень распускал, тот, точно, выбивался в бедные. В соседнем селе, скажем… А у нас в деревне четыре двора слабых помню. Рядышком с домом отца проживал Кеша однорукий, на другом конце улицы Анисим безногий — оба первой мировой калеки. Молодая солдатка, одна как перст, долго затруднялась, пока старший сынок не подрос. А еще бездетные старики Угловы так-сяк век свой доживали. Вот и все недостаточные — бедняки по судьбе! Но и эти без хлеба не сидели: помогали всем сельским миром. Той же солдатке помочами домок переставили… Короче сказать, каждый в старину из сибирцев братался с землей, со скотом по охоте рабочей, по силе-возможности. Так и жил.

Иван Касьянович тяжело замолчал. Его худощавое лицо в ободье седатой бороды разом потускнело, в глубоко запавших карих глазах застыла видимая тоска.

Николаев заметил состояние старого хозяина Антошкина хара. Мягко огладил покатые плечи старика — рядом сидели, повинно заглянул в его глаза.

— Да-аем! У Фили пили, да Филю ж и побили! Касьяныч, лишнее выдал, каюсь. Поверь, не в обиду сказано — медовуха у вас разговорчива. А вообще-то… пора уж кой-что и забывать из начальных тридцатых. Это же все при Иосифе Виссарионовиче…

В Иване Касьяновиче еще держался позыв к разговору.

— Наше горе до конца с нами. Мы, ссыльные крестьяне, властями еще и памятью наказаны. Лютым зверем она, память, нас и по сей час гложет. И рад бы забыть, да не забывается! А что касаемо оклика «кулак» — ништо, мы привыкшие, мы этова довольно наслышаны…

Директор поспал часок, да и умчал на своей легкой лодке дюральке.

Иван Касьянович, внутренне взбудораженный, остался у причала, устало присел на лавочку. Он часто сиживал тут, всегда желанно вспоминая, что бегут-то к нему чулымские воды ласковым приветом оттуда, от далеких родных Саян.

…Мягко похлопывали короткие набеги тихих вечерних волн о борт лодки сына, осторожно отступали и опять вкрадчиво наплывали на влажную косину прибрежного песка. Старик, живший с пятнадцати лет в тайге, любил Чулым. Он любил его той особой устойчивой любовью, которая складывается из долгой и нелегкой жизни на большой реке. Но то ведь и дорого, то и ценимо, что обрелось трудно, что выпало судьбою, жестким житейским испытанием.

Провожая начальствующего гостя, Иван Касьянович, было, приказно утишил себя, а сейчас вот опять расходился нутром. В нем знакомо поднималась обидчивая память. Не свое — отцовское треплет Николаев. Проступило-таки и в сыне. Это когда ж перенял от родителя, каким случаем? Да не в этом суть! Тавро-то тридцатых годов власти с наших фамилий еще так и не сняли… У сынка, конечно, всего лишь шутовской манер в разговоре. А вот отец его, поселковый комендант, тот шуток знать не знал, тот смолоду в скрипучу кожу был вшит, ремнями затянут и чуть не кажин день, при случае, родителя «кулацкой мордой» обзывал.

…Тридцать первый год. В Причулымскую таежину пригнали, печальной памяти, Сусловским трактом к Петрову дню. Что-то сеять, картошку садить — поздно, да и откуда, какие семена?! В тайге — только в небо дыра, а кругом непролазная болотина. Надрывались — корчевали гарь под жилье и хлебное поле. Да какое там поле на песке! Комар, мошка заедали… Скоро доели лишенцы то малое, что разрешили взять из дома шустрые активисты, а тут казенной мучки давали ниже всякой нужной нормы. Ни молока детям, ни овощей. Начали добавлять в квашню толченую кору, мох — повалились старики и дети… А зимой тиф начал косить… В августе ягода подходила. Однажды бабы не выдержали и не на корчевку пошли, а утянулись за брусникой. Пришли вечером, комендант тут же «заводил» под замок в амбарчик запер и стрелка с винтовкой поставил. Зашумели в тесном кружке мужики, родителя выделили: иди, Касьян, к коменданту, проси, кланяйся — ребятня ревмя ревет по матерям. Пошел отец. Ему бы и точно покланяться, да горденек был — краснояры сердцем яры, голос возвысил, обличать начал, совестить, укорил служивого в ненужной жесточи…

Николаев и взвился, за наган ухватился. «Ты знаешь, кулацка морда… Мы тут не любезничать к вам приставлены, нам ба-альшие права дадены. Да я тебя за антисоветску пропаганду… Слыхал, были недалече хорошие ребятки, да легли под еловые лапки».

Кой-как обошлось, не сгинул Касьян, но с тех пор никакого ему спуску. Самая тяжелая работа на лесозаготовке — Фролову. По веснам — есть одежа-обужа, нет ли, на сплав леса подальше от семьи, опять же первым торопись Касьян и не пикни.

Случалось с умыслом, намеренно искал комендант к чему бы придраться, походя мстительно унизить. Не пересказать, что выпало на родителя, на каком только шагу не прижимали его. Не потому ли и сошел до времени в могилу…

После отца и на сына перешло. Мальчишкой пришлось пойти работать Ивану. Заработок маленький — долгое время рублем ссыльных не баловали, обувки, одежки путной нет, а Николаев зимой гонит на другой лесоучасток. Не поехал и тут же услышал в кабинете грозного дяди: «Кулацкий выродок, морда ты кулацка, саботажничать вздумал?! Ну, погоди…»

Это уж как с фронта по ранению в поселок вернулся, не дал коменданту распоясаться с глазу на глаз. Застал мать в слезах: сельхозналог платить нечем, налоговый агент с комендантом грозят описать коровенку — хана же без нее! Вечером — служивый дядя чаще вечерами с тем же агентом трудился, днем-то поселковые в лесосеке, пошел в известный домик с решеточками на окнах и поднял голос: как это можно корову забирать, не жить без нее! Керосиновая лампа только стол, считай, освещала. Комендант не узнал, закричал по привычке… Тут фронтовой разведчик несуетно изловчился и потряс за грудки Николаева. «Там, на передовой… а ты тут за бронь спрятался! Бугай, брюхо нажирашь, над несчастными бабенками всяко разно кобенишься… А почему мать красноармейца, фронтовика все еще под комендатурой держишь, есть же бумага — освобождать. Уж если отец не дожил, так матери дай умереть свободной!»

Комендант, припертый к стене, не то чтобы испугался, стоял скорее удивленный — впервые за двенадцать лет службы с ним так-то… С трудом выдавил из себя:

— Да ты кто-о-о…

— Фролов! — коротко пальнул выкриком Иван.

…Возвращались из госпиталей прежние ссыльные парни. Хваченные ужасами войны, многие уже с освобожденным сознанием, с медалями и орденами на гимнастерках, глаз при встрече с разного рода начальством не опускали, где надо частенько поднимали голос.

И разом поутих Николаев, дошло до медного лба: кончилась его власть над фронтовиками и их близкими, это теперь ему осторожничать надо…

Ой, с неохотой, трудно по своей политической зашоренности, по недомыслию, коменданты нарымского края — не только коменданты, а и всякая другая начальственная «кобылка» — меняли с середины сороковых годов слово «кулак» на «товарища».

Слово сменить не хитро, а вот как стряхнуть многие свои вины перед ссыльными…

Иван Касьянович усмехнулся, оглядел темную ленту Чулыма, засветившиеся бакены, спустился к воде, без нужды помыл руки, встряхнулся и пошел в дом. У калитки встретил Урман, мягко ткнулся влажным носом в руку. Тут и подумалось вдруг: таких, как старший Николаев, совесть, однако, не мучила и перед смертью. А в сыночке, оказывается, держится то страшное прошлое и при случае пусть и за дурашливым смешком страшные рога кажет. Охо-хо-хо…


5.
Коротко сибирское лето…

Давно ли май облачал таежину в зеленые шумные одежды… Вовремя пришел теплый гость — июнь — конец пролетья. Порадовал жаркими деньками июль-светозарник. Всегда он был волнующим праздником для Ивана Касьяновича. Сенокос — единственное, пожалуй, что осталось для него от тех давних-давних годин, когда родитель еще свято крестьянствовал на родной присаянской земле.

И вот заосеняло. Первыми как-то незаметно слиняли метелки тощих болотных березок, закраснелся у старицы черемушник, печально бурели и сохли листвой ближние ветлы, по утрам над Антошкиным харом подолгу застаивались плотные сырые туманы и после долго не высыхала на отаве тяжелая и холодная роса.

Быстро летит для старого и без того скоротечное времечко. И оглянуться не успеешь, как заладят затяжные нудные дожди, знобящая морось зависнет над высветленным к осени Чулымом, будет скрывать и луговое заречье, и дальние сосняки, и черное полукружье близкого болота. А потом, как всегда, в один из последних погожих дней трубно падут с высокого голубого неба прощальные клики отлетающих журавлей. Осень, осень… Ко всему ты и время стариковской грусти, особых стариковских прозрений…

Он впервые пригнал молодняк сюда, в самый носок Антошкиного хара, что упирался в топкое, подковообразное тут болото. Все было по тому хозяйскому расчету, который еще с весны разделил луговину на месячные и недельные кормовые загонки.

За лето бычки и телочки попривыкли к своему хозяину, уже не дичали на воле, а теперь, когда овод и комар спал, и вовсе пастушить стало много легче.

Телята мирно паслись, а Иван Касьянович сидел у тихого костерка — чай кипятил да поглядывал на ржавую накипь близких топей, на синие сосняки — там, за ягодными местами, когда-то обживался лесоучасток, в котором и проработал долгие годы. Что в том поселке: низкие жилые бараки, отдельные домишки, контора, магазин, семилетняя школа, «хитрый закут» коменданта, мехмастерская, конюшни конобоза, заваленный корьем нижний склад для заготовленной древесины и лесовозные дороги в тайгу.

Теперь поселка нет — скоро повыхлестали бензопилами спелую сосну, и вот густым подростом зарастают трухлявые остатки жалкого жилья и кладбище, где давно уж лежат родители, малые брат с сестренкой, что померли от голода в горестном тридцать втором году. Старик знал Чулым от устья его до далекого Тегульдета вверх: приходилось гонять плоты, а студеной осенней порой скатывать обсохший по весне лес с низких берегов и песчаных отмелей. Наслушался, да и сам повидал грустные обиталища бывших крестьян. И вот сейчас особенно болево защемило сердце: немало их, заброшенных ныне рабочих поселков и деревень в низовьях Оби и в Причулымье, немало затянула уже тайга оставленных кладбищ и одиноких могил с бедными крестьянскими косточками… Каждый год на Троицу плавает Иван Касьянович на поклон родительским могилам, всякий раз просит прощения у младших брата с сестренками: он-то вот и до седого волоса дожил… Деткам-то за что же такую судьбу уготовили в тех начальных тридцатых? В чем была малых-то вина перед колхозными активистами?!

— Дедушка-а…

Как хорошо, что прибежали внуки и сняли боль со старого сердца. Старик накануне не окончил рассказывать побаски про Ивана-расторопу да Фоку-лежебоку… И вот теперь, пока смешил ребяток, пока угощал их крутым настоем шиповника — э, други моя, время-то уж цело беремя… Пора, пора телятишек поднимать и гнать лежебок восвояси, в стойло…

Опоясав левое плечо бичом, шел неспешной походкой уставшего человека. Нет, не ходьба умаяла — знаменитый сибирский лесок давненько уж все жилы повытянул и навсегда притомил.

Не торопясь, уже умеючи, внуки направляли молодняк к дому. Иван Касьянович радовался доброхотной ребячьей помощи, опять и опять возвращался к давешним мыслям. Он — хозяйничает над телятами, а телята над ним. Так вот извечно у крестьянина с землей, с той же скотиной-кормилицей и вообще со всем живым — навсегда крепкая добрая повязка!

Телята особо повязывали и с внуками. Теперь ребятишки ни на шаг от него. Все трое, вместе с Урманом, помогая ему, просят рассказывать о разном, и каждый день в распахнутых детских глазах чистый свет ответной, благородной любви к старому человеку, который оказывается столь много сохранил в себе от далеких хлебных долин Красноярья.

И упокаивался старик: тут, на Антошкином хару, на приволье, в этой чистой таежине возле всякой домашней живности здоровыми поднимутся внуки телом и душой, а это и есть по нынешним временам настоящее счастье, основа предбудущего их крепкого стояния в море житейском…

В ограде дома бакенщика, застланной досками, светло, нагрето солнцем. У летней кухни Настя в свежем белом платке и выгоревшем синеньком халате снимала прожаренные за день крынки с деревянных спиц, готовилась к дойке, хотя корова еще не пришла.

Сергей чинил деревянной иглицей развешанный на заборе бредень — неводили вчера с отцом в старице и подцепили топляк, порвали дель.

Внуки — они дочерна загорели за лето — наперебой рассказывали матери о строптивом бычке. Он еще и бодается, он чуть Вовку рогами не поддел…

Старшая Наташка-подлиза хвастала матери:

— Деда говорит, что мы хорошие помощнички…

— Да вы подпаски хоть куда, на сто сот с присыпочкой… — просияла Настя, протирая подойник.

Сергей обернулся, подмигнул жене.

— И как же вам придется платить?

— Мы на семейном подряде, нам по конечному результату! — со смехом выпалил Кольша, вспомнив слова директора совхоза. Младший Вовка обидчиво жался к дверному косяку кухни, покусывал губы — его никто ни о чем не спрашивал.

Настя увидела состояние парнишки, обласкала его взглядом.

— Ну, а как телятки кормятся?

Вовка просиял васильковыми материнскими глазами.

— Деда говорит: наели бока, издоволились на хорошей траве…

— Ну-ну… — хмыкнул довольный Сергей и вдруг, будучи в добром настрое, хвастливо объявил: — А вот что… Подрастает моя детва — семейну ферму заведем. Да тут, на хару, не трава, а молоко готовое. И сенокосов хватит. Сенокосилку купим, грабли конные. А перво — лошадь. Без лошади в хозяйстве ни шагу!

Иван Касьянович сидел на приступке крыльца, низкое вечернее солнце мягко облило розовым его спокойное, красивое сейчас лицо. Он плел из старого вервия Вовке бичик. Живо откликнулся, согласился с сыном.

— Это, паря, хороший замах. Тут только развернись.

Так легко родитель за слова сына ухватился, так скоро, оказывается, принял его мечту. И сидеть бы старику с довольством в душе — только наваристой ухи нахлебались, да опять предательски ударила давняя горечь: кабы прежние его годочки, кабы та силушка молодецкая — уж он-то, Иван, поработал бы на своей земельке, покрестьянствовал в ба-альшую охотку. Не дали ему в жизни крестьянствовать. Не дали!!!


6.
Потом вспоминали: этот день в конце августа выдался на редкость теплым, солнечным.

Иван Касьянович, опять же по недельной чреде, пас в конце луговины у самого болота. Пас один. Сергей с Настей, ребятишками уплыли в бор за брусникой, сманили за собой Урмана — в тайге пес нужнее, с ним и веселей, и надежней. Будь слань — проход по болоту, бор бы рядышком, а так-то, водой, до него один песок, два яра да Марьина заводь впридачу.

Где-то к обеду, когда телята наелись и прилегли, он призабылся в сладкой дреме у стога сена, а потом, разомлевший от тепла, и вовсе уснул под тихий стрекот уставших за лето кузнечиков.

Приснился ему Николаев — шумный, заботный. Не раз уж за лето объявлялся директор совхоза ночами и начальственно беспокоил разным. В этом коротком и ясном сне старик опять показывал молодняк. Николаев почему-то заглядывал бычкам в зубы, крепко шлепал своей мясистой ладонью по спинам телят и широко лыбился, щурил свои жаркие глаза — хор-рошие привесы нагуляли… И тут из-за широкой спины сына надвинулся, затянутый в кожу, Николаев-старший, задышал в лицо табачным перегаром. Ласково тоже жмурясь, как и сын, весело выпевал:

— Напихашь в карманы р-рабоче-крестьянски червонцы и лик-ви-ди-ру-ем!!!

Угадывая гаденькое желание коменданта поселка унизить его, Иван Касьянович — с чего это вдруг — дурашливо кланялся и частил:

— Кулацку морду, кулацку морду!

— Ха-а-а… — зашелся в громком смехе довольный служака.

Проснулся потому, что все существо запальчиво восстало: никогда так не унижался перед комендантом!

А еще разбудил старика непонятный поначалу, какой-то всполошный дикий рев.

Открыл глаза и тут же узнал, и успокоился: отъелись бынюшки за лето, прорезались, окрепли у них рожки и вот молодо чешутся… Все же заботно оглядел мягкий спад луговины к болоту — почти все телята лежали на солнечном пригреве и сыто, сонно жевали свою жвачку.

Опять протянулся протяжный рев — исходил он откуда-то справа, почти из-за стога. Иван Касьянович вскочил, оглянулся и похолодел: как оказался этот бычишка в болоте?!

— Ты эвонде, дурашка…

Он сразу-то и не встревожился, не подумал, что может произойти. И не вспомнил того, что три-четыре года назад сгинул в этом болоте — тут, совсем неподалеку, загнанный собаками лось.

Кричал ласково — успокаивал, звал бычка:

— Варнак ты такой, брюшина ненажорна… Куда ж, утробина, свою башку завернул, куда шары свои вылупил, за какой такой медовой травиной тебя, жадобина, нелегкая понесла. Ступай, выбирайся обратно!

Окажись рядом Урман — тому только крикни — мигом бы понял и во время отжал от топи, выгнал дурачину из болотины.

А место вроде и не гиблое. У бережка редкие кочки с шапками мятой порыжелой осоки, а за ними такой гладенький, такой зеленый коврик низенькой шелковистой травки — вона на что соблазнился, обманная та плавучая травка!

Теленок услышал человеческий зов, силился, хотел повернуть назад, но болотная крепь не отпускала, и громкий призывный крик его сменился другим — утробным ревом страха. Совсем же рядом с бережком… Старик кинулся на призыв к болоту без всякого осознания опасности для себя. А ему ли не знать о коварстве болот… У кочек поозирался: ни палки крепкой, ни завалящей жердины. Откуда, тут кошенина, тот случайный дровяной хлам давным-давно он убрал. Бежать на другую сторону хара к старице, к ветлам — далеко, а потом выломишь большой сук не минутным делом.

Бычок бился в бурой болотной жиже.

Петлей бича захлеснуть бы шею, опоясать ее, но голова уже западала в хлябь и лишь крестец, хвост еще наверху. И того Иван Касьянович опять же не вспомнил, что перед ним казенная скотинка, что телок еще в малой цене, что директор совхоза тут же списал бы его — теперь в хозяйстве такое запросто. Это прежде за каждую списанную, за каждую павшую животину взыскивали строже некуда и судили за сомнительные оправдательные документы… Такое родное, всегда близкое, всегда рядом живущее существо в надежде громко кричало о помощи, взывало к главному — к человеку, и вот извечное, крестьянское милосердие отозвалось ближнему.

Не думал старик о смерти в спешке, в чаянии спасения теленка.

А тот заметно сползал вглубь болота, все более оседал вниз. Сбоку увидел предсмертные, зовущие глаза, широко шагнул в трясину и ухватился за вскинутый хвост. Бычок взревел от боли, весь напрягся, извернулся в еще податливой жиже и вдруг своей навальной тяжестью резко потеснил Ивана Касьяновича. «Как же это я не успел увернуться?» — удивился старик и тут же его обдало холодом страха: ноги стали терять спасительную прибрежную твердь, и тело медленно, неудержимо потянуло куда-то в провал. Теперь только разом уразумел, что станется с ним. Словно после долгого запального бега загоркло в груди, перехватило дыхание, и уже в предсмертной тоске обожгла страшная запоздалая мысль, всполошно вскричала душа: Господи, роковое сыспотиха скараулило, это же довременная смерть!

Знакомо предательски сводило холодом стуженные-перестуженные смолоду ноги. Рывками дергал вверх правую, но сапог не снимался — с хорошей портянкой, плотно обувался пастух, чтобы не стереть ступни при ходьбе. Грудь сжимало, облепленные вязкой грязью, вконец обессиленные руки опадали — черный саван болота мягко, но тесно обволакивал, властно и скоро забирал человека.

Теленок еще содрогался и все давил в ледяную толщу. Уже в удушье, в своем последнем глубинном сознании Иван Касьянович припал к его теплому боку и затих.

…Всю ночь над болотом тоскливо выл верный Урман, и телята в загончике испуганно жались друг к другу.


1994 г.


Экспонат

Владимиру Рындину

1.
И не знала Феклуша, у кого спросить, кому и сказать: отчего это в последнее время так часто подступает к ней Тимоша. На дню не раз вспомнится, а чаще вечерами. Уж столько десятков лет отвалилось от военных годин, а муженек все блазнится. Всегда он молодой, шумный. Да таким и был: по-хорошему веселым, этим и выпадал из круга деревенских парней. И работник на отличку в любом деле, только Степонька Ремнев с ним тягался. Горячими трудниками поднялись парни — всегда их имена на красной колхозной доске: оба трактористы и комбайнеры. В те довоенные годы таким ребятам в селе первое уважение и почет.

Как-то скоро они слюбились и поженились с Тимошей, наперед деток загадали, да война все оборвала разом. Взяли Тимошу и Степушку на фронт. Ремнев-то вскоре без руки вернулся, а муженек канул, пропал без вести. Долго-долго не принимала страшного известия, и после войны надеялась, ждала Феклуша, что возвернется муженек: бывало же, приходили без вести пропавшие домой. Тем еще держалась, что душа не предвещала гибели любимого. Но шли годы, и вроде отболела боль, многое утишилось в женщине, многое отлегло. И вот опять вскинулось, взбудоражилось, и в растерянности, в недоумении она: Тимофей живой или неживой к ней тянется, память о себе поднимает…

Отозвалась старая на токи прошлого, открыла створы души, и сладко Феклуше по вечерам памятью возвращаться в свои молодые годочки, когда невестилась, замуж выходила, а потом уж и от счастливого замужества вкусила.

Вечерело за окном.

На широком крашеном подоконнике, в левом углышке его, полыхает в старом горшке единственный в доме цветок: красная герань. Особо чтима она хозяйкой. Когда-то Тимоша привез с усадьбы машинно-тракторной станции. Тогда он, стесняясь явно, вел себя несколько дурашливо, скрывал свои чувства за игривыми словами: глянь, цветет жарко, как наша любовь, женушка… Прижилась геранька, едва ли не круглый год отягощала себя крупными рдеющими соцветнями, перебивала запах машинного масла, что приносил муженек вместе с рабочим комбинезоном домой. После ухода Тимофея на фронт она незаметно стала относиться к цветку с каким-то осторожным суеверием. Шло время, он старел, подсыхал — Феклуша брала молодой отводок, садила в свежую, добрую земельку, и герань молодо поднималась, тянулась к солнцу, опять полыхала красным в окне. Так вот и по сей день цветет памятью о коротком, о давнем счастье.

Старость живет воспоминаниями…

Сидит у окна Феклуша и дивится: вона что из забытого всплыло… Увозили ребят, мужиков на фронт, попрощался Тимоша с родней, в потом поднял на руки полугодовалую доченьку Ниноньку и с такой печалью сказал: «Вот уйду, и моя погорюшка без отца останется». Сталося! Выросла сирота без святой памяти об отце…

По улице катился грузовик: шибко Володька Торбин машину гонит, инда пыль следом крученой завертью. Утвердилась на крепком стуле Феклуша, и ей видна вся нехитрая сельская жизнь. Свиньи степенно прошлись кюветом, яркий петух-гордец в кругу своих тихих кур горластно закричал не ко времени, ребятишки малые, гомоня, пробежали вслед за трактором… Еще не утишилась улочка, а вот попозже, как смеркаться начнет, как истают легкие тени у заборов, опадет за горушку-увал ласковый заревой свет, так-то станет славно Феклуше в ее бессоннице сторожить начало уже долгой августовской ночи.

Пришла соседка и от двери зашумела:

— Ты, матанечка, снова чужую жизнь сторожишь… А нам, старым огаркам, только это и осталось. Чево в потемках сидишь?

— Сумерничаю. Вечер-то ныне какой тихий да ясный.

— Молочка принесла парнова. Опять плита у тебя не топлена, то и сыро в дому. И не варила, конешно. Иссохла вся, поешь хоть белова хлебушка с парным. Совсем ты, Феклуша, опустила себя. Ни до чево тебе стало.

— Не горю, а шаю, как то сырое, мозглое полено в печи. Годы ведь, годы…

— Полно, полно тебе, подружия, лишков не наговаривай!

Дарья Семеновна Лукьянова давненько уж заботливо надзирала за соседкой. С детской рани они бок о бок: в школе, на шумных игрищах, на летних топотухах с подругами, на колхозной ферме возле коров — смолоду самые доверенные подруги. А в последние годы, как овдовела Дарья, и вовсе их, старых, не разлей водой.

Феклуша-таки немного пожевала за кухонным столиком возле печи, и соседки перешли к простеночному столу, что упирался торцом в переднюю, оконную сторону дома. Покрыт стол белой филейной скатертью поверх синего ситцевого подклада. Скатерть у Феклуши большая, с длинными кистями, красива своим узором — белой бумагой выстлана. Очень нравилось когда-то Тимофею ее рукоделье.

От стола хорошо смотрится деревянная, с точеными грядушками кровать, выкрашенная светлой охрой. Со стены с тканым ковриком, из узкой рамки теплого цвета на хозяйку всегда весело смотрит молодой муж: буйная шапка черных волос, брови вразлет, открытые, насмешливые глаза и четкого рисунка губы над широким мужским подбородком… Тимоша в белой косоворотке с двумя значками Осоавиахима — любили до войны парни носить эти заслуженные знаки готовности к труду и обороне.

Не летнее уж время — подруги сидели в теплых кофтах и платках. Соседка, как всегда в последнее время, ворчала, даже и распалялась, на что Феклуша открыто посмеивалась: да тебе, как той бодливой корове, Бог рог не дал, а то бы ты всем докучала…

На сей раз разговор начала хозяйка:

— Слышь-ка, Дарьюшка, и что это мне стало блазниться: мой Тимоша вокруг да около. Во сне ево вижу, да и так. Сяду вот к окошку, он вроде и объявится. Как бы возле дому, незримо… и силится сказать что-то.

Дарья откинулась от стола — сухое, морщинистое лицо ее стало скорбным. Она тихо посочувствовала:

— И чево только на нас, сирых, не находит разами. Стань-ка мы, старые, свое выкладывать, да нашева и на телеге не увезти, ни в какой короб не уторкать. Да ты не чокнулась ли, баба, ты эти сплетки мне не сплетывай! Ты, божий одуванчик, этова в голову не бери. И откуда в тебе такое заблуждение поднялось? Ну, было и быльем поросло. Косточки твоево мужика поди-ка истлели давно, а ты… Признайся, не ублажаешь ли нечистова, ево происки, ево лжа и греховные наскоки ведомы.

Дарья, высокая, грузная, медленно поднялась из-за стола и опять заговорила жестко, осуждающе:

— Смотри-и, еще раз сказываю, не впадай в грех, подружия!

— Н-ничево такова! — испуганно зашептала Феклуша и горящее от стыда лицо свое закрыла ладонями. — Да рази Господь попустит, даст меня в обиду, да ни в кои веки!

Феклуша, маленькая, сухонькая, виновато поджала свои увядшие губы, ужалась за столом, ее тонкие пальцы цеплялись за ребровину стола, комкали белую скатерть.

Лукьянова поняла, что сказала обидное, и разом утишилась нутром, угодливо пожалела: — Все, не обижайся, погорюшка ты моя, кукушечка горемычная. Ты у нас бабонька тонкого естества… Для тебя все вживе. И то все открыто, знать, что другим не по разуму. Согласна я, что Тимка много слов тебе задолжал: мало пожили, не наговорились, не надоели друг другу. Но ты держись, не попускай себе, молись почаще. Я тебе счас постельку разберу. Перина у тебя вона какая пышная, не успели вы ее с муженьком как следует осадить…

Феклуша мягко отозвалась:

— Эту перину к свадьбе сама собирала, чуть ли не с девчоночьей поры, старалась.

— Помню, приданова у тебя дивно набралось: одних цветных половиков три больших скатки. Завидовала тебе, подружия: ты радостью свадьбы всю свою жизнь, однолюбка, осветила. А у меня на долго первой радости не хватило, хоша грех жалобиться мне на мужа. Да что обо мне? Помнишь, как миром дом тебе после войны поставили, как ты влазины устроила: пива хмелевова мы с тобой десятиведерну кадку наварили. Ты тогда чем народ удивила: не кошку, по свычаю-обычаю, первой в дом пустила, а этот вон портрет Тимофея внесла, как икону, укрепила на стене да и объявила всем: хозяин должен первым утвердиться в своем дому! А ведь война к той поре давно уж кончилась. После этих твоих слов Арсений Пряслин от тебя и отстал, а ведь свататься было вознамерился. Какова серьезнова мужика ты упустила!

— Не суженый, не ряженый — не мой!

Дарью будто подтолкнуло: подошла к окну, выглянула на улицу.

— Э-э… Степан свет Иваныч, сродный браток, пыль сапогами гребет. Сулился быть, вот и пожаловал. Жалеет меня, бобылку, напросился картоху завтра копать. Мы с ним заодномя и твою выберем.

— Мне каждую осень школьники помогают…

— Управимся у тебя и мы: невелик огородец-то.

— Да одной-то много ли надо!

Дарья уже взялась было за скобу двери, обернулась.

— Ну, горькая ты кукушечка моя, не поднимай в себе наноснова о Тимке — пустое! Столько лет травишь себя ево именем. Не грех ли?!

— Не лезь ты в мою душу с этим, Дарья, — тихо попросила Феклуша и чему-то своему ласковоулыбнулась.


2.
За окнами автобуса проплывали уже знакомые места: зеленые, мягких очертаний увалы, плотные березовые дубравы на них, хлебные, отяжелевшие к августу нивы, редкие болотца в опоясье темной осоки и круглые заросли густых лозняков. И над всем этим, неизъяснимо волнующим, сияла голубая ширь неба с легким наплывом высоких теплых облаков.

Батюшки, сколько времени прошло — и вспомнить страшно: с сорок второго года он не видел родного края!

Когда съехали с лоснящейся полосы черного асфальта на проселочное шоссе, тут, на повертке дороги, он затылком почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Забылся, малость даже и вздремнул, очнулся: опять кто-то не спускал с него глаз. Этого еще не доставало, не хотелось, чтобы так вот сразу узнали его.

Подъезжали к Рябиновке: показалась во всей своей шири родное раздолье. Сколько раз он пахал, сеял там и сям, вон в тот березняк за груздями хаживал, а у того седатого от времени камня, что так похож на прикорнувшего медведя, первое свидание девчонке назначал, а сам и школы еще не кончил. Желтеть начали березоньки, пора бы и хлеб жать, в самой спелости пшеница…

На северной окраине села автобус остановился, сошло пять или шесть человек: три молодые женщины, веснушчатый подросток с длинными патлами светлых волос… Автобус нетерпеливо пофыркал, поворчал мотором, поскрипел своими железными суставами и укатил по шоссе дальше. Когда селяне уже потянулись с авоськами к жилью, подошел полноватый однорукий старик с дерматиновой сумкой на длинном ремне через плечо. Твердо уперся взглядом своих черных пронзительных глаз. В них не таяла открытая веселая, насмешка.

— Ничево себе хренки… Явление с тово света! Признал я тебя в автобусе, — сочным баском протянул он. — Ты ведь, Тимофей Павлыч, сын Гаврилин. Еще не забыл, как мы с тобой фордзонили на артельных загонах?

— Мама родная, ты и теперь голосистый краснобай! — Тимофей узнал в старике Степана Ремнева.

— Он самый!

Они крепко, по-мужски обнялись. Попятились, придирчиво оглядывали друг друга. Степан мотал седой головой, пустой рукав правой руки его выбился из кармана старенького пиджака, мотался на легком игривом ветерке.

— Ущербен я, паря, перед тобой! — поморщился он. — В сорок третьем миной садануло, и оттяпали мою рученьку по самое плечико. Да что я о себе… Ты как будто с тово света! Откуда нарисовался?

Тимофей, длинноволосый, в просторном светлом костюме, не сразу, но признался:

— Из-за Урала, из пермяцких мест.

— Пермяцкие — люди хватские…

— Степан потянулся в карман за куревом. Взглянул косо:

— Далеконько окопался… Значит, на родительские стогны наконец-то потянуло. Ну да, лучше поздно, чем никогда — так ведь сказывают! Долго ты, паря, собирался домой. А чево мы тут судачить начали? Пошли — я тут рядышком. Хозяйка погостить к дочери укатила, дети давно в разбеге, один домовничаю.

— Ваш дом за прудом стоял…

— Выгорел после войны наш порядок за прудом. Теперь обитаем в Гордином переулке.

Шагали между двух огородных прясел. Дорожка в проулке заросла справа и слева густой лебедой, крапивой и лопушистым репейником. Тимофей сильно ожегся крапивой, наконец-то опомнился.

— Мне бы к своим…

— На кладбище? — не оборачиваясь, отозвался Степан. Дымя сигаретой, он споро шагал впереди.

— Родители-то, конечно… Я о ком: братан у меня младший оставался. ево война по возрасту не достала.

— Анатолий в Канске живет, в начальниках ходит, выучился после войны. Да, кому-то из наших изредка пишет, поспрошаю. А ты, бродяжня несчастная, что о своей Феклуше не спросишь?!

Как от тяжелого удара сгорбился Тимофей, не сразу и выпрямился:

— Знаю, жива…

— Сорока, что ли, на хвосте принесла в твой пермяцкий край?

— Да я тут в райцентре узнал, ожидая автобуса в нашу Рябиновку. В кассе деваха билет брала сюда — я и спросил.

Степан вдруг резко повернулся, стоял со злым, напряженным лицом. Вскидывая свою единственную руку, забросался словами:

— Стервоза-а! Скурвился… Дерьмо ты последнее, Тимошка! Тебе бы морду набить прилюдно!

Тимофей низко опустил свою повинную седую голову. С резким вызовом отозвался:

— Бей, доставай! Кому-кому, а тебе позволю: хлещи за мать, за отца, за жену, за дочь, за все другое — кровяни-и…

Степан, наконец, опомнился, обмяк голосом, хотя никто из сторонних не слышал в этом глухом проулке их короткой, но громкой перепалки.

…Большой дом Степана Ремнева на обширной усадьбе полон чистой тишиной и прохладой. Только какой-то из двух холодильников на кухне сухо пощелкивал. Хозяин провел по всем трем чистым комнатам, по «залу», показал все, что в глаза бросалось и не бросалось — хвастал своим домовым достатком. Весело распорядился:

— Давай-ка, паря, за стол, малость червячка заморим. А потом, как ты о двух руках, начистишь картошечки с моркошечкой — после с мяском нажарим. Я же пойду баньку жварить, пропотел ты, конечно, за дорогу в вагоне — август ноне жаркий.

Пока за кухонным столом Тимофей копченое свиное сало уплетал в охотку, Степан опять весело, нарочито хвалился:

— Живем не тужим. Теперь что не жить, только годы наши отлетели, и девки нам песни отпели, а помнишь, как еще певали на культ-стане…

— Живем вполне, вполне… — согласился Тимофей. — Столько поколений людей потрудилось — есть нажиток! А теперь нефть, газ погнали за границу — не пуста общая-то мошна! Ты кем работал эти годы? — спросил он.

— Бригадирил больше, фермой заведовал. Да будь у меня рука… Все-то тосковал по трактору — какая славная техника на село пошла. Это в общем и целом. А ежели в частности… Ты не забыл: до войны у нас в селе и единого частного велосипеда не было. Теперь же десятка два легковушек насчитаем, о мотоциклах уж и не говорю. А в домах: холодильники, телевизоры, радиолы, стиралки, мебеля городские под лаком, а ковров — этих только на потолках нет. Девки наши, как и везде, золото на пальцы надели, зимой в мехах дорогих…

— Совхоз-то как же? — искренне озаботился Тимофей.

Степан запохаживал по кухне, дымил сигаретой. Разошелся мужик в своем рассказе и про баньку, знать, забыл.

— Пока-то еще выполняем планы по зерну, молоку и мясу. Но, Тимоха, есть большое «но»! Начальство — не все, конечно, — стало распоясываться. Ты помнишь своего отца, каким председателем нашей артели он был?

— А то не помню! Новую рубаху мать сшила — блузу такую, «толстовку» из вельвета, так долго не надевал: людей стеснялся. Говорил: чтой-то я выряжаться буду противу других!

— Во-от! — согласился Степан. — Дом-от у вас, еще дедом строенный, с поклоном в улицу стоял. Уж после войны, без тебя было: как-то на собрании колхозники стали прямо выговаривать твоему родителю: ставь новый дом — стыдно, что у нас председатель так стеснен, семья же. Да и прилику у дома нет!

— А он что же?

— А то и объявил: как это себе хоромы поставлю, когда у иных солдаток домишки заваливаются. Вот справим той-другой новоселья, тогда и подумаю о себе. Радел человек о селянах в первую очередь, честь свою председательскую высоко держал!


3.
…Тимофей начистил картошки, принес беремя дров к плите и пошел к ушедшему в баню Степану. Банька у Ремневых стояла в огороде, под старой рябиной. Тут же нежили на солнце свои мелкие желтые ягодки несколько кустов облепихи.

— Пока не забыл… Ты мне облепихового масла бутылку продай.

Степан подкинул дровец в топку под котлом уже парящей воды, готовно обернулся, забасил:

— Продать не могу — дорогой продукт! А вот подарить — литру подарю, пользуйся!

— Спасибо и от жены: она масла заказывала.

— После спасибовать будешь. А сейчас — надо же! — напомнил ты мне о другом масле. Не забыл?

Степан закрыл дверь баньки, мужики вышли из предбанника на волю.

— Что-то не в памяти, — замялся Тимофей.

— Тогда слушай — вместе посмеемся! Первый «Фордзон» в нашем колхозе, я первым трактористом. А первый председатель у нас был из тех, кто в технике не тим-тилилим, ни за веревочку… Это, конешно, начально, а после-то нужда заставила ево не только мягкие калачики есть… И вот один раз: весна, пашу себе близ Танькинова болота… Приезжает пред на коньке, кричит с межи: тебе ничево не надоть? Трактор у меня барахлил — нервничаю, кричу коротко: масло кончается! Глядь, а наш председатель уже лошадку в село нахлестывает. После-то рассказывали: прискакал с поля, быстренько баб собрал и заторопил: масла, масла вот этот логушок надо! Бабы кинулись в подполья, в погреба за сметаной, через час сбили масло. И на тебе, что просил. Председатель тот логушок в передок телеги и на пашню. Опять же кричит с межи: заказ выполнен! Остоповал я свой «Фордзон», подхожу, глянул в кадушку и как принялся ржать… Ага, пал на межу и начал кататься… Тут и дошло до нашего преда, чуть в ноги он мне не пал, впервые Степаном Ивановичом навеличил. И грех, и смех… Просит: не выдай, не огласи, а то обзовут, наградят прозвищем — никаким мылом не отмоешься!

— Как же он после перед бабам и-то?

— Болтать языком наш пред уже научился. Объяснил: в соседний колхоз, в детский садик тамошний масло попросили: спайка трудовова крестьянства должна верховодить!

Посидели мужики под рябиной, посмеялись над деревенским анекдотом, а тут и банька подошла.

Степан опять веселил, шумел по-хозяйски:

— Я кваску сейчас принесу — поплескаем на каменку для доброго сибирского духу. А ты за вениками сбегай. Да вон они, под крышей дровяника, на жердочке. Пару, парочку принеси, похлешшемся в охотку!

После бани снарядили круглый гостевой стол в «зале»: сидели под вычурной люстрой с разными там висюльками. Охотно выпили водочки после распара раз и вдругорядь, в охотку ели… Степан в третий раз налил по граненой стопочке.

— Давай-ка, нежданный-негаданный, еще по маленькой… — Степан, а сидели они по разным сторонам стола, заботно заглянул Тимофею в глаза. — Что же ты так свернулся с банного пылу-жару? Шпынять боле не стану: теперь тебе уже ничево не поправить, не вернуть. И ругать тебя без проку. По всем нам война прокатилась без жалости. А как она для тебя-то кончилась?

Тимофей ждал этого вопроса, как же без него фронтовикам! Взглянул на Степана: тот сидел в нательной рубахе с влажным полотенцем через плечо, лениво тыкал вилкой в разбежливые по тарелке соленые белые груздочки. Говорил, поверялся сдержанно:

— Раздолбал немец полк, осталось нас раз-два и обчелся. Ранило меня, в беспамятстве попал в плен. Сколько раз после жалковал: лучше б уж добили… Да-а… Поправили меня и турнули в лагерь. Огляделся, надумал бежать, да не так-то просто! Заплошал донельзя и решился на последнее: набирали немцы из пленных на разведкурсы — из предателей, чтобы после в наш тыл забросить. Вызвался и я, прикинул: только у наших оказаться, а там объясню… Смершевцам пришлось объясняться… Присудили десять лет, и поехали мы с радистом без чемодана лес рубить в район близ океана… Холодно, голодно, и сгинул бы я в лагере, кабы не Анна, она в медчасти полы мыла…

— Как углядела?

— Последний доходяга, чем я ей приглянулся, не знаю, разве что последней тоской в глазах. Подкармливала, я и окреп. Вскоре девка свой срок отмотала, да так и осталась вольнонаемной в лагере, меня ждала. Сынок у нас родился. Когда кончался и мой срок, Анна была уж второй раз на сносях, а после, в ударном порядке, и третьева ребенка добавили…

Степан хватил своим единственным кулаком по столу.

— Шельма! Захомутала она тебя, паря! Рассолодел ты, слабак!

Тимофей заскрипел зубами.

— Крепче всех пелен, притужальников спеленала! А теперь уж внуки, и куда ж я, Степушка, от своих родненьких хвостов…

— Бывало и так. А чево из лагеря не писал?

— Мало кто оттуда писал — о чем было докладывать?! А потом, ты знаешь, что отец у меня бывший красный партизан. Не простил бы он мне немецкого лагеря, измены присяге, он же из тех, твердокаменных.

— Эт-то ты верно, старова, крепкова замеса был человек.

— Ну и Феклушу перед земляками ронять, позорить не хотел. Думал так: давно своими оплакан. Кончу срок, как-то объявлюсь, выкручусь перед родней. Но тут Анна-то в плен и забрала…

— Да-а, попал ты в мордоворот…

— Пойми, Степа, немецкий лагерь, а потом наш — измотало меня, исковеркало, а потом Анна… Все в такой клубок сплелось…

— Пережил, понимаю. Устроил ты, паря, себе судьбу. Хотя такие ломаные судьбы выпали тогда многим…

— Кабы человек располагал самим собой! Не я, Степонька, себе дорогу выбирал: все мы по приказу под чьей-то волей тогда ходили.

— А так уж заведено спокон веков. В Отечественную ведь что на святых весах нашей истории решалось: быть или не быть. Война, жесткий приказ, но мы же знали, что за нами деды, отцы, матери, братья и сестры кровные, дети! За нами земля родная, в коей все прежние роды наши, история, великие русские имена… Нам же грозило полное уничтожение — Гитлер прямо объявил о нем…

— Красно говоришь…

— Это я возле ученых своих детей голос обрел: все они у меня институты окончили, как съедутся по летам — академия, считай, на дому! Однако и мне не хитро знаемую правду сказывать. Мы, ветераны, эту правду выстрадали, о ней и кровь павших миллионов еще кричит.

Тимофей затяжно вздохнул.

— Уходил на фронт с непокоем в душе, так и прожил я, Степан Иванович, с этим страшным непокоем свою жизнь.

— Слушай, — обмяк голосом Степан, — заросла голова, усы отпустил, бороду — модишься, что ли? На старости-то лет хоть не смеши честной народ…

— И это от моево непокоя, — отозвался Тимофей. — Оброс с той задумкой, чтобы тут меня сразу-то не узнали. Да зачем и кому уж узнавать! Сгинул я давно для земляков.

— А я тотчас признал, еще в автобусе. Шрам у тебя от ожога на шее, и кончик уха оторван. Это ж в нашей мехмастерской тебя в сороковом году пометило. Электросварщик не доглядел, что ты внизу, в яме, у колеса трактора возился…

— Вот и закрываю уши волосами, чтобы люди глаз попусту не пялили.

…Зажгли в «зале» свет. Вспыхнуло противу стола в простенке стекло большого трюмо, матовая лицевина телевизора, лаковая боковина гардероба, заиграл броским разноцветьем ковер с восточным рисунком на стене.

Степан помнил, что он хозяин: подливал в стопочки, подкладывал в тарелку колбаски, салата, чистых груздочков… И все посверкивал своими черными пронзительными глазами. Он вдруг пружинисто прошелся по своему «залу» и в упор спросил: — Как же ты, паря, Феклушу забывал? Чисто она вдовела и так долго ждала…

— Было, не раз хотел забыть, да не забывалась ни родня, ни жена, долгим страшным наказанием стала мне память. Не скреби мою душу, Степан Иванович, прошу. Так ты говоришь, на ферме моя работала?

— До самой пенсии они были доярками с Дарьей Лукьяновой. Не забыл ты: Дарья — моя сродная сеструха. А жила Феклуша с твоими стариками, похоронила их. После домок ей колхоз построил, ваш-то старый на дрова раскатали. Твой родитель так и не внял людскому слову, так и доживал в дедовой развалюхе.

Тимофей старательно вытер полотенцем губы и руки, поблагодарил хозяина за угощение, присел на мягкий диван. Устало признался:

— Не знаю, как и подобраться теперь к жене. Ведь прощения просить приехал.

Степан гудел:

— Пади, пади в ноги! И вот что: прежде чем жене показаться, к сеструхе наведайся — доложись, а уж она сумеет подготовить твою… Не можется Феклуше. Дарья говорит, что тает твоя на глазах. Ну, что же… Давно уж и по нашим годкам смертынька ходит…

— Значит, проститься я к ней явился…

— Может и так, паря. С весны, по теплу, все на завалине сиживала. А теперь, как сеструха сказывает, в дому у окна вечера коротает. Тут недавно иду и вижу: створка отворена. Подхожу, спрашиваю: все-то на бел свет не наглядишься? Заулыбалась, слабым, уж не своим голосом, соглашается: угадал, Степонька… Похоже, только святым духом и жива Феклушенька.

По окнам дома Степана с улицы коротко полоснул электросвет, проурчала, прошуршала колесами легковушка.

— Кто так поздно? Не к тебе?

Степан вяло махнул рукой.

— Это наш барин, наш директор совхоза явился из срочной командировки в окрестные грады и веси… В очередной раз облегчил багажник: отвез, кому надо, ободранного барана. У нас нынче это запросто: все вокруг совхозное — все вокруг мое… Есть бараны, и списывать их по какой-нибудь болезни легко. Все-то наш Кузьмич мотается по району и области, все-то ловчит — для себя чаще! А теперь так: я — тебе, ты — мне. В райцентре домину выстроил почти в два этажа — на какие шиши?! На сестру записал… Но мы-то знаем!..

— Что, управы на нево нет?

— Нет! Теперь ведь и в райцентрах многие спелись и спились. Планы вроде совхоз выполняет, и — ладно. А потом, ворон ворону глаз не выклюет…

— Ну, а ваш совхозный актив?

— Наш актив не супротив… Он весь, почитай, у стяжателя в кулаке. Подачками, послаблениями, ково надо, повязал, а работяги — попробуй-ка иной выступи на редких-редких наших собраниях — остерегаются! Кто-то поворовывает потихоньку и молчит, кто-то попивает и, значит, с провинкой, третьи, скажем, совхозный бензин в частные канистры ежедень льют… Многим по весне вспахать огородину надо, другому дров привезти — кланяйтесь, кланяйтесь директору, а он тебя одними посулами измотает! Короче, кой-кому и хочется, и колется врезать правду-матку, да папа не велит. Распоясываться стало начальство. Начала рыба гнить, а гниет она всегда с головы… Кабы управа на начальников прежняя!

Степан, что называется, завел Тимофея.

— И у нас, как послушаешь, воровства разного хватает — туда-сюда лес налево базарят. И, скажи, никакова укорота разбою нет. Не видят, что ли, верха, что повсюду делается? А как вот такие Кузьмичи, как ваш, распояшутся снизу доверху?! Сталина на них нет…

Настенные часы в футляре светлого дерева устало пробили полночь. Степан, потягиваясь, густо позевывая, встал из-за стола.

— Прости уж, паря. Завтра рано коровку в стадо согнать, пару свиней накормить, курам зерна бросить, да и тебя ведь голодным не оставить…

— Давно пора нам на боковую. Веди на ночлег!

Ночь была темной-темной. Тимофею не спалось. Какой тут сон, ежели все нутро взбулгачено? Хорошо думалось о Степане. Конечно, инвалидность не в радость, но судьбой выпала ему ровная дорога: навсегда он остался самим собой, ни в чем не покривился. В этом и счастье простого человека!


4.
Это особый и трудный разговор — почему Феклуша так долго не принимала прямых слов того казенного извещения, что муж ее пропал на фронте без вести.

В Рябиновке-то сразу поверили — привыкли люди верить казенным бумагам. Вернувшиеся из пекла войны ранеными, калеками, сказывали и такое: как, бывало, жахнет сверху бомба, так в воронке-то земли иная избенка с трубой скроется. Где же в такой ямище убитого солдатика искать, ежели прямое попадание: ни косточек, ни мокрого места не сыщешь.

Все так, но для Феклуши он, Тимоша, оставался живым, его нельзя было отъять — они раз и навсегда соединились в одно. Веруя в Бога, в своих долгих раздумьях женщина поняла и приняла — так желанно было принять — то, что никто и ничто не исходит с концом: мир земной и мир горний всегда един, а потому так легко, с теплой надеждой просила она прощения земных грехов для своих усопших родных и тех, кто по невежеству или духовной лени не познал вовремя Творца.

Да, Тимофей для нее вживе. Долго поздними вечерами, а то и бессонными ночами, всем своим внутренним существом Феклуша вызывала мужа к себе — он являлся, виделся таким же молодым и красивым, как на фотопортрете заезжего фотографа…

Вот этим и жила долгие годы — свои трудные годы — Феклуша. Сим сокровенным и держалась.

…Подувал ветерок. Влажные вечерние сумерки конца августа копились в подворотнях под раскидистыми березами другой стороны улицы, уже в буреющей листве старых черемух в палисадниках — тут, в конце села, рано настаивалась глухая полевая тишина: сельский рабочий люд ложился спать рано.

Еще взблескивало в темных сонных стеклах окон легкое свечение угасающей зари. Феклуша, привычно опершись локтями на широкий подоконник, сидела на стуле и жадно вдыхала терпкий запах комнатной герани: он вводил старую женщину в то вечернее таинство, в котором и таилась жданная полнота ее частых связей с далекой прошлой жизнью. Феклуша откинула оконную створку и выглянула на улицу. Справа, в конце ее кто-то оказал себя: шел явно высокий мужик. Почему-то его неясная еще фигура почти сливалась с темнеющей холстиной широкой дороги, а голова и разворот широких плеч виделись более четко.

Феклуша в старости стала дальнозоркой, чем удивляла подчас ту же Дарью Лукьянову, которая иногда приглашала к себе посмотреть по телевизору старые фильмы: надо же, соседка все видит издаля и даже не морщит глаз — чудеса в решете!

Тот, кто приближался к дому, неожиданно странным образом взволновал Феклушу, нечто такое он нес в себе, что достигало ее и особо будоражило. Мелькнула мысль о лихом человеке. «Да кому я нужна!» — успокоено подумалось Феклуше, и она минутно успокоилась.

Все ближе незнакомец, все короче его шаг, осторожней постав ноги, все больше охватывало ее странное смятение… Он почти прошел мимо ее окна — бородатый, с седой копной волос на голове. Опять задержался, повернулся лицом к окнам… Тут налетный ветерок колыхнул, сдунул легкую скобку поределых волос с виска прохожего, и зоркая Феклуша, вглядевшись в затененное лицо, едва не вскрикнула: перед ней — живой плотью! — стоял ее Тимофей. Конечно, узнала, да и как не узнать: за спиной мужа, за домами еще трепетала светлая полоса зари, и окрай головы Тимофея выступил четко. И увиделось: мочки левого уха у него нет! И так знакомо согнута в локте его рука с тем самым сгибом ладони: муж частенько приветствовал ее вот так, когда приходил вечерами домой с работы…

Ее захватила безмерная радость встречи, которую она так долго ждала. И тут в груди, переполненной счастьем, так больно загоркло, защемило…

— Тимошенька-а-а! — вскрикнула Феклуша в открытое окно, но тот, кто должен был услышать свое имя, не услышал его и стал удаляться… Она снова закричала, но сырая, тяжелая тишина позднего вечера опять не отозвалась на зовущий, беззвучный крик. — Ты пришел за мной, Тима?! Я сейчас, сейчас, — заторопилась было в себе Феклуша, посилилась поднять опадающую голову, но сил у нее на это уже не хватило: давно уставшее сердце не выдержало. Так и замерла с тихой улыбкой обретенного наконец-то счастья…

…Все устроил Степан Иванович: он был первым распорядителем на похоронах. Проводили в последний путь Феклу Александровну Гаврилину с честью. Проститься с нею пришли едва ли не все селяне: понимали люди, что убыло из того, легендарного уже, полку первых зачинателей колхоза и новой жизни в Рябиновке. Потому при выносе тела так проникновенно печаловался духовой оркестр, а над могилой говорились самые душевные слова о труженице родной земли.

Только после поминок Степан Ремнев объявил своей сродной сестре, кто же тот приезжий; что украдкой всплакнул у гроба Феклуши и после сидел рядом с ним на поминальном обеде. Дарье не пало в голову, и предположить-то она не могла в старом незнакомце прежнего муженька подруги: бородат, с длинными волосами, что свисают почти на плечи, одет в чистенький серый костюм хорошего покроя, только галстука не достает на голубенькой рубахе, а то бы на городского чиновника потянул.

— Гони его сюда, злодея! — смятенно, зло вскричала Дарья. — Да где ж, когда мне было присматриваться — Тимку узнавать через эсколь годов! То Феклушу собирали, то поминальные столы готовили — не до стороннева, не до вопросов. Сочла, что твой новый знакомый из району…

Тимофей пришел, молча остановился на пороге. Притулился к дверному косяку, стоял тихий, жалкий. Это ведь со Степаном, мужиком, после бани да за столом они сразу сошлись и поняли друг друга, а как вот теперь начинать разговор? Он же Феклушу предал, на родителей рукой махнул, на дочь малую… Тимофей выжидал.

А Дарья в своем потрясении потерялась от этой неожиданной встречи. Как-то разом сгасло в ней скопившееся после ухода брата зло. Она, стоя, пристально осмотрела вошедшего.

— Здоров, землячок-милачок! Совесть тебя наконец-то зазрила. Знать, не совсем уж пропащий человек… Слушай, в тот вечер, когда Феклуша со стула не поднялась, не ты ли это проходил улицей мимо наших окон? Я слышала да внимания не обратила — мало ли кто и вечерами блукает?

Тимофей похолодел нутром, но не соврал, признался: Степан натака́л. Вечером, мол, жена частенько часы коротает у окна — сходи, приглядись, а там решайся на встречу. Не выдержал, на другой же вечер и пошел. Вроде и не узнала Феклуша, голоса не подала… Не думалось о худом!

— Так это ты ее убил! — охнула Дарья и тяжело осела на лавку. — Ведь она, одинокая, горькая кукушечка, ждала тебя, сказывала на днях, что ты ей блазниться начал. Выходит, знала, передалось, что ты в дороге к ней. Господи, я-то думала, что моя Феклушенька зряшно языком мелет, сама не зная что. Вот поди ж ты! Да-а, каждому свое дается… — Дарья наконец-то вспомнила о Тимофее, спокойнее взглянула на него.

— Садись, что топчешься там. Не раскисай и не угодничай — я это-ва в мужиках не люблю!

Тимофей опустился на ближний табурет, что стоял возле обеденного стола, у которого и сидела хозяйка. Слова Дарьи о причине смерти жены схватили за сердце, и горькое всплыло из сознания: человек убивается и словом…

А Дарья Семеновна уже уняла себя, потеплела голосом:

— Сподобилась, дождалась, увидела-таки своево муженька Феклуша. Это ж какую любовь в себе столько лет хранила — любовь безответную, я-то знаю. Ну, что теперь: Бог да жена тебе праведные судьи. Да только… — открыто подосадовала Дарья, — легко простит тебя, растакого, святая наша…

Тимофей с облегчением почувствовал, что ему хочется признаться Дарье во всем том исповедальном, о чем, доведись ему, он говорил бы с Феклушей:

— Только тебе, Семеновна, откроюсь: потому явился, что невмоготу стало. Вышли наши сроки, лета наши — хвори донимают, и уж волей-неволей западает в голову и жгет: а как есть он, Бог! Страха перед смертью во мне нет: только я знаю, сколь намучился в этой жизни, но вот допекло: надо съездить к родным могилам и тут, тут, на земле отчей, испросить прощения у своих родителей, у жены, если она жива. Опять же признаюсь, как на духу, что в последнее время будто кто ежедень насылал, наговаривал на ухо: поезжай, торопись, торопись! Заметался душой и пало в голову: это веление какое-то… И не случайно шел ко мне зов отсюда… Жена у меня с быстрым понятием, тут же снарядила в дорогу, да, вишь, опоздал я к Феклуше…

— Дорого же ей стало тебя увидеть. С твоим образом в своих глазах ушла она из жизни…

Они помолчали.

Женщина встала, взялась вскипятить чай. Пока она заливала воду в электрический самовар, наставляла на стол закуски, Тимофей искоса поглядывал на рослую, еще крепкую станом старуху. И невольно вспомнилось ему: давно, еще парнем, пахал он ночью на своем «Фордзоне». Фар у трактора не было. И вот та же Дашенька впереди вела лошадь по целику. Сбоку к седлу был приспособлен керосиновый фонарь — коняга шагал, и тусклый свет фонаря высвечивал то свежую борозду пахоты, то широкую спину Дашеньки и ее полные ноги в старых сапожнишках с короткими потрепанными голяшками. Он тогда Феклушу уже любил, а Даша все еще манила его глазами.

Выпили водочки, попили чаю, и Дарья тут же, как поднялись из-за стола, повела Тимофея в дом Феклуши. Прямо с порога осиротелого жилья объявила:

— Дом, вся обстава в нем, двор, какие деньги у Феклуши на сберкнижке — все твоей дочери и внукам.

Тимофей развел руками:

— Я на севера́х прожил, пенсия у меня хорошая, есть счет в сберкассе, не пью, детей выучил — куда мне деньги!

— А мы твою Ниноньку выучили. Твоя погорюшка давно врачует. Адрес ее тут в письмах найдешь. Ты повидайся с братом и дочкой. Жалкую: оказалась она по путевке в чужой стране — прохлаждается там, не закрыла ясные глазыньки своей матери. Ты после наведуйся к Нине и Анатолию, внуков приласкай…

— Только об этом теперь и думаю.

— Погляди альбом жены, наши фотокарточки там, да и Нина много снималась, когда в школе училась. Кабы довелось, Феклуша, знаю, две вещи бы тебе отдала с радостью: в сундуке найдешь старую коробку — открой ее. А второе: в музее совхоза, кроме там Почетных грамот и тех же карточек наших, подарок тебе от жены: рубаха, цветами расшитая. Кабы знать, что явишься… Феклуша и твое имя рядом со своим вынесла на люди, чтобы помнили. Сходи же в музей, подивись, какой яркой красой любовь ее цвела… Ну, ухожу. Перебери все, что приглянется, возьми памятью. А если задремлется, ложись на постель, торопиться тебе некуда… Она для тебя чистая, неопоганенная!

Нутряной замок большого сундука, обитого желтыми полосами жести, открылся с легким тонким звоном. Тимофей откинул крышку и замер в благодарности к жене: на ее внутренней стороне бросились в глаза наклеенные, давно пожелтевшие настенные календари всех военных лет. Да-а… ждала Феклуша, денечки считала… На дне старинной жестяной коробки из-под китайского чая мягко взблеснул кругляш именных карманных часов с толстой серебряной цепочкой. Тимофей вспомнил: директор МТС вручал премии рябиновским механизаторам за стахановскую работу — какое же торжество вершилось тогда, до войны, в сельском клубе! А потом уж, когда на фронт уходил, в каком-то порыве, нарочито весело отдал часы Феклуше и сказал: на войне иное время поведет свой отсчет… пусть ждут меня эти часы! Вернусь домой, женушка, и опять пойдет для нас наше, наше с тобой время! Не выпало «нашего» времени… Остановили старые часы свой ход в начале войны — заводить ли их теперь?

Стоя на коленях перед открытым сундуком, он не сразу очнулся от какого-то налетного онемения и только потом, поднимая склоненную седую голову, с нахлынувшей горечью вспомнил ту суровую истину, которая одна для всех и каждого: так мало дано человеку срока жизни!..


5.
…Довелось побывать в Рябиновке.

Я скоро управил свои журналистские дела в конторе совхоза и, уже свободный, прошелся небольшой площадью до книжного магазина, а потом заглянул в музей села: до отхода автобуса в краевой центр оставалось почти два часа.

В просторном двухэтажном Доме культуры библиотекарша, она же оказалась и экскурсоводом, скоренько повела меня вдоль стендов хорошо оформленной экспозиции. Юная девица, кокетливо облизывая ярко накрашенные губы, заученно начала вещать о старой, дедовой, деревне, потом, скороговоркой, о минувшей войне и после так же отрешенно, вчуже зачастила цифрами об урожае зерновых за текущую пятилетку и о растущих надоях…

Неожиданно на большом грунтованном листе фанеры, на теплом окрасе его, среди выцветающих фотографий и Почетных грамот увиделась искусно закрепленная мужская рубаха. «Так, вот оно, диво-дивное!» — невольно воскликнул я про себя и, почти не слушая своего поводыря, подошел поближе к увиденному. Русская рубаха слабо мерцала кремовым, уже потускневшим от времени, шелком. По подолу, низу рукавов, по стоячему вороту и планочке для старинных голубых пуговиц вольно разбросалось густое плетево вышитых цветов, изогнутых стеблей и листьев. Как же красивы, как трогательны были они, васильки родных русских полей: синие, голубые, с теплой скромной розовинкой… Какая чудная рукотворная красота открывалась тут людям! Я не удержался, спросил своего экскурсовода: кто же это явил такое?

Девушка снова кокетливо облизнула свои полные губы, вскинула на меня серые глаза в ободье черной краски и нехотя потянула слова:

— Экспонат этот имеет свою историю…

С горечью, с тяжелым раздумьем выходил из сельского музея. И подумалось: для этой девчушки, как и для многих и многих ее сверстников, прошлая война — непережитое событие нашей истории — такое далекое, так мало знаемое…

Я вежливо поблагодарил экскурсовода. Девушка шла следом, ей надо было закрыть на замок входную дверь в музей. Я не слышал частого стука каблучков ее модных туфелек за собой — вслед мне неслась сухая шелуха чужого, жесткого казенного слова: экспонат, экспонат, экспонат…


2002 г. 


Белым снегом

1.
— Почему, почему ты мне все это тогда не рассказал, что Елена с ним крутилась, Игорь?

Павел вылил остатнюю водку в пузатые, старинного зеленого стекла, стаканчики.

Они медленно выпили и помолчали.

— Откуда я знал, что ты в ударном порядке женишься на Елене прекрасной — так ведь ее звали. Слышу: сочетались! И это во время госэкзаменов, перед дипломом. Свадьбу играли? Я тогда на практику уезжал…

— Какая свадьба… — вяло отозвался Павел. — У Елены родня далеко, а здесь у меня только мать да старшая сестра. После уж, когда привез свою дорогую сюда, призаняли деньжат у соседей, посидели вот за этим столом. Лето, правда, славно провели у старой тетки. А в сентябре в Семино, в школу. Елена биологию повела, а я же филологический в университете кончал. Редко видимся, ты тогда при кафедре остался…

Они, прежние однокашники, сидели друг против друга, взволнованные этой нечаянной встречей: сколько зим и лет прошло-пробежало… Ближе к окну возвышался Игорь — полноватый, ухоженный, с пышной гривой густых черных волос. Проездом он явился к родителям на день-два только вчера, а нынче, что называется с утра пораньше, пришел навестить школьного еще приятеля. Катая холеными пальцами хлебный шарик на столе, Игорь торопил себя договорить последнее: ему хотелось заглянуть еще и к старой учительнице физики, которая когда-то предсказала парнишке завидное будущее.

— Писали мне свои, что ты разошелся с Еленой. В другом письме, что матушки твоей не стало, что сын взят в армию. Ну, а сказ мой запоздалый, полагаю, уже ничего не изменит в твоей судьбе. Пойми, зачем бы я тогда, в университете, начал подкидывать тебе информацию, что тот хлыщ с нашего физмата Ленке отмашку дал. Дружат молодые, расходятся в дружбе — мало ли, с кем это не бывало! Видел, что мой землячок забегал счастливым… Честно, радовался я за тебя: девчонку-то приголубил — закачайся!

— Ладно. Как живешь-можешь?

— В нашем же университете, на кафедре — работы непочатый край, — весело отозвался Игорь. — Сижу над докторской. Мне искренне жаль тебя, Павлуша: славно учился, всегда был общественником, на виду у всех, а потом и внешне подстать Елене прекрасной. Жаль, ты из лириков. Многие подобно тебе долго витают в разных там эмпиреях, в навеянных снах золотых… Потому жизнь и бьет вас больней. Не чаще, но куда как чувствительней. А отпрысков у меня трое. Летом привезу — так уж загадал, ты нас на рыбалку будешь водить, заметано?

— Это можно! Знаю на озерах рыбные ямки, на уху всегда надергаем.

Игорь не засиделся. Обнялись на прощанье. Хлопнула дверь, щелкнул нутряной замок, и Павел опять остался один в тесной однокомнатной квартире со своим горем. Со вчерашнего вечера из него выплескивалась душевная наболь.

Он старательно перемыл посуду, подтер пол и, чувствуя, что несколько хмелеет, присел в комнате на диван, застланный пестрой ковровой накидкой. Оказывается, разбередил нутро своими словами Игорь. И вот опять копайся в прошлом. Но что прошлое! Сына убили в Чечне. Вчера вечером зашел со службы знакомый из военкомата — живет в соседнем подъезде дома, и, виновато пряча глаза, отдал похоронку. Только и промямлил: в Семино не направили, ты уж сам жену извести. Найдешь что сказать. Павел глухо отозвался: скажу, я все скажу!

Он не усидел на диване. Быстро оделся, сунул в карман полотняную авоську и спустился вниз.

На дворе порывисто мело, по длинному коридору улицы разгульно-весело мотались крутые снежные заверти. По черным проплешинам асфальта перебегали белые ручьи из сухой снеговой крупки. Заметно крепчал морозец.

Ближайший продовольственный за углом дома.

В гастрономическом отделе пустовато, и Павел порадовался тому, что может постоять в тепле и поговорить с Тамарой.

Кассирша в своей тесной стеклянной будке приняла деньги за две бутылки и, поднимая свои ласковые карие глаза под ровными нитями подкрашенных бровей, участливо спросила:

— Гости к вам?

— Гость! — торопливо обрадовался подсказке Павел.

О том, что Игорь ушел, он, конечно, умолчал.

Подходили покупатели. Тамара быстро выдавала чеки, сдачу и опять говорила и говорила, весело поблескивали ее белые зубы в красном ободье жирной густой помады.

Они давненько познакомились. Молодая женщина как-то выделила его из бесконечной чреды безликих для нее покупателей. А осенью случайно повстречались на улице: она в коротенькой облегающей юбке, а он в развеселой ковбойке, джинсах и легких кроссовках. Тогда они коротко взглянули друг на друга и пошли рядом. Стоял тихий-тихий денек. Под чистым синим небом, под нежарким солнцем мягко желтели молодые березы вдоль тротуаров, и так ярко, царственно рдел багрец гроздьев рябин в теплом кружеве своей подсохшей уже листвы. Они долго бродили по парку и наговорили друг другу всякой милой чепухи…

— Так я пойду, — наконец вспомнил о купленной водке Павел.

У него устали ноги: вчерашняя одинокая выпивка после страшного известия и почти бессонная ночь давали знать о себе.

Выходя из магазина, еще думая о Тамаре, расслабленно погрустил: не с молодым счастьем лепимся друг к другу, а с унылой тоской одиночек. Как это по-аглицки-то? Вспомнил: вери бэнд — очень плохо!

Одну бутылку поставил на кухонный стол, а другую впихнул во внутренний карман пальто: привезет ее Елене, еще вчера решил.

Нынче суббота, завтра — воскресенье, хватит времечка посидеть рядом. Выпьют они за столом, родственно поплачут пьяненькими слезами: теперь чаще плачут только после выпивки — заметно очерствел человек за бедовые годы перестройки…

Долгое угрюмое одиночество мало-помалу приучило Павла говорить с самим собой. Еще парнишкой начал разговаривать с умершим отцом: сироте было на что жаловаться родителю. Потом в трудные минуты припадал словом к матери — тоже рановато ушла из жизни, и она ласково отзывалась ему. Год или полтора назад мысленно стал доверяться далекому сыну, и Валерий охотно принимал отцовское слово.

Он несуетно выпил, неспешно закусил, растеплился душой, и знакомый позыв опять поднял его из-за кухонного столика. Прошел в комнату — там, напротив дивана, на стене висели фотографии матери — бывшей учительницы, и Валерия. Матери и начал жалобиться, вспоминая опять ее давнее наставление:

— Это верно, мама, что красота замутила легонькую головку моей Елены. Да-а… на красу многие падки, и догляд за ней тоже нелишен. Я свято верил жене. А когда по людской подсказке насторожился — остерегать ее уже было поздно. Дружеские вечеринки в селе, тут в городе, разные лестные слова со всех сторон, ухаживания и обхаживания… В том же Семине каждый на виду и на слуху: открылся позор мой. А затем — поневоле, ушла жена из школы вначале в сельсовет, а потом уже, при новых-то властях, в сельскую администрацию. Не хотелось, однако перебрался я сюда в город, тебя уж не было…

Павел походил по комнате, опять объявился на кухне, выпил и встал у окна. На улице по-прежнему клубился летящий снег, припадал на узкую ленту каменного подоконника, лепился к мерзлому стеклу, но ветер тут же срывал его и швырял в окно соседней квартиры.

Он не пошел в комнату. Опустился у стола на крашеный треногий табурет и продолжал говорить: мать и тут его услышит…

— А сперва-то помнишь — нормально мы жили. Валера радостью родился и побежал… Дом в Семине поставил, сад поднял. Ты как-то озаботилась, и я объявил твое Елене: один сын не сын, два сына — пол-сына, три сына — сын! Поняла, конечно, супруга тонкий намек, но только соболиной бровкой повела да губочки вздернула — отмолчалась! Потом, через год, пожалуй, приступил к ней на полном серьезе: не дай Бог, конечно… Но случись беда неотвратная, а мы с тобой уже в годах. И каково-то нам будет куковать старым в гордом одиночестве? Возовопим: неужто для своих только утех жили?! Постращал даже Еленушку: помрем, кто же нас с тобой оплачет, кто на кладбище проводит, кому обжитой угол оставим? Помню, разошелся, едва не кричал: вы, бабы, нынче кой-как одного ребенчишка высидите и все, все! А матери, а бабушки наши прежде — им что, легче было?! Шесть войн на них страшным наскоком, сколько слез выплакали, сколь всего пережили: голод годами терзал, одевались-обувались многие абы как и все в работе, в работе… Только ведь рожали детей себе и Отечеству! Аборты делать — Бога боялись, стыдились перед людьми в этих, в бездетных, в яловых-то, как соседка сказывала, ходить… И опять глаголил я впустую, мама. Беречься стала моя Елена прекрасная, в районную поликлинику зачастила и, конечно, выездила: сердце у нее, давление — нельзя. Охать и стонать научилась, а сама вона какой сдобой выдобрела…

Павел наконец-то услышал голос кукушки из теплого гнездовья старинных настенных часов. Бойкая деревянная птица легко выскочила из своего сухого домика, прокричала старчески устало, с каким-то грустным пророческим таинством. Он с детства побаивался домашней кукушки, никогда не задавал вещей птице ни живой, ни деревянной вопроса о долготе дней своих — помнил материнское, не то шутливое, не то серьезное предостережение: попусту докучать серой пророчице не сле-ед…

Он ждал — и позвал Валерий. Вернулся в комнату, легко коснулся углышка фотографии сына. Юный солдат сидел в камуфляже на бэтээре с двумя сослуживцами с автоматом на коленях. Вроде и не возмужал. В глазах незатаенная грусть. Может, уже носил в себе роковое предчувствие смерти… И, полный острой жалости к себе, Павел едва не кричал:

— А я-то, сынок, мечтал уж теребить за вихры своих внуков… И зачем, зачем судьба уготовила мне две такие судьбы: одну как мужу, другую как отцу. Не-ет, не сказал Игорю о твоей гибели: этой своей беды я никому не отдам для обывательского перебора. И сочувствия мне ни от кого не надо, что там сочувствие! Вот только матери твоей сегодня объявлю, что нет нашего единственного, и не приедет он в родной дом. Никогда, никогда не явится живым сыночек, привезут его номерным грузом…

Павел отошел от фотографии и уже на диване затих, наконец, в своих горевых признаниях, в своей душевной маяте.


2.
Он помнил, что последний автобус в Семино уходил в шесть часов вечера. Времени в запасе оставалось немало, и потому не торопился опорожнить бутылку. Старательно побрился, оглядел себя в зеркале: еще не стар, еще в силах — лицо крепкое, не обвисло… Надел чистую рубашку, свой добротный костюм — нельзя же показаться Елене абы как, пусть не подумает, что ее бывший муженек опустился: в школе, райцентре о нем такого не скажут.

В городке по-прежнему гуляла-крутила метель, но ходилиавтобусы, в этот субботний день суетилось немало народу на улицах, ребятишки гомонили на ледяных горках во дворах, нет, погода не пугала людей.

А на подходе к автовокзалу Павел понял, что не уедет в Семино: привокзальная площадь оказалась пустой, и только под крытой платформой стояли три или четыре женщины с разной поклажей — ругали трусливых якобы шоферов. Та, что других повыше, едва не надсажалась в крике:

— Снег… Ну снег — эка беда! Где надо в дороге подмогнули бы, толкнули пазик. Делов-то!

— Теперь ступай вот на ночь к знакомым в городу, стесняй людей. А дома корова останется недоена, — сокрушалась другая селянка, укутанная в пеструю шаль. — В Семино, в Семино, — отозвалась она Павлу.

— Не пофартит так не пофартит, — прохрипел и простужено закашлялся внезапно появившийся тут мужичонко в старом ватнике. Распущенные наушники его старенькой кожаной шапки трепал задиристый ветер: продувно становилось на площади.

— Тебе куда, мил человек?

— Да в Семино же!

— К жене под мягкий бочок — гоже!

— К жене… — тоскливо отозвался Павел бомжу. А тот, улавливая настрой подвыпившего незнакомца, посунулся и попросил:

— На пивко поднеси…

Последнее слово мужика разом сразило Павла. Даже не само слово, а то, с каким мягким старанием оно было сказано. Стало жаль старого бедолагу с его сиплым глухим голосом. И возвращаться домой расхотелось: шевельнулся страх прихода в пустую квартиру к своей неотступной, кричавшей из разных углов беде. Привокзальная забегаловка под яркой вывеской «Веселый путь» зазывно светилась узкими, ярко освещенными окнами.

В низком зальце густо висел табачный смрад. За пятью высокими столиками на железных треногах плотно стояли какие-то веселые уже мужички, среди них то и дело тонко взвизгивала пьяная растрепанная бабенка.

К стойке первым резво ринулся бомж. Здоровенная дама в грязном белом халате у пивной бочки встретила своего, знать, давнего клиента настороженно. Тихо упредила:

— Без денег не налью! — и брезгливо поморщилась.

— Я — заплачу, — медленно сказал Павел. — Два стопаря и по кружке сенного настоя… И два бутерброда с сыром!

Дама за стойкой не обиделась, даже расплылась в улыбке своим широким дряблым лицом: мало ли чего болтают такие-сякие в ее веселом заведении.

— Курева, курева купи! — уже настойчиво просил мужичонко.

— Тебе «Прима»-ностальжи?

— Ностальгию, ностальгию! — точно поправил бедолага.

Павел весело покосился на своего подопечного.

— Ностальгию по Ленину, или по Сталину?

— По Сталину. Виссарионовичу! — твердо отозвался мужик.

Павел заглянул в истощенное лицо неожиданного знакомца.

— Чтим вождя? За что…

— Ты, по рукам-то вижу, не из работяг — покумекай, раскинь умными мозгами, на меня-то глядя…

Пока стояли у стойки — освободился столик в углу. Они торопливо заняли его своими стаканами, пивными кружками и засохшими бутербродами.

— Ну, давай дрогнем, люмпен-пролетарий! — весело выдохнул Павел. — Только ты закуси, закуси!

Бомж готовно закивал.

— Давай, давай… — и дрожащими ладонями ухватился за стакан.

…В последние годы своего одиночества Павел с умыслом заглядывал в разные пивнушки и забегаловки города. Крепкого не пил, разве что бутылочного пива позволял — смотрел, внимательно слушал, стараясь понять, куда клонится умом простой народ — он искони носитель всякой правды и потому свят в своих суждениях и приговорах. Давно народ, видя, как слабнут добрые скрепы в государственном и хозяйственном правлении, очень хотел нужных перемен и всяких там исправлений… Но сколько же нынче, наряду с умным осмыслением происходящего, даже в бытовом просторечии горожан и селян открывается разного новоявленного человеческого горя, озлобления, проклятий и даже угроз — страшно, это ведь недоброе предвестье!

Бомж выпил с усладой, медленно высосал пиво из кружки, тут же с голодухи опьянел и на вкрадчивый вопрос, как же это он так вот заплошал, усмешливо отозвался:

— Судьба играет человеком… И никакова зароку от нее нет! Когда-то справным рабочим считался. Ты приглянись, ты сочини для себя обо мне — все будет путем, все угадаешь — человеки мы, не более тово. Погоди — скидочку-то мне дай, не бери в голову лишков… Не-ет, дотянул исправно, и пенсию мне советска власть сто двадцать пять целковых положила — впо-олне терпимо при всех тех копеечных ценах на все и вся. Нет, не из придурков! Я все свое на земле, по обязанности управил: в Китай дорогу через Монголию укладывали. Дом поставил, деток поднял и добрых дерев насадил — вишня родительская вызреет — во рту тает… Я — ничево, я теперь на свободно-выгульном содержании, как зятек шутковал. Ты-то как? Тебя, вижу, тож винная тоска гложет. Вот маята-то наша…

— Духом не пал? — спросил напрямик Павел.

— Не-ет, душу в стакан не загнал!

«А ведь я куда несчастней этого бродяги, — ахнул про себя Павел. — Этого старая рабочая закалка держит. Да вздумай я рядом с ним встать — нет мне возле него места! — догадался он и вздумал выпить еще, но остановил себя. — Выпью сегодня у Елены прекрасной — выпью, рассолодею и слезами зальюсь».

— Сколько нас таких, — ответно вздохнул Павел.

Сильно хлопнула в промерзшем притворе входная дверь забегаловки. Он испугался, что бомж начнет дотошничать о семье, но тот, дымя крепкой сигаретой, спросил:

— А ты чево, какая нужда в деревню гонит в такую непогодь?

— Еще какая нужда, — коротко ответил Павел.

— Далеко?

— Да за пять-шесть верст.

— Всего-то! Молодой, своим ходом пробегись. На трассе, поди-ка, машина за машиной ширкает — суббота, шофера до дому рвутся.

«А и верно! — молча взбодрил себя Павел. — Сколько раз в прошлые годы такие пробежки совершал. Очень возможно, какая-нибудь машинешка и подбросит!»

Мужик удивлял мягким угодливым словом и потому стал надоедать. Павел сунул ему пятерку на пиво, и, покачиваясь, вышел на улицу.

Завечерело.

Крутые снежные нахлесты усиливались и, едва он вышел за районный городок, тотчас вспомнил чью-то фразу из классиков о пальтеце, подбитом ветром… Но ведь как дома подумалось: на автобусе езды-то всего ничего до Семина. Жаль, и нынче к холодам не скопил своих трудовых на зимнее пальто: цены-то, цены! Ладно, перебьемся! Соседка по квартире — старая Федосеевна, уже смирившаяся со своим убогим состоянием, как-то посмеялась сквозь слезы и такое вот выдала: на три «д» живем — доедаем, донашиваем, доживаем…

Все больше набрасывало снега на шоссе, дорога становилась убродной, но еще бодрила хмельная отвага, и Павел, как прежде смолоду случалось, с вызовом блажно кричал в злую снеговую сутемь:

— «Будет буря: мы поспорим и побо-оремся-а мы с не-ей!»

Ему тепло вспомнилось: однажды поздно возвращались с Еленой из гостей бесконечной улицей села. Семино спало, и они, веселые, искали огоньки своего Прудового переулка. Так же сильно буранило и задорили себя словами этой старой любимой песни российской либеральной интеллигенции — она так ждала смелого «Буревестника» в «нелюдимом нашем море…»

В веселом запале шагал Павел. Его малость отрезвил лишь ударивший обоч дороги зыбкий, дымящийся луч света. Не сразу понял, что догоняет автомашина. Вскинул руку, но легковая голубоватым видением пронеслась мимо. Павел выругался и затосковал: вот так и шаркнул по хорошим святым словам тот, что за рулем: человек человеку — друг, товарищ и брат… Эх, земеля!

Напрягся, подбадривал себя, выравнивался в мыслях.

А мороз круто испытывал дерзкого человека, который так опрометчиво бросал вызов расходившейся стихии…


3.
Метель не кончалась — снег все летел, все метался над онемелой зимней землей. То он сыпался почти отвесно, то налетные вихри с тонким воем взмывали вверх, где-то над головой хлопали упругими заледенелым полотенцами. Снег набивался в ворс цигейковой шапки, в воротник старого, задубелого сейчас, пальтеца, подтаивал на ресницах, скулах, тут же подмерзал, и стоячие углы воротника жестко царапали мерзнущие щеки.

Сперва-то вся эта снежная коловерть будоражила, даже веселила своим неуемным буйством человека, в котором не унялась еще пьяная ярь. Но шагалось все тяжелей в сугробных навалях, брелось все медленней, и уже забирал всполошный страх потерянности, гнетущего одиночества. И потому ругал себя за то, что очертя голову поперся в такую падеру. Диким ревом, с натужным протягом бросал отчаянный вызов в беснующийся снежный крутеж:

— Я дойду, мы поспо-ори-им!

Он не сбился с дороги — шоссе было обсажено топольками и кустами акации. Внезапно счастливо посветлело там, в небе, и захватила радость успокоения: сквозь высветленную белесую муть бурана проступила справа темная боковина дома, а рядом черная прямизна просмоленного электрического столба. Окна в доме не светились. Согнувшись, Павел чуток постоял, и тут такая усталость тела и расслабляющая сонливость разом охватила его, что он испугался и погнал себя дальше. Мороз прихватывал щеки, нос, ознобно немела спина, ног он почти не чувствовал: мокрые прежде брюки заледенели до колен.

Опять потемнело. Павел, больно ударившись плечом о что-то твердое, упал, вскочил и тотчас узнал — дом Жердиных! Это у ихней ограды стоит распотрошенный, прежде колхозный, грузовик. От Жердиных налево сверток, переулок Прудовый, а по нему четвертым — его, Павлов, дом!

Остановила назойливая тревога: во внутреннем кармане пальто несет бутылку водки — не разбил ли, не выпала ли при падении? Старательно полез за пазуху, ощупал холодный кругляш стекла: здесь злодейка с наклейкой, цела — шагай, шагай, свята душа, на костылях!

Он дошел-таки до своего дома на чужих негнущихся ногах. Навалился грудью на ограду, малость отдышался, с трудом повернул железную щеколду, и штакетная калитка заскрипела железными петлями. Опять чуть не упал, влекомый теперь калиткой.

Не торопился поднять голову, взглянуть на окна, а когда раскрыл слипающиеся глаза, то наполнился благодарностью к Елене: дома она, свет горит… Свет падал легкой изогнутой опояской на сугроб в палисаднике лишь из ближнего к калитке кухонного окна. Узкая полоска его еле теплилась только между боковиной резного наличника и темной комнатной занавеской. В верхнем звене освещенного окна — подними Павел голову повыше, он увидел бы малость приоткрытую форточку. Из нее вдруг и рыгнула дикая эстрадная какофония, потом донесся всплеск чужих нерусских голосов, и, наконец, в наступившей тишине раздались путанные русские просьбенные слова мужчины, затем, опять же в тишине, всплыла песня — такая знакомая, такая родная.

Белым снегом,
         белым снегом
Ночь метельная все
         стежки за-амела-а…
Пела Елена! С этой песни когда-то все у них и началось еще там, на последнем курсе университета. И потом на разных вечеринках тут, в Семине, в райгородке жена всегда заводила первой именно эту песню, первые строчки которой стали для него высотой чистой любви, а после и затаенной тоской по тому, что было для него недолгим семейным счастьем.

Гуляет Елена прекрасная… Сына, сына нет на белом свете, а ей, родимой, весело! Это как же так, что душа материнская не восприняла фамильной, своей беды, которая ведь не вот вчера случилась. Еще гуляет по миру эхо того рокового выстрела… Со вчерашнего дня беда эта совсем рядом — вот жалкий вестник ее топчется сейчас у самого порога. Ну, а ты, сам-то ты до вчерашней бумаги ждал ли непоправимого несчастья?! Обдал, опалил Павла чей-то холодный лобовой вопрос, и он разом сник, хотя и мог бы сказать пусть и малым оправданием: два года жил в тревожном, мучительном ожидании этой вот беды, иного-то никто из Чечни не обещал! Потому и медлил сказать то слово, которое давно ждет от него Тамара из магазина, — решил для себя: вот вернется Валерий — он спросит у сына… В нетрезвой голове Павла все путалось и мешалось. Она, Елена, еще не знает… Бедная, как ее остудят его страшные слова. Вот уйдет этот, как его… И она откроет бывшему мужу дверь, не сможет не открыть! Он поторкается, прокричит ей в дверь. Она же всегда открывала ему прежде, когда, случалось, приезжал в Семино к старому приятелю и отваживался зайти к жене. Они ведь по бумагам-то так и не разведены…

У него хватило догадки и терпения не стучать в дверь тотчас, хотя он и подошел к крыльцу, огражденному с двух сторон точеными балясинами. Крыльцо высоко забило притихшим тут снегом — пусть его протопчет тот блудливый чужак…

Как никогда он устал. Спотыкаясь, пошел вдоль тесовой боковины сеней: помнил, что вторая дверь из них вела на черный двор, где под досчатым навесом всегда тянулись поленницы дров, ограждающих его со стороны огорода и сада. Вот там, в затишке, и подождет, по крайне мере, снег не будет кидаться ему в лицо.

Приступки крылечка оказались покрыты корочками наледи, Павел кинул на них выветренную тряпицу и сел, опустив голову к коленям.

Ему показалось, что буран стал затихать. Незванно наваливалась сонная истома. Однако, помня о жене, опять нарочито будоражил себя тем внутренним напорным разговором, который длился в нем со вчерашнего вечера.

…Давно нашлись для Елены прекрасной те, кто так падки на красоту. И тут, в селе, и в райцентре. Должностные блудливые коты любят ведь не только власть, но и подручную сласть. Да и эти новые… У них нынче престижные колеса: и часу не прошло, как один владелец мимо проскочил — плевать ему, что человек мучается в такую метель! У таких вот хватает рублей и баксов, пребывают они в самодовольной радости и оплаченном веселье… А как грядет то самое судное похмелье?!

А ведь прав Игорь: первая любовь Елены, знать, навсегда осталась для нее болевой занозой. Отверг девицу тот шибко прагматичный физик, которому всей душой вынесла она свои «белы снеги» и которому одной только ее красоты явно не хватило: она из бедной семьи, родни целая орава после тянись на неё… А потом, как бывало и впредь будет, в отместку технарю в одночасье и выскочила замуж за милейшего лирика Пашу. Его-то закружила, разом накрепко взяла в полон Елена прекрасная и ее песня. Он тогда, в пору своего короткого, радостного жениховства, ни о чем не помышлял, кроме обретения скорого счастья. Да и как красоте было не верить! Ах, Павлик, милачок-простачок… С младых ногтей ты поверил Антону Чехову, что в человеке все должно быть прекрасно. Он прав, Антон Павлович! Жаль, что и нынешнее поколение людей еще не дотянулось до тех желанных нравственных высот. Елена-Еленушка… Налетным, минутным капризом ты сломала жизнь себе и своему незадачливому муженьку.

В каком-то тревожном предчувствии души он торопился выговориться, будто Елена могла услышать его через толщу домовых и сенных стен, будто его теперешние обязательные слова могли все изменить и все поправить в его неладной жизни.

Их окончательно-то развела старая поэтесса Марина Цветаева, которая так много страдала, любила и была так несчастна и в любви, и в своей семье. То и ушла из жизни до срока в захолустной Елабуге, когда окончательно поняла, что обманулась во всех и во всем. Конечно же, не сама Марина Ивановна развела…

Как-то вернулась Елена с южного курорта красиво загоревшая и такая веселая. Суетный денек выпал: сынок мать на радостях закружил, и забылась она — еще в дороге домой забылась, сразу-то не упрятала улику. Пока обед готовила, Павел потянулся к интересной книге, что жена привезла, и сразу, за титульным листом стихотворного сборника, увидел пространную записку, которая начиналась очень уж зазывной строкой… Все разом для мужа и открылось. Тот самый физик-прагматик, о котором вчера Игорь поведал, восторженно изливался о неслучайной встрече, о том счастье, которое ему так щедро подарила у Черного моря Елена прекрасная…

Знал муж о слабостях жены, жестоко мучаясь, терпел. Но тот прагматик доконал. Кончилось терпенье Павла, которое он так гордо носил в себе. Дальнейшего плачевного соседства с женой в их доме он не вынес.

В тот день, в громкой запальчивости, и выбросила Елена мужу в лицо: не для него — напрасно он обольщался! — старалась, душу вкладывала в ту песню… Поразил тогда столь открытый цинизм ее насмешки: за что она так больно уязвила его?! Да, конечно, «белы снеги» начально дарились тому физику, а после-то песня стала уже лишь приманкой для других… Ну, а для самой Елены? Ведь тоже наверняка жила с тоской о несбывшейся своей мечте. Назавтра он собрал свои книги и перебрался в пустующую уже квартиру матери, благо стояло лето, и легко устроился на работу в городскую школу. В тот трудный год не сумел сразу объяснить Валерке свой уход из семьи. Впрочем, сынишка скоро понял многое сам, когда к свободной маме зачастили веселые гости. Потому сынок постоянно и приезжал в городок к отцу. Серьезный разговор с сыном все откладывался и откладывался — родитель ждал повзросления парнишки. В последнее-то время решил: вот вернется мальчик из Чечни… Оставил на потом и суд над собой. Найдется же что сказать, к примеру, о собственной гордыне. Поприжать бы ее вовремя, подняться даже и до смирения, чтобы достучаться до души Елены… Но и то правда: пытался не раз!

Теперь Валерий уже не рассудит своих родителей…

Узнает Елена о его гибели, но осознает ли свою вину хотя бы перед сыном? Бедная, как тяжко будет терзать ее карающая память, угрызения поруганной совести. Как же предстанет она пред светлой, святой чистотой Валерия теперь?! Полегче, полегче ты с ней, сынушка…

Пока шел в село, тепло еще держалось в нем, а вот сидя стал замерзать. Ему вспомнилось о водке, промелькнуло желание глотнуть из бутылки, согреться, но он опомнился: перед Еленой должен поставить, открыть непочатую посуду, а то ведь и за алкаша сочтет… Тут же вспомнилось и о том — уже последнем, что похоронку-то не забыл: лежит во внутреннем кармане пиджака, у самого сердца — смял он ее там, однако.

Сохли губы, холод стягивал лицо, перехватывал дыхание. Но еще давало о себе знать злое, протестное слово — слово оскорбленного и униженного. Беззвучным нутряным криком исходило тоже давно затверженное: «Я же люблю ее, растакую, люблю-ю…» Чей-то чужой голос с хохочущей издевкой отзывался ему в лицо: «Как же ляжешь в опоганенную супружескую постель, простишь ли, сможешь ли?!» Ответа не было.

Павел наконец унял себя во всем кричащем, все как-то улеглось в нем и затихло — он освобождался от всего земного, уже переходил таинство той незримой грани слов и ощущений.

…Зимняя, мерзлая в притворе дверь чаще криклива. Но она раскрылась а потом закрылась безголосо. Он увидел себя в тусклом знакомом зеркале прихожей: белое лицо и черные, как всегда, вопрошающие глаза под мелкими закуржавевшими завитушками русых волос, что покорно прилегли на высокий чистый лоб. Узнал и не узнал большую комнату своего дома: стены, потолок, широкий тюль с вычурным рисунком цветочного узора на окнах, неразобранная постель с горой взбитых подушек — все выглядело белым-белым… Он сидит за круглым столом, покрытым как бы рыхлой снежной накидкой — на столе ледяная, заиндевелая бутылка, высокие рюмки вроде бы из искристого льда. Закуски нет — он же ничего съестного не принес. Зато посреди стола лежал мятый лист твердой казенной бумаги с машинописными строчками — что-то затаившееся, зловещее исходило от него, перехватывало дыхание. Павел поднял отяжелевшую, какую-то чужую голову, едва открыл непослушные, стянутые холодом веки. На другом конце стола сидела Елена и ласково ожидающе смотрела на него своими голубыми глазами. Она была в белом, ее полные руки спокойно лежали на стылом столе. Грустно изумило то, что золотого обручального кольца на ее безымянном пальце ее ладони не оказалось: на его месте проступал почему-то ярко-красный, пугающий обод с рваными краями.

Что же сидим… Павел коротко, вопрошающе взглянул на Елену. В его угасающих глазах вдруг странно зарябило, и он ясно увидел, как буквы — эти черные знаки казенной бумаги с ровным ледяным шорохом начали сливаться воедино и медленно стекать к красивым рукам Елены. «Это же беда тронулась к ней! — догадался Павел и тут же, еще не чувствуя себя безголосым, посилился закричать: вся беда к не-ей?! А мне, что же мне-е?!»

Странная улыбка Елены еще что-то растопила в стынущей груди Павла. Может, теперь этот горевой лист, эта скорбь свяжет их заново, если та начальная радость совместной жизни — сын — не связал? Да и дому мужик нужен! Дров на дворе видел мало, потому и стужа сейчас в зале… Да, нельзя хозяйству без заботного мужского догляда, без крепкой руки…

Павел не просил петь. Он уже ничего не мог просить, если бы даже и захотел.

Елена рта не раскрывала, но откуда, кто же это изливался таким завораживающим голосом — доносил до родного дома счастье его давних-давних дней:

Белым снегом,
белым снегом
Ночь метельная
все стежки замела,
По которым,
по кото-оры-ым
Я с тобой, любимый,
рядышком прошла…
Только для него звучала в белой снеговой тишине эта взволнованная, такая теплая песня, только его навсегда сладостно убаюкивала.

…Буран затихал. Еще больше крепчал мороз, но Павел, прикорнувший на крылечке в смертной немоте, его уже не ощущал. К утру разнесло тучи, и в высоком фиолетовом небе над заснеженной землей ярко загорелись дивные зимние звезды.


2001 г. 


Примечания

1

Паузок — тип маленькой баржи.

(обратно)

2

С языка ханты — народность обского Севера — озеро черной воды.

(обратно)

3

Хар — с хантыйского: луговая грива по-над старицей реки.

(обратно)

Оглавление

  • «Мне мир минувшего доступен»: О жизни и творчестве П. В. Еремеева
  • Об авторе
  • К читателю
  • Мальчишки
  • Мой первый, мой голубой костюм
  • Уходил пароход
  • Урок немецкого
  • Березы
  • Праздник (Глава из неопубликованной повести «Остальцы»)
  • Егоршин день
  • Пристанской человек
  • Тракторист
  • Кулацка морда
  • Экспонат
  • Белым снегом
  • *** Примечания ***