КулЛиб электронная библиотека 

Лирика. Автобиографическая проза [Франческо Петрарка] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Франческо Петрарка Лирика. Автобиографическая проза

Н.Томашевский. Франческо Петрарка

Явление Петрарки огромно. Оно не покрывается даже самым высоким признанием его собственно литературных заслуг. Личность, поэт, мыслитель, ученый, фигура общественная в нем нераздельны. Вот уже более шестисот лет человечество чтит великого итальянца прежде всего за то, что он, пожалуй, как никто другой, способствовал наступлению новой эпохи открытия мира и человека, прозванной Возрождением.

Франческо Петрарка (1304-1374) был первым великим гуманистом, поэтом и гражданином, который сумел прозреть цельность предвозрожденческих течений мысли и объединить их в поэтическом синтезе, ставшем программой грядущих европейских поколений[1]. Своим творчеством он сумел привить этим разноплеменным поколениям Западной и Восточной Европы сознание — пусть не всегда четкое — некоего духовного и культурного единства, благотворность которого сказывается и в современный нам век.

Петрарка — родоначальник новой современной поэзии. Его «Книга песен» почти целиком надолго определила пути развития европейской лирики, став своего рода непререкаемым образцом. Если на первых порах для современников и ближайших последователей у себя на родине Петрарка являлся великим реставратором классической древности, провозвестником новых путей в искусстве и литературе, непогрешимым учителем, то начиная с 1501 года, когда стараниями Пьетро Бембо и типографщика Альдо Мануцио Ватиканский кодекс «Книги песен» («Canzoniere») был предан широкой гласности, началась эпоха петраркизма, причем не только в поэзии, но и в области эстетической и критической мысли. Петраркизм вышел за пределы Италии. Свидетельством тому «Плеяда» во Франции, Гонгора в Испании, Камоэнс в Португалии, Шекспир и елизаветинцы в Англии, Кохановский в Польше. Без Петрарки их лирика была бы не только непонятной для нас, но и попросту невозможной.

Мало того, Петрарка проторил своим поэтическим наследникам путь к познанию задач и сущности поэзии, познанию нравственного и гражданского призвания поэта.

ЛИЧНОСТЬ И ПОЭТ

В невольно возникающем при чтении Петрарки автопортрете бросается в глаза черта: потребность в любви. Это и желание любить и потребность быть любимым. Предельно четкое выражение эта черта нашла в любви поэта к Лауре, главному предмету сонетов и других стихотворений, составляющих «Книгу песен». Любви Петрарки к Лауре посвящено неисчислимое количество ученых и беллетризованных произведений, и говорить тут об этом подробно не имеет смысла. С нужной полнотой читатель все узнает из самих стихотворений Петрарки и из автобиографической прозы. Необходимо лишь отметить, что Лаура — фигура вполне реальная. Внешняя биография ее в самых общих чертах известна и большого интереса не представляет. О «внутренней» же рассказывает сам Петрарка. И, конечно, как всегда бывает в настоящей поэзии, любовь эта сублимированная, к концу жизни поэта несколько приутихшая и едва ли не слившаяся с представлением о любви райской, идеальной.

Конкретнее в жизни. Петрарки любовь к домашним (матери, брату Герардо, племяннику Франческо), к многочисленным друзьям: Гвидо Сетте, Джакомо Колонна, Джованни Боккаччо и многим другим. Вне дружбы, вне любви к ближним и вообще к людям Петрарка не мыслил своей жизни. Это накладывало определенный нравственный отпечаток на все им написанное, привлекало к нему, повсеместно делало своим, любимым.

Еще одна черта, которую обнажил сам поэт, за которую порой (особенно на склоне лет) себя бичевал: это любовь к славе. Не в смысле, однако, простого тщеславия. Желание славы у Петрарки было теснейшим образом связано с творческим импульсом. Оно-то в большей степени и побудило Петрарку заняться писательством. С годами и любовь к славе стала умеряться. Достигнув славы беспримерной, Петрарка понял, что она вызывает в окружающих куда больше зависти, чем добрых чувств. В «Письме к потомкам» он с грустью пишет о своем увенчании в Риме, а перед смертью даже готов признать триумф Времени над Славой.

Любопытно, что любовь к Лауре и любовь к Славе между собой не только не враждовали, но даже пребывали в тесном единении, что подтверждается устойчивой в поэзии Петрарки символикой: Лаура и лавр. Но так было до поры до времени. В годы самоочистительных раздумий Петрарка вдруг почувствовал, что и любовь к Лауре, и желание славы противны стремлению обрести вечное спасение. И вовсе не потому — а это чрезвычайно существенно для Петрарки! — что они греховны сами по себе. Нет! Просто они мешали вести тот образ жизни, который надежно подвел бы его к спасению. Осознание этого противоречия повергло поэта в глубокое душевное смятение, умеряемое, впрочем, писанием трактата, где он пытался со всей откровенностью обнажить свое душевное состояние.

Конфликт этот был лишь частичным случаем конфликта более общего и философски более значимого: конфликта между многочисленными радостями земного бытия и внутренней религиозной концепцией.

К земным радостям Петрарка относил прежде всего окружающую природу. Он, как никто из современников, умел видеть и наблюдать ее, умел наслаждаться травой, горами, водой, луной и солнцем, погодой. Отсюда и столь частые и столь любовно написанные в его поэзии пейзажи. Отсюда же тяга Петрарки «к перемене мест», к путешествиям, к возможности открывать для себя все новые и новые черты окружающего мира.

К несомненным земным радостям относил Петрарка и веру в красоту человека и могущество его ума. К ним же он относил любое творческое проявление: будь то в живописи, в музыке, философии, поэзии и т. д. Но все это таило и множество побочных соблазнов, которых, по мнению Петрарки, человеку, по слабости его, трудно избежать. Отсюда и сомнения в абсолютной ценности земных радостей.

Петрарка был поразительно восприимчив ко всему, что его окружало. Его интересовало и прошлое, и настоящее, и будущее. Огромна широта его интересов. Он писал о медицине и о качествах, необходимых полководцу, о проблемах воспитания и о распространении христианства, об астрологии и о падении воинской дисциплины, о выборе жены и о том, как лучше устроить обед.

Петрарка превосходно знал античных мыслителей, но сам в области чистой философии не создал ничего оригинального. Критический же его взгляд был цепок и точен. Много интересного написано им о практической морали.

Сторонясь мирской суеты, Петрарка жил интересами времени, не был чужд и общественных страстей. Он был яростным патриотом. Италию любил до исступления. Ее беды и нужды были его собственными, личными. Тому множество подтверждений. Одно из них — знаменитейшая канцона «Италия моя». Заветным устремлением его было видеть Италию единой и могущественной. Петрарка был убежден, что только Рим может быть центром папства и империи. Он оплакивал разделение Италии, хлопотал о возвращении папской столицы из Авиньона в Вечный город, просил императора Карла IV перенести туда же центр империи. В какой-то момент Петрарка возлагал надежды на то, что объединение Италии будет проведено усилиями Кола ди Риенцо. Самое страшное для Петрарки — внутренние раздоры. Сколько усилий он приложил, чтобы остановить братоубийственную войну между Генуей и Венецией за торговое преобладание на Черном и Азовском морях! Однако его красноречивые письма к дожам этих патрицианских республик ни к чему не привели.

Петрарка был не только патриотом. Заботило его и гражданское состояние человеческого общежития вообще. Бедствия и нищета огорчали его, где был они ни случались.

Но ни общественные и политические симпатии, ни принадлежность к церковному сословию не мешали основному его призванию ученого и литератора. Петрарка понимал, что для этого нужна прежде всего личная свобода, независимость (тут он мог бы воскликнуть, что «служенье муз не терпит суеты»). И надо сказать, что Петрарка умел добиваться ее повсюду, где ему доводилось жить, кроме Авиньона — этого «нового Вавилона», — за что он его особенно и ненавидел. Именно благодаря такой внутренней свободе — хотя иной раз дело не обходилось без меценатов — Петрарке удалось создать так много и так полно выразить себя и свое время, однако многое до нас дошедшее осталось в незавершенном, не до конца отделанном виде. Но тут уж свойство самого поэта: тяга к совершенству заставляла его возвращаться к написанному все вновь и вновь. Известно, например, что к таким ранним своим произведениям, как «Африка» и «Жизнь знаменитых мужей», он возвращался неоднократно и даже уже накануне смерти.

Петрарка был не только великим писателем, но и великим читателем. Произведения античных авторов, которые он читал и перечитывал с неизменной любовью, были для него не просто интересными текстами, но носили прежде всего отпечаток личности их авторов. Расставаясь с ними навсегда, он мог, подобно Пушкину, сказать: «Прощайте, друзья!» Так и для нас произведения Петрарки носят отпечаток одной из самых сердечных и привлекательных личностей прошлого.

Литературу Петрарка понимал как художественное совершенство; как богатство духовное, как источник мудрости и внутреннего равновесия. В оценках же порой ошибался. Например, полагал, что его «Триумфы» по значимости своей настолько же превосходят «Канцоньере», насколько «Божественная комедия» превосходит дантовскую «Новую жизнь». Он ошибался и в оценке своих латинских сочинений, количественно превосходивших писанное им по-итальянски в пятнадцать раз! В сонете CLXVI Петрарка говорит, что, не займись он «пустяками» (стихами на итальянском языке), «Флоренция бы обрела поэта, как Мантуя, Арунка и Верона». Флоренция обрела поэта не меньше, чем Вергилий и Катулл, и подарила его Италии и всему миру, но именно благодаря этим «пустякам».

В РАБОТЕ НАД «КНИГОЙ ПЕСЕН»

Конечно же, главным произведением Петрарки является его «Книга песен», состоящая из 317 сонетов, 29 канцон, а также баллад, секстин и мадригалов.

Стихи на итальянском языке (или в просторечии «вольгаре») Петрарка начал писать смолоду, не придавая им серьезного значения. В пору работы над собранием своих латинских посланий, прозаических писем и началом работы над будущей «Книгой песен» часть своих итальянских стихотворений Петрарка уничтожил, о чем он сообщает в письме 1350 года.

Первую попытку собрать лучшее из своей итальянской лирики Петрарка предпринял в 1336-1338 годах, переписав двадцать пять стихотворений в свод так называемых «набросков» (Rerum vulgarium fragmenta). В 1342-1347 годах Петрарка не просто переписал их в новый свод, но и придал им определенный порядок, оставив место для других, ранее написанных им стихотворений, подлежащих пересмотру. В сущности, это и была первая редакция будущей «Книги песен», целиком подчиненная теме возвышенной любви и жажды поэтического бессмертия.

Вторая редакция осуществлена Петраркой между 1347 и 1350 годами. В ней намечается углубление религиозных мотивов, связанных с размышлениями о смерти, о суетности жизни. Кроме того, тут впервые появляется разделение сборника на две части: «На жизнь Мадонны Лауры» (начиная с сонета I, как и в окончательной редакции) и «На смерть Мадонны Лауры» (начиная с канцоны CCLXIV, что также соответствует окончательной редакции). Вторая часть еще ничтожно мала по сравнению с первой.

Третья редакция (1359-1362) включает уже 215 стихотворений, из которых 174 составляют первую часть и 41 вторую. Затем следует еще несколько редакций.

Седьмая редакция, близкая к окончательной, которую автор отправил Пандольфо Малатеста в январе 1373 года, насчитывает уже 366 стихотворений (263 и 103 соответственно частям). Восьмая редакция — 1373 год и, наконец, дополнение к рукописи, посланное тому же Малатеста — 1373-1374 годы.

Девятую, окончательную, редакцию содержит так называемый Ватиканский кодекс под номером 3195, частично автографический.

По этому Ватиканскому кодексу, опубликованному фототипическим способом в 1905 году, осуществляются все новейшие критические издания.

В Ватиканском кодексе между первой и второй частями вшиты чистые листы, заставляющие предполагать, что автор намеревался включить еще какие-то стихотворения. Разделение частей сохраняется: в первом — тема Лауры-Дафны (лавра), во второй — Лаура-вожатый поэта по небесным сферам, Лаура — ангел-хранитель, направляющий помыслы поэта к высшим целям.

В окончательную редакцию Петрарка включил и некоторые стихотворения отнюдь не любовного содержания: политические канцоны, сонеты против авиньонской курии, послания к друзьям на различные моральные и житейские темы.

Особую проблему составляет датировка стихотворений сборника. Она сложна не только потому, что Петрарка часто возвращался к написанному даже целые десятилетия спустя. А и потому, что Петрарка намеренно не соблюдал хронологию в порядке расположения стихотворного материала. Соображения Петрарки нынче не всегда ясны. Очевидно лишь его желание избежать тематической монотонности.

Наличие девяти редакций свидетельствует о неустанной, скрупулезнейшей работе Петрарки над «Книгой неясен». Ряд стихотворений дошел до нас в нескольких редакциях, и по ним можно судить о направлении его усилий. Любопытно, что в ряде случаев, когда Петрарка был удовлетворен своей работой, он делал рядом с текстом соответствующую помету.

Работа над текстом шла в двух главных направлениях: удаление непонятности и двусмысленности, достижение большей музыкальности.

На ранней стадии Петрарка стремился к формальной изощренности, внешней элегантности, к тому, что так нравилось современникам и перестало нравиться впоследствии. С годами, с каждой новой редакцией, Петрарка заботился уже о другом. Ему хотелось добиться возможно большей определенности, смысловой и образной точности, понятности и языковой гибкости. В этом смысле очень интересно суждение Карло Джезуальдо (конец XVI-начало XVII вв.), основателя знаменитой Академии музыки, прославившегося своими мадригалами. Про стих Петрарки он писал: «В нем нет ничего такого, что было бы невозможно в прозе». А ведь эта тяга к прозаизации стиха, в наше время особо ценимая, в прежние времена вызывала осуждение. В качестве образца такого намеренного упрощения стихотворной речи приводят XV сонет:

Я шаг шагну — и оглянусь назад,
И ветерок из милого предела
Напутственный ловлю...
. . . . . . . . . . . . . . . .
Но вспомню вдруг, каких лишен отрад,
Как долог путь, как смертного удела
Размерен срок, — и вновь бреду несмело,
И вот — стою в слезах, потупя взгляд.
В самом деле, отказавшись от стиховой разбивки и печатая этот текст в подбор, можно получить отрывок ритмически упорядоченной прозы.

Странно, что такой проницательный критик и знаток итальянской литературы, как де Санктис, не увидел этой тенденции в Петрарке. Де Санктису казалось, что Петрарке свойственно обожествление слова не по смыслу, а по звучанию. А вот Д'Аннунцио, сам тяготевший к словесному эквилибризму, заметил эту тенденцию.

Единицей петрарковской поэзии является не слово, но стих или, вернее, ритмико-синтаксический отрезок, в котором отдельное слово растворяется, делается незаметным. Единице этой Петрарка уделял преимущественное внимание, тщательно ее обрабатывал.

Чаще всего у него ритмико-синтаксическая единица заключает в себе какое-нибудь законченное суждение, целостный образ. Это прекрасно усмотрел Г. Р. Державин, который в своих переводах из Петрарки жертвовал даже сонетной формой ради сохранения содержательной стороны его поэзии.

Показательно и то, что Петрарка относится к малому числу тех итальянских поэтов, чьи отдельные стихи стали пословичными.

Как общая закономерность слово у Петрарки не являетсч поэтическим узлом. В работах о Петрарке отмечалось, что встречающаяся в отдельных его стихотворениях некоторая «прециозность» носит скорее концептуальный характер. Тут можно было бы сослаться на сонет CXLVIII, первая строфа которого состоит из звучных географических названий.

Интересно, что этот рафинированно-виртуозный, «второй» Петрарка особенно бросался в глаза и многим критикам, а еще больше переводчикам. Эта ложная репутация, сложившаяся не без помощи эпигонов-петраркистов, воспринимавших лишь виртуозную сторону великого поэта, сказалась на многих переводческих работах. В частности, и у нас в России. Словесная вычурность, нарочитая усложненность синтаксиса в переводах — болезнь распространенная.

К сожалению, репутация эта оказалась довольно устойчивой. Она надолго если не заслонила, то значительно исказила «первого» и «главного» Петрарку, который и позволил ему стать одним из величайших поэтов мира.

АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА

В качестве приложения к «Книге песен» даются автобиографические письма Петрарки и знаменитый его диалогизированный трактат, также имеющий в значительной степени автобиографический характер. Они не только интересны сами по себе. Они, как думается, помогут читателю глубже разобраться и оценить «Книгу песен». В сущности, они являются бесценным к ней комментарием.

«Письмом к потомкам» Петрарка предполагал завершить свои «Старческие письма» («Rerum senilium libri», 1366). Письмо это осталось; в наброске, который его ученики и почитатели не решились включить в «Старческие письма». В XVI веке «Письмо к потомкам», подвергнутое порой весьма произвольным исправлениям, было опубликовано. И только уже в нашем веке стараниями ряда ученых оно было освобождено от всевозможных наслоений и опубликовано в более или менее первозданном виде. Вполне возможно, что писалось оно в два приема, то есть где-то в промежутке между 1351 и 1370-1371 годами. Как бы то ни было, письмо содержит множество достоверных сведений о жизни и умонастроении его автора.

Письмо к Гвидо Сетте датируется уже совершенно точно. Написано оно в 1367 году в Венеции и адресовано близкому другу Петрарки архиепископу Генуи и основателю бенедиктинского монастыря Червара (возле Портофино), где Гвидо и умер в год написания письма.

Из всех автобиографических писем Петрарки оно является самым пространным и очень дополняет предыдущее «Письмо к потомкам».

Диалогизированный трактат «Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру», чаще именуемый просто «Моей тайной», не предполагался автором к широкому распространению. Написан он был в Воклюзе в 1342-1343 годах, в период наибольших душевных смятений Петрарки. В 1353-1358 годах в Милане Петрарка еще раз просмотрел и подправил рукопись.

«Моя тайна» является одним из замечательнейших литературных памятников, лежащих у истоков европейского Возрождения. Она замечательна как по своей психологической проницательности, так и по глубине морально-этических проблем, в ней затронутых. Блистательная эрудиция — не без некоторого даже щегольства — не помешала ни искренности тона, ни простоте изложения. Книга построена в форме диалога, который ведут в присутствии молчаливой Истины Франциск (Петрарка) и Августин Блаженный. Нечего и говорить, что этот диалог — литературный прием, что это даже не воображаемый разговор ученика и учителя, правого и неправого, а скорее беседа человека со своим «двойником», спор между сознанием и чувством. Впрочем, нельзя не признать, что в обрисовке двух «спорящих» есть определенные черты индивидуализации, что-то похожее на «характеры» (недовольный собой, зачастую упрямый Франциск и умудренный, готовый понять заблудшего собеседника, но твердый Августин). Книга состоит из трех Бесед. При всей внешней непринужденности и как бы даже произвольности разговора она имеет четкое тематическое разделение: Беседа первая посвящена выяснению того, каким образом безволие Франциска привело его к душевным блужданиям. В этой Беседе утверждается тезис: в основе человеческого счастья и несчастья (понимаемого в моральном смысле) лежит собственная свободная воля человека. Беседа вторая посвящена разбору слабостей Франциска, исходя из представления о семи смертных грехах. Беседа третья касается двух наиболее укоренившихся в душе Петрарки слабостей: любви к Лауре и его славолюбии. В этом вопросе спор становится наиболее острым. Петрарка оправдывает свою любовь к Лауре тем, что именно она помогла и помогает ему избавиться от земных слабостей, именно она возвышает его (такое толкование любви к Лауре лежит в основе второй части «Книги песен»). Что касается славолюбия, то Петрарка оправдывается тем, что любовь к знанию должна поощряться и заслуживать всяческого человеческого признания (любопытно, кстати, что век спустя гуманисты признают эту тягу достойной даже божественного признания). Петрарка упорно отстаивает эти две свои страсти, видя в них смысл существования. Примирение между высшими моральными требованиями и необходимостью активной земной деятельности — смысл предлагаемого Петраркой компромисса. Августин вынужден не то чтобы уступить, но, во всяком случае, признать невозможность моментального и полного «обращения». Таким образом, вплоть до выработки иной шкалы человеческих ценностей, когда возвышенная любовь и стремление к активной человеческой деятельности и знанию смогут быть примирены с категориями морального абсолюта, окончательное решение начатого спора откладывается. Этот спор предстояло решить уже наследникам Петрарки, и решить в его пользу.

Думается, что без «Моей тайны» читателю трудно было бы приобщиться и к тайне «Книги песен».

ПЕТРАРКА В РУССКОМ ПОЭТИЧЕСКОМ СЛОВЕ

Различные поколения в зависимости от своего литературного сознания, господствующих эстетических вкусов прочитывали Петрарку по-разному. Одни видели в нем изощреннейшего поэта, ставившего превыше всего форму, словесное совершенство, видели в Петрарке некую идеальную поэтическую норму, едва ли не обязательную для подражания. Другие ценили в нем прежде всего неповторимую индивидуальность, слышали в его стихах голос нового времени. Одни безоговорочно причисляли его к «классикам», другие с не меньшей горячностью к «романтикам».

Первое серьезное знакомство с Петраркой в России (если не учитывать ряда совершенно частных случаев) произошло в начале XIX века, когда восприятие его было в значительной степени подсказано именно «романтической» репутацией Петрарки, сложившейся под пером теоретиков и практиков западноевропейского романтизма. Последующая история русского Петрарки внесла в это восприятие существенные поправки, порой предлагая в корне иные прочтения. О двух наиболее ярких эпизодах из этой истории и пойдет речь в дальнейшем.

* * *
В «Селе Степанчикове» («глава «Фома Фомич созидает всеобщее счастье») Достоевский вкладывает в уста своего героя следующую тираду: «Я видел, что нежное чувство расцветает в ее сердце (речь идет о сердце Настеньки. — Н. Т.), как вешняя роза, и невольно припоминал Петрарку, сказавшего, что «невинность так часто бывает на волосок от погибели». Я вздыхал, стонал, и хотя за эту девицу, чистую, как жемчужина, я готов был отдать всю кровь мою на поруки, но кто мог бы поручиться за вас, Егор Ильич? Зная необузданное стремление страстей ваших, зная, что всем готовы пожертвовать ради минутного удовлетворения, я вдруг погрузился в бездну ужаса и опасений насчет судьбы наиблагороднейшей из девиц...»[2]. В этой главе Достоевский заставляет Фому Фомича цитировать еще и Шатобриана, комизма ради спутав его с Шекспиром, и даже пушкинского Ленского («Где, где она, моя невинность?.. где золотые дни мои?»). Цитирует Фома Фомич и Гоголя... Сейчас, впрочем, речь пойдет не о пародийных приемах Достоевского, достаточно полно выясненных в работах Ю. Н. Тынянова «Достоевский и Гоголь» и Н. Н. Вильмонта «Достоевский и Шиллер». Для нашей темы важно то, что в речи Фомы Опискина Достоевский сближает слова Петрарки с лексикой и фразеологией того «темного и вялого» стиля, который, по ироническому замечанию Пушкина, «романтизмом мы зовем». В самом деле, даже в пределах приведенного выше восклицания Фомы легко увидеть пародируемый Достоевским стиль: «нежное чувство», «вешнюю розу», «вздохи», «стоны», «чистую, как жемчужина, девицу», «необузданные страсти», «бездну ужаса», «невинность» (словцо, десятикратно обыгранное Достоевским).

Букет этот собран с крохотного поля одной реплики. А если собрать все подобные сентиментально-романтические цветочки лишь с первых страниц главы, то получится стилистический сгусток, свидетельствующий о недвусмысленной пародийной и литературно-полемической окраске речевой характеристики Фомы. Сочетание на этих страницах Шатобриана (Шекспира) и Ленского удивления не вызывает. Шатобриан — один из вождей романтизма, его имя можно было встретить на знаменах романтиков всех оттенков. Ленский же — это пародия в пародии, прямая апелляция Достоевского к Пушкину, в котором он справедливо видел своего единомышленника в данном вопросе. Но как возник в этой компании Петрарка?

Обращаясь к широкому читателю, Достоевский не стал бы строить пародийную речь Фомы на чем-то этому читателю неизвестном, рассчитывать на его знакомство с Петраркой по пусть популярным тогда в образованной среде работам Сисмонди или Женгенэ или немецким переводам А. В. Шлегеля. Логичнее предположить, что знакомство русского читателя с Петраркой уже состоялось и знакомство это было определенным, вполне в духе того сентиментально-романтического стиля, который Достоевский положил в основу речевой характеристики Фомы.

Это знакомство читающей русской публики с Петраркой произошло лет за тридцать до того, как Достоевский обдумал своего Фому Фомича. Начало ему положил известный поэт Константин Батюшков, едва ли не первый итальянист в России, автор статей о Петрарке и Тассо. В конце 1800-х годов он предпринимает перевод одного из самых знаменитых петрарковских сонетов (CCLXIX) и пишет переложение канцоны I, названной им «Вечер». И дело не в том, что Батюшков не соблюдает тут сонетной формы. Важнее то, что он прибавляет и как видоизменяет содержание сонета. В тексте Батюшкова появляются «опаленные лучами», «хладный север», «алчная смерть», «гробовой камень», «полночные рыданья», «вечные слезы», «хладный камень», «сладостное обольщенье», «блаженство», «покой», «утешенье» — то есть лексика в своей совокупности сентиментально-романтического плана. В переложении канцоны является тот же речевой набор, обязательный для «унылой» поэзии: «безмолвные стены», «задумчивая луна», «орошенные туманом пажити». Этот словарь находится в очевидном противоречии с четкой лексикой и фразеологией петрарковских стихов: их окрашенность контрастная, яркая, не размытая полутонами неясных чувств (ср., например, фрески Фра Анжелико с пейзажами Тернера). Все это подменяется у Батюшкова унылыми ламентациями (симптом «болезни века»). Но именно таким пожелал видеть и увидел Петрарку романтический век.

В значительной степени продолжателем такой романтической трактовки Петрарки, только в еще более сгущенном виде, без отрезвляющего батюшковского классицизма, выступил поэт Иван Козлов. Кстати, он перевел тот же CCLXIX сонет, что и Батюшков, добавив к нему еще два четверостишия четырехстопного ямба, а заодно и «мечтание души», «томление», «бурное море», «восточный жемчуг», «тоску», «утрату сердца», «слезы» и «обманчивую красу». Козлов же переложил один сонет Петрарки в стансы. Начинается он так:

Тоскуя о подруге милой
Иль, может быть, лишен детей,
Осиротелый и унылый,
Поет и стонет соловей.
Такое сентиментально-романсовое исполнение Петрарки не опровергается и уже настоящим переводом других сонетов Петрарки (CLIX и CCCII), сделанным И. Козловым на этот раз шестистопным ямбом, имитирующим плавный французский александрийский стих, и с соблюдением сонетной формы.

В этих переводах мы тоже видим и «таинственную мечту», и «жестокость», и «блаженство дивное», и «пламенного мечтателя», и «томный огнь пленительных очей». А если взять оригинальные стихотворения Козлова (изобилующие, к слову сказать, прямыми реминисценциями из Петрарки), вроде посланий к графине Фикельмон и ее дочери, то там мы найдем и многократно повторенные «невинности», и «чистоту», и «жемчуг», и «необузданные страсти», и «вздохи», и «стоны» — словом, весь словарь и фразеологию, который так точно уловил цепкий слух Достоевского.

Нет сомнений, что Петрарка был прочитан как свой, вполне романтический поэт. «Болезнь века» была привита Петрарке. Впрочем, это и понятно. Новые направления, новые литературные школы всегда подыскивают себе «благородных родителей», вычерчивают себе достойное генеалогическое древо. Петрарка попал в надуманную родословную романтиков «унылого» направления. Между тем петрарковское недовольство собой, его acidia, и лежащая в основе «Книги песен» контроверза между влечениями сердца и нравственными абсолютами, земным и надмирным, страстным стремлением к жизни, полной деятельности и любви, и возвышенными помыслами о вечном не имеют ничего общего с «болезнью века», разочарованностью и инертностью.

Русских поэтов того времени привлекли лишь некоторые мотивы, которые они, изъяв из общего художественного контекста, вычитали у Петрарки. Так, вычитали они мотив «поэта-затворника», мотив мирной сельской жизни в противовес суетной городской. Лирику Петрарки прочитали как свою «вздыхательную» (определение Батюшкова). Такой «вздыхательный» Петрарка и попал на зуб Достоевскому.

* * *
Вторая половина XIX века изобилует переводами из «Книги песен». Этому способствовало как развитие филологической науки в целом, так и русской итальянистики в частности. Научный и просветительски-популяризаторский подход, мало сообразующийся с потребностями живой отечественной литературы, наложил на новые переводы определенный отпечаток. С точки зрения буквы они стали точнее, быть может, формально строже, но при этом они стали несомненно бездушнее, то есть они приобрели культурно-информационный характер, в сущности, не связанный с потребностями живой русской поэзии. За исключением, пожалуй, единичных удач от них веет холодным ремеслом и какой-то вневременной бесстильностью. Чем иначе, например, можно объяснить в переводе умелого литератора В. Буренина такой стих: «Купаяся в ручье прозрачнее стекла...»? Петрарка мог сравнить родниковую воду с чем угодно, но только не с этим бытовым изделием. Возможно, что это небрежность, а скорее всего безразличие к поэтическому вкусу. Словом, если мы имели право говорить в свое время о Петрарке Батюшкова и Козлова (как бы мало они ни перевели), то нет Петрарки Буренина, Михайлова, Берга или Мина. Наступила пора, когда другие западные имена стали волновать слух русских поэтов. А Петрарка был отдан на откуп популяризаторам. Их заслуга исключительно в ознакомлении все более широкого круга читателей с содержанием петрарковских стихов. С поэтической точки зрения переводы Петрарки тех лет страдают эклектичностью. «Сладостные вздохи» соседствуют там со «стеклянными ручьями». Сентиментализм карамзинской эпохи стал причудливо сочетаться с техническим и научным прогрессом.

Принципиально новую страницу в истории русского Петрарки открывает XX век. Связана она с русским символизмом, и прежде всего с именем Вячеслава Иванова.

* * *
В 1940 году И. А. Бунин писал, что зол на Италию «из-за наших эстетствующих болванов»: «Я люблю во Флоренции только треченто...» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирландайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке...» Это говорится в рассказе «Генрих».

Мнение Бунина было устойчивым. За тридцать один год до этого он, по свидетельству В. Н. Муромцевой, не успев переехать итальянскую границу, начал тут же говорить, что ему «так надоели любители Италии, которые стали бредить треченто, кватроченто, что «я вот-вот возненавижу Фра Анжелико, Джотто и даже самое Беатриче вместе с Данте...»[3]. Настроение, стало быть, устойчивое. Расхождений почти никаких, если не считать, что Джотто был почему-то заменен Петраркой. Во времена, к которым относится эта характеристика, «эстетствующие» носились с Петраркой ничуть не меньше, чем с Данте. Г. Н. Кузнецова в своем «Грасском дневнике» записывает 10 декабря 1931 года: «После обеда, сидя с И. А. (Буниным. — Н. Т.) в его кабинете, разговаривали о Петрарке. Он перечитывает книгу о нем и попутно делится со мной своими мыслями. Читал мне его сонеты. Пробовал рисовать внешность Лауры. Говорит, что думает, что в большой степени все эти сонеты были литературой, жизни в них мало... и только торжественный и горестно-величавый звук в его собственных словах о смерти Лауры убеждает его в ее подлинном существовании»[4].

Автор «Грасского дневника» не указывает, к сожалению, какую книгу перечитывал в тот день Бунин и какие именно сонеты и в чьем переводе он ей читал. Полагаю, однако, что эта оценка, сделанная в свойственной ему афористической резковатой манере, с большим правом может быть отнесена к работе Вячеслава Иванова, а не к оригиналу. Вряд ли Бунин мог отталкиваться от собственного не слишком удачного юношеского опыта, когда в 1892 году он перевел один сонет (XIII) Петрарки для готовившегося тогда коллективного стихотворного сборника. Перевод этот, впрочем, был забракован А. Волынским, и Бунин опубликовал его только несколько лет спустя. Сонет и вправду получился несколько тяжеловатым, «размытым». Вопреки уже сложившейся традиции он был сделан плавным шестистопным ямбом, и его скорее следует рассматривать как подготовку Бунина к переводу сонетов Мицкевича, как известную прикидку к сонетной форме вообще, чем как продуманное обращение к поэзии Петрарки. Сомнительно, чтобы Бунин в оценке Петрарки ориентировался и на, в сущности, ремесленные переводы второй половины прошлого века. Не настолько знал Бунин и итальянский язык, чтобы судить о Петрарке в подлиннике. А вот что касается переводов Вяч. Иванова, то их-то он знал наверняка. Для тогдашнего русского читателя (а каким усерднейшим и пристрастным читателем был Бунин, известно) петрарковские переводы Вяч. Иванова были новым открытием Петрарки. О них говорили, о них спорили, ими восторгались, на них нападали. Словом, в пору своего появления они стали не просто культурным событием, но прежде всего литературным фактом, сближающим поиски сторонников «нового искусства» с великим опытом прошлого. У модернистов — как в прошлом и у романтиков — появились свои предтечи. Одним из них под пером Вяч. Иванова стал Петрарка.

Надо полагать, что это обстоятельство не ускользнуло от острого глаза Бунина. Известно, что для Бунина все, что было связано с декадентами, символистами и другими школами и направлениями «нового искусства», являлось «литературой» в отрицательном (если не бранном) смысле этого слова. В своем отзыве «О сочинениях Городецкого» Бунин саркастически обрушивается на представителей «нового искусства» в литературе, и в частности на Вяч. Иванова, которого упрекает в том, что тот «вспоминает семинарские и вытаскивает из словаря Даля старинные слова, чтобы нелепо сочетать их с гекзаметром», ругает единоверцев Иванова по «новому искусству» за пристрастие ставить во множественном числе слова, его не имеющие. Если взглянуть с этой точки зрения на переводы Вяч. Иванова из Петрарки, то наше предположение не покажется натяжкой. В классический пятистопник и строгую сонетную форму то и дело врываются и церковнославянизмы, и кальки (вроде: «Порой сомненье мучит: эти члены (тело. — Н. Т.) как могут жить, с душой разлучены?»), «славы» (мн. число от «слава»). А если к этому добавить еще нарочитое использование многозначительных заглавных букв в словах, того не требующих, то создается и в самом деле впечатление намеренной литературности, известной выспренности и неестественности, что всегда так сильно коробило Бунина.

Бунин был азартным литературным бойцом, и его непримиримость к фальши заносила его даже в тех случаях, когда к делу следовало бы подойти с большим спокойствием и осмотрительностью. В самом деле, несомненная заслуга Вяч. Иванова как переводчика Петрарки заключается в том, что он первый из крупных русских литераторов подошел к Петрарке не «вдруг», а во всеоружии основательнейших филологических и историко-культурных познаний, оставаясь при этом изрядным стихотворцем. Мало того — подчиняя задачи перевода не просто познавательным культурным целям, но насущным потребностям живой отечественной литературы. Отсюда и споры вокруг его переводов, которые справедливо были расценены прежде всего как факт русской поэзии, пусть того направления, которое раздражало Бунина. Это одна сторона дела. Другая заключается в собственно переводческих решениях. В самом деле, как, например, воссоздать ту ориентированность петрарковских стихотворений на опыт прошлого, которая выразилась в откровенной цитатности или в неприпрятанных реминисценциях из далекого и близкого прошлого (например, из Вергилия или Данте)? «Инкрустировать» перевод Петрарки переводами цитируемых им поэтов невозможно по той простой причине, что уху современного русского читателя это решительно ничего не даст. У Петрарки был другой, современный ему читатель, который не нуждался в пояснениях. Потому-то Вяч. Иванов и попытался передать эту известную «книжность» подлинника стилистическими средствами, используя исторический привкус тех или иных слов и сочетаний. Понятно, что в ряде случаев он мог ошибиться, нарушить дозировку, излишне увлечься, впадая подчас в словесное кокетство. Но в принципе он, как думается, прав. Любопытно и другое: ивановские архаизмы не припорашивали Петрарку архивной пылью, но, напротив, приближали его к тому типу поэтического сознания, которое было свойственно времени переводчика. Вяч. Иванову удалось сделать то, что не удалось сделать никому из его даже самых сильных предшественников: воссоздать — при всех неизбежных потерях — поэтическую систему петрарковского сонета, ее стилистическую многослойность. Романтики делали Петрарку целиком своим, заставляли болеть «болезнью века», их века. Те из переводчиков конца позитивистского века, кто особенно радел о платонизме петрарковской любви, вслед за романтиками усматривали в Лауре едва ли не Дульсинею Тобосскую, плод чистого воображения. Вяч. Иванов, вернув Петрарку в треченто, сумел внушить русскому читателю живой к нему интерес и веру в реальность печальной повести о Лауре.

После Вяч. Иванова уже нельзя переводить Петрарку так, как переводили до него. Это очевидно при любой оценке частностей его огромной работы, даже учитывая скепсис Бунина, о котором говорилось выше.

Путь, проторенный Вяч. Ивановым, оказался соблазнительным. По нему пошли, в сущности, почти все, кто брался за переводы Петрарки. Оговорка «почти» относится к тем случайным обращениям к Петрарке, которые, понятно, в счет не идут, порой даже при относительных удачах.

Из переводчиков близкого к нам времени больше и длительнее других работал над Петраркой А. М. Эфрос. У него было много данных, чтобы переводить Петрарку: эрудиция, глубокая начитанность в итальянской литературе, великолепное знание культуры Возрождения, итальянского языка. Со всем тем нового слова он так и не сказал. Как переводчик Петрарки, он шел за Вяч. Ивановым (споря лишь в толкованиях частностей). Ради соблюдения условий стиха ему приходилось порою жертвовать петрарковской легкостью и изяществом. Строки вроде: «Когда в кругу окрестных донн подчас // Вдруг лик Любви в ее чертах проглянет...», говорят сами за себя. Инверсии, громоздкие словосочетания у А. Эфроса не результат продуманной системы, а следствие непреодоленного сопротивления стихового материала.

Из старшего поколения наших поэтов-переводчиков, пожалуй, особняком стоит работа над Петраркой ученика академика А. Н. Веселовского и поэтического сподвижника Блока Ю. Н. Верховского. Первые его опыты переводов Петрарки появились еще под непосредственным контролем А. Н. Веселовского. Работа растянулась на несколько десятилетий. Всего им переведено около сорока стихотворных пьес Петрарки. Но, думается, что произошел довольно редкий случай, когда длительная работа, правда, с большими перерывами, пошла не на пользу дела. Безукоризненный по звучанию стих Верховского обидно «нейтрален» к материалу. И потому его очень легкие в чтении переводы — Петрарки ли, Боккаччо или европейских «петраркистов» — звучат несколько однообразно. Есть в его переводе общее с Вяч. Ивановым, но это общее — налет времени, а не индивидуальности, то есть своего рода налет «переводческого петраркизма».

Обращались к Петрарке такие большие поэты, как Валерий Брюсов и Осип Мандельштам. Но это были не более чем первые «прикидки». Принципиального значения в истории русского Петрарки они не получили.

Таким образом, и по сей день в более чем полуторавековой жизни Петрарки в русской поэзии наиболее примечательными эпизодами остаются два: первый связан с периодом русского романтизма, второй — со спорами о «новом искусстве». В обоих случаях русский Петрарка оказался живым участником литературных схваток. Все другие факты из жизни Петрарки в России относятся не столько к истории русской поэзии, сколько к истории русской образованности.

ЛИРИКА

На жизнь мадонны Лауры

I

В собранье песен, верных юной страсти,
Щемящий отзвук вздохов не угас
С тех пор, как я ошибся в первый раз,
Не ведая своей грядущей части.
У тщетных грез и тщетных мук во власти,
Мой голос прерывается подчас,
За что прошу не о прощенье вас,
Влюбленные, а только об участье.
Ведь то, что надо мной смеялся всяк,
Не значило, что судьи слишком строги:
Я вижу нынче сам, что был смешон.
И за былую жажду тщетных благ
Казню теперь себя, поняв в итоге,
Что радости мирские — краткий сон.

II

Я поступал ему наперекор,
И все до неких пор сходило гладко,
Но вновь Амур прицелился украдкой,
Чтоб отомстить сполна за свой позор.
Я снова чаял дать ему отпор,
Вложив в борьбу все силы без остатка,
Но стрелы разговаривают кратко,
Тем более что он стрелял в упор.
Я даже не успел загородиться,
В мгновенье ока взятый на прицел,
Когда ничто грозы не предвещало,
Иль на вершине разума укрыться
От злой беды, о чем потом жалел,
Но в сожаленьях поздних проку мало.

III

Был день, в который,[5] по Творце вселенной
Скорбя, померкло Солнце...[6] Луч огня
Из ваших глаз врасплох настиг меня:
О госпожа, я стал их узник пленный!
Гадал ли я, чтоб в оный день священный
Была потребна крепкая броня
От нежных стрел? что скорбь страстного дня
С тех пор в душе пребудет неизменной?
Был рад стрелок! Открыл чрез ясный взгляд
Я к сердцу дверь — беспечен, безоружен...
Ах! ныне слезы лью из этих врат.
Но честь ли богу — влить мне в жилы яд,
Когда, казалось, панцирь был ненужен? —
Вам — под фатой таить железо лат?

IV

Кто мирозданье создал, показав,
Что замысел творца не знал изъяна,
Кто воплотил в планетах мудрость плана,
Добро одних над злом других подняв;[7]
Кто верный смысл ветхозаветных глав
Извлек из долголетнего тумана
И рыбаков Петра и Иоанна[8]
На небе поместил, к себе призвав, —
Рождением не Рим, но Иудею
Почтил, затем что с самого начала
Смиренье ставил во главу угла,
И ныне городку,[9] каких немало,
Дал солнце — ту, что красотой своею
Родному краю славу принесла.

V[10]

Когда, возжаждав отличиться много,
Я ваше имя робко назову —
ХваЛА божественная наяву
Возносится от первого же слога.
Но некий голос Умеряет строго
Мою РЕшимость, как по волшебству:
Вассалом сТАть земному божеству-
Не для тебя подобная дорога.
Так будь просЛАвлен, несравненный лик,
Услышь, к тебе с хвалою восхищенной,
Как все кругом, стРЕмлюсь я каждый миг,
Ведь Апполон не менее велик,
Когда его листве вечнозеленой
Хвалу досТАвит дерзостный язык.

VI

Настолько безрассуден мой порыв,
Порыв безумца, следовать упорно
За той, что впереди летит проворно,
В любовный плен, как я, не угодив, —
Что чем настойчивее мой призыв:
«Оставь ее!» — тем более тлетворна
Слепая страсть, поводьям не покорна,
Тем более желаний конь строптив.
И, вырвав у меня ремянный повод,
Он мчит меня, лишив последней воли,
Туда, где лавр над пропастью царит,
Отведать мне предоставляя повод
Незрелый плод, что прибавляет боли
Скорей, чем раны жгучие целит.

VII

Обжорство, леность мысли, праздный пух
Погубят в людях доброе начало:
На свете добродетелей не стало,
И голосу природы смертный глух.
На небе свет благих светил потух —
И жизнь былую форму потеряла,
И среди нас на удивленье мало
Таких, в ком песен не скудеет дух.
«Мечтать о лавре? Мирту поклоняться?
От Философии протянешь ноги!» —
Стяжателей не умолкает хор.
С тобой, мой друг,[11] не многим по дороге:
Тем паче должен ты стези держаться
Достойной, как держался до сих пор.

VIII

Среди холмов зеленых, где сначала
Облечена была земною тканью
Красавица, чтоб к новому страданью
Она того, кто шлет нас, пробуждала,
Свобода наша прежняя блуждала,
Как будто можно вольному созданью
Везде бывать по своему желанью
И нет силков, нет гибельного жала:
Однако в нашей нынешней неволе,
Когда невзгоды наши столь суровы,
Что гибель неизбежна в нашей доле,
Утешиться мы, бедные, готовы:
Тот, кто поймал доверчивых дотоле,
Влачит наитягчайшие оковы.

IX

Когда часы делящая планета
Вновь обретает общество Тельца,
Природа видом радует сердца,
Сияньем огненных рогов согрета.
И холм и дол — цветами все одето,
Звенят листвою свежей деревца,
Но и в земле, где ночи нет конца,
Такое зреет лакомство, как это.
В тепле творящем польза для плода.
Так, если солнца моего земного
Глаза-лучи ко мне обращены,
Что ни порыв любовный, что ни слово-
То ими рождено, но никогда
При этом я не чувствую весны.

X

Колонна благородная, залог
Мечтаний наших, столп латинской чести,
Кого Юпитер силой грозной мести
С достойного пути столкнуть не смог,
Дворцов не знает этот уголок,
И нет театра в этом тихом месте,
Где радостно спускаться с Музой вместе
И подниматься на крутой отрог.
Все здесь над миром возвышает разум,
И соловей, что чуткий слух пленяет,
Встречая пеньем жалобным рассвет,
Любовной думой сердце наполняет;
Но здешние красоты меркнут разом,
Как вспомню, что тебя меж нами нет.

XII

Коль жизнь моя настолько терпелива
Пребудет под напором тяжких бед,
Что я увижу вас на склоне лет:
Померкли очи, ясные на диво,
И золотого нет в кудрях отлива,
И нет венков, и ярких платьев нет,
И лик игрою красок не согрет,
Что вынуждал меня роптать пугливо, —
Тогда, быть может, страх былой гоня,
Я расскажу вам, как, лишен свободы,
Я изнывал все больше день от дня,
И если к чувствам беспощадны годы,
Хотя бы вздохи поздние меня
Пускай вознаградят за все невзгоды.

XIII

Когда в ее обличии проходит
Сама Любовь меж сверстниц молодых,
Растет мой жар, — чем ярче жен других
Она красой победной превосходит.
Мечта, тот миг благословляя, бродит
Близ мест, где цвел эдем очей моих.
Душе скажу: «Блаженство встреч таких
Достойною ль, душа, тебя находит?
Влюбленных дум полет предначертан
К Верховному, ея внушеньем, Благу.
Чувств низменных — тебе ль ласкать обман?
Она идти к пределу горних стран
Прямой стезей дала тебе отвагу:
Надейся ж, верь и пей живую влагу».

XV

Я шаг шагну — и оглянусь назад.
И ветерок из милого предела
Напутственный ловлю... И ношу тела
Влачу, усталый, дале — рад не рад.
Но вспомню вдруг, каких лишен отрад,
Как долог путь, как смертного удела
Размерен срок, — и вновь бреду несмело,
И вот — стою в слезах, потупя взгляд.
Порой сомненье мучит: эти члены
Как могут жить, с душой разлучены?
Она ж — все там! Ей дом — все те же стены!
Амур в ответ: «Коль души влюблены,
Им нет пространств; земные перемены
Что значат им? Они, как ветр, вольны».

XVI

Пустился в путь седой как лунь старик
Из отчих мест, где годы пролетели;
Родные удержать его хотели,
Но он не знал сомнений в этот миг.
К таким дорогам дальним не привык,
С трудом влачится он к заветной цели,
Превозмогая немощь в древнем теле:
Устать устал, но духом не поник.
И вот он созерцает образ в Риме
Того, пред кем предстать на небесах
Мечтает, обретя успокоенье.
Так я, не сравнивая вас с другими,
Насколько это можно — в их чертах
Найти стараюсь ваше отраженье.

XVII

Вздыхаю, словно шелестит листвой
Печальный ветер, слезы льются градом,
Когда смотрю на вас печальным взглядом,
Из-за которой в мире я чужой.
Улыбки вашей видя свет благой,
Я не тоскую по иным усладам,
И жизнь уже не кажется мне адом,
Когда любуюсь вашей красотой.
Но стынет кровь, как только вы уйдете,
Когда, покинут вашими лучами,
Улыбки роковой не вижу я.
И, грудь открыв любовными ключами,
Душа освобождается от плети,
Чтоб следовать за вами, жизнь моя.

XVIII

Я в мыслях там, откуда свет исходит,
Земного солнца несказанный свет,
Затмившего от взора белый свет, —
И сердце в муках пламенных исходит.
Отсюда и уверенность исходит,
Что близок час, когда покину свет.
Бреду сродни утратившему свет,
Кто из дому невесть зачем исходит.
Но, смерти на челе неся печать,
Любовную храню от смерти жажду,
И, чтоб людей сочувственному плачу
Не обрекать, безмолвия печать
Уста мои сомкнула: я не жажду,
Чтобы другие знали, как я плачу.

XIX

Есть существа, которые глядят
На солнце прямо, глаз не закрывая;
Другие, только к ночи оживая,
От света дня оберегают взгляд.
И есть еще такие, что летят
В огонь, от блеска обезумевая:
Несчастных страсть погубит роковая;
Себя недаром ставлю с ними в ряд.
Красою этой дамы ослепленный,
Я в тень не прячусь, лишь ее замечу,
Не жажду, чтоб скорее ночь пришла.
Слезится взор, однако ей навстречу
Я устремляюсь, как завороженный,
Чтобы в лучах ее сгореть дотла.

XX

О вашей красоте в стихах молчу
И, чувствуя глубокое смущенье,
Хочу исправить это упущенье
И к первой встрече памятью лечу.
Но вижу — бремя мне не по плечу,
Тут не поможет все мое уменье,
И знает, что бессильно, вдохновенье,
И я его напрасно горячу.
Не раз преисполнялся я отваги,
Но звуки из груди не вырывались.
Кто я такой, чтоб взмыть в такую высь?
Не раз перо я подносил к бумаге,
Но и рука, и разум мой сдавались
На первом слове. И опять сдались.

XXI

Не раз, моя врагиня дорогая,
Я в знак того, что боя не приму,
Вам сердце предлагал, но вы к нему
Не снизошли, гордыне потакая.
О нем мечтает, может быть, другая,
Однако тщетно, не бывать тому:
Я не хозяин сердцу своему,
Отринутое вами отвергая.
Когда оно, отторгнутое мной,
Чужое вам, не может быть одно,
Равно как предпочесть другие двери,
Утратит путь естественный оно,
Мне кажется, и этому виной
Мы будем оба — правда, в разной мере.

XXIV

Когда бы мне листвою горделивой,
Которая для молний под запретом,
Днесь был венец дарован, как поэтам,
Увенчанным хвалою справедливой,
Богинь почтил бы верностью счастливой
Я сам, хоть грешный век враждебен в этом,
Но мой недуг перечит всем заветам,
Запечатленным первою оливой;
Не столь горюч песок в пустыне знойной,
Небесными расплавленный лучами,
Как я в моей печали недостойной:
Утрат моих не скрою перед вами:
Ищите влаги более спокойной,
Чем слезный ток, отравленный очами.

XXV[12]

Амур скорбел — и ничего другого
Не оставалось мне, как плакать с ним,
Когда, найдя, что он невыносим,
Вы отвернулись от него сурово.
Но вот я вижу вашу душу снова
На истинном пути, так воздадим
Хвалу Тому, кто внял мольбам моим,
Кто слышит наше праведное слово.
И если, как нарочно, там и тут
Вершины или пропасти опять
Топтаться вынуждают вас на месте,
То лишь затем, чтоб вы могли понять,
Не отступая, сколь тернист и крут
Подъем, ведущий смертных к высшей чести.

XXVI[13]

Я счастлив больше, чем гребцы челна
Разбитого: их шторм загнал на реи —
И вдруг земля, все ближе, все яснее,
И под ногами наконец она;
И узник, если вдруг заменена
Свободой петля скользкая на шее,
Не больше рад: что быть могло глупее,
Чем с повелителем моим война!
И вы, певцы красавиц несравненных,
Гордитесь тем, кто вновь стихом своим
Любовь почтил, — ведь в царствии блаженных
Один раскаявшийся больше чтим,
Чем девяносто девять совершенных,
Быть может, здесь пренебрегавших им.

XXVII

Благой король,[14] на чьем челе корона
Наследная,[15] готов громить врага
И обломать поганые рога
Безжалостным сатрапам Вавилона.
И с нетерпеньем ждет родное лоно,
Что Божий самый ревностный слуга[16]
На тибрские вернется берега,
Не претерпевши на пути урона.
Не бойся, что тебе готовят ков:
Твой нежный агнец[17] истребит волков —
Пусть каждый хищник станет осторожен!
Так воплоти мечту сегодня в явь
И Рим в его надеждах не оставь:
Христу во славу мечь достань из ножен!

XXXI

Высокая душа, что свой уход
До времени в иную жизнь свершает,
Получит сан, какой ей подобает,
И в лучшей части неба мир найдет;
Мне Марсом и Венерой ли взойдет
Она звездою, — солнце утеряет
Свой блеск, узрев, как жадно обступает
Ее блаженных духов хоровод;
Четвертую ли сферу над главою
Она увидит, — в троице планет[18]
Не будет ей подобных красотою;
На пятом небе ей приюта нет,
Но, выше взмыв, она затмит собою
Юпитера и звезд недвижных свет.

XXXII

Чем ближе мой последний, смертный час,
Несчастий человеческих граница,
Тем легче, тем быстрее время мчится, —
Зачем же луч надежды не погас!
Внушаю мыслям: — Времени у нас
Не хватит о любви наговориться:
Земная тяжесть в землю возвратится,
И мы покой узнаем в первый раз.
В небытие, как плоть, надежда канет,
И ненависть и страх, и смех и слезы
Одновременно свой окончат век,
И нам при этом очевидно станет,
Как часто вводят в заблужденье грезы,
Как может в призрак верить человек.

XXXIII

Уже заря румянила восток,
А свет звезды, что немила Юноне,[19]
Еще сиял на бледном небосклоне
Над полюсом, прекрасен и далек;
Уже старушка вздула огонек
И села прясть, согрев над ним ладони,
И, помня о неписаном законе,
Любовники прощались — вышел срок,
Когда моя надежда, увядая,
Не прежнею пришла ко мне дорогой,
Размытой болью и закрытой сном,
И как бы молвила, едва живая:
«Не падай духом, не смотри с тревогой.
Твой взор еще увидит жизнь в моем».

XXXIV

Коль скоро, Аполлон, прекрасный пыл[20]
Досель в тебе не знает оскуденья
И золотые кудри от забвенья
Поныне ты любовно сохранил, —
От стужи, от других враждебных сил,
Что твоего трепещут появленья,
Защитой будь священного растенья,
Где цепкий клей, как видишь, не застыл.
Любовной грезой вдохновясь, как в пору,
Когда ты жил среди простого люда,[21]
Прогнав туман, яви погожий день,
И чудо нашему предстанет взору:
Она сидит на травке — наше чудо,
Сама сплетая над собою сень.[22]

XXXV

Задумчивый, медлительный, шагаю
Пустынными полями одиноко;
В песок внимательно вперяя око,
След человека встретить избегаю.
Другой защиты от людей не знаю:
Их любопытство праздное жестоко,
Я ж, холоден к житейскому до срока,
Всем выдаю, как изнутри пылаю.
И ныне знают горы и долины,
Леса и воды, как сгорает странно
Вся жизнь моя, что недоступна взорам.
И пусть пути все дики, все пустынны,
Не скрыться мне: Амур здесь постоянно,
И нет исхода нашим разговорам.

XXXVI

Поверить бы, что смерть меня спасет
От злой любви, и не давать поруки,
Что на себя не наложу я руки
И не сложу любовных мыслей гнет!
Но знаю — это был бы переход
От слез к слезам, от муки к новой муке,
И, с жизнью приготовившись к разлуке,
Я — ни назад ни шагу, ни вперед.
Для роковой стрелы пора приспела,
И я ее за счастие почту,
Не сомневаясь в точности прицела.
О чем еще Любовь просить и ту,
Что для меня белил не пожалела?
И как пробить мольбами глухоту?

XXXVIII

Нет, Орсо,[23] не рекам, бегущим с гор,
Не веткам, что густую сень соткали,
И не туманам, застелившим дали,
И не озерам, не холмам в укор
Я начинаю этот разговор, —
Они б моим глазам не помешали,
Не в них моя беда, но в покрывале,
Которое сокрыло милый взор.
И то, что долу, волею гордыни
Иль скромности, опущен вечно он,
Влечет меня к безвременной кончине.
И, наконец, на боль я обречен
Рукой лилейной, чуждой благостыни, —
Препоной взгляду меж других препон.

XXXIX[24]

Меня страшит немилосердный взгляд,
Где, надо мною власть себе присвоив,
Живет Амур, — и, как шалун побоев,
Бегу очей, что смерть мою таят.
И нет вершин, и нет таких преград,
Какие воля не возьмет, усвоив,
Что незачем изображать героев,
Когда свести в могилу нас хотят.
Из страха вновь себя подвергнуть казни,
Я отложить пытался нашу встречу
И, несомненно, заслужил упрек.
Но в оправдание свое замечу,
Что если я не уступил боязни,
То это — верности моей залог.

XL

Когда Амур иль Смерть в средине слова
Начатой мною ткани не порвут,[25]
Когда, освободясь от цепких пут,
Рассказы сочетать сумею снова,
Быть может, с речью времени былого
Речь наших дней сплетет искусный труд
И люди весть до Рима донесут —
Страшусь сказать! — о том, как это ново.
Но часто мне для моего труда
Недостает благословенных нитей,
Которые мне Ливий мог бы дать.[26]
По-дружески мне руку протяните
(Вы не бывали жадны никогда),
Чтоб мог и я прекрасное создать.

XLI

Когда из рощи Дафна прочь уйдет[27]
Горнило вспыхнет в кузнице Вулкана:
За тяжкий труд кузнец берется рьяно
И стрелы для Юпитера кует.
Бушует снег, и намерзает лед,
Померк июль под натиском бурана, —
Спустился Феб за пелену тумана
И вдалеке свою подругу ждет.
Злокозненные звезды Ориона
В открытом море губят корабли.
Сатурн и Марс ярятся распаленно.
Трубит Эол во всех концах земли,
Нептун встревожен, мечется Юнона —
Когда Она скрывается вдали.

XLII[28]

Но стоит улыбнуться ей, нежданно
Явив пред нами тысячи красот, —
В глубинах Монджибелло труд замрет
Хромого Сицилийца-великана.[29]
Юпитер стрелы кузнеца Вулкана
В колчан миролюбиво уберет;
Восходит Феб на ясный небосвод,
И с ним Юнона вновь благоуханна.[30]
Цветы и травы землю облекли,
Зефир к востоку реет неуклонно,
И кормчим покоряются рули, —
Уходят злые тучи с небосклона,
Узнав Ее прекрасный лик вдали,
Той, по которой слезы лью бессонно.

XLIII

Латоны сын с небесного балкона[31]
Высматривал уже в девятый раз
Ту, по которой, как другой сейчас,[32]
Вздыхал напрасно он во время оно.
Но тщетно. И несчастный сокрушенно
Нахмурился, напоминая нас,
Когда не видим мы любимых глаз
И нам не удержать разлуки стона.
И, предаваясь горю без границ,
Он не заметил, как явилась снова
Достойная бесчисленных страниц.
И слезы сострадания живого
Блестели на печальнейшем из лиц,
И твердь осталась, как была, сурова.

XLIV

Кто, проявив неумолимый нрав,[33]
Не пощадил сограждан при Фарсале,
Всплакнул над мужем дочкиным в опале,
Помпея в мертвой голове узнав;
И тот, кто был сильней, чем Голиаф,[34]
Над мертвым сыном волю дал печали,
Когда сполна бунтовщику воздали,
И над Саулом плакал, в горе впав.
А вы, которой чуждо состраданье,
Вы с вашей осторожностью предельной,
Когда Амур за вами лук ведет,
Виновница беды моей смертельной,
В глазах несете лишь негодованье,
И ни слезы из них не упадет.

XLV

Мой постоянный недоброжелатель,[35]
В ком тайно вы любуетесь собой,
Пленяет вас небесной красотой,
В которой смертным отказал Создатель.
Он вам внушил, мой злобный неприятель,
Лишить меня обители благой,
И сени, что достойна вас одной,
Увы! я был недолго обитатель.
Но если прочно я держался там,
Тогда любовь к себе самой внушать
Вам зеркало едва ль имело право.
Удел Нарцисса уготовлен вам,
Хоть нет на свете трав, достойных стать
Цветку неповторимому оправой.[36]

XLVI

И золото, и жемчуг, и лилеи,[37]
И розы — все, что вам весна дала
И что к зиме увянет без тепла,
Мне грудь язвит жестоких терний злее.
И все ущербней дни, все тяжелее,
Не может быть, чтоб долго боль жила,
Однако главный бич мой — зеркала,
Которые для вас всего милее.
Амура их убийственная гладь
Молчанью обрекла, хотя, бывало,
Вы соглашались обо мне внимать.
Их преисподняя отшлифовала,
И Лета им дала свою печать:
Отсюда — моего конца начало.

XLVII

Я чувствовал — оправданна тревога,
Вдали от вас не властен жизнь вдохнуть
Никто в мою хладеющую грудь,
Однако жажда жизни в нас от Бога, —
И я желанье отпустил немного,
Направя на полузабытый путь,
А ныне вновь кричу ему: «Забудь!»
И — дерг поводья: «Вот твоя дорога!»
Я знал, что оживу при виде вас,
Которую увижу вновь не скоро,
Боясь, что ваши очи оскорблю.
Отсрочку получив на этот раз,
Боюсь, недолго проживу, коль скоро
Желанью видеть вас не уступлю.

XLVIII

Огню огонь предела не положит,
Не сякнут от дождя глубины вод,
Но сходным сходное всегда живет,
И чуждым чуждое питаться может.
А ты, Амур, чья власть сердца тревожит,
Вещей привычный нарушаешь ход.
И чем сильней к любимым нас влечет,
Тем большее бессилье душу гложет.
Как жителей окрестных деревень
Струей в верховьях оглушает Нил,
Как солнца не выдерживают взоры,
Так и с душою несогласный пыл,
Должно быть, убывает что ни день:
Горячему коню — помехой шпоры.

XLIX

По мере сил тебя предостеречь
Старался я от лжи высокопарной,
Я славу дал тебе, неблагодарный,
И сам теперь готов тебя отсечь.
Когда мне нужно из тебя извлечь
Мольбу к любимой, ты молчишь, коварный,
А если не молчишь, язык бездарный,
То, как во сне, твоя бессвязна речь.
И вы, мои мучители ночные,
Ну где ж вы, слезы? Нет чтобы излиться
Перед любимой, жалость пробудив.
И с вами, вздохи, не хочу мириться,
Затем что вы пред нею — как немые.
Лишь облик мой всегда красноречив.

LI

Когда б моим я солнцем был пригрет —
Как Фессалия видела в смущенье
Спасающейся Дафны превращенье,[38]
Так и мое узрел бы дольный свет.
Когда бы знал я, что надежды нет
На большее слиянье (о, мученье!),
Я твердым камнем стал бы в огорченье,
Бесчувственным для радостей и бед.
И, мрамором ли став, или алмазом,
Бросающим скупую жадность в дрожь,
Иль яшмою, ценимой так высоко,
Я скорбь мою, я все забыл бы разом
И не был бы с усталым старцем схож,
Гигантской тенью застившим Марокко.[39]

LVI

Отсрочив милосердную отраду,
Слепою жаждой сердце поражая,
Мгновенья бередят мою досаду,
И речь моя вредит мне, как чужая.
Какая тень расти мешает саду,
Плодам обетованным угрожая?
Что там за зверь грозит в загоне стаду?
Кто не дает собрать мне урожая?
Подобным упованием строптивым
Амур меня казнит не без причины:
Надеяться больней нетерпеливым;
И нахожу совет я справедливым:
Пока не дожил смертный до кончины,
Не называйте смертного счастливым.

LVII

Мгновенья счастья на подъем ленивы,
Когда зовет их алчный зов тоски;
Но, чтоб уйти, мелькнув, — как тигр, легки.
Я сны ловить устал. Надежды лживы.
Скорей снега согреются, разливы
Морей иссохнут, невод рыбаки
В горах закинут, там, где две реки,
Евфрат и Тигр, влачат свои извивы
Из одного истока, Феб зайдет,[40]
Чем я покой найду иль от врагини,
С которой ковы на меня кует
Амур, мой бог, дождуся благостыни.
И мед скупой — устам, огонь полыни
Изведавшим, — не сладок, поздний мед!

LVIII

На первый дар, синьор мой, отдохнуть[41]
Склоняйтесь вы щекой, от слез усталой,
И на Амура сердце как попало
Не тратьте, сколь суров он к вам ни будь.
Вторым вы прикрывайте слева грудь
От стрел его, которых здесь немало
И летом и зимою пролетало,
Один и тот же пролагая путь.
Чтоб утолить сердечные печали,
Из третьего травы вкушайте сок:
Он сладостен в конце, горчит вначале.
И — дерзости б вы тут не увидали! —
Стигийский не страшит меня челнок,
Питай лишь вы приязнь ко мне и дале.

LX

Мой слабый дар в тени своих ветвей
Питало благородное растенье,
Хотя ко мне не знало снисхожденья
И мукой не тревожилось моей.
Жестокостью я ранен тем сильней,
Что в доброте его не знал сомненья, —
И вот я устремляю помышленья
К тому, чтоб горе высказать полней.
Ужель меня помянет добрым словом,
Кому мой стих в любви опорой был,
Но кто утратил все свои надежды?
Тот лавр не наградит поэта пыл,
От молний не послужит он покровом,
И солнце жжет ветвей его одежды.

LXI

Благословен день, месяц, лето, час
И миг, когда мой взор те очи встретил!
Благословен тот край, и дол тот светел,
Где пленником я стал прекрасных глаз![42]
Благословенна боль, что в первый раз
Я ощутил, когда и не приметил,
Как глубоко пронзен стрелой, что метил
Мне в сердце Бог, тайком разящий нас!
Благословенны жалобы и стоны,
Какими оглашал я сон дубрав,
Будя отзвучья именем Мадонны!
Благословенны вы, что столько слав
Стяжали ей, певучие канцоны, —
Дум золотых о ней, единой, сплав!

LXII

Бессмысленно теряя дни за днями,
Ночами бредя той, кого люблю,
Из-за которой столько я терплю,
Заворожен прекрасными чертами,
Господь, молю — достойными делами,
Позволь, свое паденье искуплю
И дьявола немало посрамлю
С его вотще сплетенными сетями.
Одиннадцатый на исходе год[43]
С тех пор, как я томлюсь под гнетом злым,
Отмеченный жестокою печатью.
Помилуй недостойного щедрот,
Напомни думам сбивчивым моим,
Как в этот день ты предан был распятью.

LXIV

Когда, являя знаки нетерпенья,
Смыкая взор, качая головой
Иль торопясь быстрей любой другой
Избавиться от даней преклоненья,
Могли бы вы бежать без сожаленья
Из груди, где разросся лавр младой
Листвой любви,[44] — я б счел побег такой
Естественным итогом отвращенья.
В сухой земле изысканный росток
Не может жить — и тянется законно
Куда-нибудь, где край не так суров;
Но так как вам не позволяет рок
Уйти отсюда, — постарайтесь, Донна,
Не вечно ненавидеть этот кров.

LXV

Я не был к нападению готов,
Не знал, что пробил час моей неволи,
Что покорюсь Амуру — высшей воле,
Еще один среди его рабов.
Не верилось тогда, что он таков —
И сердце стойкость даже в малой доле
Утратит с первым ощущеньем боли.
Удел самонадеянных суров!
Одно — молить Амура остается:
А вдруг, хоть каплю жалости храня,
Он благосклонно к просьбе отнесется.
Нет, не о том, чтоб в сердце у меня
Умерить пламя,[45] но пускай придется
Равно и ей на долю часть огня.

LXVII

Завидев левый брег в Тирренском море,[46]
Где стонут волны неумолчным стоном,
Листву, давно мне ставшую законом,
Там распознал я вдруг с тоской во взоре.
Напомнив кудри, светлые на горе,
Амур повлек меня к заветным склонам,
Там был ручей, невидимый в зеленом,
И я в него, как мертвый, рухнул вскоре.
Среди холмов, не знающих тревоги,
Ожить мне стыд помог в моем уделе,
И я бы не хотел другой подмоги.
Я жил, не осушая глаз, доселе,
А лучше было промочить мне ноги,
Когда бы только мне везло в апреле.

LXVIII[47]

Священный город ваш,[48] любезный Богу,
Меня терзает за проступок мой,
«Одумайся!» — крича, и мне прямой
Путь указует к светлому чертогу.
Другая дума тут же бьет тревогу
И говорит: «Куда бежишь? Постой,
Давно не видясь с нашей госпожой,
Ты что — нарочно к ней забыл дорогу?»
Речами душу леденит она,
Как человеку — смысл недоброй вести,
Когда внезапно весть принесена.
И снова первая уже на месте
Второй. Когда же кончится война?
Кто победит из них на поле чести?

LXIX

Я понимал, Амур, — любовь сильней,
Чем осмотрительность с любовью в споре,
Ты лгал не раз со мною в разговоре,
Ты цепкость доказал твоих когтей.
Но как ни странно, это мне ясней
Теперь, когда, несчастному на горе,
Ты о себе напомнил в бурном море
Меж Эльбой и Тосканою моей.
Под странника безвестного личиной
Я от тебя бежал, и волн гряда
Вставала за грядою над пучиной,
И вдруг — твоих посланников орда
И дружный хор над бездною пустынной:
«Стой! От судьбы не скрыться никуда!»

LXXIV

Я изнемог от безответных дум —
Про то, как мысль от дум не изнеможет
О вас одной; как сердце биться может
Для вас одной; коль день мой столь угрюм
И жребий пуст — как жив я; как мой ум
Пленительной привычки не отложит
Мечтать о вас, а лира зовы множит,
Чтоб брег морской — прибоя праздный шум.
И как мои не утомились ноги
Разыскивать следы любимых ног,
За грезою скитаясь без дороги?
И как для вас я столько рифм сберег? —
Которые затем порой не строги,
Что был Амур к поэту слишком строг.

LXXV

Язвительны прекрасных глаз лучи,
Пронзенному нет помощи целебной
Ни за морем, ни в силе трав волшебной.
Болящему от них — они ж врачи.
Кто скажет мне: «Довольно, замолчи!
Все об одной поет твой гимн хвалебный!» —
Пусть не меня винит, — их зной враждебный,
Что иссушил другой любви ключи.
Творите вы, глаза, непобедимым
Оружие, что точит мой тиран,[49]
И стонут все под игом нестерпимым.
Уж в пепл истлел пожар сердечных ран;
Что ж день и ночь лучом неотвратимым
Вы жжете грудь? И петь вас — я ж избран.

LXXVI

Амур, прибегнув к льстивому обману,
Меня в темницу древнюю завлек
И ключ доверил, заперев замок,
Моей врагине, моему тирану.
Коварному осуществиться плану
Я сам по легковерию помог.
Бежать! — но к горлу подступил комок,
Хочу воспрять — и страшно, что воспряну.
И вот гремлю обрывками цепей,
В глазах потухших можно без запинки
Трагедию прочесть души моей.
Ты скажешь, не увидев ни кровинки
В моем лице: «Он мертвеца бледней —
Хоть нынче по нему справляй поминки!»

LXXVII

Меж созданных великим Поликлетом[50]
И гениями всех минувших лет —
Меж лиц прекрасных не было и нет
Сравнимых с ним, стократно мной воспетым,
Но мой Симоне был в раю — он светом
Иных небес подвигнут и согрет,
Иной страны, где та пришла на свет,
Чей образ обессмертил он портретом.
Нам этот лик прекрасный говорит,
Что на Земле — небес она жилица,
Тех лучших мест, где плотью дух не скрыт,
И что такой портрет не мог родиться,
Когда художник с неземных орбит
Сошел сюда — на смертных жен дивиться.

LXXVIII

Когда, восторгом движимый моим,
Симоне замышлял свое творенье,
О если б он, в высоком устремленье,
Дал голос ей и дух чертам живым.
Я гнал бы грусть, приглядываясь к ним
Что любо всем, того я ждал в волненье,
Хотя дарит она успокоенье
И благостна, как божий херувим.
Беседой с ней я часто ободрен
И взором неизменно благосклонным.
Но все без слов... А на заре времен
Богов благословлял Пигмалион.
Хоть раз бы с ней блаженствовать, как он
Блаженствовал с кумиром оживленным.

LXXIX

Когда любви четырнадцатый год
В конце таким же, как вначале, будет,
Не облегчит никто моих невзгод,
Никто горячей страсти не остудит.
Амур вздохнуть свободно не дает
И мысли к одному предмету нудит,
Я изнемог: мой бедный взгляд влечет
Все время та, что скорбь во мне лишь будит.
Я потому и таю с каждым днем,
Чего не видит посторонний взор,
Но не ее, что шлет за мукой муку.
Я дотянул с трудом до этих пор;
Когда конец — не ведаю о том,
Но с жизнью чую близкую разлуку.

LXXXI

Устав под старым бременем вины
И тягостной привычки, средь дороги
Боюсь упасть, боюсь, откажут ноги
И попаду я в лапы сатаны.
Бог низошел мне в помощь с вышины,
И милостив был лик, дотоле строгий,
Но он вознесся в горние чертоги,
И там его черты мне не видны.
А на земле гремит глагол доныне:
«Вот правый путь для страждущих в пустыне,
Презрев земное, обратись ко мне!»
Какая милость и любовь какая
Мне даст крыла, чтоб, землю покидая,
Я вечный мир обрел в иной стране?

LXXXII

Моей любви усталость не грозила
И не грозит, хотя на мне самом
Все больше с каждым сказывалась днем —
И на душе от вечных слез уныло.
Но не хочу, чтоб надо мною было
Начертано на камне гробовом,
Мадонна, ваше имя — весть о том,
Какое зло мой век укоротило.
И если торжества исполнить вас
Любовь, не знающая пытки, может,
О милости прошу в который раз.
А если вам другой исход предложит
Презренье ваше, что же — в добрый час:
Освободиться мне Амур поможет.

LXXXIII

Пока седыми сплошь виски не станут,
Покуда не возьмут свое года,
Я беззащитен всякий раз, когда
Я вижу лук Любви, что вновь натянут.
Но вряд ли беды новые нагрянут —
Страшнее, чем привычная беда:
Царапины не причинят вреда,
А сердце больше стрелы не достанут.
Уже и слезы не бегут из глаз,
Хоть им туда, как прежде, ведом путь,
И пренебречь они вольны запретом;
Жестокий луч еще согреет грудь,[51]
Но не воспламенит, и сон подчас
Лишь потревожит, не прервав при этом.

LXXXIV

«Глаза! В слезах излейте грех любовный:
От вас на сердце смертная истома».
«Мы плачем, нам тоска давно знакома,
Но больше страждет более виновный».
«Допущен вами недруг безусловный,
Амур, туда, где быть ему, как дома».
«Не нами, в нас любовь была влекома,
И умирает более греховный».
«Покаяться бы вам в грехе злосчастном!
Вы первые виденья дорогого
Возжаждали в порыве самовластном».
«Мы понимаем: ничего благого
Ждать не пристало на суде пристрастном
Нам, осужденным за вину другого».

LXXXV

Всегда любил, теперь люблю душою
И с каждым днем готов сильней любить
То место, где мне сладко слезы лить,
Когда любовь томит меня тоскою.
И час люблю, когда могу забыть
Весь мир с его ничтожной суетою;
Но больше — ту, что блещет красотою,
И рядом с ней я жажду лучше быть.
Но кто бы ждал, что нежными врагами
Окружено все сердце, как друзьями,
Каких сейчас к груди бы я прижал?
Я побежден, Любовь, твоею силой!
И, если б я не знал надежды милой, —
Где жить хочу, там мертвым бы упал!

LXXXVI

О эта злополучная бойница!
Смертельной ни одна из града стрел
Не стала для меня, а я хотел
В небытие счастливым погрузиться.
По-прежнему подлунная темница
Обитель мне — ведь я остался цел,
И невозможен горести предел,
Пока душа в моей груди ютится.
Понять, что время не направить вспять, —
Извлечь достойный опыт из урока
Давно душе измученной пора.
Я пробовал ее увещевать:
— Не думай, что уходит прежде срока,
Кто слезы счастья исчерпал вчера.

LXXXVII

Отправив только что стрелу в полет,
Стрелок искусный предсказать берется,
Придется в цель она иль не придется,
Насколько точен был его расчет.
Так вы, Мадонна, знали наперед,
Что ваших глаз стрела в меня вопьется,
Что вечно мне всю жизнь страдать придется
И что слезами сердце изойдет.
Уверен, вы меня не пожалели,
Обрадовались: «Получай сполна!
Удар смертельный не минует цели».
И горькие настали времена:
Нет, вы не гибели моей хотели —
Живая жертва недругу нужна.

LXXXVIII

Со мной надежда все играет в прятки,
Тогда как мне отпущен краткий срок.
Бежать бы раньше, не жалея ног!
Быстрее, чем галопом! Без оглядки!
Теперь трудней, но, сил собрав остатки,
Я прочь бегу, прижав рукою бок.
Опасность позади. Но я не смог
Стереть с лица следы неравной схватки.[52]
Кто на пути к любви — очнись! Куда!
Кто ж не вернулся — бойся: одолеет
Безмерный жар, — как я, беги, не жди!
Из тысячи один спастись сумеет:
Моя врагиня как была тверда,
Но след стрелы — и у нее в груди.

LXXXIX

Я после долгих лет бежал из плена
Любовного — и, дамы, без конца
Рассказывать могу, как беглеца
Расстроила такая перемена.
Внушало сердце мне, что, несомненно,
Одно не сможет жить, как вдруг льстеца
Встречаю, кто любого мудреца
Предательством поставит на колена.
И вот уже, вздыхая о былом,
Я говорил: «Был сладостнее гнет.
Чем воля», — и цепей алкал знакомых.
Я слишком поздно понял свой просчет
И, пленник вновь, теперь с таким трудом
Невероятный исправляю промах.

ХС

В колечки золотые ветерок
Закручивал податливые пряди,
И несказанный свет сиял во взгляде
Прекрасных глаз, который днесь поблек,
И лик ничуть, казалось, не был строг —
Иль маска то была, обмана ради? —
И дрогнул я при первой же осаде
И уберечься от огня не смог.
Легко, как двигалась она, не ходит
Никто из смертных; музыкой чудесной
Звучали в ангельских устах слова.
Живое солнце, светлый дух небесный
Я лицезрел... Но рана не проходит,
Когда теряет силу тетива.

XCI[53]

Красавица, избранная тобою,
Внезапно нас покинула — и смело,
Как я надеюсь, в небо улетела:
Жила столь милой, тихою такою.
Тебе ж пора, взяв крепкою рукою
Ключи от сердца, коими владела,
За ней — прямой стезею — до предела.
Пусть не тягчим ты ношею земною;
От главной ты избавлен, хоть нежданно,
Теперь легко от прочих отрешиться,
Как страннику, обретшему свободу.
Ты видишь ныне: к смерти все стремится,
Что создано; душе идти желанно
Без груза к роковому переходу.

XCII

Рыдайте, дамы. Пусть Амур заплачет.[54]
Влюбленные, последний пробил час
Того, кто на земле прославил вас,
Кто сам любил и знал, что это значит.
Пусть боль моя стыдливо слез не прячет,
Пускай сухими не оставит глаз:
Умолк певца любви волшебный глас,
И новый стих уже не будет начат.
Настройтесь, песни, на печальный лад,
Оплакивая смерть мессера Чино.
Пистойцы, плачьте все до одного!
Рыдай, Пистойя, вероломный град,[55]
Что сладкогласного лишился сына!
Ликуйте, небеса, приняв его!

XCIII

— Пиши, — Амур не раз повелевал, —
Поведай всем по праву очевидца,
Как волею моей белеют лица,
Как жизнь дарю, сражая наповал.
Ты тоже умирал и оживал,
И все же мне пришлось с тобой проститься:
Ты знал, чем от меня отгородиться,
Но я настиг тебя, не сплоховал.
И если, взор, в котором я однажды
Предстал тебе, чтобы в груди твоей
Создать редут, построить чудо-крепость,
Сопротивленье превратил в нелепость,
Быть может, слезы из твоих очей
Исторгну вновь — и не умру от жажды.

XCIV

Едва допущен в сердце пылким зреньем
Прекрасный образ, вечный победитель,
Сил жизненных растерянный блюститель
Всегда врасплох застигнут выдвореньем;
Усугубляя чудо повтореньем,
Изгнанник во враждебную обитель
Вторгается, неумолимый мститель,
И там грозит он тоже разореньем;
Влюбленные похожи друг на друга,
Когда в обоих жизненная сила
Обители свои переменила
И смертный вред обоим причинила;
И распознать невелика заслуга
Печальный признак моего недуга.

XCV

Когда бы чувства, полнящие грудь,[56]
Могли наполнить жизнью эти строки,
То, как бы люди ни были жестоки,
Я мог бы жалость в каждого вдохнуть.
Но ты, сумевший мой булат согнуть,
Священный взор, зачем тебе упреки
Мои нужны и горьких слез потоки,
Когда ты в сердце властен заглянуть!
Лучу неудержимому подобен,
Что в дом заглядывает поутру,
Ты знаешь, по какой томлюсь причине.
Мне верность — враг, и тем сильней Петру
Завидую в душе и Магдалине,
И только ты понять меня способен.

XCVI

Я так устал без устали вздыхать,
Измученный тщетою ожиданья,
Что ненавидеть начал упованья
И о былой свободе помышлять.
Но образ милый не пускает вспять
И требует, как прежде, послушанья,
И мне покоя не дают страданья —
Впервые мной испытанным под стать.
Когда возникла на пути преграда,
Мне собственных не слушаться бы глаз:
Опасно быть душе рабою взгляда.
Чужая воля ей теперь указ,
Свобода в прошлом. Так душе и надо,
Хотя она ошиблась только раз.

XCVII

О высший дар, бесценная свобода,
Я потерял тебя и лишь тогда,
Прозрев, увидел, что любовь — беда,
Что мне страдать все больше год от года.
Для взгляда после твоего ухода
Ничто рассудка трезвого узда:
Глазам земная красота чужда,
Как чуждо все, что создала природа.
И слушать о других, и речь вести —
Не может быть невыносимей муки,
Одно лишь имя у меня в чести.
К любой другой заказаны пути
Для ног моих, и не могли бы руки
В стихах другую так превознести.

XCVIII

Любезный Орсо, вашего коня[57]
Держать, конечно, можно на аркане,
Но кто удержит дух, что рвется к брани,
Бесчестия чураясь, как огня?
Не жалуйтесь, бездействие кляня.
Вы здесь, а он давно на поле брани,
И пусть вы недвижимы — на ристанье
Он — впереди, всех прочих обгоня.
Гордитесь тем, что он на людном месте
В урочный час и с тем вооруженьем,
Что кровь и возраст и любовь дарует,
Глася, что он горит желаньем чести,
А господин его воображеньем
С ним слитый, в одиночестве горюет.

XCIX

Надежды лгут, и, в торжестве обмана[58]
Уверясь не однажды, как и я,
Примите мой совет — ведь мы друзья —
О высшем благе помнить непрестанно.
Земная жизнь — как вешняя поляна,
Где прячется среди цветов змея:
Иные впечатленья бытия
Для наших душ — подобие капкана.
Чтоб раньше, чем придет последний час,
Душа покой нашла, чуждайтесь правил
Толпы: ее пример погубит вас.
Меня поднимут на смех: Позабавил!
Зовешь на путь, что сам терял не раз
И вновь — еще решительней — оставил.

С

И то окно светила моего,[59]
Какое солнцу в час полдневный мило,
И то, где злой борей свистит уныло
Среди зимы, когда вокруг мертво;
И камень — летом любит на него
Она присесть одна, всегда любила;
И все края, где тень ее скользила
И где ступало это божество;
И место и пора жестокой встречи,[60]
Будящая живую рану снова
В тот день, который муку мне принес;
И образ дорогой, и слово в слово
Отпечатленные душою речи, —
Меня доводят каждый раз до слез.

CI

Увы, любого ждет урочный час,
И мы бессильны изменить природу
Неумолимой той, кому в угоду
Недолго мир скорбит, лишившись нас.
Еще немного — и мой день погас,
Но, продлевая вечную невзгоду,
Амур не отпускает на свободу,
Привычной дани требуя у глаз.
Я знаю хорошо, что годы кратки, —
И сила чародейного искусства
Едва ли больше помогла бы мне.
Два семилетия враждуют чувства
И разум — и победа в этой схватке
Останется на лучшей стороне.

CII

Когда поднес, решившись на измену,
Главу Помпея Риму Птолемей,[61]
Притворно Цезарь слезы лил над ней, —
Так воплотило слово эту сцену.
И Ганнибал, когда он понял цену
Чужих побед, обманывал людей
Наигранной веселостью своей,
И смех его был страшен Карфагену.
Так чувства каждый человек таит,
Прибегнув к противоположной маске,
Приняв беспечный или мрачный вид.
Когда играют радужные краски
В моих стихах, то это говорит
О том, что чувства не хотят огласки.

CIII

Успеха Ганнибал, победе рад,[62]
Не смог развить, на лаврах почивая, —
Так пусть его ошибка роковая
Научит вас не опускать булат.
Медведица, лишившись медвежат[63]
При памятной пастьбе под небом мая,
Рычит, клыки и когти обнажая,
Что местью нам кровавою грозят.
Она не успокоится, поверьте,
Не погребет себя в своей берлоге,
Спешите же туда, куда зовет
Вас воинское счастье — по дороге,
Что на тысячелетья после смерти
Вам по заслугам славу принесет.

CIV

Пандольфо, и в неопытные лета,[64]
Когда еще не пробил славы час,
Кто близко видел вас хотя бы раз,
С надеждой ждали вашего расцвета.
И я, у сердца попросив совета,
Чтоб образ ваш вовеки не погас,
Спешу прославить на бумаге вас,
Не зная средства лучшего, чем это.
Кто Цезарю бессмертный дал венец?
Кто Африканца, Павла и Марцелла[65]
Увековечил? Кто? Какой творец?
Доныне слава их не отгремела,
Так пусть перу завидует резец, —
Ведь только наших рук бессмертно дело.

CVII

От этих глаз давно бежать бы прочь —
Бессмысленны надежды на пощаду,
На то, что прекратят они осаду,
Что сердцу можно чем-нибудь помочь.
Пятнадцатый уж год, как день и ночь
Они сияют внутреннему взгляду,
Слепя меня куда сильней, чем смладу,
И мне сиянья их не превозмочь.
Повсюду предо мной горит упорно,
Куда ни гляну, этот свет слепящий
Или другой, зажженный этим, свет.
Единый лавр разросся пышной чащей,
Где заблудился я, бредя покорно
За недругом моим Амуром вслед.

CVIII

Благое место, где в один из дней[66]
Любовь моя стопы остановила
И взор ко мне священный обратила,
Что воздуха прозрачного ясней
(Алмаз уступит времени скорей,
Чем позабуду я, как это было:
Поступок милый никакая сила
Стереть не сможет в памяти моей),
К тебе вернуться больше не сумею
Я без того, чтоб не склониться низко,
Ища следы — стопы прекрасной путь.
Когда Амуру благородство близко,
Сеннуччо, попроси при встрече с нею
Хоть раз вздохнуть или слезу смахнуть.

CIX

Предательскою страстью истомленный,
Я вновь спешу туда — в который раз! —
Где я увидел свет любимых глаз,
За столько лет впервые благосклонный.
И в сладостные думы погруженный
О нем, который в думах не погас,
Я от всего иного тот же час
Освобождаюсь, умиротворенный.
Поутру, в полночь, вечером и днем
Я внемлю нежный голос в тишине,
Которого никто другой не внемлет,
И, словно дуновенье рая в нем,
Он утешение приносит мне —
И сердце радость тихая объемлет.

CX

Опять я шел, куда мой бог-гонитель
Толкал, — куда приводит каждый день, —
Дух в сталь замкнув, с оглядкой, — как воитель,
Засаду ждущий, скрытых стрел мишень.
Я озирал знакомую обитель.
Вдруг на земле нарисовалась тень
Ее чей дух — земли случайный житель,
Чья родина — блаженных в небе сень.
«К чему твой страх?» — едва сказал в душе я,
Как луч двух солнц, под коим, пламенея,
Я в пепл истлел, сверкнул из милых глаз.
Как молнией и громовым ударом,
Был ослеплен и оглушен зараз
Тем светом я — и слов приветных даром.

CXI

Та, чьей улыбкой жизнь моя светла,
Предстала мне, сидящему в соборе
Влюбленных дум, с самим собой в раздоре,
И по склоненью бледного чела —
Приветствию смиренному — прочла
Всю смуту чувств, и обняла все горе
Таким участьем, что при этом взоре
Потухли б стрелы Зевсова орла.
Я трепетал; не мог идущей мимо
Я благосклонных выслушать речей
И глаз поднять не смел. Но все палима
Душа той новой нежностью очей!
И болью давней сердце не томимо,
И неги новой в нем поет ручей.

CXII

Сеннуччо, хочешь, я тебе открою,
Как я живу? Узнай же, старина:
Терзаюсь, как в былые времена,
Все тот же, полон ею лишь одною.
Здесь чуткою была, здесь ледяною,
Тут мягкой, тут надменною она;
То строгости, то благости полна,
То кроткая, то грозная со мною.
Здесь пела, здесь сидела, здесь прошла,
Здесь повернула, здесь остановилась,
Здесь привлекла прекрасным взором в плен;
Здесь оживленна, здесь невесела...
Все мысли с ней — ничто не изменилось,
Ничто не предвещает перемен.

CXIII

Итак, Сеннуччо, лишь наполовину
Твой друг с тобой (поверь, и я грущу).
Беглец ненастья, здесь забыть ищу
И ветер, и кипящую пучину.
Итак, я здесь — и я тебе причину
С великою охотой сообщу
Того, что молний здесь не трепещу, —
Ведь сердцем не остыл (и не остыну!).
Увидел я любезный уголок —
И ожил: в этих родилась местах
Весна моя — смертельный враг ненастья.
Амур в душе огонь благой зажег
И погасил язвивший душу страх.
Лишь не хватает глаз ее для счастья.

CXIV

Безбожный Вавилон, откуда скрылось[67]
Все: совесть, стыд, дел добрых благодать, —
Столицу горя, прегрешений мать
Покинул я, чтоб жизнь моя продлилась.
Один я, как Амуру полюбилось,
Хожу то песни, то цветы сбирать,
И с ним беседовать, и помышлять
О лучших днях: тут помощь мне и милость.
Мне до толпы, мне до судьбы нет дела,
Ни для себя, ни до потребы низкой;
И внутренний и внешний жар упал.
Зов — лишь к двоим: одна бы пожалела,
Ко мне пришла бы умиренной, близкой;
Другой бы, как защитник, твердо стал.

CXV

Чиста, как лучезарное светило,
Меж двух влюбленных Донна шла,[68] и с ней
Был царь богов небесных и людей,
И справа я, а слева солнце было.
Но взор она веселый отвратила
Ко мне от ослепляющих лучей.
Тут не молчать — молить бы горячей,
Чтобы ко мне она благоволила!
Я ревновал, что рядом — Аполлон,
Но ревность мигом радостью сменилась,
Когда соперник мой был посрамлен.
Внезапно туча с неба опустилась,
И, побежденный, скрыл за тучей он
Лицо в слезах — и солнце закатилось.

CXVI

Неизъяснимой негою томим
С минуты той, когда бы лучше было,
Чтоб смерть глаза мои навек смежила
И меньшей красоты не видеть им,
Расстался я с сокровищем моим,
Но лишь оно воображенью мило
И в памяти моей весь мир затмило,
Что было близко — сделало чужим.
В закрытую со всех сторон долину-
Предел, где я не так несчастлив буду,
Вдвоем с Амуром возвратился я.
Среди пустынных этих скал — повсюду,
Куда я взор задумчивый ни кину,
Передо мною ты, любовь моя.

CXVII

Когда б скала, замкнувшая долину,
Откуда та прозванье получила,
По прихоти природы обратила
На Рим лицо, а к Вавилону спину,[69]
Все вздохи бы надежду и причину
Свою настигли там, где жить ей мило,
Быстрей по склону. Врозь летят. Но сила
В любом верна — и милой я не мину.
А там к ним благосклонны, — так сужу я:
Ведь ни один назад не прилетает, —
Им с нею пребыванье — наслажденье.
Вся боль от глаз: чуть только рассветает,
Так, по красе мест отнятых горюя,
Мне слезы шлют, ногам — изнеможенье.

CXVIII

Вот и шестнадцатый свершился год,
Как я вздыхаю. Жить осталось мало,
Но кажется — и дня не миновало
С тех пор, как сердце мне печаль гнетет.
Мне вред на пользу, горечь — майский мед,
И я молю, чтоб жизнь возобладала
Над злой судьбою; но ужель сначала
Смежить Мадонне очи смерть придет!
Я нынче здесь, но прочь стремлюсь отсюда,
И рад, и не хочу сильней стремиться,
И снова я в плену былой тоски,
И слезы новые мои — не чудо,
Но знак, что я бессилен измениться,
Несметным переменам вопреки.

CXX

Узнав из ваших полных скорби строк[70]
О том, как чтили вы меня, беднягу,
Я положил перед собой бумагу,
Спеша заверить вас, что, если б мог,
Давно бы умер я, но дайте срок —
И я безропотно в могилу лягу,
При том что к смерти отношусь как к благу
И видел в двух шагах ее чертог,
Но повернул обратно, озадачен
Тем, что при входе не сумел прочесть,
Какой же день, какой мне час назначен.
Премного вам признателен за честь,
Но выбор ваш, поверьте, неудачен:
Достойнее гораздо люди есть.

CXXII

Семнадцать лет, вращаясь, небосвод[71]
Следит, как я безумствую напрасно.
Но вот гляжу в себя — и сердцу ясно,
Что в пламени уже заметен лед.
Сменить привычку — говорит народ —
Трудней, чем шерсть![72] И пусть я сердцем гасну,
Привязанность в нем крепнет ежечасно,
И мрачной тенью плоть меня гнетет.
Когда же, видя, как бегут года,
Измученный, я разорву кольцо
Огня и муки — вырвусь ли из ада?
Придет ли день, желанный мне всегда,
И нежным станет строгое лицо,
И дивный взор ответит мне как надо.

CXXIII

Внезапную ту бледность, что за миг[73]
Цветущие ланиты в снег одела,
Я уловил, и грудь похолодела,
И встречная покрыла бледность лик.
Иных любовь не требует улик.
Так жителям блаженного предела
Не нужно слов. Мир слеп; но без раздела
Я в духе с ней — и в мысль ее проник.
Вид ангела в очарованье томном —
Знак женственный любовного огня —
Напомню ли сравнением нескромным?
Молчанием сказала, взор склоня
(Иль то мечта?), — намеком сердца темным:
«Мой верный друг покинет ли меня?»

CXXIV

Амур, судьба, ум, что презрел сурово
Все пред собой и смотрит в жизнь былую,
Столь тяжки мне, что зависть зачастую
Шлю всем, достигшим берега другого.
Амур мне сердце жжет; судьба готова
Предать его, — что мысль мою тупую
До слез гневит; вот так, живя, воюю,
Мученьям обречен опять и снова.
Мечта возврата нежных дней поблекла,
Худое к худшему прийти грозится;
А путь, мной проходимый, — в половине.
Надежд (увы мне!) не алмазы — стекла
Роняет, вижу, слабая десница,
И нить мечтаний рвется посредине.

CXXX

Нет к милости путей. Глуха преграда.
И я унес отчаянье с собою
Прочь с глаз, где скрыта странною судьбою
Моей любви и верности награда.
Питаю сердце вздохами, и радо
Оно слезам, катящимся рекою.
И в этом облегчение такое,
Как будто ничего ему не надо.
И все же я прикован всем вниманьем
К лицу, что создал ни Зевксис, ни Фидий,
Но мастер с высочайшим дарованьем.
Где в Скифии, в которой из Нумидий
Укроюсь, коль, не сыт моим изгнаньем,
Рок отыскал меня, предав обиде!

CXXXI

О, если бы так сладостно и ново
Воспеть любовь, чтоб, дивных чувств полна,
Вздыхала и печалилась она
В раскаянии сердца ледяного.
Чтоб влажный взор она не так сурово
Ко мне склоняла, горестно бледна,
Поняв, какая тяжкая вина
Быть равнодушной к жалобам другого.
Чтоб ветерок, касаясь на бегу
Пунцовых роз, пылающих в снегу,
Слоновой кости обнажал сверканье,
Чтобы на всем покоился мой взгляд,
Чем краткий век мой счастлив и богат,
Чем старости мне скрашено дыханье.

CXXXII

Коль не любовь сей жар, какой недуг
Меня знобит? Коль он — любовь, то что же
Любовь? Добро ль?.. Но эти муки, Боже!..
Так злой огонь?.. А сладость этих мук!..
На что ропщу, коль сам вступил в сей круг?
Коль им пленен, напрасны стоны. То же,
Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже
Блаженство. «Страсть», «страданье» — тот же звук.
Призвал ли я иль принял поневоле
Чужую власть?.. Блуждает разум мой.
Я — утлый челн в стихийном произволе.
И кормщика над праздной нет кормой.
Чего хочу — с самим собой в расколе, —
Не знаю. В зной — дрожу; горю — зимой.

CXXXIII

Я выставлен Амуром для обстрела,
Как солнцу — снег, как ветру — мгла тумана,
Как воск — огню. Взывая постоянно
К вам, Донна, я охрип. А вам нет дела.
Из ваших глаз внезапно излетела
Смертельная стрела, и непрестанно
От вас исходят — это вам лишь странно —
Вихрь, солнце и огонь, терзая тело.
От мыслей-стрел не спрятаться. Вы сами
Как солнце, Донна, а огонь — желанье.
Все это колет, ослепляет, глушит.
И ангельское пенье со словами
Столь сладкими, что в них одно страданье,
Как дуновенье, жизнь во мне потушит.

CXXXIV

Мне мира нет, — и брани не подъемлю,
Восторг и страх в груди, пожар и лед.
Заоблачный стремлю в мечтах полет —
И падаю, низверженный, на землю.
Сжимая мир в объятьях, — сон объемлю.
Мне бог любви коварный плен кует:
Ни узник я, ни вольный. Жду — убьет;
Но медлит он, — и вновь надежде внемлю.
Я зряч — без глаз; без языка — кричу.
Зову конец — и вновь молю: «Пощада!»
Кляну себя — и все же дни влачу.
Мой плач — мой смех. Ни жизни мне не надо,
Ни гибели. Я мук своих — хочу...
И вот за пыл сердечный мой награда!

CXXXVI

Что ж, в том же духе продолжай, покуда[74]
Небесного огня не навлекла!
Ты бедностью былой пренебрегла,
Ты богатеешь — а другому худо.
Вся мерзость на земле идет отсюда,
Весь мир опутан щупальцами зла,
Ты ставишь роскошь во главу угла,
Презренная раба вина[75] и блуда.
Здесь старики и девы Сатане
Обязаны, резвясь, игривым ладом,
Огнем и зеркалами на стене.
А ведь тебя секло дождем и градом,
Раздетую, босую на стерне.
Теперь ты Бога оскорбляешь смрадом.

CXXXVII

В мех скряга Вавилон так вбил громаду
Зол, мерзких преступлений и порока,
Что лопнул он; богов стал чтить высоко:
Венеру с Вакхом, Зевса и Палладу.[76]
Жду правых дел, — нет сил, нет с мукой сладу:
Вот нового султана видит око,[77]
Придет и оснует (дождусь ли срока?)
Един престол и даст его Багдаду.
Кумиров здесь осколки в прах сметутся,
Чертогов тех, что небесам грозили,
Вельможи алчные огнем пожрутся.
А души те, что с доблестью дружили,
Наследят мир; тогда узрим — вернутся
Век золотой, деяний древних были.

CXXXVIII

Исток страданий, ярости притон,
Храм ересей, начетчик кривосудам,
Плач, вопль и стон вздымаешь гулом, гудом,
Весь — ложь и зло; был Рим, стал Вавилон.
Тюрьма обманов кузня, где закон:
Плодясь, зло пухнет, мрет добро под спудом;
Ад для живых; великим будет чудом,
Христом самим коль будешь пощажен.
Построен в чистой бедности убогой,
Рог на своих строителей вздымаешь
Бесстыдной девкой; в чем же твой расчет?
Или в разврате? Или в силе многой
Богатств приблудных? Константина ль чаешь?[78]
Тебя спасет бедняк — его народ.

CXXXIX

Когда желанье расправляет крылья,[79]
Которым к вам я, о друзья, влеком,
Отвлечь Фортуна рада пустяком
И делает напрасными усилья.
Но сердце, хоть от вас за много миль я,
Летит туда, где море языком
Вдается в дол, где солнечно кругом.
Я слез моих не удержал обилья.
Позавчера опять расставшись с ним:
Оно — свободно, я же — под конвоем,
В Египет — я, оно — в Ерусалим.[80]
И расставанье тяжело обоим:
Давно мы убедились, что двоим
Нам наслаждаться не дано покоем.

CXL

Амур, что правит мыслями и снами
И в сердце пребывает, как в столице,
Готов и на чело мое пробиться,
И стать во всеоружье над бровями.
Но та, что буйно вспыхнувшее пламя
Терпеньем и стыдом унять стремится,
Чей разум — неприступная граница,
За нашу дерзость недовольна нами.
И вот Амур показывает спину,
Надежду потеряв, бежит, горюя,
Чтоб затвориться в оболочке тесной.
И я ли повелителя покину?
И час последний с ним не разделю я?
Ах, умереть, любя, — конец чудесный!

CXLI

Как в чей-то глаз, прервав игривый лет,
На блеск влетает бабочка шальная
И падает, уже полуживая,
А человек сердито веки трет, —
Так взор прекрасный в плен меня берет,
И в нем такая нежность роковая,
Что, разум и рассудок забывая,
Их слушаться Любовь перестает.
Я знаю сам, что презираем ею,
Что буду солнцем этих глаз убит,
Но с давней болью сладить не умею.
Так сладостно Любовь меня слепит,
Что о чужих обидах сожалею,
Но сам же в смерть бегу от всех обид.

CXLIII

Призыв Амура верно вами понят, —
И, слушая любви волшебный глас,
Я так пылаю страстью каждый раз,
Что пламень мой любую душу тронет.
Я чувствую — в блаженстве сердце тонет,
Я снова оторвать не в силах глаз
От госпожи, что так добра сейчас,
И страшно мне, что грезу вздох прогонит.
Сбывается, сбылась моя мечта,
Смотрю — движенье кудри разметало,
Любимая навстречу мне спешит.
Но что со мной? Восторг сковал уста,
Я столько ждал — и вот стою устало,
Своим молчаньем перед ней убит.

CXLIV

И солнце при безоблачной погоде[81]
Не так прекрасно (я к нему привык!),
И радуга, другая что ни миг,
Не так светла на чистом небосводе,
Как в день, что положил предел свободе,
Был светел и прекрасен милый лик,
Перед которым беден мой язык,
Не зная слов достойных в обиходе.
Внушал любовь ее прелестный взор,
И я, Сеннуччо мой, с тех самых пор
Яснее на земле не видел взгляда.
Она сжимала грозный лук в руке —
И жизнь моя с тех пор на волоске
И этот день вернуть была бы рада.

CXLV

И там, где никогда не тает снег,
И там, где жухнет лист, едва родится,
И там, где солнечная колесница
Свой начинает и кончает бег;
И в благоденстве, и не зная нег,
Прозрачен воздух, иль туман клубится,
И долог день или недолго длится,
Сегодня, завтра, навсегда, навек;
И в небесах, и в дьявольской пучине,
Бесплотный дух или во плоть одет,
И на вершинах горных, и в трясине;
И все равно, во славе или нет, —
Останусь прежний, тот же, что и ныне,
Вздыхая вот уже пятнадцать лет.

CXLVI

О чистая душа, пред кем в долгу
Хвалебное мое перо недаром!
О крепость чести, стойкая к ударам, —
Вершина, недоступная врагу!
О пламя глаз, о розы на снегу,
Что, согревая, очищают жаром!
О счастье быть подвластным этим чарам,
Каких представить краше не могу!
Будь я понятен с песнями моими
В такой дали, о вас бы Фула знала,
Бактр, Кальпа, Танаис, Олимп, Атлас.[82]
Но так как одного желанья мало,
Услышит край прекрасный ваше имя:
От Альп до моря я прославлю вас.

CXLVII

Я Страстью взнуздан, но жестокость шпоры
И жесткие стальные удила
Она порой ослабит, сколь ни зла,
И только в этом все ее потворы;
И к той приводит, чтобы въявь укоры
И муки на челе моем прочла,
Чтобы Любовь ответные зажгла
Смятенные и грозовые взоры.
Тогда, как будто взвидев гнев Зевеса,
Страсть-помыкательница прочь отпрянет, —
Всесильной свойствен равносильный страх! —
Но столь тонка души моей завеса,
Что упованья робость зрима станет
И снисхожденье сыщет в тех очах.

CXLVIII

Тибр, Герм, По, Адидж, Вар, Алфей, Гаронна,
Хебр, Тезин, Истр и тот, что Понт разбил,
Инд, Эра, Тигр, Евфрат, Ганг, Альба, Нил,
Ибр, Арно, Танаис, Рейн, Сена, Рона;
Плющ, можжевельник, ель и ветки клена
Палящий сердце не угасят пыл;
Лишь Дафны лист и берег, что судил
Сквозь слезы петь, — одна мне оборона.
В мучительном и пламенном бою
С Любовью — только в них исток отваги,
Хоть время понукает жизнь мою.
Расти ж, мой Лавр, над плеском тихой влаги,
Садовник твой, сокрытый в тень твою,
В лад шуму вод поверит мысль бумаге.

CL

— Душа, что деешь, мыслишь? Будет с нами
Покой и мир иль вечной жить борьбою?
— Что ждет — темно; сужу сама с собою:
Взор дивный скорбен нашими бедами.
— Что в том, раз ей дано творить очами
Средь лета лед и пыл огня зимою?
— Не ей, — тому, кто правит ей самою.
— Пусть! Но все видеть и молчать годами!
— Порой язык молчит, а сердце стонет
Пронзительно; лицо светло и сухо,
Не виден плач стороннему вниманью.
— Ум все же не спокоен, ропщет глухо,
Но боли — острой, стойкой — не прогонит;
Несчастный недоверчив к упованью.

CLI

Так не бежит от бури мореход,
Как, движимый высоких чувств обетом,
От мук спасенье видя только в этом,
Спешу я к той, чей взор мне сердце жжет.
И смертного с божественных высот
Ничто таким не ослепляет светом,
Как та, в ком черный смешан с белым цветом,
В чьем сердце стрелы золотит Эрот.
Стыжусь глядеть: то мальчик обнаженный.
И он не слеп — стрелок вооруженный,
Не нарисован — жив он и крылат.
Открыл он то мне, что от всех таилось,
И все, что о любви мной говорилось,
Мне рассказал моей Мадонны взгляд.

CLII

О смирный зверь с тигриною повадкой,
О ангел в человеческой личине, —
Страшась, надеясь, в радости, в кручине
Я скручен так, что и живу украдкой!
Отпустишь ли, удавишь мертвой хваткой,
Пожить ли дашь в когтях своей дичине, —
Все к одному — обречены кончине,
Кого Любовь поит отравой сладкой.
И не под силу обомлевшей силе,
Страдая, выстрадать, двоякость эту —
Остуду льда и пламена в горниле.
И хочет сжить она себя со свету,
Как та, которой и следы простыли;
Но нету сил. И смерти тоже нету.

CLIII

Горячий вздох, ступай к твердыне-сердцу,
Пусть ото льда оттает Состраданье;
Лети, небес достичь, мое рыданье —
Пусть смерть иль милость явят страстотерпцу.
Мысль пылкая, ступай и одноверцу
Несведущему дай мое познанье.
О, если страсть не помутит сознанье,
Мы от надежд найдем к спасенью дверцу.
Ты помоги мне, мысль, чтоб молвить можно,
Что наше бытованье — бесприютно.
Ее же — и светло и бестревожно.
Ты поспешай любви моей сопутно,
И мы несчастья убежим, возможно,
Коль светоч мой мне знак подаст несмутно.

CLIV

Сонм светлых звезд и всякое начало
Вселенского состава, соревнуя
В художестве и в силе торжествуя,
Творили в ней Души своей зерцало.
И новое нам солнце возблистало,
И каждый взор потупился, предчуя,
Что бог любви явил ее, ликуя,
Чтоб изощрить на дерзком злое жало.
Пронизанный очей ее лучами,
Течет эфир пылающей купиной,
И может в нем дышать лишь добродетель.
Но низкое желание мечами
Эдемскими гонимо. Мир свидетель,
Что красота и чистота — едино.

CLV

Юпитер разъяренно, Цезарь властно
Разили ненавистные мишени;
Но вот Мольба упала на колени, —
И злость владык ее слезам подвластна.
Мадонна плакала, меж тем пристрастно
Властитель мой явил мне эти пени:
И скорбь и страсть, не знающие лени,
Меня сразили гневно и злосчастно.
Любовь рисует плачущего чуда
Виденье мне, иль тихими речами
Изгравирует сердце, — вот причуда! —
Как адамант, иль с хитрыми ключами
К нему подступит, дабы из-под спуда
Возник тот плач, и я рыдал ночами.

CLVI

Я лицезрел небесную печаль,
Грусть: ангела в единственном явленье.
То сон ли был? Но ангела мне жаль.
Иль облак чар? Но сладко умиленье.
Затмили слезы двух светил хрусталь,
Светлейший солнца. Кротких уст моленье,
Что вал сковать могло б и сдвинуть даль, —
Изнемогло, истаяло в томленье.
Все — добродетель, мудрость, нежность, боль-
В единую гармонию сомкнулось,
Какой земля не слышала дотоль.
И ближе небо, внемля ей, нагнулось;
И воздух был разнежен ею столь,
Что ни листка в ветвях не шелохнулось.

CLVII

Тот жгучий день, в душе отпечатленный,
Сном явственным он сердцу предстоит.
Чье мастерство его изобразит?
Но мысль лелеет образ незабвенный.
Невинностью и прелестью смиренной
Пленителен красы унылой вид.
Богиня ль то, как смертная, скорбит?
Иль светит в скорби свет богоявленный?
Власы — как злато; брови — как эбен;
Чело — как снег. В звездах очей угрозы
Стрелка, чьим жалом тронутый — блажен.
Уст нежных жемчуг и живые розы —
Умильных, горьких жалоб сладкий плен...
Как пламя — вздохи; как алмазы — слезы.

CLVIII

Куда ни брошу безутешный взгляд,
Передо мной художник вездесущий,
Прекрасной дамы образ создающий,
Дабы любовь моя не шла на спад.
Ее черты как будто говорят
О скорби, сердце чистое гнетущей,
И вздох, из глубины души идущий,
И речь живая явственно звучат.
Амур и правда подтвердят со мною,
Что только может быть один ответ
На то, кто всех прекрасней под луною,
Что голоса нежнее в мире нет,
Что чище слез, застлавших пеленою
Столь дивный взор, еще не видел свет.

CLIX

Ее творя, какой прообраз вечный
Природа-Мать взяла за образец
В раю Идей? — чтоб знал земли жилец
Премудрой власть и за стезею Млечной.
Ее власы — не Нимфы ль быстротечной
Сеть струйная из золотых колец?
Чистейшее в ней бьется из сердец —
И гибну я от той красы сердечной.
В очах богинь игру святых лучей
Постигнет ли мечтательной догадкой
Не видевший живых ее очей?
Целит любовь иль ранит нас украдкой,
Изведал тот, кто сладкий, как ручей,
Знал смех ее, и вздох, и говор сладкий.

CLX

Амур и я — мы оба каждый раз,
Как человек, перед которым диво,
Глядим на ту, что, как никто, красива
И звуком речи восхищает нас.
Сиянью звезд сродни сиянье глаз,
И для меня надежней нет призыва:
Тому, в чьем сердце благородство живо,
Случайные светила не указ.
Как хороша, без преувеличений,
Когда сидит на мураве она,
Цветок средь разноцветья лугового!
Как светел мир, когда порой весенней
Она идет, задумчива, одна,
Плетя венок для золота витого!

CLXI

О шаг бесцельный, о расчет заочный,
О маета, о гордое пыланье,
О сердца дрожь, о властное желанье,
О вы, глаза, — источник слезоточный;
О ты, листва, — венчатель правомочный,
Единое двум доблестям признанье;
О сладкий плен, о тяжкое призванье,
Меня вовлекшие в сей круг порочный;
О дивный лик! Не пылких благодушии
Амурова стезя, но слез и страха:
Строптивца там заездят, больно шпоря.
О чистые и любящие души,
Вы — сущие, и вы — добыча праха,
Воззритесь же на эту бездну горя!

CLXII

Блаженные и радостные травы
Ложатся под стопы моей Мадонны,
Прельстительным речам внимают склоны,
Оберегая след благой потравы.
Фиалочки и бледные купавы,
Пускай незрелый лист зеленой кроны
Живому солнцу не чинит препоны,
Ласкающему вас лучами славы.
Округа нежная, река живая,
Лелейте дивный лик и эти очи,
Живого солнца пылкий блеск впивая;
Сколь мысли с вами сладиться охочи!
Отныне и скала окрест любая
Вспылает мне подобно, что есть мочи!

CLXIII

Амур, любовь несчастного пытая,
Ты пагубным ведешь меня путем;
Услышь мольбу в отчаянье моем,
Как ни один другой в душе читая.
Я мучился, сомненья отметая:
С вершины на вершину день за днем
Ты влек меня, не думая о том,
Что не под силу мне стезя крутая.
Я вижу вдалеке манящий свет
И никогда не поверну обратно,
Хотя устал. Беда, что крыльев нет!
Я сердцем чист — и был бы рад стократно
Влачиться за тобой, крылатым, вслед,
Когда бы знал, что это ей приятно.

CLXIV

Земля и небо — в безмятежном сне,
И зверь затих, и отдыхает птица,
И звездная свершает колесница
Объезд ночных владений в вышине,
А я — в слезах, в раздумиях, в огне,
От мук моих бессильный отрешиться,
Единственный, кому сейчас не спится,
Но образ милый — утешенье мне.
Так повелось, что, утоляя жажду,
Из одного источника живого
Нектар с отравой вперемешку пью,
И чтобы впредь страдать, как ныне стражду,
Сто раз убитый в день, рождаюсь снова,
Не видя той, что боль уймет мою.

CLXV

Она ступает мягко на траву —
И дружно лепестки цветов душистых,
Лиловых, желтых, алых, серебристых,
Спешат раскрыться, как по волшебству.
Амур, в своем стремленье к торжеству
Берущий в плен не всех, — лишь сердцем чистых,
Струит блаженство из очей лучистых —
И я иной услады не зову.
Походке, взору должное воздав,
Скажу: нельзя и речью не плениться;
Четвертым назову смиренный нрав.
Из этих искр — и из других — родится
Огонь, которым я охвачен, став
Как при дневных лучах ночная птица.

CLXVI

Быть верным бы пещере Аполлона,[83]
Где он пророком стал, — как знать? — для света
Флоренция бы обрела поэта,
Как Мантуя, Арунка и Верона.
Но как не мечет из сухого лона
Моя скала струи, так мне планета
Иная: терн, репей[84] велит мне эта
Кривым серпом жать с каменного склона.
Олива сохнет.[85] Для русла иного
С Парнаса ток течет, а им когда-то
Она жила, ему цвела богато.
Злой рок таков иль за вину расплата —
Бесплодье, коль Юпитерово слово
Мне в милость не пошлет дождя благого.

CLXVII

Когда она, глаза полузакрыв,
В единый вздох соединит дыханье
И запоет, небесное звучанье
Придав словам, божественный мотив,
Я слушаю — и новых чувств прилив
Во мне рождает умереть желанье,
И я реку себе: «Когда прощанье
Столь сладко с жизнью, почему я жив?»
Но, полные блаженства неземного,
Боятся чувства время торопить,
Чтоб не лишиться сладостного плена.
Так дни мои укоротит — и снова
Отмеренную удлиняет нить
Небесная среди людей сирена.

CLXVIII

Амур приносит радостную весть,
Тревожа сердце мысленным посланьем,
Что скоро сбыться суждено желаньям
И счастье мне заветное обресть.
В сомнениях — обманом это счесть
Иль радоваться новым обещаньям,
И верю и не верю предвещаньям:
Ложь? правда ли? — чего в них больше есть?
Тем временем бессильно скрыть зерцало,
Что близится пора — заклятый враг
Его посулам и моей надежде.
Любовь жива, но юность миновала
Не только для меня, — печальный знак,
Что счастье много призрачней, чем прежде.

CLXIX

Лелея мысль, что гонит одиноко
Меня бродить по свету, я грущу
О той, кого мучительно ищу,
Чтобы, увидя, каяться глубоко.
И вот опять она чарует око.
Но как себя от вздохов защищу?
Та, перед кем душою трепещу, —
Амуру недруг и со мной жестока.
И все же, если не ошибся я,
То проблеском живого состраданья
Согрет ее холодный, хмурый взгляд.
И тает робость вечная моя,
И я почти решаюсь на признанья,
Но вновь уста предательски молчат.

CLXX

Перед чертами добрыми в долгу,
Я верил столько раз, что я сумею
Смиреньем, речью трепетной моею
Дать бой однажды моему врагу.
Надеялся, что страх превозмогу,
Но всем благим и злым, что я имею,
И светом дней, и смертью связан с нею,
Увижу взор ее — и не могу.
Я говорил, но только мне понятен
Был мой бессвязный лепет — ведь недаром
Амур в немого превратил меня:
Язык любови пламенной невнятен,
И тот, кто скажет, как пылает жаром,
Не знает настоящего огня.

CLXXI

В прекрасные убийственные руки
Амур толкнул меня, и навсегда
Мне лучше бы умолкнуть — ведь когда
Я жалуюсь, он умножает муки.
Она могла бы — просто так, от скуки —
Поджечь глазами Рейн под толщей льда,
Столь, кажется, красой своей горда,
Что горьки ей чужого счастья звуки.
Что я ни делай, сколько ни хитри,
Алмаз — не сердце у нее внутри,
И мне. едва ли что-нибудь поможет.
Но и она, сколь грозно ни гляди,
Надежды не убьет в моей груди,
Предела нежным вздохам не положит.

CLXXII

О Зависть, о коварное начало,
Как ты вошла, какой нашла ты путь
В прекрасную доверчивую грудь?
Как ловко ты в нее вонзила жало!
Ты чересчур счастливым показала
Меня любимой, и, тебя не будь,
Расположенье мог бы я вернуть
Той, что вчера мольбы не отвергала.
Пусть плачущего ей отраден вид,
Пускай она, когда я счастлив, плачет,
Она любви моей не охладит.
Пускай она намеренья не прячет
Убить меня, Амур мне говорит,
Что это ничего еще не значит.

CLXXIII

На солнца чудотворных глаз взираю,
Где тот, кем жив и кем слеза точится;
Душа от сердца ищет отлепиться,
Дабы припасть к сему земному раю;
Но сласть и желчь тому присущи краю,
И нить судьбы там паутинкой мнится;
Амуру жалуясь, душа казнится —
Узды крутой избегнуть, мол, не чаю.
Так в крайностях плутая изначально,
Вся — мертвый лед и жаркое пыланье,
Живет она, то низменна, то горня.
Воспряв на миг, сто раз вздохнет печально,
Но чаще — пребывает в покаянье:
Таков был плод от такового корня.

CLXXIV

Жестокая звезда — недобрый знак —
Отражена была в моей купели,
В жестокой я качался колыбели,
В жестоком мире сделал первый шаг,
И рок жестокой даме лук напряг —
И взор ее обрадовался цели,
И я взывал к тебе: «Амур, ужели
Не станет другом мне прекрасный враг?»
Ты рад моим терзаниям всечасным,
Тогда как ей моя печаль не в радость,
Затем что рана не смертельно зла.
Но лучше быть из-за нее несчастным,
Чем предпочесть других объятий сладость,
Порукою тому — твоя стрела.

CLXXV

Лишь вспомню миг сей или сень предела.
Где мне Амур хитро измыслил узы,
Где стал рабом я дорогой обузы,
Где горя сласть всей жизнью завладела, —
Я — снова трут, и, словно встарь, зардела
Былая страсть, с кем не разъять союзы,
И вспыхнул огнь, и полегчали грузы —
Тем и живу. До прочего нет дела.
Но светит теплоносными лучами
Мне явленное солнце ежеденно,
На склоне дней, как поутру, сияя.
Оно одно и есть перед очами,
По-прежнему светло и сокровенно
Благую сень и миг благой являя.

CLXXVI

Глухой тропой, дубравой непробудной,[86]
Опасною и путникам в броне,
Иду, пою, беспечный, как во сне, —
О ней, чей взор, один, как проблеск чудный
Двух солнц, — страшит желанье. Безрассудный
Блуждает ум — и нет разлуки мне:
Я с ней! Вот сонм ее подруг: оне —
За ясеней завесой изумрудной.
Чей голос — чу! — звучит, слиян с листвой
Лепечущей, сквозь шум вершин зыбучий,
И птичий хор, и говор ключевой?..
Милей дотоль мне не был лес дремучий, —
Когда б лишь солнц моих игры живой
Не застилал от глаз зеленой тучей!

CLXXVII

Являл за переправой переправу
Мне в этот долгий день среди Арденн
Амур, что, окрыляя взятых в плен,
Влечет сердца в небесную державу.
Где Марс готовит путнику расправу,
Я без оружья ехал, дерзновен,
И помыслы не знали перемен,
Одной на свете отданы по праву.
И памятью об уходящем дне
В груди тревога поздняя родится,
Однако риск оправдан был вполне:
Места, где милая река струится,
Покоем сердце наполняют мне,
Зовущее меня поторопиться.

CLXXVIII

Мне шпоры даст — и тут же повод тянет
Любовь, неся и отнимая свет,
Зовет и, прочь гоня, смеется вслед,
То обнадежит, то опять обманет;
То сердце вознесет, то в бездну грянет, —
И страсть в отчаянье теряет след:
Что радовало, в том отрады нет,
И разум дума странная туманит.
Благая мысль ему открыла путь
Не по волнам, бегущим из очей, —
Путь к счастью, но другая прекословит,
И разум, принужденный повернуть
Навстречу смерти медленной своей,
Один удел себе и мне готовит.

CLXXIX

Да, Джери, и ко мне жесток подчас[87]
Мой милый враг — и для меня бесспорна
Смертельная угроза, и упорно
В одном ищу спасенье каждый раз:
Она ко мне не обращает глаз,
А выражение моих — покорно,
И действует смиренье благотворно —
И нет стены, что разделяла нас.
Иначе бы она в моем уделе
Медузою безжалостной была,
Перед которой люди каменели.
Один лишь выход нам судьба дала,
Поверь, бежать бессмысленно: тебе ли
Не знать, что у Амура есть крыла!

CLXXX

Ты можешь, По, подняв на гребне вала,[88]
Швырнуть мою кору в водоворот,
Но душу, что незримо в ней живет,
И не такая сила не пугала.
Лавировать в полете не пристало:
Золотолистый лавр ее влечет —
И крылья быстры, и ее полет
Сильней руля и весел, волн и шквала.
Державная, надменная река,
Ты, лучшее из солнц[89] оставя сзади,
К другому держишь путь издалека.
Уносишь плоть, но ты же и внакладе:
Душа стремится, взмыв под облака,
Назад — в любимый край, к своей отраде.

CLXXXI

Амур меж трав тончайшие тенета[90]
Из злата с жемчугами сплел под кроной,
Боготворимой мною и зеленой,
Хоть сень ее — печальная щедрота.
Рассыпал зерен — хитрая забота! —
Страшусь и жажду я приманки оной;
С начал земли, Предвечным сотворенной,
Нежней манка не слышала охота.
А свет, с кем солнцу проигрышны встречи,
Слепил. Шнурок шел от сетей к запястью
Пречистому, как снежное сиянье.
Так завлекли меня заманной властью
И мановенья дивные, и речи,
И нежность, и надежда, и желанье.

CLXXXII

Сердца влюбленных с беспощадной силой
Тревога леденит, сжигает страсть,
Тут не поймешь, чья пагубнее власть:
Надежды, страха, стужи или пыла.
Иных бросает в жар под высью стылой,
Дрожь пробирает в зной, что за напасть!
Ведь жаждущему просто в ревность впасть
И дев считать вздыхателями милой.
Я ж обречен лишь от огня страдать
И лишь от жажды гибну ежечасно,
Слова бессильны муку передать.
О, что мне ревность! Пламя так прекрасно!
Пусть видят в нем другие благодать,
Им не взлететь к вершине — все напрасно.

CLXXXIII

Но если поражен я нежным оком,
Но если ранят сладкие слова,
Но если ей любовь дала права
Дарить мне свет улыбки ненароком,
Что ждет меня, когда, казнимый роком,
Лишусь я снисхожденья божества,
В чьем взоре милость теплится едва?
Неужто смерть приму в огне жестоком?
Чуть омрачен моей любимой лик,
Весь трепещу, и сердце холодеет,
Страшусь примеров давних каждый миг,
И этих страхов разум не развеет.
Я женскую изменчивость постиг:
Любовь недолго женщиной владеет.

CLXXXIV

Амур, природа, вкупе со смиренной[91]
Душой, чья добродетель правит мной,
Вступили в сговор за моей спиной:
Амур грозит мне мукой неизменной,
В сетях природы, в оболочке бренной,
Столь нежной, чтобы справиться с судьбой,
Душа любимой, прах стряхнув земной,
Уже от жизни отреклась презренной.
Готовится душа отринуть плоть,
Чьи очертанья были так прекрасны,
Являя средоточье красоты.
Нет, милосердью смерть не побороть.
И если так — надежды все напрасны
И безнадежны все мои мечты.

CLXXXV

Вот птица Феникс в перьях из огня,
И этих ожерелий позолота
На белой шее — силой приворота
Чарует всех, мой бедный дух казня.
Лучи ее венца как светоч дня,
Амур в стекло их ловит, как в тенета,
Сочится пламя струйкой водомета
И даже в лютый холод жжет меня.
Окутал пурпур царственные плечи,
С лазурной оторочкою убор,
Усыпанный пунцовыми цветами.
Уносит слава далеко-далече,
К богатым недрам аравийских гор
Сокровище, парящее над нами.

CLXXXVI

Когда б Гомер великий и Вергилий
Узрели ту, что ярче всех светил,
Ее воспели б, не жалея сил,
В единый стиль свои сливая стили,
Энея бы хвалою обделили,
Померк бы Одиссей и сам Ахилл,
И тот, кто пятьдесят шесть лет царил,[92]
И тот, кого в Микенах погубили.[93]
Сей доблести и древней мощи цвет[94]
Теперь обрел еще одно светило,
Где чистота в единстве с красотой.
Блеск древней славы Эннием воспет,
А я — о новой. Только б не претила
Ей похвала моя, мой дар простой.

CLXXXVII

Пред ним Ахилла гордого гробница —
И Македонец закусил губу:[95]
«Блажен, чья слава и поныне длится,
Найдя такую звонкую трубу!»[96]
А чистое созданье, голубица,
Кому слагаю песни в похвальбу,
Моим искусством жалким тяготится, —
Что сделаешь! Не изменить судьбу!
И вдохновить Гомера и Орфея
Достойной, той, кого бы мог по праву
Петь горячо из Мантуи пастух,[97]
Рок дал другого, кто, пред ней немея,
Дерзает петь о лавре, ей во славу,
Но, кажется, его подводит слух.

CLXXXVIII

О солнце, ты и в стужу светишь нам,
Тебе была любезна эта крона
С листвой, зеленой, как во время оно,
Когда впервые встретил зло Адам.
Взгляни сюда. Склонись к моим мольбам,
Не уходи, светило, с небосклона,
Продли свое сиянье благосклонно,
Желанный вид являй моим глазам:
Я вижу холм и тень его косую,
На тихий мой огонь она легла,
На пышный лавр, он был тростинкой малой.
Но тень растет, покуда я толкую,
Заветный дол уже заволокла,
Где госпожа живет в душе усталой.

CLXXXIX

Забвенья груз влача в промозглый мрак,
Ладья моя блуждает в океане[98]
Меж Сциллой и Харибдой, как в капкане,
А кормчий-господин мой, нет! мой враг.
На веслах — думы. Сладить с ними как?
Бунтуют, позабыв об урагане.
Извечный вихрь страстей и упований
Ветрила рвет в пылу своих атак.
Под ливнем слез, во мгле моей досады
Сплетенная из неразумья снасть
Вся вымокла: канаты как мочала.
Два огонька погасли, две отрады,
Уменье гибнет, разуму пропасть.
Боюсь: не дотянуть мне до причала.

CXC

Лань белая на зелени лугов,[99]
В час утренний, порою года новой,
Промеж двух рек,[100] под сению лавровой,
Несла, гордясь, убор златых рогов.[101]
Я все забыл и не стремить шагов
Не мог (скупец, на все труды готовый,
Чтоб клад добыть!) — за ней, пышноголовой
Скиталицей волшебных берегов.
Сверкала вязь алмазных слов на вые:
«Я Кесарем в луга заповедные
Отпущена. Не тронь меня! Не рань!..»[102]
Полдневная встречала Феба грань;[103]
Но не был сыт мой взор, когда в речные
Затоны я упал — и скрылась лань.

CXCI

Свет вечной жизни — лицезренье Бога,
Не пожелаешь никаких прикрас,
Так счастлив я, Мадонна, видя вас,
При том, что жизнь — лишь краткая дорога.
Как никогда, прекрасны вы, коль строго,
Коль беспристрастно судит этот глаз.
Как сладок моего блаженства час,
В сравненье с коим и мечта убога.
Он пролетит — и это не беда.
Чего желать? Кого-то кормят звуки,
Кого — растений сладкий аромат,[104]
Кого живит огонь, кого — вода,[105]
А мне от них ни радости, ни муки,
Мне образ ваш дороже всех услад.

CXCII

Амур, вот светоч славы яснолицей,
Той, что царит над естеством земным.
В нее струится небо, а засим
Она сама дарует свет сторицей.
Взгляни, какой одета багряницей,
Каким узором блещет золотым,
Стопы и взор направя к тем крутым
Холмам, поросшим частой медуницей.
И зелень трав, и пестрые цветы
Под сенью темной падуба густого
Стопам прекрасным стелят свой ковер,
И даже ночь сияет с высоты
И вспыхнуть всеми искрами готова,
Чтоб отразить сей лучезарный взор.

CXCIII

Вкушает пищу разум мой такую,
Что и нектар меня бы не привлек,
Река забвенья в душу льет поток,
Лишь лицезренья красоты взыскую.
Слова моей возлюбленной смакую,
Записываю в сердце чернью строк,
Для воздыханий нахожу предлог,
При этом сладость чувствую двойную:
Так эта речь волшебная нежна,
Звучит подобьем райских песнопений,
О, этот голос — чудо из чудес!
В пространстве малом явлено сполна,
Сколь всемогущи мастерство и гений
Природы животворной и небес.

CXCIV

Любимого дыханья благодать[106]
Живит пригорки, рощи и поляны,
Зефир знакомый, нежный, мой желанный,
Возвыситься велит мне и страдать.
Спешу сюда, чтоб сердцу отдых дать.
Скорее! Прочь от воздуха Тосканы!
Тоска гнетет, как серые туманы,
Но мне уже недолго солнца ждать.
Оно мое, в нем сладость в изобилье.
Мне без него на свете жизни нет,
Но слепну я, приблизившись вплотную.
Укрытья не найти, мне б только крылья,
Погибелью грозит мне яркий свет:
Вблизи него горю, вдали — горюю.

CXCV

Года идут. Я все бледнее цветом,
Все больше похожу на старика,
Но так же к листьям тянется рука,
Что и зимою зелены и летом.
Скорее в небе не гореть планетам,
Чем станет мне сердечная тоска
Не столь невыносима и сладка,
Не столь желанна и страшна при этом.
Не кончится мучений полоса,
Пока мой прах могила не изгложет
Иль недруг мой ко мне не снизойдет.
Скорей во все поверю чудеса,
Чем кто-то, кроме смерти, мне поможет
Или виновницы моих невзгод.

CXCVI

В листве зеленой шелестит весна,
Но как ее дыханье жалит щеки,
Напомнив мне удар судьбы жестокий:
Ее мученья я испил до дна.
Прекрасный лик явила мне она,
Теперь такой чужой, такой далекий,
Сияли золотых волос потоки,
Нить жемчугов теперь в них вплетена.
О, как ложились эти пряди мило,
Распущенные — как они текли! —
Воспоминанье до сих пор тревожит.
В жгуты тугие время их скрутило,
Не избежало сердце той петли,
Которую лишь смерть ослабить может.

CXCVII

Дохнул в лицо прохладой лавр прекрасный:
Здесь рану Фебу бог любви нанес.
Я сам в его ярме, влеку свой воз.
Освобождаться поздно — труд напрасный.
Как некий старый мавр — Атлант несчастный,
Тот, что Медузой превращен в утес,
И сам я в путах золотых волос,
В чьем блеске меркнет солнца пламень ясный,
Я говорю о сладостных силках,
О той, что стала мукою моею.
Покорствую — не в силах дать отпор.
В ее тени пронизывает страх,
Как мрамор, я от холода белею.
Я камнем стал, увидев этот взор.

CXCVIII

Колеблет ветер, солнце освещает
Литые нити пряжи золотой,
Их плел Амур и, сетью их густой
Опутав сердце, дух мой очищает.
Кровинкой каждой сердце ощущает.
Предвосхищает приближенье той,
Что над моею властвует судьбой
И всякий раз ее весы качает.
Узрев огонь, в котором я горю,
Сиянье уз, благодаря которым
Я связан по рукам и по ногам,
Уже не помню, что я говорю,
Теряю разум перед ярким взором,
От нежности своей страдаю сам.

CXCIX

Прекрасная рука! Разжалась ты
И держишь сердце на ладони тесной,
Я на тебя гляжу, дивясь небесной
Художнице столь строгой красоты.
Продолговато-нежные персты,
Прозрачней перлов Индии чудесной,
Вершители моей судьбины крестной,
Я вижу вас в сиянье наготы.
Я завладел ревнивою перчаткой!
Кто, победитель, лучший взял трофей?
Хвала, Амур! А ныне ты ж украдкой
Фату похить иль облаком развей!..
Вотще! Настал конец услады краткой:
Вернуть добычу должен лиходей.

СС

О эта обнаженная рука,
Увы, ее оденет шелк перчатки!
Так эти две руки смелы и хватки,
Что сердце в плен берут наверняка.
Смертелен лук крылатого стрелка,
Но и ловушек у него в достатке,
Столь дивные привады и подсадки
Опишешь ли посредством языка? —
Прекрасные глаза, ресницы, брови,
А этот рот — сокровищница роз,
Певучих слов и редкостных жемчужин.
Тут надо быть, однако, наготове.
А вот чело и золото волос,
Таких, что солнца жар уже не нужен.

CCI

Судьба смягчилась, наградив меня
Бесценным даром — шелковой перчаткой,
Чтоб я достиг вершин отрады сладкой,
Далекий образ в памяти храня.
Не вспоминал я рокового дня,
Забыл позор и той минуты краткой,
Когда богатство я обрел украдкой
И сразу нищим стал, свой стыд кляня.
Не удержал я драгоценной дани,
Безволен, безъязык и безголос,
Я уступил без боя поле брани.
Мне крылья бы — добычу б я унес,
Чтоб отомстить той несравненной длани,
Из-за которой пролил столько слез.

CCII

Из недр прозрачных дива ледяного
Исходит пламень, жар его велик,
Он сушит сердце, в кровь мою проник,
Руиной становлюсь, жильем без крова.
Со мною смерть расправиться готова,
Ее небесный гром, звериный рык
Беглянку, жизнь мою, уже настиг,
И трепещу, не в силах молвить слова.
Любовь и сострадание могли б
Меня спасти — две каменных колонны —
Встать вопреки крушенью и огню.
Но нет надежды. Чувствую: погиб.
О враг мой нежный, враг мой непреклонный,
Я не тебя, а лишь судьбу виню.

CCIII

Но я горю огнем на самом деле.
Никто не усомнится, лишь одна,
Та, что мне всех дороже, холодна,
Не замечает мук моих доселе.
Краса и недоверье! Неужели
В глазах моих душа вам не видна?
Когда бы не звезды моей вина,
Меня бы пощадили, пожалели.
Мой жар, совсем ненужный вам сейчас,
Мои хвалы божественности вашей,
Возможно, сотни душ воспламенят.
Тоска моя, когда не станет нас,
Моя немая речь, твой взор погасший
Еще надолго искры сохранят.

CCIV

Душа моя, которая готова
Все описать, увидеть и прочесть,
Мой жадный взор, душе несущий весть,
Мой чуткий слух, ведущий к сердцу слово,
Неужто дали времени иного
Вы нашим дням хотите предпочесть,
Где два огня, два путеводных есть,
Где след любимых стоп я вижу снова.
Тот след и путеводный яркий свет
Ведут вас в этом кратком переходе,
Помогут вечный обрести покой.
О дух мой, возносись в тумане бед,
Встречая гнев, подобный непогоде,
К божественному свету — по прямой.

CCV

Как сладки примиренье и разлад,
Отрадна боль и сладостна досада.
В речах и в разумении — услада
И утешение и сладкий ад.
Терпи, душа, вкушая молча яд,
Бояться сладкой горечи не надо,
Тебе любовь — как высшая награда,
Возлюбленная всех милей стократ.
Спустя столетья кто-нибудь вздохнет:
«Несчастный, что он пережил, страдая,
Но как его любовь была светла».
Другой судьбу ревниво упрекнет:
«Такой красы не встречу никогда я.
О, если бы она теперь жила!»

CCVIII

С альпийских круч ты устремляешь воды[107]
И носишь имя яростной реки,
С тобою мы бежим вперегонки,
Я — волею любви, а ты — природы.
Я отстаю, но ты другой породы,
К морской волне без роздыха теки,
Ты ощутишь, где легче ветерки,
Где чище воздух, зеленее всходы.
Знай: там светила моего чертог,
На левом берегу твоем отлогом
Смятенная душа, быть может, ждет.
Коснись ее руки, плесни у ног,
Твое лобзанье скажет ей о многом:
Он духом тверд, и только плоть сдает.

CCIX

Холмы, где я расстался сам с собою,
То, что нельзя покинуть, покидая,
Идут со мной; гнусь, плечи нагнетая
Амуром данной ношей дорогою.
Я самому себе дивлюсь порою:
Иду вперед, все ига не свергая
Прекрасного, вотще подчас шагая:
К нему что дальше — ближе льну душою.
И как олень, стрелою пораженный, —
Отравленную сталь в боку почуя,
Бежит, все больше болью разъяренный, —
Так со стрелою в сердце жизнь влачу я,
Томимый ею, но и восхищенный,
От боли слаб, без сил бежать хочу я.

CCX

От Эбро и до гангского истока,
От хладных до полуденных морей,
На всей земле и во вселенной всей
Такой красы не видывало око.
Что мне предскажут ворон и сорока?
Чьи руки держат нить судьбы моей?
Оглохло милосердие, как змей,
Прекрасный лик меня казнит жестоко.
Любой, кто видит эту красоту,
Восторг и сладкий трепет ощущает,
Она дарует всем свой чистый свет,
Но, охлаждая пыл мой и мечту,
Притворствует иль впрямь не замечает,
Что я, страдая, стал до срока сед.

CCXI

Хлысту любви я должен покориться,
У страсти и привычки в поводу
Вослед надежде призрачной иду,
Мне на сердце легла ее десница.
Не видя, сколь коварна проводница,
Ей верит сердце на свою беду,
Во власти чувств рассудок как в бреду,
Желаний бесконечна вереница,
Краса и святость завладели всем,
В густых ветвях я пойман был нежданно,
Как птица, бьется сердце взаперти.
В то лето — тыща триста двадцать семь,
Шестого дня апреля утром рано
Вступил я в лабиринт — и не уйти.

CCXII

Во сне я счастлив, радуюсь тоске,
К теням и ветру простираю длани,
Кочую в море, где ни дна, ни грани,
Пишу на струях, строю на песке.
Как солнце мне сияет вдалеке,
И слепнет взор, и словно все в тумане,
Спешу я по следам бегущей лани
На колченогом немощном быке.
Все, что не ранит, привлечет едва ли.
Нет, я стремлюсь во сне и наяву
К Мадонне, к смерти, к роковому краю.
Все эти двадцать долгих лет печали
Стенаньями и вздохами живу.
Я пойман, я люблю, я умираю.

CCXIII

Такой небесный дар — столь редкий случай:
Здесь добродетелей высоких тьма,
Под сенью светлых прядей — свет ума,
Сияет скромность красотою жгучей.
Чарует голос ласковый, певучий,
Осанка так божественно пряма,
Во всех движеньях — чистота сама,
Пред ней склонится и гордец могучий.
Способен взор окаменить и сжечь,
И тьму, и ад пронзят его сполохи,
Исторгнув душу, в плоть вернут опять.
А этот сладкий голос, эта речь,
Где полны смысла и слова и вздохи! —
Вот что меня могло околдовать.

CCXV

При благородстве крови — скромность эта,
Блестящий ум — и сердца чистота,
При замкнутости внешней — теплота,
И зрелый плод — от молодого цвета, —
Да, к ней щедра была ее планета,
Вернее — царь светил, и высота
Ее достоинств, каждая черта
Сломили бы великого поэта.
В ней сочетал Господь любовь и честь,
Очарованьем наделя под стать
Природной красоте — очам на радость.
И что-то у нее во взоре есть,
Что в полночь день заставит засиять,
Даст горечь меду и полыни — сладость.

CCXVI

Весь день в слезах; ночь посвящаю плачу;
Всем бедным смертным отдыхать в покое,
Мне ж суждено терзаться в муках вдвое:
Так я, живя, на слезы время трачу.
Глаза во влаге жгучей с болью прячу,
Тоскует сердце; в мире все живое
Нужней меня: от стрел любви такое
Терплю гоненье, муку, незадачу.
Увы! Ведь мной с рассвета до рассвета —
Днем, ночью — полупройдена дорога
Той смерти, что зовут жизнью моею.
Моя ль беда, вина ль чужая это, —
Живая жалость, верная подмога,
Глядит — горю; но я покинут ею.

CCXVII

Я верил в строки, полные огня:
Они в моих стенаньях муку явят —
И сердце равнодушное растравят,
Со временем к сочувствию склоня;
А если, ничего не изменя,
Его и в лето ледяным оставят,
Они других негодовать заставят
На ту, что очи прячет от меня.
К ней ненависти и к себе участья
Уж не ищу: напрасны о тепле
Мечты, и с этим примириться надо.
Петь красоту ее — нет выше счастья,
И я хочу, чтоб знали на земле,
Когда покину плоть: мне смерть — отрада.

CCXVIII

Меж стройных жен, сияющих красою,
Она царит — одна во всей вселенной,
И пред ее улыбкой несравненной
Бледнеют все, как звезды пред зарею.
Амур как будто шепчет надо мною:
Она живет — и жизнь зовут бесценной;
Она исчезнет — счастье жизни бренной
И мощь мою навек возьмет с собою.
Как без луны и солнца свод небесный,
Без ветра воздух, почва без растений,
Как человек безумный, бессловесный,
Как океан без рыб и без волнений, —
Так будет все недвижно в мраке ночи,
Когда она навек закроет очи.

CCXIX

Щебечут птицы, плачет соловей,
Но ближний дол закрыт еще туманом,
А по горе, стремясь к лесным полянам,
Кристаллом жидким прыгает ручей.
И та, кто всех румяней и белей,
Кто в золоте волос — как в нимбе рдяном,
Кто любит Старца и чужда обманам,
Расчесывает снег его кудрей.
Я, пробудясь, встречаю бодрым взглядом
Два солнца-то, что я узнал сызмала,
И то, что полюбил, хоть нелюбим.
Я наблюдал их, восходящих рядом,
И первое лишь звезды затмевало,
Чтоб самому затмиться пред вторым.

CCXX

Земная ль жила золото дала
На эти две косы? С какого брега
Принес Амур слепительного снега —
И теплой плотью снежность ожила?
Где розы взял ланит? Где удила
Размерного речей сладчайших бега —
Уст жемчуг ровный? С неба ль мир и нега
Безоблачно-прекрасного чела?
Любови бог! кто, ангел сладкогласный,
Свой чрез тебя послал ей голос в дар?
Не дышит грудь, и день затмится ясный,
Когда поет царица звонких чар...
Какое солнце взор зажгло опасный,
Мне льющий в сердце льдистый хлад и жар?

CCXXI

Какое наважденье, чей увет
Меня бросает безоружным в сечу,
Где лавров я себе не обеспечу,
Где смерть несчастьем будет. Впрочем, нет:
Настолько сладок сердцу ясный свет
Прекрасных глаз, что я и не замечу,
Как смертный час в огне их жарком встречу,
В котором изнываю двадцать лет.
Я чувствую дыханье вечной ночи,
Когда я вижу пламенные очи
Вдали, но если их волшебный взгляд
Найдет меня, сколь мука мне приятна —
Вообразить, не то что молвить внятно,
Бессилен я, как двадцать лет назад.

CCXXII

«О донны, почему, сходясь в часы бесед,[108]
Так одиноки вы и смех звучит уныло?
Где жизнь моя теперь, о, где моя могила?
Ну почему средь вас моей любимой нет?»
«Смеемся и грустим, желанный вспомнив свет,
Подругу милую, которой нас лишила
Ревнивая родня, завистливая сила,
Чьи радости растут по мере наших бед».
«Но душу угнетать дано каким законом?» —
«Душа — она вольна, здесь плоть в тиски взята,
Мы сами эту боль испытываем ныне.
Подспудную печаль подчас прочесть легко нам:
Ведь мы же видели, как меркла красота,
Как влагой полнились глаза твоей святыни».

CCXXIII

Когда златую колесницу в море
Купает Солнце, — с меркнущим эфиром
Мрачится дух тоской. В томленье сиром
Жду первых звезд. Луна встает — и вскоре
Настанет ночь. Невнемлющей все горе
Перескажу. С собой самим и с миром,
Со злой судьбой моей, с моим кумиром
Часы растрачу в долгом разговоре.
Дремы не подманить мне к изголовью;
Без отдыха до утра сердце стонет,
И, слез ключи раскрыв, душа тоскует.
Редеет мгла, и тень Аврора гонит.
Во мне — все мрак!.. Лишь солнце вновь любовью
Мне грудь зажжет и муки уврачует.

CCXXIV

О, если сердце и любовь верны,
Желанья чисты, пламенно томленье,
И пылко благородное влеченье,
И все дороги переплетены;
И если мысли на челе ясны,
Но сбивчивы и темны выраженья,
А вспыхнувшие стыд или смущенье
Смывает бледность до голубизны;
И если с болью, гневом и слезами
Любить другого больше, чем себя,
Я осужден, вздыхая сокрушенно,
Пылать вдали и леденеть пред вами, —
О, если я от этого, любя,
Терплю урон, — на вас вина, Мадонна.

CCXXV

Двенадцать звезд, двенадцать светлых жен,
Веселых и пристойных в разговоре,
И с ними — солнце — в лодке на просторе[109]
Я увидал — и был заворожен.
Нет, ни отплывший за руном Язон,
Ни пастырь, что навлек на Трою горе,[110]
Такой ладьей не бороздили море,
Хотя о них шумят со всех сторон.
Мне встретилась потом их колесница.
Стыдливая Лаура, ангел тихий,
Чудесно пела, сидя в стороне.
Не всякому подобное приснится.
Кто б их ни вез — Автомедонт иль Тифий,[111]
Завиднее удел не ведом мне.

CCXXVI

Единственный на крыше воробей
Не сиротлив, как я: одна отрада —
Прекрасные черты — была для взгляда,
Других не признающего лучей.
Все время плачу — счастья нет полней,
Мне смех — мученье, яства — горше яда,
Сиянье солнца — тусклая лампада,
На смятом ложе не сомкнуть очей.
Недаром люди говорят, что Лете
Сродни теченье сна, ведь он, предатель,
Несет сердцам покой небытия.
О край благой, счастливей нет на свете,
Чем ты, моей отрады обладатель,
Которую оплакиваю я!

CCXXVII

Как распускает вьющиеся косы
Летучий ветерок за прядью прядь
И реет в них, стараясь вновь собрать
И заплести их жгут светловолосый,
Я вижу ясно, и в глаза мне осы
Любовные впиваются опять,
И я мое сокровище искать
Бреду в слезах, обильных, словно росы.
То рядом цель, то снова далека,
То пламень мой, то мир перед очами.
Я падаю. Дорога нелегка.
Счастливый воздух, светлыми лучами
Пронизанный, бегучая река,
Зачем не поменялись мы путями?

CCXXVIII

Амур десницей грудь мою рассек
И сердце обнажил и в это лоно
Лавр посадил с листвою столь зеленой,
Что цвет смарагда перед ним поблек.
Его омыл сладчайших слез поток,
Он из земли, страданьем разрыхленной,
Превыше всех дерев вознесся кроной,
И к небу аромат его востек.
Растенья благороднейшего корни
С тех пор ношу я в сердце неизменно —
Добро и славу, честь и красоту,
И целомудрие в одежде горней —
И, перед лавром преклоня колена,
Его с молитвой чистой свято чту.

CCXXIX

Я пел, теперь я плачу, но едва ли
Так сладостны бывали песни мне.
Я обращен всем сердцем к вышине
И дорожу источником печали.
Превратности терпенье воспитали —
И с униженьем, с гневом наравне
Приемлю милость, и моей броне
Презренье не опасней острой стали.
И пусть ведут обычную игру
Амур и Госпожа и Рок со мною, —
Я буду счастлив мыслями о ней.
Останусь жить, исчахну иль умру —
Блаженней нет удела под луною:
Так сладок корень горечи моей.

CCXXX

Я прежде плакал, а теперь пою.
Мое живое кроткое светило
От глаз моих лица не отвратило:
Амур явил мне доброту свою.
Уж я давно рекою слезы лью,
И пусть мой век страданье сократило, —
Ни мост, ни брод, ни весла, ни ветрило,
Ни крылья не спасли бы жизнь мою.
Так глубока пролитых слез струя,
Так широко пространство их разлива,
Что переплыть его не в силах я.
Не лавр, не пальма — мирная олива,
Вот дар, что мне несет любовь моя
И жить велит, нежна и терпелива.

CCXXXI

Я жил, довольный жребием своим,
Считая зависть чувством вне закона,
И пусть судьба к другому благосклонна, —
От мук моих мой рай неотделим.
Но те глаза, чьим пламенем палим,
Страданья все приемлю я без стона,
Мне более не светят с небосклона,
Туман застлал их пологом густым.
Природа, сострадательная мать,
Ужель ты так превратна и жестока,
Чтоб свой побег прекраснейший сломать?
Вся мощь твоя из одного истока.
Но ты, Отец небесный, отнимать
Свой дар зачем позволил силе рока?

CCXXXII

Был македонский вождь непобедим,[112]
Но гневу под удар себя подставил:
Вотще Лисипп его победы славил
И с кистью Апеллес стоял пред ним.
Тидей, внезапным гневом одержим,
Кончаясь, Меналиппа обезглавил,
И Суллы дни все тот же гнев убавил,
Не близоруким сделав, но слепым.
Был гнев известен Валентиниану,
Аяксу ведом, что, повергнув рать
Врагов, потом с собою счеты сводит.
Гнев равносилен краткому дурману,
И кто его не может обуздать,
Позор подчас, когда не смерть, находит.

CCXXXIII

Себе на счастье видел я светило —
Одно из двух прекраснейших очей —
Недужным и померкшим, без лучей;
И свой недуг в мой глаз оно внедрило.
Амура чудо пост мой прекратило,
Явив мне вновь предмет мечты моей;
Ни разу небо не было добрей, —
Хоть вспомню все, что мне оно дарило, —
Чем нынче, когда в правый глаз мой вдруг
Боль, излетевшая из ока Донны,
Проникла, дав отраду вместо мук.
Природа направляла окрыленный
И разума исполненный недуг,
В полет свой состраданьем устремленный.

CCXXXIV

Приют страданий, скромный мой покой,
Когда не ведала душа надрыва,
Ты был подобьем тихого залива,
Где ждал меня от бурь дневных покой.
Моя постель, где в тишине ночной
Напрасно сон зову нетерпеливо,
О, до чего рука несправедлива,
Что урны слез подъемлет над тобой!
И не от тайны я уже спасаюсь,
Себя и мыслей собственных бегу,
Что крыльями бывали для полета,
И в страхе одиночества бросаюсь
К толпе презренной, давнему врагу,
За помощью — чтоб рядом был хоть кто-то.

CCXXXV

Увы, Амур меня неволит снова,
И я, не верный долгу, сознаю,
Что повод к недовольству подаю
Царице сердца моего суровой.
Хранит не так от рифа рокового
Бывалый мореход свою ладью,
Как я скорлупку утлую мою
От признаков высокомерья злого.
Но вздохов ураган и ливень слез
Мой жалкий челн безжалостно толкнули
Туда, где он другому досадил
И снова лишь беду себе принес,
Когда пучина бурная в разгуле,
Разбитый, без руля и без ветрил.

CCXXXVI

Амур, я грешен, но для оправданья
Скажу, что сердце злой огонь палит,
А разум слаб, когда оно болит,
И верх над ним легко берут страданья.
Держал в узде я пылкие желанья,
Боясь, что дерзость ясный взор смутит,
Но сил уж нет, узда из рук летит,
Отчаянье сильней, чем колебанья.
Ты сам велишь, в меня вонзив стрекала,
Рубеж привычный в страсти перейти,
И Донна красотою небывалой
Влечет меня по грешному пути, —
Так молви ей, чтоб и она узнала:
«Самой себе грехи его прости».

CCXXXVIII

Все сочеталось в нем: высокий гений[113]
С природой царственной, небесный разум
И ясность духа — с острым рысьим глазом,
И прозорливость — с быстротой суждений.
Пришли на праздник в блеске украшений
Избранницы, красой равны алмазам,
Но он одну из всех приметил разом —
Ту, что других красавиц совершенней.
И тех, что были старше и знатней,
Он отстранил движеньем горделивым,
Привлек ее — и светочи очей,
И щеки, рдевшие огнем стыдливым,
Поцеловал. Все ликовали с ней,
Лишь я губам завидовал счастливым.

CCXL

Молю Амура снова я и снова,
О радость горькая моя, у вас
Испрашивать прощенья всякий раз,
Когда я уклонюсь с пути прямого.
Что спорить с этим? Соглашусь без слова:
Страсть над душою верх берет подчас,
И я, за нею точно раб влачась,
Теряю меру разума благого.
Но вы, чей дух от неба награжден
Покоем, милосердьем, чистотою,
Чье сердце безмятежно, взоры ясны,
Скажите кротко: «Что тут может он?
Моею истомленный красотою,
Он алчен — но зачем я так прекрасна?»

CCXLI

Мой господин, чьей власти необорной
Противиться не хватит смертных сил,
В меня стрелу горящую пустил
И жар любви зажег в душе покорной;
А после, в злых делах своих упорный,
Хоть первый выстрел смертью мне грозил,
Он жалости стрелой меня пронзил,
Предав двойным мученьям дух мой скорбный.
Одна огнем палящим пышет рана,
Другую рану ваш удел жестокий
Слезами растравляет все больней,
Но не погасят мой пожар потоки,
Что из очей струятся непрестанно:
Жалея, сердце жаждет вас сильней.

CCXLII

Взгляни на этот холм, взгляни вокруг,
О сердце, не вот здесь ли, не вчера ли
Мы жалость и участье повстречали, —
И вновь ей не до нас и недосуг?
Останься здесь, где мы теперь сам-друг,
Дай выждать время, может быть, из дали
Покажутся нам легче все печали,
О ты, пророк и спутник наших мук!
Ты к сердцу обращаешься, несчастный,
Как будто не расстался с ним давно,
В тот час, когда, томим тоскою страстной,
Ты ею любовался — и оно
Покинуло тебя, ушло к прекрасной
И кануло в глазах ее на дно.

CCXLIII

Здесь, на холме, где зелень рощ светла,
В задумчивости бродит, напевая,
Та, что, явив нам прелесть духов рая,
У самых славных славу отняла,
Что сердце за собою увлекла:
Оно решило мудро, покидая
Меня для склонов, где трава густая
Следы ее любовно сберегла.
К ней льнет оно и ей твердит всечасно:
«Уставший жить, от долгих слез больной,
Когда бы здесь он мог побыть, несчастный!» —
Но гордая смеется надо мной.
Счастливый холм, ты — камень безучастный
И ты же — недоступный рай земной.

CCXLIV

Я сам в беде и злейших бедствий жду.[114]
Куда уйду, коль злу везде дорога?
Мутит мне разум сходная тревога,
В одном мы оба мечемся бреду.
Я обречен страданью и стыду.
Войны иль мира мне просить у бога?
Пусть дастся нам, чья слабость так убога,
Все, что угодно высшему суду.
Не по заслугам честью столь большою
Меня по дружбе ты не награждай:
Пристрастье многим взоры ослепляло,
Но мой совет прими: стремись душою
Достичь небес и сердцу шпоры дай:
Ведь путь далек, а времени так мало!

CCXLV

Позавчера, на первом утре мая,
Возлюбленный, годами умудренный,
На память подарил чете влюбленной
Две свежих розы, взятых им из рая.
И смеху и словам его внимая,
Дикарь бы мог влюбиться, укрощенный,
А он смотрел им в лица, восхищенный,
Их обжигая взглядом и лаская.
«Таких влюбленных больше нет на свете», —
Промолвил он, даря сиянье взгляда,
И обнял их, вздохнув с улыбкой ясной.
Так он делил слова и розы эти,
Которым сердце боязливо радо.
О, что за речь! О, майский день прекрасный!

CCXLVI

Смотрю на лавр вблизи или вдали,
Чьи листья благородные похожи
На волны золотых волос, — и что же!
Душа превозмогает плен земли.
Вовеки розы в мире не цвели,
Что были бы, подобно ей, пригожи.
Молю тебя, о всемогущий Боже,
Не ей, а мне сначала смерть пошли,
Дабы не видеть мне вселенской муки,
Когда погаснет в этом мире свет,
Очей моих отрада и в разлуке.
Лишь к ней стремятся думы столько лет,
Для слуха существуют только звуки
Ее речей, которых слаще нет.

CCXLVII

Возможно, скажут мне, что, славя ту,
Кому я поклоняюсь в этом мире,
Преувеличить позволяю лире
Ум, благородство, тонкость, красоту.
Однако я упреки отмету,
Петь недостойный о моем кумире:
Пусть скептики глаза откроют шире,
Они поймут свою неправоту.
Не сомневаюсь в их суде едином:
«Он вознамерился достичь того,
Что трудно Смирне, Мантуе, Афинам».
Недостижимо это божество
Для песен: будь себе я господином,
О ней бы не писал я ничего.

CCXLVIII

Нельзя представить, сколь щедра Природа
И Небеса, ее не увидав,
Кто, солнцем для меня навеки став,
Затмила все светила небосвода.
Не следует откладывать прихода:
Оставя худших, лучших отобрав,
Их первыми уносит Смерть стремглав, —
Увы, за нею выбора свобода.
Не опоздай — и ты утешишь взгляд
Соединением в одном творенье
Всех добродетелей и всех красот
И скажешь, что стихи мои молчат,
Что мой несчастный разум в ослепленье.
Кто не успеет, много слез прольет.

CCXLIX

Я вспомню этот день — и цепенею:
Я вижу вновь прощальный скорбный взгляд
Мадонны — и отчаяньем объят.
И рад бы все забыть, да не умею.
Печальный образ слит с душой моею,
И кроткий взор навеки будет свят.
Я чувствовал: забавы ей претят,
И страх неясный властвует над нею.
Привычной живости исчез и след,
Цвета одежд печальны и бледны,
Цветы и песни преданы забвенью.
Я это помню — и покоя нет.
Мрачны предчувствия, тревожны сны.
Дай Бог, чтоб их питало заблужденье.

CCL

В разлуке ликом ангельским давно ли
Меня во сне умела утешать
Мадонна? Где былая благодать?
Тоску и страх унять в моей ли воле?
Все чаще сострадания и боли
Мне мнится на лице ее печать,
Все чаще внемлю то, что согревать
Надеждой грудь мою не может боле.
«Ты помнишь, не забыл вечерний час, —
Мне говорит любимая, — когда
Уход поспешный мой тебя обидел?
Я не могла сказать тебе тогда
И не хотела, что в последний раз
Ты на земле меня в тот вечер видел».

CCLI

Сон горестный! Ужасное виденье!
Безвременно ль родимый свет угас?
Ударил ли разлуки страшный час —
С тобой, мое земное провиденье.
Надежда, мир, отрада, огражденье?
Что ж, не посла я слышу грозный глас?
Ты ж весть несешь!.. Но да не будет! Спас
Тебя Господь, и лживо наважденье!
Я чаю вновь небесный лик узреть,
Дней наших солнце, славу нам родную,
И нищий дух в лучах его согреть.
Покинула ль блаженная земную
Прекрасную гостиницу — ревную.
О, смерти, Боже! Дай мне умереть!

CCLII

Смущенный духом, то пою, то плачу,
И маюсь, и надеюсь. Скорбный слог
И тяжкий вздох — исход моих тревог.
Все силы сердца я на муки трачу.
Узнают ли глаза мои удачу
И светом звезд насытится зрачок,
Как прежде, — или нет назад дорог
И в вечном плаче я мученье спрячу?
Коль звездам слиться с небом суждено,
Пусть мой удел их больше не тревожит —
Они мне солнцем будут все равно.
Я мучаюсь, и страх мученья множит.
С дороги сбился разум мой давно
И верного пути найти не может.

CCLIII

О сладкий взгляд, о ласковая речь,
Увижу ль я, услышу ли вас снова?
О злато кос, пред кем Любовь готова
Заставить сердце кровию истечь!
О дивный лик, с кем так страшусь я встреч,
Чья власть ко мне враждебна и сурова!
О тайный яд любовного покрова,
Назначенного не ласкать, но жечь!
Едва лишь нежный и прелестный взор,
Где жизнь моя и мысль моя пьют сладость,
Пристойный дар пошлет мне иногда, —
Как тотчас же спешит во весь опор,
Верхом и вплавь, отнять и эту радость —
Фортуна, мне враждебная всегда.

CCLIV

Я о моей врагине тщетно жду
Известий. Столько для догадок пищи,
Но сердце упований пепелище
Напоминает. Я с ума сойду.
Иным краса уж принесла беду,
Она же их прекраснее и чище,
И, может, небо прочит ей в жилище
Господь, чтоб сделать из нее звезду,
Нет, солнце. И тогда существованье
Мое — чреда неистощимых бед —
Пришло к концу. О злое расставанье,
Зачем любимой предо мною нет?
Исчерпано мое повествованье,
Мой век свершился в середине лет.

CCLV

Любовникам счастливым вечер мил,
А я ночами плачу одиноко,
Терзаясь до зари вдвойне жестоко, —
Скорей бы день в свои права вступил!
Нередко утро лаской двух светил
Согрето, словно сразу два востока
Лучи свои зажгли, чаруя око,
И небо свет земной красы пленил,
Как некогда, в далекий день весенний,
Когда впервые лавр зазеленел,
Который мне дороже всех растений.
Я для себя давно провел раздел —
И ненавистна мне пора мучений
И любо то, что ей кладет предел.

CCLVI

О, если бы я мог обрушить гнев
На ту, чей взгляд меня разит и слово,
И кто, явившись, исчезает снова,
Бежит, чтоб я скорбел, осиротев,
И кто, душой усталой овладев,
Ее казнит и мучит столь сурово,
Что в бедном сердце вместо сна благого
Вдруг просыпается жестокий лев.
Успел стократ погибель испытать я,
Но, сбросив плоть, мой дух стремится к той,
Чье равнодушье тяжелей проклятья.
Непостижимое передо мной:
Когда он с плачем тянет к ней объятья,
Увы, невозмутим ее покой.

CCLVII

Прекрасные черты, предел моих желаний,
Глядеть бы и глядеть на этот дивный лик,
Не отрывая глаз, но в некий краткий миг
Был образ заслонен движеньем нежной длани.
Мой дух, трепещущий, как рыба на кукане,
Привязанный к лицу, где блага свет велик,
Не видел ничего, когда тот жест возник,
Как не узреть птенцу тенета на поляне.
Но зрение мое, утратив свой предмет,
К виденью красоты, как бы во сне, открыло
Дорогу верную, без коей жизни нет.
Передо мной лицо и длань как два светила,
Какой невиданный, какой волшебный свет!
Подобной сладости непостижима сила.

CCLVIII

Искрились ясных глаз живые свечи,
Меня касаясь нежностью лучей,
Из недр глубоких сердца, как ручей,
Ко мне струились ласковые речи.
Теперь все это далеко-далече,
Но жгут воспоминанья горячей:
Был переменчив свет ее очей
И всякий раз иным бывал при встрече.
С привычным не разделаться никак:
Двойных услад душа не знала прежде
И не могла соблазна побороть.
Она, отведав незнакомых благ,
То в страхе пребывала, то в надежде,
Готовая мою покинуть плоть.

CCLIX

Всегда желал я жить в уединенье
(Леса, долины, реки это знают),
Умов, что к небу путь загромождают,
Глухих и темных душ презрев общенье.
Пришло б не там желаньям исполненье,
Где сны Тосканы негу навевают,
А где холмы сочувственно внимают
В тени у Сорги плач мой или пенье.
Но вот судьба враждебна постоянно,
В плену томит, где вижу, негодуя,
Сокровище в грязи, а грязь бездонна.
И пишущую руку так нежданно
Балует — и права; ей заслужу я:
Амур то видит, знаю я — и Донна.

CCLX

Мне взор предстал далекою весною
Прекрасный — два Амуровых гнезда,
Глаза, что сердце чистой глубиною
Пленили, — о счастливая звезда!
Любимую нигде и никогда
Затмить не сможет ни одна собою,
Ни даже та, из-за кого беда
Смертельная обрушилась на Трою,
Ни римлянка, что над собой занесть
Решилась в гневе благородном сталь,
Ни Поликсена и ни Ипсипила.
Она прекрасней всех — Природы честь,
Моя отрада; только очень жаль,
Что мир на миг и поздно посетила.

CCLXI

Той, что мечтает восхищать сердца
И жаждет мудростью себя прославить
И мягкостью, хочу в пример поставить
Любовь мою — нет лучше образца.
Как жить достойно, как любить Творца, —
Не подражая ей, нельзя представить,
Нельзя себя на правый путь наставить,
Нельзя его держаться до конца.
Возможно говор перенять, звучащий
Столь нежно, и молчанье, и движенья,
Имея идеал перед собой.
И только красоте ее слепящей
Не научиться, ибо от рожденья
Она дана иль не дана судьбой.

CCLXII

— Жизнь — это счастье, а утратить честь[115]
Мне кажется, не столь большое горе.
— Нет! Если честь несвойственна синьоре,
То в ней ничто нельзя за благо счесть.
Она мертва — пусть даже пламя есть
В ее измученном и скорбном взоре.
Дорога жизни в тягостном позоре
Страшней, чем смерть и чем любая месть.
Лукрецию бы я не осуждала,
Когда б она без помощи кинжала
В великой скорби казнь свою нашла. —
Подобных философий очень много,
Все низменны, и лишь одна дорога
Уводит нас от горечи и зла.

CCLXIII

Высокая награда, древо чести,
Отличие поэтов и царей,
Как много горьких и счастливых дней
Ты для меня соединила вместе!
Ты госпожа — и честь на первом месте
Поставила, и что любовный клей
Тебе, когда защитою твоей
Пребудет разум, неподвластный лести?
Не в благородство крови веришь ты,
Ничтожна для тебя его цена,
Как золота, рубинов и жемчужин.
Что до твоей высокой красоты,
Она тебе была бы неважна,
Но чистоте убор прекрасный нужен.

На смерть Мадонны Лауры

CCLXV

Безжалостное сердце, дикий нрав
Под нежной, кроткой, ангельской личиной
Бесславной угрожают мне кончиной,
Со временем отнюдь добрей не став.
При появленье и при смерти трав,
И ясным днем, и под луной пустынной
Я плачу. Жребий мой тому причиной,
Мадонна и Амур. Иль я не прав?
Но я отчаиваться не намерен,
Я знаю, малой капли образец,
Точившей мрамор и гранит усердьем.
Слезой, мольбой, любовью, я уверен,
Любое можно тронуть из сердец,
Покончив навсегда с жестокосердьем.

CCLXVI

Синьор, я вечно думаю о Вас,[116]
И к Вам летит мое любое слово;
Моя судьба (о, как она сурова!)
Влечет меня и кружит каждый час.
И жар любви все так же не угас —
Я жду давно конца пути земного,
Два светоча я призываю снова,[117]
Как призывал их прежде много раз.
Мой господин, моя благая Донна,
Свободы мне на свете больше нет,
Собою сам навеки я наказан:
Зеленый Лавр — и гордая Колонна, —
К одной прикован я пятнадцать лет,
К другому — восемнадцать лет привязан.

CCLXVII

Увы, прекрасный лик! Сладчайший взгляд![118]
Пленительность осанки горделивой!
Слова, что ум, и дикий, и кичливый,
Смиряя, мощным жалкого творят!
Увы и нежный смех! Пускай пронзят
Его струи — была бы смерть счастливой!
Дух царственный, не в поздний век и лживый
Ты властвовал бы, высоко подъят.
Пылать мне вами и дышать мне вами:
Весь был я ваш; и ныне, вас лишенный,
Любую боль я б ощутил едва.
Вы полнили надеждой и мечтами
Разлуки час с красой одушевленной:
Но ветер уносил ее слова.

CCLXIX

Повержен Лавр зеленый. Столп мой стройный![119]
Обрушился. Дух обнищал и сир.
Чем он владел, вернуть не может мир
От Индии до Мавра. В полдень знойный
Где тень найду, скиталец беспокойный?
Отраду где? Где сердца гордый мир?
Все смерть взяла. Ни злато, ни сапфир,
Ни царский трон — мздой не были б достойной
За дар двойной былого. Рок постиг!
Что делать мне? Повить чело кручиной —
И так нести тягчайшее из иг.
Прекрасна жизнь — на вид. Но день единый, —
Что долгих лет усильем ты воздвиг, —
Вдруг по ветру развеет паутиной.

CCLXXI

Горящий узел, двадцать один год
За часом час меня сжимавший яро,
Рассекла смерть, — не знал я злей удара;
Но человек с печали не умрет.
Опять Амур мне воли не дает:
Другой силок в траве — и, сердцу кара,
Вновь искра разожгла огонь пожара
Так, что с трудом сыскал бы я исход.
Не помоги мне опытностью сила
Бывалых бед, сгорел бы я, сраженный,
Мгновенно вспыхнув, словно сук сухой.
Вторично смерть меня освободила,
Расторгнут узел, огнь угас, сметенный,
Пред ней и сила — в прах, и дар прямой.

CCLXXII

Уходит жизнь — уж так заведено, —
Уходит с каждым днем неудержимо,
И прошлое ко мне непримиримо,
И то, что есть, и то, что суждено.
И позади, и впереди — одно,
И вспоминать, и ждать невыносимо,
И только страхом божьим объяснимо,
Что думы эти не пресек давно.
Все, в чем отраду сердце находило,
Сочту по пальцам. Плаванью конец:
Ладье не пересилить злого шквала.
Над бухтой буря. Порваны ветрила,
Сломалась мачта, изнурен гребец
И путеводных звезд как не бывало.

CCLXXIII

Зачем, зачем даешь себя увлечь
Тому, что миновалось безвозвратно,
Скорбящая душа? Ужель приятно
Себя огнем воспоминаний жечь?
Умильный взор и сладостная речь,
Воспетые тобой тысячекратно,
Теперь на небесах, и непонятно,
Как истиною можно пренебречь.
Не мучь себя, былое воскрешая,
Не грезой руководствуйся слепой,
Но думою, влекущей к свету рая, —
Ведь здесь ничто не в радость нам с тобой,
Плененным красотой, что, как живая,
По-прежнему смущает наш покой.

CCLXXIV

Покоя дайте мне, вы, думы злые:
Амур, Судьба и Смерть — иль мало их? —
Теснят повсюду, и в дверях моих,
Пусть мне и не грозят бойцы иные.
А сердце, — ты, как и во дни былые,
Лишь мне ослушно, — ярых сил каких
Не укрываешь, быстрых и лихих
Врагов моих пособник, не впервые?
В тебе Амур таит своих послов,
В тебе Судьба все торжества справляет,
И Смерть удар свой рушит надо мною —
Разбить остаток жизни угрожает;
В тебе и мыслям суетнейшим кров;
Так ты одно всех бед моих виною.

CCLXXV

Глаза мои! — зашло то солнце, за которым
В нездешние края пора собраться нам...
Мы снова будем с ним, — оно заждалось там, —
Горюет, судит нас по нашим долгим сборам...
О слух мой — к ангельским теперь приписан хорам
Тот голос, более понятный небесам.
Мой шаг! — зачем, за той пускаясь по пятам,
Что окрыляла нас, ты стал таким нескорым?
Итак, зачем вы все мне дали этот бой?
Не я причиною, что убежала взгляда,
Что обманула слух, что отнята землей, —
Смерть — вот кого хулить за преступленье надо!
Того превознося смиренною хвалой,
Кто разрешитель уз, и после слез — отрада.

CCLXXVI

Лишь образ чистый, ангельский мгновенно
Исчез, великое мне душу горе
Пронзило — в мрачном ужасе, в раздоре.
Я слов ищу, да выйдет боль из плена.
Она в слезах и пенях неизменна:
И Донна знает, и Амур; опоре
Лишь этой верит сердце в тяжком споре
С томленьями сей жизни зол и тлена.
Единую ты, Смерть, взяла так рано;
И ты, Земля, земной красы опека,
Отныне и почиющей охрана, —
Что ты гнетешь слепого человека?
Светил любовно, нежно, осиянно
Свет глаз моих — и вот угас до века.

CCLXXVII

Коль скоро бог любви былой завет
Иным наказом не заменит вскоре,
Над жизнью смерть восторжествует в споре, —
Желанья живы, а надежда — нет.
Как никогда, страшусь грядущих бед,
И прежнее не выплакано горе,
Ладью житейское терзает море,
И ненадежен путеводный свет.
Меня ведет мираж, а настоящий
Маяк — в земле, верней, на небесах,
Где ярче светит он душе скорбящей,
Но не глазам, — они давно в слезах,
И скорбь, затмив от взора свет манящий,
Сгущает ранний иней в волосах.

CCLXXVIII

Она во цвете жизни пребывала,
Когда Амур стократ сильнее нас,
Как вдруг, прекрасна без земных прикрас,
Земле убор свой тленный завещала
И вознеслась горе без покрывала, —
И с той поры я вопрошал не раз:
Зачем не пробил мой последний час —
Предел земных и вечных дней начало,
С тем чтобы радостной души полет
За ней, терзавшей сердце безучастьем,
Освободил меня от всех невзгод?
Однако свой у времени отсчет...
А ведь каким бы это было счастьем —
Не быть в живых сегодня третий год!

CCLXXIX

Поют ли жалобно лесные птицы,
Листва ли шепчет в летнем ветерке,
Струи ли с нежным рокотом в реке,
Лаская брег, гурлят, как голубицы, —
Где б я ни сел, чтоб новые страницы
Вписать в дневник любви, моей тоске
Родные вздохи вторят вдалеке,
И тень мелькнет живой царицы.
Слова я слышу... «Полно дух крушить
Безвременно печалию, — шепнула, —
Пора от слез ланиты осушить!
Бессмертье в небе грудь моя вдохнула,
Его ль меня хотел бы ты лишить?
Чтоб там прозреть, я здесь глаза сомкнула»

CCLXXX

Не знаю края, где бы столь же ясно
Я видеть то, что видеть жажду, мог
И к небу пени возносить всечасно,
От суеты мирской, как здесь, далек;
Где столько мест, в которых безопасно
Вздыхать, когда для вздохов есть предлог, —
Должно быть, как на Кипре ни прекрасно,
И там подобный редкость уголок.
Все полно здесь к любви благоволенья,
Все просит в этой стороне меня
Хранить любовь залогом утешенья.
Но ты, душа в обители спасенья,
Скажи мне в память рокового дня,
Что мир достоин моего презренья.

CCLXXXI

Как часто от людей себя скрываю —
Не от себя ль? — в своей пустыне милой[120]
И слезы на траву, на грудь роняю,
Колебля воздух жалобой унылой!
Как часто я один мечту питаю,
Уйдя и в глушь, и в тень, и в мрак застылый,
Ее, любовь мою, ищу и чаю,
Зову от властной смерти всею силой!
То — нимфа ли, богиня ли иная —
Из ясной Сорги выходя, белеет
И у воды садится, отдыхая;
То, вижу, между сочных трав светлеет,
Цветы сбирая, как жена живая,
И не скрывает, что меня жалеет.

CCLXXXII

Ты смотришь на меня из темноты
Моих ночей, придя из дальней дали:
Твои глаза еще прекрасней стали,
Не исказила смерть твои черты.
Как счастлив я, что скрашиваешь ты
Мой долгий век, исполненный печали!
Кого я вижу рядом? Не тебя ли,
В сиянии нетленной красоты
Там, где когда-то песни были данью
Моей любви, где плачу я, скорбя,
Отчаянья на грани, нет — за гранью?
Но ты приходишь — и конец страданью:
Я различаю по шагам тебя,
По звуку речи, лику, одеянью.

CCLXXXIII

Ты красок лик невиданный лишила,
Ты погасила, Смерть, прекрасный взгляд,
И опустел прекраснейший наряд,
Где благородная душа гостила.
Исчезло все, что мне отрадно было,
Уста сладкоречивые молчат,
И взор мой больше ничему не рад,
И слуху моему ничто не мило.
Но, к счастью, утешенье вновь и вновь
Приносит мне владычица моя —
В другие утешенья я не верю.
И если б свет и речь Мадонны я
Мог воссоздать, внушил бы я любовь
Не то что человеку — даже зверю.

CCLXXXIV

Столь краток миг, и дума столь быстра,
Которые почиющую в Боге
Являют мне, что боль сильней подмоги;
Но счастлив я — судьба ко мне добра.
Амур, все тот же деспот, что вчера,
Дрожит, застав Мадонну на пороге
Моей души: черты ее не строги,
И роковою негой речь щедра.
Величественной госпожой, живая,
Она вступает в сердце — и тогда
Оно светлеет, вновь открыто свету.
И ослепленная душа, вздыхая,
Ликует: «О великий час, когда
Твой взор открыл пред ней дорогу эту!»

CCLXXXV

Не слышал сын от матери родной,
Ни муж любимый от супруги нежной
С такой заботой, зоркой и прилежной,
Преподанных советов: злой виной
Не омрачать судьбы своей земной —
Какие, малодушный и мятежный,
Приемлю я от той, что, в белоснежный
Одета свет, витает надо мной
В двойном обличье: матери и милой.
Она трепещет, молит и горит,
К стезе добра влечет и нудит силой —
И, ей подвигнут, вольный дух парит;
И мир мне дан с молитвой легкокрылой,
Когда святая сердцу говорит.

CCLXXXVI

Коль скоро вздохов теплую волну,
Знак милости ко мне моей богини,
Что пребывает на земле поныне,
Ступает, любит, если верить сну,
Я описать сумел бы, не одну
Зажгла бы душу речь о благостыне,
Сопутствующей мне в земной пустыне, —
А вдруг назад иль влево поверну.
На истинный, на правый путь подъемлет
Меня призыв ее благой и нежный,
И я, высоким попеченьем горд,
К совету преклоняю слух прилежный,
И если камень ей при этом внемлет,
И он заплачет, как бы ни был тверд.

CCLXXXVII

Сеннуччо мой! Страдая одиноко,[121]
Тобой покинут, набираюсь сил:
Из тела, где плененным, мертвым был,
Ты, гордый, поднялся в полет высоко.
Два полюса зараз объемлет око,
Дугообразный плавный ход светил;
Зришь малость, что наш кругозор вместил, —
Рад за тебя, скорблю не столь глубоко.
Скажи, прошу усердно, в третьей сфере
Гвиттоне, Чино, Данту мой поклон[122]
И Франческино; прочим — в равной мере.
А Донне передай, сколь удручен,
Живу в слезах; тоска, как в диком звере;
Но дивный лик, святыня дел — как сон.

CCLXXXVIII

Моих здесь воздух полон воздыханий;
Нежна холмов суровость вдалеке;
Здесь рождена державшая в руке
И сердце — зрелый плод, и цветик ранний;
Здесь в небо скрылась вмиг — и чем нежданней,
Тем все томительней искал в тоске
Ее мой взор; песчинок нет в песке,
Не смоченных слезой моих рыданий.
Нет здесь в горах ни камня, ни сучка,
Ни ветки или зелени по склонам,
В долинах ни травинки, ни цветка;
Нет капельки воды у ручейка,
Зверей нет диких по лесам зеленым,
Не знающих, как скорбь моя горька.

CCLXXXIX

Свой пламенник, прекрасней и ясней
Окрестных звезд, в ней небо даровало[123]
На краткий срок земле; но ревновало
Ее вернуть на родину огней.[124]
Проснись, прозри! С невозвратимых дней
Волшебное спадает покрывало.
Тому, что грудь мятежно волновало,
Сказала «нет» она. Ты спорил с ней.
Благодари! То нежным умиленьем,
То строгостью она любовь звала
Божественней расцвесть над вожделеньем.
Святых искусств достойные дела
Глаголом гимн творит, краса — явленьем:
Я сплел ей лавр, она меня спасла!

CCXC

Как странен свет! Я нынче восхищен
Тем, что вчера претило; вижу, знаю,
Что муками я счастья достигаю,
А за борьбой короткой — вечный сон.
Обман надежд, желаний, — кто влюблен,
Тот сотни раз испил его до краю.
С той радость как ущерб я постигаю,
Чей нынче в небе дух, прах — погребен.
Амур слепой, ум злостный — все сбивало
Меня с пути, я влекся дикой силой
Туда, где смерть меня одна ждала.
Благословенна ты, что, берег милый
Мне указав, надеждой обуздала
Пыл буйной страсти — и меня спасла.

CCXCI

На землю златокудрая Аврора
Спускается с небесной высоты,
И я вздыхаю с чувством пустоты:
«Лаура — там». И мыслям нет простора.
Титон, ты знаешь каждый раз, что скоро[125]
Сокровище свое получишь ты,
Тогда как мне до гробовой черты
Любезным лавром не лелеять взора.
Счастливый! Чуть падет ночная тень,
Ты видишь ту, что не пренебрегла
Почтенными сединами твоими.
Мне полнит ночь печалью, мраком — день
Та, что с собою думы увлекла,
Взамен оставя от себя лишь имя.

CCXCII

Я припадал к ее стопам в стихах,
Сердечным жаром наполняя звуки,
И сам с собою пребывал в разлуке:
Сам — на земле, а думы — в облаках.
Я пел о золотых ее кудрях,
Я воспевал ее глаза и руки,
Блаженством райским почитая муки,
И вот теперь она — холодный прах.
А я без маяка, в скорлупке сирой
Сквозь шторм, который для меня не внове,
Плыву по жизни, правя наугад.
Да оборвется здесь на полуслове
Любовный стих! Певец устал, и лира
Настроена на самый скорбный лад.

CCXCIII

Коль скоро я предвидеть был бы в силе
Успех стихов, где я вздыхал о ней,
Они росли бы и числом скорей
И большим блеском отличались в стиле.
Но Муза верная моя в могиле, —
И, продолженье песен прежних дней,
Не станут строфы новые светлей,
Не станут благозвучнее, чем были.
Когда-то не о славе думал я,
Но лишь о том мечтал, чтоб каждый слог
Биеньем сердца был в составе слова.
Теперь бы я творить для славы мог,
Но не бывать тому: любовь моя
Зовет меня — усталого, немого.

CCXCIV

Она жила во мне, она была жива,
Я в сердце жалкое впустил ее — синьору.
Увы, все кончено. Где мне найти опору?
Я мертв, а ей дано бессмертье божества.
Душе ограбленной утратить все права,
Любви потерянной скитаться без призору,
Дрожать от жалости плите надгробной впору,
И некому их боль переложить в слова.
Их безутешный плач извне услышать трудно,
Он глубоко во мне, а я от горя глух,
И впредь мне горевать и впредь страдать от ран.
Воистину мы прах и сиротливый дух,
Воистину — слепцы, а жажда безрассудна,
Воистину мечты в себе таят обман.

CCXCV

Что делать с мыслями? Бывало, всякий раз
Они лишь об одном предмете толковали:
«Она корит себя за наши все печали,
Она тревожится и думает о нас».
Надежды этой луч и ныне не погас:
Она внимает мне из поднебесной дали
С тех пор, как дни ее земные миновали,
С тех пор, как наступил ее последний час.
Счастливая душа! Небесное созданье!
Чудесная краса, которой равных нет! —
Она в свой прежний рай вернулась, где по праву
Блаженство ей дано за все благодеянья!
А здесь, в кругу живых, ее безгрешный свет
И жар моей любви ей даровали славу.

CCXCVI

Я прежде склонен был во всем себя винить,
А ныне был бы рад своей былой неволе
И этой сладостной и этой горькой боли,
Которую сумел потайно сохранить.
О Парки злобные! Вы оборвали нить
Единственной судьбы, столь милой мне в юдоли,
У золотой стрелы вы древко раскололи,
А я для острия был счастлив грудь открыть.
Когда она жила, мой дух отверг свободу,
И радости, и жизнь, и сладостный покой,
Все это обрело и смысл и образ новый.
Напевам, сложенным кому-нибудь в угоду,
Я стоны предпочел во имя той, одной,
И гибельный удар, и вечные оковы.

CCXCVII

В ней добродетель слиться с красотою
Смогли в столь небывалом единенье,
Что в душу к ней не занесли смятенья,
Не мучили присущей им враждою.
Смерть разделила их своей косою:
Одна — навеки неба украшенье,
В земле — другая. Кротких глаз свеченье
Поглощено могилой роковою.
Коль вслед любви, почиющей во гробе,
Ее устам, речам, очам (фиалам
Небесным, что досель мой дух тревожат)
Отправиться — мой час пока не пробил,
То имени блаженному, быть может,
Я послужу еще пером усталым.

CCXCVIII

Оглядываюсь на года былого:
Их бег мои развеял помышленья,
Смел пламень леденящего горенья,
Смел след покоя, горького и злого.
Любовным снам я не поверю снова:
Разбиты оба жизни утоленья:
То — в небесах, а то — добыча тленья;
Приятью мук утрачена основа.
Я потрясен и зрю себя столь нищим,
Что в зависть мне нижайшая судьбина:
Сам пред собой я в жалости и страхе.
Звезда моя! Судьба моя! Кончина —
И белый день над жалким пепелищем![126]
Низринут вами, я лежу во прахе.

CCXCIX

Где ясное лицо, чей взгляд мне был приказом? —
Я следовал за ним всему наперекор.
Где озаряющий мою дорогу взор,
Две путевых звезды, подобные алмазам?
Где благочестие, где знание и разум,
Где сладостная речь и тихий разговор?
Где чудо красоты, чей образ с давних пор
Преследовал, и влек, и удалялся разом?
Где ласковая сень высокого чела,
Дарившая в жару дыхание прохлады,
И мысль высокую, и обаянье грез?
Где та, что за руку мою судьбу вела?
Мир обездоленный лишен своей услады
И взор мой горестный, почти слепой от слез.

ССС

Завидую тебе, могильный прах, —
Ты жадно прячешь ту, о ком тоскую, —
Ты отнял у меня мою благую,
Мою опору в жизненных боях.
Завидую вам, духи, в небесах,
Вы приняли подругу молодую
В свой светлый круг, которого взыскую,
И отказали мне в ее лучах.
Завидую, в блаженной их судьбе,
Тем избранным, что созерцают ныне
Святой и тихий блеск ее чела.
Завидую, Врагиня-Смерть, тебе, —
Ты жизнь ее в предел свой унесла,
Меня ж оставила в земной пустыне.

CCCI

Дол, полный звуков пеней повторенных,[127]
Река, где токи есть[128] моей слезницы;
Лесные звери, стаи вольной птицы
И рыбок, пленниц берегов зеленых;
Струи моих вздыханий воспаленных;
Мест, милых мне, обидные границы;
Холмов, теперь досадных, вереницы,
Где ждет Амур, как прежде, дум влюбленных,
Ваш вид все тот же, что давно мне ведом,
Но я не тот: где радостью все было,
Живут во мне безмерные страданья.
Тут счастье зрел воочью. Прежним следом —
Туда, где бестелесной воспарила,
Отдав земле всю роскошь одеянья.

CCCII

Восхитила мой дух за грань вселенной
Тоска по той, что от земли взята;
И я вступил чрез райские врата
В круг третий душ. Сколь менее надменной
Она предстала в красоте нетленной!
Мне руку дав, промолвила: «Я та,
Что страсть твою гнала. Но маета
Недолго длилась, и неизреченный
Мне дан покой. Тебя лишь возле нет, —
Но ты придешь, — и дольнего покрова,
Что ты любил. Будь верен; я — твой свет».
Что ж руку отняла и смолкло слово?
Ах, если б сладкий все звучал привет,
Земного дня я б не увидел снова!

CCCIII

Амур, что был со мною неразлучен
На этих берегах[129] до неких пор
И продолжал со мной, с волнами спор,
Который не был никому докучен;
Зефир, цветы, трава, узор излучин,
Холмами ограниченный простор,
Невзгод любовных порт под сенью гор,
Где я спасался, бурями измучен;
О в зарослях лесных певцы весны,
О нимфы, о жильцы кристальных недр,
Где в водорослях можно заблудиться, —
Услышьте: дни мои омрачены
Печатью смерти. Мир настолько щедр,
Что каждый под своей звездой родится!

CCCIV

Когда любовь, как червь, точила ум
И дух мой жил надеждою подспудной,
Петлистый след искал я, безрассудный,
На гребнях гор, покинув жизни шум.
Не выдержав невзгод, я стал угрюм
И в песнях сетовал на жребий трудный.
Но нужных слов не знал, и дар мой скудный
В те дни невнятно пел смятенье дум.
Под скромным камнем пламень скрыт огромный.
Когда б, стихи слагая, вслед за всеми
Я к старости степенной путь держал,
То слог мой хилый силой неуемной
И совершенством наделило б время —
И камень бы дробился и рыдал.

CCCV

Душа, покинувшая облаченье, —
Такого вновь Природе не создать, —
На миг отринь покой и благодать,
Взгляни, печалясь, на мои мученья.
Ты встарь питала в сердце подозренья,
Но заблужденья прежнего печать
Твой взгляд не будет больше омрачать.
Так влей мне в душу умиротворенье!
Взгляни на Соргу, на ее исток —
Меж вод и трав блуждает одиноко,
Кто память о тебе не превозмог.
Но не смотри на город, где до срока
Ты умерла, где ты вошла в мой слог —
Пусть ненавистного избегнет око.

CCCVI

Светило, что направило мой шаг
На верный путь и славы свет явило,
Вступило в круг верховного светила,
И, взят могилой, светоч мой иссяк.
Я диким зверем стал, бегу во мрак,
Мой шаг неверен, сердце боль сдавила,
Глазам, склоненным долу, все постыло,
Пустынен мир, и ум мой миру враг.
Ищу места, где некогда Мадонна
Являлась мне. Светило прежних лет,
Любовь, веди из тьмы мой дух смятенный!
Любимой нет нигде — знакомый след,
Чураясь Стикса глубины бездонной,
Ведет к вершинам, где сияет свет.

CCCVII

Я уповал на быстрые крыла,
Поняв, кому обязан я полетом,
На то, что скромная моя хвала
Приблизится к моим живым тенетам.
Однако если веточка мала,
Ее к земле плоды сгибают гнетом,
И я не мог сказать: «Моя взяла!» —
Для смертных путь закрыт к таким высотам.
Перу, не то что слову, не взлететь,
Куда Природа без труда взлетела,
Пленившую меня сплетая сеть.
С тех пор как завершил Природы дело
Амур, я не достоин даже зреть
Мадонну был, но мне судьба радела.

CCCVIII

Той, для которой Соргу перед Арно[130]
Я предпочел и вольную нужду
Служенью за внушительную мзду,
На свете больше нет: судьба коварна.
Не будет мне потомство благодарно, —
Напрасно за мазком мазок кладу:
Краса любимой, на мою беду,
Не так, как в жизни, в песнях лучезарна.
Одни наброски — сколько ни пиши,
Но черт отдельных для портрета мало,
Как были бы они ни хороши.
Душевной красотой она пленяла,
Но лишь доходит дело до души —
Умения писать как не бывало.

CCCIX

Лишь ненадолго небо подарило
Подлунной чудо — чудо из чудес,
Что снова изволением небес
К чертогам звездным вскоре воспарило.
Любовь стихи в уста мои вложила,
Чтоб след его навеки не исчез,
Но жизнь брала над словом перевес,
И лгали, лгали перья и чернила.
Не покорилась высота стихам,
Я понял, что они несовершенны,
Что тут, увы, отступится любой.
Кто проницателен, представит сам,
Что это так, и скажет: «О, блаженны
Глаза, что видели ее живой!»

CCCX

Опять зефир подул — и потеплело,
Взошла трава, и, спутница тепла,
Щебечет Прокна, плачет Филомела,[131]
Пришла весна, румяна и бела.
Луга ликуют, небо просветлело,
Юпитер счастлив — дочка расцвела,
И землю, и волну любовь согрела
И в каждой божьей твари ожила.
А мне опять вздыхать над злой судьбою
По воле той, что унесла с собою
На небо сердца моего ключи.
И пенье птиц, и вешние просторы,
И жен прекрасных радостные взоры —
Пустыня мне и хищники в ночи.

CCCXI

О чем так сладко плачет соловей
И летний мрак живит волшебной силой?
По милой ли тоскует он своей?
По чадам ли? Ни милых нет, ни милой.
Всю ночь он будит грусть мою живей,
Ответствуя, один, мечте унылой...
Так, вижу я: самих богинь сильней
Царица Смерть! И тем грозит могилой!
О, как легко чарует нас обман!
Не верил я, чтоб тех очей светила,
Те солнца два живых, затмил туман, —
Но черная земля их поглотила.
«Все тлен! — поет нам боль сердечных ран. —
Все, чем бы жизнь тебя ни обольстила».

CCCXII

Ни ясных звезд блуждающие станы,
Ни полные на взморье паруса,
Ни с пестрым зверем темные леса,
Ни всадники в доспехах средь поляны,
Ни гости с вестью про чужие страны,
Ни рифм любовных сладкая краса,
Ни милых жен поющих голоса
Во мгле садов, где шепчутся фонтаны, —
Ничто не тронет сердца моего.
Все погребло с собой мое светило,
Что сердцу было зеркалом всего.
Жизнь однозвучна. Зрелище уныло,
Лишь в смерти вновь увижу то, чего
Мне лучше б никогда не видеть было.

CCCXIII

О ней писал и плакал я, сгорая
В прохладе сладостной; ушло то время.
Ее уж нет, а мне осталось бремя
Тоски и слез — и рифм усталых стая.
Взор нежных глаз, их красота святая
Вошли мне в сердце, словно в пашню семя, —
Но это сердце выбрала меж всеми
И в плащ свой завернула, отлетая.
И с ней оно в земле и в горних кущах,
Где лучшую из чистых и смиренных
Венчают лавром, Славой осиянным...
О, как мне отрешиться от гнетущих
Телесных риз, чтоб духом первозданным
И с ней и с сердцем слиться — меж блаженных?

CCCXIV

Душа, свой путь утрат ты предвещала,
В дни радости задумчива, уныла,
Ища среди всего, что в жизни мило,
Покоя от скорбей, точивших жала.
Слова, черты, движенья покрывала
И, с болью, жалости нежданной сила —
Тебе в прозренье это все гласило:
Сей день — последний, счастье миновало.[132]
О бедная душа! О обаянье!
Как мы пылали здесь, где взглядом жил я
Очей — последним, сам того не зная!
Им, двум друзьям вернейшим, поручил я
Сокровищ благороднейших деянье, —
Дум дивный клад и сердце оставляя.

CCCXV

Преполовилась жизнь. Огней немного
Еще под пеплом тлело. Нетяжел
Был жар полудней. Перед тем как в дол
Стремглав упасть, тропа стлалась отлого.
Утишилась сердечная тревога,
Страстей угомонился произвол,
И стал согласьем прежних чувств раскол.
Глядела не пугливо и не строго
Мне в очи милая. Была пора,
Когда сдружиться с Чистотой достоин
Амур, и целомудренна игра
Двух любящих, и разговор спокоен.
Я счастлив был... Но на пути Добра
Нам Смерть предстала, как в железе воин.

CCCXVI

Я гнал войну, я бредил скорой встречей
С покоем, мчался к цели напрямик.
Но брошен вспять — меня в пути настиг
Перст миротворицы противоречий.
Нагрянет вихрь — и тучи гибнут в сече.
Явилась Смерть — и жизнь пресеклась вмиг,
И глаз прекраснейших иссяк родник,
И я томлюсь в тоске нечеловечьей.
Меняют нрав лета и седина.
Подоле во плоти она живи,
От сердца подозренья б отвратила.
Поведал бы о горестях любви
Мой чистый вздох, к которому она,
Я знаю, в небе с болью слух склонила.

CCCXVII

Амур меня до тихого причала
Довел лишь в вечереющие годы
Покоя, целомудрия — свободы
От страсти, что меня обуревала.
Не потому ль душа любимой стала
Терпимее к душе иной породы?
Но Смерть пришла и загубила всходы.
Все, что растил, — в единый миг пропало.
А между тем уж время приближалось,[133]
Когда она могла б внимать сердечно
Моим словам о нежности, что длится.
В ее святых речах сквозила б жалость...
Но стали бы тогда у нас, конечно,
Совсем иными волосы и лица...

CCCXVIII

Когда судьба растенье сотрясла,[134]
Как буря или как удар металла,
И обнажились корни догола,
И гордая листва на землю пала,
Другое Каллиопа избрала
С Эвтерпой[135] — то, что мне потом предстало,
Опутав сердце; так вокруг ствола
Змеится плющ. Все началось сначала.
Красавец лавр, где, полные огня,
Мои гнездились прежде воздыханья,
Не шевельнув ни веточки в ответ,
Оставил корни в сердце у меня,
И есть кому сквозь горькие рыданья
Взывать, но отклика все нет и нет.

CCCXIX

Промчались дни мои быстрее лани,
И если счастье улыбалось им,
Оно мгновенно превращалось в дым.
О сладостная боль воспоминаний!
О мир превратный! Знать бы мне заране,
Что слеп, кто верит чаяньям слепым!
Она лежит под сводом гробовым,
И между ней и прахом стерлись грани.
Но высшая краса вознесена
На небеса, и этой неземною
Красой, как прежде, жизнь моя полна,
И трепетная дума сединою
Мое чело венчает: где она?
Какой предстанет завтра предо мною?

CCCXX

Как встарь, зефир над нежными холмами;
Да, вот они, где дивный свет явился
Очам моим, что небу полюбился,
Смяв пыл и радость горем и слезами.
Тщета надежд с безумными мечтами!
Меж сирых трав источник помутился,
И пусто гнездышко. Я с ним сроднился,
Здесь жив, здесь лечь и бренными костями
Да изойдут и сладкие рыданья,
Не жгут и очи сердца прах остылый,
И отдых обретут мои страданья.
Владыка мой был щедр нещадной силой:
Лицом к лицу с огнем — я знал пыланья!
Оплакиваю ныне пепел милый.

CCCXXI

Тут не гнездо ли Феникса живого?
Здесь перья злато-рдяные слагала
И под крылом мне сердце согревала
Та, что поныне внемлет вздох и слово.
Здесь и страданья сладкого основа:
Где то лицо, что, все светясь, вставало,
Жизнь, радость, пыл и мощь в меня вливало?
Была — одна, едина — в небе снова.
Покинут, одиноко изнываю
И все сюда влачусь, исполнен боли,
Твои святыни чту и воспеваю;
Холмы все вижу в полуночном доле
И твой последний взлет к иному краю
Здесь, где твой взор дарил рассвет юдоли.

CCCXXII

Нет, не читать без судорог ума,[136]
Без дрожи чувств, глазами без печали
Стихи, что благостью Любви сияли —
Их сочинила Доброта сама.
Тебе претила зла земного тьма —
И ныне светишь из небесной дали;
Стихи, что Смертью преданы опале,
Ты всыпал снова в сердца закрома.
Ты б наслаждался новыми плодами
Моих ветвей. Какая из планет
Завистливо воздвигла Смерть меж нами?
Кто скрыл тебя, чей неизбывный свет
Я вижу сердцем и пою устами,
Тебя, чьим словом я бывал согрет?

CCCXXVI

Теперь жестокой дерзости твоей
Я знаю, Смерть, действительную цену:
Цветок прекрасный гробовому плену
Ты обрекла — и мир теперь бедней.
Теперь живому свету наших дней
Ты принесла кромешный мрак на смену,
Но слава, к счастью, не подвластна тлену,
Она бессмертна, ты ж костьми владей,
Но не душой: покинув мир суровый,
Ей небо радовать своим сияньем,
И добрым людям не забыть ее.
Да будет ваше сердце, ангел новый,
Побеждено на небе состраданьем,
Как в мире вашей красотой — мое.

CCCXXVII

Дыханье лавра, свежесть, аромат —
Моих усталых дней отдохновенье, —
Их отняла в единое мгновенье
Губительница всех земных отрад.
Погас мой свет, и тьмою дух объят —
Так, солнце скрыв, луна вершит затменье,
И в горьком, роковом оцепененье
Я в смерть уйти от этой смерти рад.
Красавица, ты цепи сна земного
Разорвала, проснувшись в кущах рая,
Ты обрела в Творце своем покой.
И если я недаром верил в слово,
Для всех умов возвышенных святая,
Ты будешь вечной в памяти людской.

CCCXXVIII

Последний день — веселых помню мало —
Усталый день, как мой остатний век!
Недаром сердце — чуть согретый снег —
Игралищем предчувствий мрачных стало.
Так мысль и кровь, когда нас бурей смяло,
Как в лихорадке, треплет жизни бег.
Был радостей неполных кончен век,
Но я не знал, что время бед настало.
Ее прекрасный взор — на небесах,
Сияющий здоровьем, жизнью, светом.
А мой убог — пред ним лишь дольный прах.
Но черных искр я ободрен приветом:
«Друзья! До встречи в благостных краях —
Не в вашем мире горестном, а в этом!»

CCCXXIX

О час, о миг последнего свиданья,
О заговор враждебных мне светил!
О верный взор, что ты в себе таил
В минуту рокового расставанья?
Я твоего не разгадал молчанья.
О, до чего я легковерен был,
Решив, что часть блаженства сохранил!
Увы! рассеял ветер упованья.
Уже тогда была предрешена
Ее судьба, а значит — и моя,
Отсюда и печаль в прекрасном взоре;
Но очи мне застлала пелена,
Не дав увидеть то, что видел я,
О большем не подозревая горе.

CCCXXX

Прекрасный взор мне говорил, казалось:
«Меня ты больше не увидишь тут,
Как вдалеке твои шаги замрут, —
Смотри, чтоб сердце после не терзалось».
Предчувствие, зачем ты отказалось
Поверить, что мучения грядут?
Значение прощальных тех минут
Не сразу, не тогда, потом сказалось.
Ее глаза безмолвные рекли
Моим: «Друзья, которых столько лет
Мы были вожделенное зерцало,
Нас небо ждет — совсем не рано, нет! —
Мы вечную свободу обрели,
А вам, несчастным, жить еще немало».

CCCXXXIII

Идите к камню, жалобные строки,[137]
Сокрывшему Любовь в ее расцвете,
Скажите ей (и с неба вам ответит,
Пусть в прахе тлеть велел ей рок жестокий).
Что листья лавра в горестном потоке
Ищу и собираю; листья эти —
Последние следы ее на свете —
Ведут меня и близят встречи сроки,
Что я о ней живой, о ней в могиле —
Нет, о бессмертной — повествую в муке,
Чтоб сохранить прелестный образ миру.
Скажите ей — пусть мне протянет руки
И призовет к своей небесной были
В мой смертный час, как только брошу лиру.

CCCXXXIV

Коль верности награда суждена
И горе не осталось без ответа,
Я жду награды: вера ярче света
И в мир, и в Донну мной соблюдена.
Мои желанья ведает она.
Они все те же, только не примета —
Лицо иль слово — ей сказали это,
Но вся душа пред ней обнажена.
Следя с небес за мной, осиротелым,
Она себя являет нежным другом,
Вздыхая обо мне со мною вместе.
И верю, что, расставшись с бренным телом,
Я снова встречусь с ней и с нашим кругом
Воистину друзей Христа и чести.

CCCXXXV

Средь тысяч женщин лишь одна была,
Мне сердце поразившая незримо.
Лишь с облаком благого серафима
Она сравниться красотой могла.
Ее влекли небесные дела,
Вся суета земли скользила мимо.
Огнем и хладом тягостно палима,
Моя душа простерла к ней крыла.
Но тщетно — плоть меня обременяла;
Навеки Донну небеса призвали,
И ныне холод мне сжимает грудь:
Глаза — ее живой души зерцала, —
О, для чего Владычица Печали
Сквозь вас нашла свой беспощадный путь?

CCCXXXVI

Я мыслию лелею непрестанной
Ее, чью тень отнять бессильна Лета,
И вижу вновь ее в красе расцвета,
Родной звезды восходом осиянной.[138]
Как в первый день, душою обаянной
Ловлю в чертах застенчивость привета.
«Она жива, — кричу, — как в оны лета!»
И дара слов молю из уст желанной.
Порой молчит, порою... Сердцу дорог
Такой восторг!.. А после, как от хмеля
Очнувшийся, скажу: «Знай, обманула
Тебя мечта! В тысяча триста сорок
Осьмом году, в час первый, в день апреля
Шестый — меж нас блаженная уснула».

CCCXXXVII

Мой лавр любимый, ты, с кем не сравнится
Благоуханной роскошью восток
И кем вчера по праву запад мог
Как редкой драгоценностью гордиться,
Любовь — твоя великая должница:
Красы и добродетели чертог,
Ты властно моего владыку влек
Под сенью благородной опуститься.
Тебя избрав навеки для гнезда
Высоких дум, — пылая, трепеща,
Я счастлив был, я в жизни знал блаженство.
Был мир тобою полон, и тогда,
Стократ украсить небеса ища,
Господь прибрал тебя, о совершенство!

CCCXXXVIII

Ты погасила, Смерть, мое светило,
Увял нездешней красоты цветок,
Обезоружен, слеп лихой стрелок,
Я тягостен себе, мне все постыло.
Честь изгнала, Добро ты потопила,
Скорблю один, хоть всех постигнул рок.
Растоптан целомудрия росток,
И что, какая мне поможет сила?
Мир пуст и дик. Земля и Небеса
Осиротевший род людской оплачут —
Луг без цветов, без яхонта кольцо.
Кто понимал, что в ней — земли краса?
Лишь я один да Небеса, что прячут
От нас ее прекрасное лицо.

CCCXXXIX

С тех пор как небо мне глаза раскрыло
И подняли меня Амур и знанье,
Я видел сам, как в смертное созданье
Свой блеск вливало каждое светило.
Иные мне, бессмертные явило
Высокие обличья мирозданье,
Которых ни земное созерцанье,
Ни робкое сознанье не вместило.
Вот почему для той, что ныне Бога
Ко мне склоняет, все мои писанья
Из бездны бездн добыли так немного:
Перо не обгоняет дарованья,
И человек, чье зрение убого,
На солнце глядя, видит лишь сиянье.

CCCXL

Мой драгоценный, нежный мой оплот,
Который скрыла от меня могила
И благосклонно небо приютило,
Приди к тому, кто состраданья ждет.
Ты посещала сны мои, но вот
Меня и этой радости лишила.
Какая останавливает сила
Тебя? Ведь гнев на небе не живет,
Что пищу на земле в чужих мученьях
И сердцу доброму несет подчас,
Тесня Амура в собственных владеньях.
Ты зришь меня, ты внемлешь скорбный глас,
Утешь — не наяву, так в сновиденьях,
Сойди ко мне, сойди еще хоть раз.

CCCXLI

Чья доброта на небо вознесла
Мою печаль и мой укор судьбине,
Чтобы моя владычица поныне
Являться мне во всей красе могла,
Исполнена душевного тепла
И кротости, чужда былой гордыни?
И, обретая силы в благостыне,
Я вновь живу — и жизнь моя светла.
Блаженна та, кто благость льет в другого
Доступными лишь им — ему и ей —
Видением и тайным смыслом слова.
Я слышу: «Верный мой, не сожалей
О том, что я была с тобой сурова», —
И меркнет солнце от таких речей.

CCCXLII

Питаю сердце тем, чего довольно
От господина моего имею.
Зальюсь слезами, вздрогнув, побледнею, —
Так от глубокой раны сердцу больно.
Но часто мне, простертому безвольно,
Является она. Нет схожих с нею!
И у моей постели — я не смею
Взглянуть! — она садится, сердобольна.
Лицом горячим чувствую прохладу
Руки, которой сердце так желало,
И речь ее приносит мне отраду:
— Не плачь по мне. Ужель ты плакал мало?
С отчаяньем и знанью нету сладу.
Будь жив и ты, как я не умирала.

CCCXLIII

Ни взгляда, ни лица, ни золотого
Сиянья головы ее склоненной.
Из уст ее, на небо вознесенной,
Никто не слышит ангельского слова.
Как я живу? — я удивляюсь снова.
Да я б и не жил, если б истомленной
Душе ниспослан не бывал Мадонной
Свиданья миг средь сумрака земного.
И как она внимательна при этом
К словам того, чьи муки так жестоки,
Под утро приходя к нему с приветом.
Когда же день забрезжит на востоке,
Она уходит, вспугнутая светом,
И влажны у нее глаза и щеки.

CCCXLIV

Быть может, сладкой радостью когда-то
Была любовь, хоть не скажу когда;
Теперь, увы! она — моя беда,
Теперь я знаю, чем она чревата.
Подлунной гордость, та, чье имя свято,
Кто ныне там, где свет царит всегда,
Мне краткий мир дарила иногда,
Но это — в прошлом. Вот она, расплата!
Смерть унесла мои отрады прочь,
И даже дума о душе на воле
Бессильна горю моему помочь.
Я плакал, но и пел. Не знает боле
Мой стих разнообразья: день и ночь
В глазах и на устах — лишь знаки боли.

CCCXLV

Любовь и скорбь — двойная эта сила
Толкнула мой язык на ложный путь:
Сказать о милой то, что, правдой будь,
Кощунством бы невероятным было!
В том, что безмерных мук не облегчила,
Что утешеньем не согрела грудь,
Блаженную жестоко упрекнуть,
Чья плоть навеки хладным сном почила!
Слезам предел стараюсь положить...
Да будет в этот ад пред ней дорога
Закрыта! Жажду умереть и жить.
Она прекрасней, чем была, намного
И рада в сонме ангелов кружить
У ног всемилостивейшего Бога.

CCCXLVI

Когда она почила в Боге, встретил
Лик ангелов и душ блаженных лик
Идущую в небесный Град; и клик
Ликующий желанную приветил.
И каждый дух красу ее приметил
И вопрошал, дивясь: «Ужель то лик
Паломницы земной? Как блеск велик
Ее венца! Как лен одежды светел!..»
Обретшая одну из лучших доль,
С гостиницей расставшаяся бренной,
Оглянется порою на юдоль —
И, мнится, ждет меня в приют священный.
За ней стремлю всю мысль, всю мощь, всю боль!
«Спеши!» — торопит шепот сокровенный.

CCCXLVII

О Госпожа, с началом всех начал
Над нами ныне сущая по праву.
Там, в небесах, твою земную славу
Не пурпур и не жемчуг увенчал.
Я редкостнее чуда не встречал,
И, Бог свидетель, не одну оправу
Я так любил, но и уму и нраву
Я слезы и чернила расточал.
С небесной высоты тебе заметней,
Что одного я жажду неизменно:
Всегда встречать лучи прекрасных глаз.
Для примиренья распри многолетней
С отринутой ради тебя вселенной —
Моли, чтоб я скорее был у вас.

CCCXLVIII

От облика, от самых ясных глаз,
Которые когда-либо блистали,
От кос, перед которыми едва ли
Блеск золота и солнца не угас,
От рук ее, которые не раз
Строптивейших Амуру покоряли,
От легких стоп — они цветов не мяли,
От смеха — с ним гармония слилась, —
Я черпал жизнь у той, с кем ныне милость
Царя небес и вестников его.
А я стал наг, и все вокруг затмилось.
И утешенья жажду одного:
Чтоб, мысль мою прозрев, она добилась
Мне с нею быть — для счастья моего.

CCCXLIX

Я поминутно, мнится мне, внемлю
Послу Мадонны; шлет его, взывая;
И вот — во мне, вокруг — вся жизнь — иная,
А годы столь смирили мысль мою, —
Что сам себя едва я узнаю,
Все издавна привычное меняя,
Срок был бы счастлив знать, но роковая
Грань, чую, близко: я уж на краю.
О день блажен, когда тюрьму земную
Покину, свой покров раздранный сброшу,
Тяжелый, утлый, смертный; воспарю —
И, в черной тьме покинув жизни ношу,
Такой чистейшей выси возревную,
Что я Творца и Донну там узрю.

CCCL

Богатство наше, хрупкое как сон,
Которое зовется красотою,
До наших дней с такою полнотою
Ни в ком не воплощалось, убежден.
Природа свой нарушила закон —
И оказалась для других скупою,
(Да буду я с моею прямотою
Красавицами прочими прощен!)
Подлунная такой красы не знала,
И к ней не сразу пригляделись в мире,
Погрязшем в бесконечной суете.
Она недолго на земле сияла
И ныне мне, слепцу, открылась шире,
На радость незакатной красоте.

CCCLI

Суровость неги, мягкость отклоненья,
Вся — чистая любовь и состраданье,
Изящна и в презренье, — страсть; пыланье
Во мне умерить мнила, нет сомненья;
Речей ее светились выраженья
Достоинством и тонкостью — вниманье;
Цвет чистый, ключ красы, что в обаянье
Все низкие смывает помышленья;
Взор неземной, творящий персть блаженной,
То гордый, весь — запрет надежд и пыла,
То быстрый, мощь дарящих жизни бренной;
В чудесных этих измененьях было
Мне явлено, где корень неизменный
Спасенья, в коем иссякала сила.

CCCLII

Блаженный дух, ко мне, средь дум своих,
Склонявший взор, светлей, чем луч небесный,
Давая жизнь словам и вздохам песней
(Моя душа не забывает их),
Проходишь ты в видениях моих
Среди фиалок, рощицей прелестной,
Не женщина, но ангел бестелесный,
В своем сиянье сладостен и тих.
К Зиждителю ты возвратилась вновь,
Отдав земле прелестнейшее тело,
Твоя судьба в том мире высока.
Но за тобой ушла с земли Любовь
И Чистота, — и Солнце потускнело,
И Смерть впервые стала нам сладка.

CCCLIII

Пичужка, ты поешь ли, улетая,
Или оплакиваешь то, что было,
Зимы и ночи близкой ждешь уныло,
Минувшей неги пору вспоминая;
Ты, как свои живые муки зная
Все, что меня не меньше истомило,
На грудь бы к безутешному склонила
Полет, с несчастным горестно стеная.
Не ведаю, равны ли мы в потере;
Оплакиваешь, мнится, ты живую;
Мне ж смерть и небо, жадны в равной мере.[139]
Ввек уделили ночь и зиму злую, —
И вот с тобой в одной тоске и вере.
О сладостных и горьких днях горюю.

CCCLIV

Амур, благое дело соверши,
Услышь меня — и лире дай усталой
О той поведать, кто бессмертной стала,
На помощь бедной музе поспеши.
Уверенность моим строкам внуши,
Чтоб в каждой правда восторжествовала:
Мадонна равных на земле не знала
Ни в красоте, ни в чистоте души.
Он: «Дело не из легких, скажем прямо.
В ней было все, что любо небесам,
И ею горд недаром был всегда я.
Такой красы от первых дней Адама
Не видел мир, и если плачу сам,
То и тебе скажу — пиши, рыдая».

CCCLV

О время, ты в стремительном полете
Доверчивым приносишь столько зла!
О быстрые — быстрее, чем стрела, —
Я знаю, дни, как вы жестоко лжете!
Но я не вас виню в конечном счете:
Природа вам расправила крыла,
А мне глаза, несчастному, дала,
И мой позор и мука — в их просчете.
Надежный берег есть — к нему привлечь
Давно пора вниманье их, тем боле
Что вечных бед иначе не пресечь.
Амур, не ига твоего, но боли
Душа моя бежит: о том и речь,
Что добродетель — это сила воли.

CCCLVI

В мой угол аура веет — и впиваю
Священную, и в сновиденье смею
Делиться с нею всей бедой моею,
Как пред живой, бывало, не дерзаю.
Со взгляда нежного я начинаю,
Мне памятного мукой долгой всею;
Потом — как, рад и жалок, полон ею,
За часом час и день за днем страдаю.
Она молчит; от жалости бледнея,
Мне в очи смотрит и вздохнет порою
И лик слезою чистой украшает.
Моя душа, терзаясь и болея,
Себя корит и плачет над собою
И, пробудясь, сознанье обретает.

CCCLVII

Мне каждый день — длинней тысячелетий
Без той, кого на землю не вернуть,
Кто и сейчас мне указует путь
В иную жизнь из этой тесной клети.
Не в силах мира суетного сети
Меня поймать — я знаю мира суть!
Я должен годы долгие тянуть
И черпать силы в лучезарном свете.
К чему страшиться смерти? Ведь Господь
На муку и на гибель шел смиренно,
Терпел, в ничтожество ввергая плоть;
Ведь смерть, оледенив Мадонне вены,
Величья не посмела побороть, —
И светлый лик сиял без перемены.

CCCLVIII

От смерти горьким сладкий лик не стал,
Но смерть пред сладким ликом стала сладкой.
Могу лишь длить мгновенья жизни краткой,
Коль шаг любимой путь мне указал?
И тот, кто наших праотцев подъял[140]
Из преисподней, на злодейства падкой,
Благою смерть явил, не супостаткой.
Приблизься, смерть! Тебя давно я ждал.
Не медли, смерть! Тебя я вожделею.
Пусть мой не пробил час — я был обязан
Уйти в тот миг, когда она ушла.
С тех пор и дня без мук я жить не смею —
Я с нею в жизни, с нею в смерти связан,
И день мой смерть Мадонны прервала.

CCCLXI

Глас моего твердит мне отраженья,
Что дух устал, что изменилось тело,
Что сила, как и ловкость, ослабела:
Исчез обман: старик ты, нет сомненья.
Природа требует повиновенья;
Бороться ль? — время силу одолело
Быстрей воды, гасящей пламень смело;
За долгим тяжким сном — час пробужденья.
Мне ясно: улетает жизнь людская,
Что только раз дана, свежа и здрава:
А в глуби сердца речь внятна живая —
Той, что, теперь вне смертного состава,
Жила, единственная, столь сияя,
Что, мнится, всех других померкла слава.

CCCLXII

На крыльях мысли возношусь — и что же:
Нет-нет и к тем себя почти причту,
Кто обрели, покинув суету,
Сокровище, что всех земных дороже.[141]
Порою стынет сердце в сладкой дрожи,
Когда уверен я, что слышу ту,
О ком скорблю: «Люблю тебя и чту, —
Ты внутренне другой и внешне — тоже».
Меня к владыке своему она
Ведет, и я молю позволить впредь
Мне оба лика зреть — ее и Бога.
В ответ: «Твоя судьба предрешена.
Лет двадцать — тридцать нужно потерпеть.
Не падай духом — разве это много!»

CCCLXIII

Смерть погасила солнце. Легче глазу
От стрел слепящих отдыхать впотьмах.
Кто жгла и леденила — стала прах.
Увял мой лавр, оставив место вязу.
Есть в этом боль и облегченье сразу:
Сегодня мысли дерзкие и страх
Мне чужды, и росток надежд зачах,
И скорбь не полнит сердца до отказу.
Ни ран, ни исцеленья нет ему,
И я опять свободою владею
И сладостной и горькой, и к тому,
Кто небо движет бровию своею,
Я возвращаюсь — к Богу моему, —
Устав от жизни, но не сытый ею.

CCCLXIV

Лет трижды семь повинен был гореть я,[142]
Амуров раб, ликуя на костре.
Она ушла — я дух вознес горе.
Продлится ль плач за грань десятилетья?
Страстей меня опутавшую сеть я
Влачить устал. Подумать о добре
Давно пора. Твоей, Господь, заре
Я старости вручаю перволетья!
Зачем я жил? На что растратил дни?
Бежал ли я змеи греха ужасной?
Искал ли я Тебя? Но помяни
К Тебе мой вопль из сей темницы страстной,
Где Ты меня замкнул, и чрез огни
Введи в Свой рай тропою безопасной!

CCCLXV

В слезах былые времена кляну,
Когда созданью бренному, беспечный,
Я поклоняться мог и жар сердечный
Мешал полет направить в вышину.
Ты, видящий паденья глубину,
Царю небес, невидимый Предвечный,
Спаси мой дух заблудший и увечный,
Дай милосердно искупить вину,
С тем чтобы если я предела войнам
Не видел в тщетном вихре бытия,
Хотя бы сделать мой уход пристойным.
Да увенчает доброта Твоя
Остаток дней моих концом достойным!
Лишь на Тебя и уповаю я.

Избранные канцоны, секстины, баллады и мадригалы

XI

Ни вечерами, ни в полдневный час
С тех пор, как вы однажды
Проникли в тайну негасимой жажды,
Я без фаты уже не видел вас.
Покуда, госпожа, вы знать не знали,
Что сердце тайной к вам исходит страстью,
Лицо светилось ваше добротой,
Но выдал бог любви меня, к несчастью,
И тотчас вы, предав меня опале,
Надменно взгляд сокрыли под фатой.
И то, из-за чего я сам не свой,
Я потерял при этом:
Нет больше солнца ни зимой, ни летом,
И я умру, не видя ваших глаз.

XIV

Когда стремлю тебя, несчастный взгляд,
На ту, кто красотой тебя убила,
Я б не вздыхал уныло,
Но испытаний дни тебе грозят.
Душевным думам только смерть вольна
Закрыть дорогу в порт благословенный,
Тогда как, очи бедные, у вас
Отраду вашу, свет, для вас священный,
Отнять способна меньшая вина, —
Ведь вы слабее дум во много раз.
Поэтому, пока не пробил час
Для слез, — а он уж близок, час разлуки, —
В преддверье долгой муки
Ловите миг настойчивей стократ.

XXII

Когда приходит новый день на землю,
Иную тварь отпугивает солнце,
Но большинство не спит в дневную пору;
Когда же вечер зажигает звезды,
Кто в дом спешит, а кто — укрыться в чаще,
Чтоб отдохнуть хотя бы до рассвета.
А я, как наступает час рассвета,
Что гонит тень, окутавшую землю,
И сонных тварей поднимает в чаще,
Со вздохами не расстаюсь при солнце,
И плачу, увидав на небе звезды,
И жду с надеждой утреннюю пору.
Когда сменяет ночь дневную пору
И всходят для других лучи рассвета,
Я на жестокие взираю звезды
И плоть кляну — чувствительную землю, —
И первый день, когда увидел солнце,
И выгляжу, как будто вскормлен в чаще.
Едва ли зверь безжалостнее в чаще
В ночную ли, в дневную рыщет пору,
Чем та, что красотой затмила солнце.
Вздыхая днем и плача до рассвета,
Я знаю, что глядящие на землю
Любовь мою определили звезды.
Пока я к вам не возвратился, звезды,
Иль не нашел приют в любовной чаще,
Покинув тело — прах ничтожный, землю,
О, если бы прервало злую пору
Блаженство от заката до рассвета,
Одна лишь ночь — пока не встанет солнце!
Я вместе с милой проводил бы солнце,
Никто бы нас не видел — только звезды,
И наша ночь не знала бы рассвета,
И, ласк моих чуждаясь, лавром в чаще
Не стала бы любимая, как в пору,
Когда спустился Аполлон на землю.
Но лягу в землю, где темно, как в чаще,
И днем, не в пору, загорятся звезды
Скорей, чем моего рассвета солнце.

XXIII

Зари моей безоблачную пору —
Весну еще зеленой, робкой страсти,
Которая жестоко разрослась,
Воспомню в облегченье скорбной части
И, в незабвенных днях найдя опору,
Когда я жил, Амура сторонясь,
Поведаю о том, как, разъярясь,
Он поступил и что со мною стало.
Наука мне — наука для других!
О горестях моих
Перо — и не одно! — кричать устало,
И нет строкам безрадостным числа,
И редкий дол не помнит пеней звуки-
Как не поверить, что несчастлив я?
И если память не тверда моя,
Забывчивость вполне прощают муки
И мысль, что все другие прогнала
И памяти приносит столько зла,
Всецело завладев душой моею,
А я лишь оболочкою владею.
Немало лет пришло другим на смену
С тех пор, как бог любви меня впервые
Подверг осаде: я на зрелый путь
Уже ступил, и думы ледяные
Воздвигли адамантовую стену,
Чтоб ею сердце навсегда замкнуть.
Еще слеза не обжигала грудь,
Был крепок сон, и видеть было странно
Мне в людях то, чего я сам лишен.
Но нет судьбе препон:
День — вечером, а жизнь концом венчанна.
Амур не мог себе простить того,
Что сталь стрелы лишь платье повредила,
Мне самому не причиня вреда,
И даму взял в союзницы тогда,
Перед могуществом которой сила
И хитрости не стоят ничего.
Они взялись вдвоем за одного
И превратили в лавр меня зеленый,
Для коего не страшен ветр студеный.
Какое ощутил я беспокойство,
Почувствовав, что принял облик новый,
Что в листья волосы обращены,
Которым прочил я венок лавровый,
И ноги, потеряв былые свойства,
Душе, творящей плоть, подчинены,
В два корня превратились близ волны
Величественней, чем волна Пенея,[143]
И руки — в ветки лавра, — замер дух!
А белоснежный пух,
Которым я покрылся, не умея
Сдержать надежды дерзновенный взлет!
Увы! сразила молния надежду
И я, не зная, как беде помочь,
Один, роняя слезы, день и ночь
Искал ее на берегу и между
Пустынных берегов — во мраке вод.
И с той поры уста из года в год
О жертве сокрушалися безвинной,
И седина — от песни лебединой.
Так я бродил вдоль берегов любимых —
И вместо речи песня раздавалась,
И новый голос милости просил:
Столь нежно петь еще не удавалось
Мне о моих страданьях нестерпимых,
Но милости я так и не вкусил.
Какую муку я в душе носил!
Однако больше, чем сказал доныне,
Сказать я должен, пусть не хватит слов,
О той, чей нрав суров, —
О бесконечно милой мне врагине.
Она, в полон берущая сердца,
Мне грудь отверзнув, сердцем овладела
И молвила: «Ни слова про любовь!»
Со временем ее я встретил вновь,
Одну, в другом обличье, — и несмело
Поведал ей всю правду до конца.
И выражение ее лица
Мне было осужденьем за признанье,
И я поник, застыв, как изваянье.
Но столько гнева было в милом взоре,
Что, и одетый в камень, трепетал я,
Внимая: «Может быть, меня с другой
Ты спутал?» «Захоти она, — шептал я, —
И я забуду, что такое горе.
Пошли мне слезы вновь, владыка мой!»
Не понимаю как, но, чуть живой,
Способность я обрел передвигаться,
Виня себя за памятный урок.
Однако краток срок,
Чтоб за желанием перу угнаться,
И из того, что в память внесено,
Я только часть не обойду вниманьем.
Такого не желаю никому:
Смерть подступила к сердцу моему,
И я не мог бороться с ней молчаньем, —
Обресть в молчанье силы мудрено;
Но было говорить запрещено,
И я кричал — кричали песен строки:
«Я ваш, и, значит, вы к себе жестоки!»
Хотел я верить, что она оттает,
Найдет, что я достоин снисхожденья,
А если так, таиться смысла нет,
Однако гнев порой бежит смиренья,
Порой в смиренье силу обретает, —
И я, на все мольбы мои в ответ,
Оставлен был во тьме, утратив свет.
Нигде, нигде не видя, как ни тщился,
Ее следов, — где их во тьме найти! —
Как тот, кто спит в пути,
Однажды я ничком в траву свалился.
Упрямо попрекая беглый луч,
Я перестал мешать слезам печали
И предоставил им свободный бег.
С такою быстротой не тает снег
Весной, с какою силы убывали.
Я, не найдя просвета среди туч,
Под сенью бука превратился в ключ, —
Подобное бывает, как известно,
И потому сомненье неуместно.
Кто создал эту душу совершенной,
Коль скоро не Творец всего живого,
С которого она пример берет,
Всегда прощенье даровать готова
Тому, кто к ней с мольбой идет смиренной
И все свои ошибки признает.
Когда она мольбы повторной ждет,
Она и в этом подражает Богу,
Чтоб кающихся больше устрашить:
Ведь клятва не грешить
Не закрывает грешную дорогу.
И госпожа, на милость гнев сменя,
До взгляда снизошла — и оценила,
Что скорбь моя моей вине равна;
И слезы осушила мне она,
И, осмелев, я вновь взмолился было,
И взор ее, несчастного казня,
Сейчас же в камень превратил меня.
Лишь голос мой, оставшийся на воле,
Мадонну звал и Смерть, исполнен боли.
Печальный голос — как забыть такое!
Я, изнывая от любовной жажды,
В пустынных гротах плакал много дней,
И грех слезами искупил однажды-
И существо свое обрел земное,
Как видно, чтоб страдать еще сильней.
Охотником я следовал за ней,
И я нашел ее: моя дикарка,
Нагая, от меня невдалеке
Плескалась в ручейке,
Который солнце освещало ярко.
Увидя, что утешить взор могу,
Я на нее смотрел; она смутилась
И, от смущенья или же со зла,
Меня водой студеной обдала,
И тут невероятное случилось:
Я превратился — право, я не лгу, —
В оленя стройного на берегу
И до сих пор мечусь от бора к бору,
Перехитрить свою бессилен свору.
Канцона, кем я не был никогда,
Так это золотым дождем, которым
Юпитер пригасил любовный пыл;
Зато я был огнем и птицей был
И на крылах к заоблачным просторам
Ту возносил, кого пою всегда.
От лавра не уйти мне никуда:
Мой первый лавр — досель моя отрада,
И сердцу меньших радостей не надо.

XXX

Она предстала мне под сенью лавра,
Бела, как снег, но холоднее снега,
Что солнца многие не видел лета,
И предо мной лицо ее и кудри-
Везде, куда б ни обратились очи,
Какой бы домом ни избрал я берег.
Моим мечтам сужден не раньше берег,
Чем облетит убор зеленый лавра;
Когда слезами оскудеют очи —
Льдом станет пламя, вспыхнут толщи снега:
Не так обильны волосами кудри,
Как долго чуда ждать из лета в лето.
Но время мчится, быстролетны лета,
Мгновение — и вот он, скорбный берег,
И посему, черны иль белы кудри,
Я следовать готов за тенью лавра
И в летний зной, и по сугробам снега,
Пока навеки не сомкнутся очи.
Представить краше невозможно очи
Ни в наши времена, ни в оны лета;
Они, как солнце яркое для снега,
Опасны для меня; проходит берег
Любовных слез недалеко от лавра,
И я смотрю на золотые кудри.
Скорей мой лик изменится и кудри,
Чем сострадание согреет очи
Кумира, вырезанного из лавра;
Коль верен счет, седьмое нынче лето
Исполнилось, как я, утратя берег,
Вздыхаю в летний зной и в пору снега.
С огнем в груди, с лицом белее снега,
Все тот же (только поседели кудри),
Слезами орошая каждый берег,
Быть может, увлажню потомков очи —
Тех, кто придет на свет в иные лета,
Коль труд в веках живет, достойный лавра.
Достойны лавра, свет живого снега,
И кудри, и пленительные очи,
В такие лета мне готовят берег.

L

В ту пору дня, когда небесный свод
Склоняется к закату, обещая
Иным, быть может, племенам рассвет,
Старушка, близкий отдых предвкушая,
Одна пустынной стороной бредет.
Устала: как-никак на склоне лет;
Но ляжет спать — и нет
Усталости с дороги,
И вечные тревоги
И горести не сдавливают грудь.
А мне печаль не даст глаза сомкнуть,
Затем что всякий раз, когда светило
Оканчивает путь,
Еще больнее мне, чем утром было.
Вот-вот пылающую колею
Поглотит бездна, но лучи заката
Еще не успевают отгореть,
Как поле покидает алчный ратай
И, затянув простую песнь свою,
Лицом светлеет — любо поглядеть;
На стол ложится снедь,
Что на словах по нраву
Любому, но приправу
К словам другую предпочтет любой.
Пускай кому-то весело порой,
А мне не ведом даже миг просвета
И не знаком покой,
Куда б ни передвинулась планета.
Пастух не ждет, пока лучи сойдут
В свое гнездо, не ждет, чтоб на востоке,
Ночь предвещая, сумерки легли:
Он покидает травы и потоки,
Гоня любовно стадо, но и прут
При этом не забыв поднять с земли;
Потом, от всех вдали,
В пещере, в шалаше ли,
Он, лежа на постели
Из веток, спит. Блажен, кто знает сон!
А я и среди ночи принужден
По голосу преследовать беглянку
Или спешить вдогон
По следу — и во тьме, и спозаранку.
Закрытую долину отыскав,
Лишь только ночь, на досках мореходы
Вповалку спят, усталости рабы.
А я, когда ныряет солнце в воды,
Испанию с Гранадой миновав,
Марокко и Геракловы столбы,[144]
И милостью судьбы
Подарен каждый спящий, —
А я, судьбу корящий,
Опять всю ночь промучусь напролет.
День ото дня любовь моя растет
И безысходной болью душу травит
Уже десятый год,
И я не знаю, кто меня избавит.
Вот я пишу и вижу за окном
Волов, освобожденных от ярема,
Что тянутся в вечерний час с полей.
А у меня из песни в песню тема
Ярма кочует. Сколько под ярмом
Еще ходить? Дождусь ли лучших дней?
Я не отвел очей
И поступил беспечно,
Когда дерзнул навечно
Прекрасный лик в груди запечатлеть,
И этот образ в сердце не стереть
Ни силе, ни уловкам, ни искусству,
Покуда умереть
Не суждено со мною вместе чувству.
Канцона, если ты
Во всем со мной согласна
И столь же безучастна
К чужой хвале, на люди не ходи
И разговор ни с кем не заводи
О том, какой необоримый пламень
Зажег в моей груди
Любимый мною бессердечный камень.

LII

Плескаясь в ледяных волнах, Диана
Любовника, следившего за ней,[145]
Не так пленила наготою стана,
Как я пленен пастушкой был моей,
Что в воду погрузила покрывало-
Убор воздушных золотых кудрей:
И зной палящий не помог нимало,
Когда любовь ознобом пронизала.

LIII

О благородный дух, наставник плоти,[146]
В которой пребыванье обрела
Земная жизнь достойного синьора,
Ты обладатель славного жезла —
Бича заблудших, и тебе, в расчете
Увидеть Рим спасенным от позора, —
Тебе реку, грядущего опора,
Когда в других добра померкнул свет
И не тревожит совесть укоризна.
Чего ты ждешь, скажи, на что отчизна
Надеется, своих не чуя бед?
Разбудят или нет
Ленивицу? Ужель не хватит духу?
За волосы бы я встряхнул старуху!
Едва ли может голос одинокий
Поднять ее, покорную судьбе, —
Под гнетом тяжким не пошевелиться!
Но не без провидения тебе,
Кто в силах этот сон прервать глубокий,
Сегодня наша вверена столица.
Не медли же: да вцепится десница
В растрепанные косы сей жены,
В грязи простертой, и заставит вежды
Открыть ее. К тебе мои надежды,
Мои глаза в слезах обращены:
Коль Марсовы сыны[147]
Исконной вновь должны плениться славой,
То это будет под твоей державой.
Громады древних стен, благоговенье
Внушающие либо страх, когда
Былого вспоминаются картины,
Гробницы, где сокрыты навсегда
Останки тех, кого не ждет забвенье,
Какой бы срок ни минул с их кончины,
И прошлых добродетелей руины
С надеждой ныне на тебя глядят.
О верный долгу Брут, о Сципионы,
Узнав, что в Риме новые законы,
Вы станете блаженнее стократ.
И думаю, что, рад
Нежданным новостям, Фабриций скажет:
«Мой славный Рим еще себя покажет».
Когда на небе ведомы тревоги
За этот мир, за наш земной удел,
К тебе взывают души, заклиная
Гражданской розни положить предел,
Из-за которой людям нет дороги
Под своды храмов, где лихая стая
Сбирается, злодейства замышляя,
Разбойничьим вертепом сделав храм;
Теперь, когда кругом не молкнут битвы,
Приносят не смиренные молитвы,
Но козни к разоренным алтарям.
О времена! О срам!
Колокола не Бога славят боем,
Колокола зовут идти разбоем.
Рыдающие женщины и дети,
Народ — от молодых до стариков,
Которым стало в этом мире дико,
Монахи, бел иль черен их покров,
Кричат тебе: «Лишь ты один на свете
Помочь нам властен. Заступись, владыко!»
Несчастный люд от мала до велика
Увечья обнажает пред тобой,
Что даже Ганнибала бы смягчили.
Пожары дом господень охватили,
Но если погасить очаг-другой
Решительной рукой,
Бесчестные погаснут притязанья,
И Бог твои благословит деянья.
Орлы и змеи, волки и медведи
Подчас колонне мраморной вредят[148]
И тем самим себе вредят немало.
По их вине слезами застлан взгляд
Их матери, которая воззвала
К тебе, в твоей уверена победе.
Тысячелетие, как в ней не стало[149]
Великих душ и пламенных сердец,
Прославивших ее в былое время.
О новое надменнейшее племя,
Позорящее матери венец!
Ты муж и ты отец:
Увы, не до нее отцу святому,
Что предпочел чужой родному дому.
Как правило, высокие стремленья
Находят злого недруга в судьбе,
Привыкшей палки ставить нам в колеса,
Но ныне, благосклонная к тебе,
Она достойна моего прощенья,
Хоть на меня всегда смотрела косо.
Никто себе не задавал вопроса,
Зачем она не любит открывать
При жизни людям путь к бессмертной славе.
Я верю — благороднейшей державе
Ты встать поможешь на ноги опять,
И смогут все сказать:
«Другие ей во цвете лет служили,
Он старую не уступил могиле».
На Капитолии, канцона, встретишь
Ты рыцаря, что повсеместно чтим
За преданность свою великой цели.
Ты молвишь: «Некто, знающий доселе
Тебя, синьор, лишь по делам твоим,
Просил сказать, что Рим
Тебя сквозь слезы умоляет ныне
Со всех семи холмов о благостыне».

LIV

Был знак Амура на ее челе —
И сердце перед странницей смирилось:
Ей равных нет, казалось, на земле.
Я шел за нею по зеленым травам,
Как вдруг словами чаща огласилась:
«Твой путь лесной — он только мнится правым!»
Я прислонился к буку — и окрест.
Задумавшись, впервые оглянулся
И понял всю опасность гиблых мест.
И около полудня вспять вернулся.

LV

Я был уверен, что остыли чувства,
Что выстудили годы их приют,
Однако вновь желанья душу жгут.
Остались искры, скрытые золой, —
И я смиряюсь перед властью рока
И новой страстью, горячей былой.
Когда я плачу, боль не столь жестока,
Но не боятся горестного тока
Ни искры в сердце, ни коварный трут:
Как никогда доныне, пламень лют.
Зачем поверил я, что волны слез
Вольны с огнем покончить негасимым?
Вновь в жертву бог любви меня принес
Огню с водой — врагам непримиримым,
И тщетно упованье — невредимым
Освободиться от любовных пут,
Когда черты прекрасные влекут.

LXVI

Промозглый воздух и густые тучи,
Послушные капризам злого ветра,
Неумолимо предвещают ливень;
Уже в кристалл почти оделись реки,
И муравы уже не видно в долах,
И росу в иней превращает холод.
И в сердце у меня — свирепый холод,
И беспросветны думы, словно тучи,
Рожденные туманом в этих долах,[150]
Что для любовного закрыты ветра
Горами, осеняющими реки,
Которые мутит осенний ливень.
Кончается и самый сильный ливень.
И тает снег, когда минует холод,
И, сбрасывая лед, взбухают реки;
И неизвестен случай, чтобы тучи
Не отступили под напором ветра
И чтоб туман держался вечно в долах.
Но нет отрады мне в цветущих долах,
Я плачу и в погожий день, и в ливень,
И при студеном ветре, и без ветра.
Я лишь тогда найду: не вечен холод
В груди Мадонны и во взгляде — тучи,
Когда иссохнут все моря и реки.
Пока струиться к морю будут реки
И зверю будет любо в тихих долах,
Останутся в глазах прекрасных тучи,
Которые в моих — рождают ливень,
И в ледяной груди пребудет холод,
Что превратил мою — в источник ветра.
Я каждый ветр прощаю ради ветра,
Пленившего меня в краю, где реки[151]
Двумя границами, где чистый холод
И зелень — рядом, и во многих долах
Я лавра тень отпечатлел: ни ливень
Не страшен ей, ни гром, разверзший тучи.
Быстрее тучи не бегут от ветра,
Чем промелькнул тот день, ни реки в ливень,
И дольше медлит холод в вешних долах.

LXX

На что еще осталось уповать,
Когда я столько раз уже обманут?
Зачем, когда жалеть тебя не станут,
В мольбах напрасных руки воздевать?
Но если не до гроба изливать
Мне жалобы смиренно,
Я, преклонив колена,
Молю, Амур, меня не прерывать,
Когда произнесу — быть может, вскоре:
«Drez et rayson es qu'ieu ciant e'm demori»[152].
Я вправе петь, хотя упущен срок, —
Я так давно вздыхаю, что едва ли
Уравновесит смех мои печали.
О, если бы при виде нежных строк
Священный взор нашел приятным слог,
Я после стольких пеней
Всех любящих блаженней
Воистину себя считать бы мог!
Тем паче, если б мог сказать свободно:
«Пою, — ведь это госпоже угодно».[153]
Блуждающие мысли, что в пути,
Высоком столь, питали тщетный пламень
Моих надежд, смотрите, сердце — камень
У госпожи, в него мне не войти.
И наше с вами слово не в чести
У ней, в одном повинной —
В согласии с судьбиной,
С которою устал я спор вести,
И так же, как судьба ко мне сурова,
Хочу, чтобы суровым было слово.[154]
Однако что я? Где я? Кто мне лжет?
Не я ли сам, томимый злым недугом?
Хоть обойду все небо круг за кругом,
Мне ни одна планета слез не шлет.
Когда от плоти слепота идет,
Зачем винить светила
Иль то, что взору мило?
При мне виновник всех моих невзгод
С тех пор, как предо мною дни и ночи
Прекрасный лик и сладостные очи.[155]
Хорошим вышло из всемощных рук
Все, чем от века красен мир, но око
Мое не проницает столь глубоко,
В плену красы, которая вокруг.
И встречи мимолетнее разлук
С непреходящим светом, —
Мой взор повинен в этом,
Не день, когда преобразила вдруг
Небесная краса, явившись взору,
Зари моей безоблачную пору.[156]

LXXX

Кто предпочел другим дорогам в жизни[157]
Дорогу волн, в которых скрыты рифы,
Хранимый только стенками скорлупки,
Того и чудо не спасет от смерти,
И лучше бы ему вернуться в гавань,
Пока его рукам послушен парус.
Я нежному дыханью руль и парус
Доверил, полюбив впервые в жизни
И лучшую найти надеясь гавань,
Но вскоре путь мне преградили рифы,
И не вокруг меня причина смерти
Бесславной крылась, но в самой скорлупке.
Надолго заключен в слепой скорлупке,
Я плыл, не поднимая глаз на парус,
Что увлекал меня до срока к смерти.
Однако Тот, кто приобщает жизни,
Успел меня предупредить про рифы,
Дав — издали хотя бы — узреть гавань.
Огни, что ночью призывают в гавань,
Путь указуют судну и скорлупке
Туда, где штормы не страшны и рифы.
Так я, подняв глаза на вздутый парус,
Над ним увидел знаки вечной жизни
И в первый раз не испугался смерти.
Не потому, что верю в близость смерти.
При свете дня хочу войти я в гавань,
Куда ведет дорога долгой жизни;
К тому же не уверен я в скорлупке,
И ветра не выдерживает парус,
Увлекшего меня на эти рифы.
Когда бы гибель не таили рифы
И не искал бы я спасенья в смерти,
Я повернул бы с наслажденьем парус
И где-нибудь обрел благую гавань.
Но я горю под стать сухой скорлупке,
Не в силах изменить привычной жизни.
Ты, без кого ни смерти нет, ни жизни!
Скорлупке утлой угрожают рифы,
Направь же в гавань изможденный парус.

CVI

На легких крыльях чудо-ангелица
На берег опустилася зеленый,
Где я ступал, своей судьбой влеком.
Кто мог предвидеть, что в тот день случится?
Силок, из нитей шелковых сплетенный,
Она в траве поставила тайком.
Избави Бог меня жалеть об этом:
Столь нежным взор ее светился светом.

CXXI

Смотри, Амур, красавица младая
Тебя не чтит и мучает меня,
Меж двух огней спокойствие храня.
Ты — с луком, а она — без лат, босая,
Стоит в траве высокой, далека
От жалости ко мне, с тобой дерзка.
Я — пленник, но когда твоя рука
И лук опорой остаются чести,
Мой государь, изведай радость мести.

CXXV

Когда бы удалось
Моей упорной страсти
Одеться в соответствующий цвет,
Огонь бы довелось,
Надеюсь, хоть отчасти
И той узнать, что холодна в ответ;
И реже бы мой след
Встречался одинокий
На холмах и в полях
И реже бы в глазах
Блестели слезы, если бы жестокий
Воспламенился лед —
Причина всех невзгод.
Увы, Амур перу
И разуму препоной,
И песни терпки — и хожу понур.
Но, глядя на кору
Иль на листок зеленый,
Судить о древе — смело чересчур.
Пусть в сердце мне Амур
Глазами той заглянет,
Чей взор меня сразил:
Сердечный горький пыл,
Излившись, плачем, жалобами станет,
И тон моих обид
Другого оскорбит.
Где сладость пылких строк,
Рождавшихся вначале?
Где грация? Где радостный подъем?
Кто б это сердце мог,
Вместилище печали,
Постичь, раскрыв, и выразить резцом?
Черты Мадонны в нем
Любовь воспроизводит
И говорит о ней
И ярче и сильней,
Чем, к сожаленью, у меня выходит
Без помощи былой.
О рок! О жребий злой!
Подобно малышу,
Что речью не владеет,
Но хочет говорить, нетерпелив,
Я говорить спешу
В надежде, что успеет
Мадонна вздохам внять, пока я жив.
Коль радости прилив
Лишь собственные властны
Ей даровать черты,
Зеленый брег, хоть ты
Услышь: ужель мечты о том напрасны,
Чтоб над тобой плыла
Всегда моя хвала?
Прекраснее стопа
На землю не ступала,
Чем та, что освятила твой покров, —
И дум моих толпа
Тебя облюбовала,
И телом я спешить сюда готов.
Когда бы меж цветов
Прекрасный след остался
И среди этих трав,
Чтоб, чувствам выход дав,
Я в поисках напрасных не метался,
Где нынче наугад
Влюбленный бродит взгляд!
Чудесный уголок,
Как все для взора мило
Здесь, где, бывало, луч блуждал живой!
Цветок, склонясь, сорву
И думаю — взрастила
Его земля, где грежу наяву:
Здесь, над рекой, траву
Она примяла, сидя,
Вот здесь прошла она.
И точность не важна:
Я все найду, воочию не видя.
Стократ блаженней тот,
Кто нам блаженство шлет.
Как ты груба, лесная песнь моя!
Для твоего же блага
Останься здесь, бедняга.

CXXVI

Прохладных волн кристалл,
Манивших освежиться
Ту, кто других прекрасней несказанно;
Ветвистый дуб, что звал
Ее облокотиться, —
Опора восхитительного стана;
Цветущая поляна,
Где ангельская грудь
Лежала; воздух чистый,
Где взор явил лучистый
Мне бог любви, чтоб сердце отомкнуть, —
Склоните слух прилежный
В последний раз к словам печали нежной.
Коль смерть моя близка
И небеса решили,
Что скоро вежды мне Амур закроет,
Пусть добрая рука
Близ вас предаст могиле
Мой прах — и небо душу упокоит.
Судьбина козни строит,
Но смерть не так страшна,
Коль в смутный час распутья
Едва ли упрекнуть я
Сумею душу, веря, что она,
Дабы покинуть тело,
Спокойнее бы не нашла предела.
Придет, быть может, час,
Когда в приют священный
Тиран вернется, добрый и прекрасный,
И где, по счастью, нас
Тот день застиг блаженный,
Взор омрачится ясный,
Найдя лишь прах безгласный
Среди камней, и тут
Амур ее наставит —
Вздыхать по мне заставит,
И небеса к страдальцу снизойдут
При виде покрывала,
Что слезы безутешные впитало.
Прелестные цветы
Ей на колени, томной,
Серебряным дождем с ветвей струились.
Средь этой красоты
Она сидела скромно:
Цветы любовным нимбом серебрились.
На лоно ей ложились,
Блестели в волосах
И, сочетаясь с ними,
Казались золотыми.
И на траве — цветы, и на волнах,
И, рея величаво,
Цветы шептали: «Здесь Любви держава».
Я повторял не раз
В восторге исступленья:
«Она, конечно, порожденье рая!»
Лицо, сиянье глаз,
Небесные движенья,
И мелодичный смех, и речь живая,
От правды отдаляя,
Добились, что забыл
Я истину от счастья:
Как мог сюда попасть я?
Ведь я на небе, мне казалось, был.
И нет с тех пор на свете
Мест для меня спокойнее, чем эти.
Когда бы нарядилась ты, как хочешь,
Тебя бы, песнь моя,
В дуброве от людей не прятал я.

CXXVII

Куда меня торопит бог любви,
Я должен строки скорбные направить —
И дань Амуру принести сполна.
С чего начать? Что под конец оставить?
Попробуй все как есть восстанови,
Но повесть будет в точности верна
Тому, как в сердце запечатлена
Его нетерпеливою рукою.
Предел на время вздохам положу,
О муках расскажу
Моих — и боль немного успокою.
Куда ни погляжу,
Что ни увижу — сразу позабуду:
Она одна передо мной повсюду.
От моего сокровища вдали
Томиться должен я по воле рока,
Но я воспоминаньями живу,
А если так, душа не одинока.
Когда весна — владычица Земли
И мир рядится в первую траву,
Я мысленно, как прежде — наяву,
Красавицы младой подвластен чарам.
Когда же солнце греет горячей,
Огонь его лучей
Могу ли не сравнить с любовным жаром?
Но вот осенних дней
Пришел черед — она предстала взору
Уже вступившей в совершенства пору.
Фиалками любуясь каждый раз
И глядя на раскрывшиеся почки,
Когда уходит холод со двора,
Что вижу я? — фиалки и листочки,
Оружие Амура в грозный час;
Мне видится весенняя кора,
Что кутала заботливо вчера
Девичье тело — местопребыванье
Души высокой ныне. Как я рад,
Что всех других услад
Превыше для меня напоминанье
О том, как юный взгляд
Она пленила — кроткий мой мучитель
И вместе с тем единственный целитель!
Когда янтарным солнцем снег облит,
Холмы вдали, одетые снегами,
Мне лик напоминают неземной,
Что полнит очи сладкими слезами
Издалека, а рядом он слепит
И побеждает сердце красотой.
Под золотом, под снежной белизной
Я вижу то, чего другой не может
Увидеть, — то, что я один открыл;
И негасимый пыл
В моей груди ее улыбка множит,
И нет на свете сил,
Способных пламя уничтожить это,
Что не боится ни зимы, ни лета.
Когда ночная отшумит гроза
И в воздухе морозном засверкают
Планеты, проступив из темноты,
Отрадой бесконечной возникают
Передо мной прелестные глаза.
Они глядят, как звезды с высоты,
Как в первый день любви из-под фаты
В слезах смотрели умиротворенно.
Когда над миром новый день встает,
Мне чудится восход
Сияньем глаз; когда же с небосклона
Светило дня уйдет,
Мне кажется, что отвернулись очи
Прекрасные — и я во власти ночи.
При виде белых и пунцовых роз,
Стоящих рядом в золотом кувшине,
Моим мечтам является она,
Кому не знаю равных я поныне:
И тот же золотой отлив волос,
И шеи грациозной белизна,
Что с молоком бояться не должна
Сравнения, и тот же пламень нежный,
Который так идет ее щекам.
Когда порыв цветам
Передает в лугах зефир прибрежный,
Я как бы снова там,
Где некогда увидел я впервые.
Как ветер гладил кудри золотые.
Задумал я на небе звезды счесть,
Должно быть, или все на свете воды
В одном сосуде захотел собрать,
Решив, что все явления природы,
Которым я оказываю честь
Сравненьем с милой, я смогу назвать.
На всем вокруг лежит ее печать,
И если мне и хочется порою
От наважденья этого уйти,
Я знаю — все пути
К спасению закрыты предо мною,
И не произнести —
Пусть к счастью для меня, пускай к несчастью —
Мне имени другого с той же страстью.
Ты знаешь, песня, что мои слова
Не могут передать и сотой доли
Того, что сердцу чувствовать дано:
Лишь думам суждено
Ослабить чувство нестерпимой боли
Уже давным-давно
Разлука бы свела меня в могилу,
Когда бы в грезах я не черпал силу.

CXXVIII[158]

Италия моя, судьбе коварной
Мирской не страшен суд.
Ты при смерти. Слова плохой целитель.
Но я надеюсь, не молчанья ждут
На Тибре и на Арно
И здесь, на По,[159] где днесь моя обитель.[160]
Прошу тебя, Спаситель,
На землю взор участливый склони
И над священной смилуйся страною,
Охваченной резнею
Без всяких оснований для резни.
В сердцах искорени
Жестокое начало
И вечной истине отверзни их,
Позволив, чтоб звучала
Она из недостойных уст моих.
Помилуйте, случайные владельцы
Измученных земель,
Что делают в краю волшебном своры
Вооруженных варваров? Ужель
Должны решать пришельцы
В кровопролитных битвах ваши споры?
Вы ищете опоры
В продажном сердце, но велик ли прок
В любви, подогреваемой деньгами:
Чем больше рать за вами,
Тем больше оснований для тревог.
О бешеный поток,
В какой стране пустынной
Родился ты, чтоб наши нивы смять?
Когда всему причиной
Мы сами, кто тебя направит вспять?
Чтоб нам тевтоны угрожать не смели,
Природа возвела
Спасительные Альпы, но слепая
Корысть со временем свое взяла,
И на здоровом теле
Гноеточит лишай, не заживая.
Сегодня волчья стая
В одном загоне с овцами живет.
И кто страдает? Тот, кто безобидней,
И это тем постыдней,
Что нечисть эту породил народ,
Которому живот
Вспорол бесстрашный Марий,[161]
Не ведавший усталости, пока
От крови подлых тварей
Соленою не сделалась река.
Не стану здесь перечислять победы,
Которые не раз
Над ними Цезарь праздновал когда-то.
Кого благодарить, когда не вас,
За нынешние беды,
За то, что неуемной жаждой злата
Отечество разъято
И пришлый меч гуляет по стране!
По чьей вине и по какому праву
Чините вы расправу
Над ближним, наживаясь на войне,
И кличете извне
Людей, готовых кровью
Расходы ваши оправдать сполна?
Не из любви к злословью
Глаголю я, — мне истина важна.
На хитрого баварца положиться
И после всех измен
Не раскусить предателя в наймите!
Едва опасность, он сдается в плен,
И ваша кровь струится
Обильней в каждом из кровопролитий.
С раздумий день начните
И сами убедитесь, до чего
Губительное вы несете бремя.
Латинян славных племя,
Гони пришельцев всех до одного,
Оспорив торжество
Отсталого народа.
Коль скоро он сильнее нас умом,
То вовсе не природа,
Но мы, и только мы, повинны в том.
Где я родился, где я вырос, если
Не в этой стороне?
Не в этом ли гнезде меня вскормили?
Какой предел на свете ближе мне,
Чем этот край? Не здесь ли
Почиют старики мои в могиле?
Дай Бог, чтоб исходили
Из этой мысли вы! Смотрите, как
Несчастный люд под вашей властью страждет:
Он состраданья жаждет
От неба и от вас. Подайте знак —
И тут же свет на мрак
Оружие поднимет,
И кратким будет бой на этот раз,
Затем что не отнимет
Никто исконной доблести у нас.
Владыки, не надейтесь на отсрочку, —
У смерти свой расчет,
И время не остановить в полете:
Вы нынче здесь, но знайте наперед,
Что душам в одиночку
Держать ответ на страшном повороте.
Пока вы здесь бредете,
Сумейте зло в себе преодолеть,
Благому ветру паруса подставив
И помыслы направив
Не на бесчинства, а на то, чтоб впредь
В деяниях греметь
Ума иль рук. Иначе
На этом свете вам не обрести
Блаженства, и тем паче
На небо вам заказаны пути.
Послание мое,
Стой на своем, не повышая тона,
Поскольку к людям ты обращено,
Которые давно
От правды отвернулись оскорбленно.
Зато тебя, канцона,
Приветят дружно те,
Что о добре пекутся к чести мира.
Так будь на высоте,
Иди, взывая: «Мира! Мира! Мира!»

CXXIX

От мысли к мысли, от горы к другой
Амур меня ведет путем неторным,
Тропинки стороною обходя:
Смятенная душа найдет покой,
Пустынный берег над ручьем проворным
Или тенистый дол в пути найдя,
Где, волею вождя,
То радостна она, то вдруг заплачет
И лик меняет мой, отобразив
На нем любой порыв,
Как будто бы под маской маску прячет;
И скажет, кто не меньше пролил слез:
«Он любит. Но любим ли? — вот вопрос».
Для глаз моих угла жилого вид —
Смертельный враг. Меня дубрава манит,
На высях горных отдых нахожу.
Иду — и мысль на месте не стоит,
И грусть нередко радостью предстанет,
С которою смотрю на госпожу.
Недаром дорожу
Я этой сладкой, этой горькой частью
И говорю в душе: желанный срок,
Быть может, недалек,
Когда ты не нарадуешься счастью.
От этой мысли к новой — ровно шаг:
Ужели правда? Но когда? Но как?
Остановись порой в тени холма
Иль под сосной и выбрав наудачу
Скалы обломок, я на нем пишу
Прекрасный лик. Когда же от письма
Вернусь к себе, замечу вдруг, что плачу,
И — «Как ты мог расстаться с ней?» — спрошу.
Пускай, когда спешу
Утешить мысль теплом ее улыбки,
Я забываю о себе самом,
Любовию влеком, —
Душа в восторге от такой ошибки:
И всюду вижу я мою любовь
И счастлив заблуждаться вновь и вновь.
Она не раз являлась предо мной
В траве зеленой и в воде прозрачной,
И в облаке не раз ее найду.
И Леда перед этой красотой
Сочла бы дочь-красавицу невзрачной,[162]
Так солнце гасит яркую звезду.
Чем дальше забреду,
Чем глуше место, тем мою отраду
Прекрасней нахожу. Но вот обман
Растает, как туман, —
И камнем хладным я на камень сяду,
И зарыдает хладный камень тот
И пальцами по струнам проведет.
На самую высокую из гор,
Куда бессильны дотянуться тени
Других вершин, всхожу: ведь только там
Охватывает безутешный взор
Всю полноту душевных злоключений.
Там предаюсь спасительным слезам,
Поняв, что к тем местам,
Где государыня моя осталась,
Неблизок путь. И про себя тогда
Шепчу: «Смотри туда,
Где, может, по тебе истосковалась,
Как ты по ней, любимая твоя».
И этой думою утешен я.
Канцона, за горами,
Где глубже и прозрачней небосвод,
Меня над речкой ты увидишь снова,[163]
Где в рощице лавровой
Благоуханный ветерок поет:
Душа расстаться с милой не сумела,
И здесь перед тобою — только тело.

CXXXV

Особенной должна
Быть редкость, неожиданным явленье,
Возможность для сравненья
Дающее со мною, — разве нет?
Где брезжит первый свет,[164]
Есть птица — диво стороны далекой:[165]
Без друга, одинока,
От вольной смерти восстает она.
Так страсть моя — одна,
Так, полная высокого стремленья,
Не может жить без солнца своего,
Так гаснет — для того,
Чтоб вновь пылать, не зная утешенья,
Горит, сгорает, чтобы возродиться,
Как чудо-птица, жизни вновь полна.
Могучий камень скрыт
В индийском море: силой притягает
К себе железо он и отторгает
Его от дерева, топя суда.
Знакомая беда!
Так среди слез, в пучине, риф прекрасный
Мой краткий век злосчастный,
Мою ладью гордыней сокрушит;
Так не принадлежит
Мне больше сердце, не оберегает
Давно меня, затем что предпочла
Любимая скала
Железу плоть; так в бездну повергает
Меня, страша безвременной могилой,
Мой камень милый, мой живой магнит.
Есть в Африке края,
В которых обитает зверь кротчайший,
Но болью величайшей
Грозят его глаза, что смерть таят.
И, обращая взгляд
К сей твари, следует остерегаться
Глазами с ней встречаться:
Опасна только ими тварь сия.
Но, зная это, я
Упрямо с неуклонностью редчайшей
На муку вновь иду, нетерпелив:
Влечет слепой порыв
Туда, где взором, негою сладчайшей
Мне смерть сулит, позвав на путь тернистый,
Мой ангел чистый, хищница моя.
Родник на юге бьет,
Что именем от солнца происходит:
Как только ночь приходит,
Вода кипит, а утром — холодна
(Тем холодней она,
Чем выше солнце на небесном своде).
Источник слез, я — вроде
Того ключа уже который год:
Едва лишь настает
Для взгляда ночь, когда он не находит
Лучей живого солнца, я горю;
Но только посмотрю
На светоч мой — и сразу сердце сводит:
Внутри неузнаваем и снаружи,
Дрожу от стужи, превращаюсь в лед.
Как явствует из книг,
Есть в Греции, в Эпире, ключ студеный,[166]
Что факел незажженный
Зажжет, волной своей воспламеня.
Любовного огня
Душа моя еще не испытала,
Когда пред ней предстала
Холодная краса, — и в тот же миг
В душе огонь возник,
И перед нею, мукой опаленной,
И камень бы разжалобиться мог.
Но кто ее зажег,
Сам погасил огонь, едва рожденный.
Так сердце зажигала и гасила
Вновь эта сила — мой живой родник.
Струятся два ключа
На островах Фортуны:[167] кто напиться
Из первого склонится,
Умрет, смеясь; воды в другом испив,
Он будет снова жив.
И я бы умер весело, быть может,
Но мука сердце гложет,
Неслыханное счастье омрача.
Амур, молчи, умча
Меня туда, где слава — небылица,
О роднике, который полн всегда,[168]
Особенно когда
Апрельской трелью слух ласкает птица
И слез источник глубже океана:
Весною рана снова горяча.
Кто обо мне тебя,
Канцона, спросит, — скажешь: «Берег Сорги,
Закрытый дол меж гор — его приют,
Куда его зовут
Амур и образ той, что не в восторге
От нас, не зная жалости нисколько,
Себя лишь только на земле любя».

CXLII

Под сень благую, под густые листья
Бежал я от безжалостного света,
Который третье излучало небо;
Уже от снега вешний ветер горы
Освобождал, преображая время,
Густели травы, зацветали ветви.
Едва ли знала благородней ветви
Подлунная и зеленее листья,
Чем те, что мне весны явило время, —
И я, от жаркого спасаясь света,
Не за тенистые укрылся горы:
Я знал, что к лавру благосклонно небо.
Теперь без страха я смотрел на небо
И, возлюбив прекраснейшие листья,
Бродил в дубровах, поднимался в горы,
Но ни ствола не повстречал, ни ветви,
Что были бы в такой чести у света
Верховного и презирали время.
И чувств моих не охладило время,
И, вновь спеша туда, где слышал небо,
Влеком лучами сладостного света,
Я возвращался к вам, живые ветви,
И в дни, когда лежат во прахе листья,
И в дни, когда травой покрыты горы.
Поля дубровы, камни, реки, горы —
Все на земле преображает время;
И да простят мне дорогие листья,
Что многие круги свершило небо, —
И эти клеем смазанные ветви
Решил покинуть я при виде света.
Пленен лучами сладостного света,
Великие преодолел я горы,
Чтобы любимые увидеть ветви;
Теперь же краткий век, места и время
Иной стезей зовут меня на небо
И ждут плодов — не все ж цветы и листья.
Другие листья, блеск другого света,
Другой на небо путь, другие горы
Искать мне время и другие ветви.

CCXXXVII

Не столь морскими существами волны
Населены, и небо над луною
Не столь усеяно звездами ночью,[169]
Не столь обильны птицами дубровы
И травами — поляна или берег,
Сколь это сердце — думами под вечер.
Мне все желанней мой последний вечер,
Что у живой земли отнимет волны
И сон дарует мне и тихий берег:
Никто несчастней не был под луною,
Чем я, — тому свидетели дубровы,
В которых я блуждаю днем и ночью.
Я отдыха не знаю долгой ночью,
Вздыхаю — утро на дворе иль вечер,
Амуром превращен в жильца дубровы.
Покой найду, когда иссохнут волны,
И солнце поменяется с луною
Лучами, и увянет вешний берег.
Рождает боль живую каждый берег,
Я днем бреду в раздумьях, плачу ночью,
Не превзойден превратною луною.
Едва заря погаснет, что ни вечер
Вздыхает грудь, из глаз струятся волны,
Которым смыть под силу и дубровы.
Враждебны города, но не дубровы
Для дум, приют которых — этот берег
Высокий, где живые льются волны,
Когда я плачу безмятежной ночью,
И я на день не променяю вечер,
Не предпочту денницу пред луною.
Блажен пастух, что был любим Луною!
Мне спать бы рядом с ним в тени дубровы,
И та, кто близит мой последний вечер,
С Амуром и Луной на этот берег
Хоть до рассвета пусть пришла бы ночью,
А солнце бы навеки скрыли волны.
Ты завтра узришь волны под луною,
Родившаяся ночью песнь дубровы,
Ступив на берег дорогой под вечер.[170]

CCLXVIII

Как быть, Амур? Печали нет предела.
О смерти мысль лелею:
Покинула Мадонна этот свет —
И сердце мне вернуть не захотела,
И ради встречи с нею
Прервать пора чреду жестоких лет.
Увы, надежды нет
При жизни положить конец разлуке.
Она ушла — и в муки
Отрады тайные превращены,
И безутешных слез глаза полны.
Ты знаешь о моей жестокой были,
О муке безысходной —
И ты меня жалеешь в первый раз,
Вернее — нас, ведь мы ладью разбили
О тот же риф подводный
И в темноте остались в тот же час.
Опишет ли рассказ
Мои страданья, им не уступая?
И ты, юдоль слепая,
Со мною плакать день и ночь должна,
Сокровища такого лишена.
Твоя единственная слава пала,
Но, мир неблагодарный,
Ты не заметил. Недостоин ты,
Чтобы Мадонна по земле ступала,
Затем что лучезарной
Небесной недостоин красоты.
А я из пустоты,
Которая вокруг простерлась грозно,
Зову Мадонну слезно,
От стольких упований сохранив
Лишь слезы, — только ими я и жив.
Стал горстью праха лик ее цветущий,
Что от всего земного
Нас отвлекал, но тлению чужда
Ее душа — под сенью райских кущей,
Свободна от покрова,
Что был на ней недолгие года;
И час пробьет, когда
Она, пленяя нас другим нарядом,
Предстанет нашим взглядам,
Святою, вечной красотой светла
И потому прекрасней, чем была.
Отрадою для мысленного взора
Там, где она желанна,
Мадонна благосклонно предстает;
И в гордом имени моя опора,
Звучащем постоянно
В груди моей, — мой сладостный оплот.
Амур меня поймет,
Он замечает — я не тот, что прежде:
Пришел конец надежде;
Но я надеюсь, что моя тоска
Видна и той, что к правде так близка.
Вы, дамы, что ее небесной статью
И жизнью восторгались
И юной грациозной красотой, —
Мне будет состраданье благодатью,
Как вы уже, наверно, догадались,
Но сострадание не нужно той,
Что обрела покой;
А я остался здесь, на поле сечи,
В душе внимая речи
Амура, — мне бы узел разрубить,
Но рад Амур меня разубедить:
«Покончи с болью, грудь твою сдавившей,
Ведь рай перед душою,
Не в меру страсти преданной, закрыт.
Мадонну почитают опочившей
Все, кроме нас с тобою.
Поверь, она к тебе благоволит,
И, зная, что звучит
В подлунной песнь, что славу ей приносит,
Она, вздыхая, просит,
Чтоб ты любви последний отдал долг —
Чтоб голос твой по-прежнему не молк».
Разумно сторонись
Веселых, не в пример тебе, компаний,
Но не беги страданий.
Напутственные не забудь слова,
Канцона, безутешная вдова.

CCCXXXI

Бывало, дней моих живой родник
Мне часто приходилось покидать,
И бог любви не видел большей муки.
И на земле, и среди волн привык
Я сердце безутешное питать
Надеждою и памятью в разлуке.
Бросаю меч и поднимаю руки
Перед лицом Судьбы: увы, она
В минуту погубила упованья,
Одни воспоминанья
Душе оставя, и душа должна
Жить только ими, вечно голодна.
Как скороход без пищи, без питья
Влачится, спотыкаясь на ходу,
Через холмы, равниною, чащобой, —
Не так ли с той поры, как жизнь моя
Утратила волшебную еду,
В которую впилась — не дай, попробуй! —
Та, что при слове «жизнь» пылает злобой,
Я не могу бессилье превозмочь?
И рад бы смерти, и боюсь, что рано.
Как пелена тумана
Бежит от ветра яростного прочь,
Бегу из мира в гробовую ночь.
Амур свидетель: вряд ли дорожить
Я стал бы жизнью, если бы не та,
Кого мы оба светом величали.
Но срок пришел ее душе ожить
На небе, и с тех пор мечта моя —
Спешить за ней, чтоб нас не разлучали
Случайности. Однако плен печали
Мне предстоял — ведь я не разгадал
Другой совет Амура в милом взоре.
О горе мне! О горе!
Бывало, мир несчастным покидал,
Кто умереть счастливым опоздал.
В глазах, что были сердцу моему
Обителью, пока ревнивый Рок
Его оттуда злобно не изринул,
Амур с прискорбьем начертал, чему
Желаньем долгим я себя обрек,
Какой в прощальный день я жребий вынул.
О, если бы я этот мир покинул,
Покуда жизнь моя жива была!
Но Смерть пришла — и ей закрыла вежды.
О тщетные надежды!
Земля мое сокровище взяла.
Я жив, но жизнь без милой немила.
Плохую службу мне не сослужи,
Мой бедный разум, не оставь меня
В минуту рокового помраченья,
Прочел бы я во взоре госпожи:
«Ты на пороге горестного дня,
Отрады — в прошлом, впереди — мученья» —
И был бы рад земного облаченья
Лишиться первым и, освобожден
От ненавистной тесноты телесной,
В обители небесной
Увидел бы, что пуст Мадонны трон.
Но нет, — уйду, годами убелен.
Канцона, всем влюбленным говори:
«Ты счастлив? Так умри,
Пока тебе твой путь подлунный дорог,
И не ищи весомых отговорок».

CCCXXXII

Удел счастливый мой, пора блаженства,
Златые дни, безоблачные ночи,
И вздохи нежные, и сладость лада
Моих латинских строф и новых песен
Внезапно вылились в печаль и в слезы,
И немила мне жизнь, и жажду смерти.
Жестокой, злой, неумолимой Смерти
Я говорю: Лишив меня блаженства,
Ты сделала моим уделом слезы,
И мрачны дни мои, унылы ночи.
Мучительные вздохи — не для песен,
И скорбь, моя сильней любого лада.
Где признаки утраченного лада?
В словах о муках, в помыслах о смерти.
Где пламя строф, где жар любовных песен,
В которых сердца чуткого блаженство?
Где о любви слова под сенью ночи?
И на устах и в думах — только слезы.
Мечта когда-то порождала слезы,
А сладостные слезы — сладость лада,
И, плача, долгие не спал я ночи,
Тогда как нынче слезы горше смерти,
Закрывшей взгляд, исполненный блаженства, —
Высокое начало низких песен.
Прекрасный взор, предмет любовных песен,
В последних песнях заменили слезы
Воспоминаний о поре блаженства,
И мысль рождает перемену лада,
И без конца взываю к бледной Смерти:
Прерви мои мучительные ночи!
Покинул сон томительные ночи,
Глухие звуки — новый признак песен,
В которых говорится лишь о смерти,
И что ни песня — в каждой слышны слезы.
Изменчивее не бывает лада
В стране любви, где начал я с блаженства.
Никто не знал подобного блаженства,
Никто сильней не страждет дни и ночи.
Двойная боль двойного просит лада,
Рождающего звуки скорбных песен.
Надежду прежних дней сменили слезы,
И смерть одна — лекарство против Смерти.
Убитый смертью, только волей Смерти
Увижу лик в обители блаженства,
Что вздохи делал сладкими и слезы —
Зефир и дождь под сенью нежной ночи:
Из светлых мыслей ткал я строфы песен
Любовного, возвышенного лада.
Когда, найдя опору в скорби лада,
Лауру смог бы я отнять у Смерти,
Как милую — Орфей[171] звучаньем песен,
Я прежнее бы испытал блаженство!
А не найду — пусть мрак ближайшей ночи,
Закрыв истоки, остановит слезы.
Амур, уж много лет, как льются слезы,
Как скорбного не оставляю лада,
На лучшие не уповая ночи.
Поэтому я и взываю к Смерти
С мольбою взять меня в приют блаженства,
К той, без которой плачут строфы песен.
Взлети слова моих усталых песен
Туда, где неизвестны гнев и слезы,
Она, чья красота — небес блаженство,
Тотчас же новизну заметит лада,
Неузнаваемого волей Смерти,
Оставившей меня во мраке ночи.
Вы, кто в безоблачные верит ночи,
Кто пишет сам иль ждет любовных песен,
Глухой к моей мольбе скажите Смерти,
Страданий порту, где излишни слезы, —
Пусть отрешится от былого лада,
Что всех печалит, мне ж сулит блаженство.
Сулит блаженство после долгой ночи:
И лада скорбь, и безысходность песен,
И слезы — все уйдет с приходом Смерти.

CCCLIX

Когда мой нежный, верный мой оплот,
Чтоб тяжких дней моих ослабить муку,
По левую стоит над ложем руку
И речь свою премудрую ведет,
Я с трепетом дерзаю в свой черед
Спросить: «Откуда ты, душа благая?»
Ветвь пальмы прижимая
И лавра ветвь к груди, она в ответ:
«Сюда, на этот свет
Я поспешила с неба эмпирея,
Тебя, мой безутешный друг, жалея».
Ответом ей — мой благодарный взор.
«Но для меня, — я говорю, — задача,
Что послужило знаком...» — «Волны плача,
Неиссякаемые с неких пор,
И вздохи, одолев такой простор,
Смущают мой покой в святом пределе.
Послушай, неужели
Ты огорчен, что я из мира зла
В мир лучший перешла?
Ты был бы этим счастлив беспримерно,
Любя меня признаньям соразмерно».
«Я плачу о себе, вообрази,
Лишь о себе, на муки обреченном,
Что ты взошла на небо, убежденном,
Как в том, что видит человек вблизи.
Господь бы не явил благой стези
Особе юной, полн благоволенья.
Будь вечного спасенья
Ты недостойна, редкая душа,
Что вознеслась спеша,
Свободна от одежд, в приют блаженства,
Высокое мерило совершенства.
Что, одинокому, помимо слез,
Мне остается при моем уделе?
Милей угаснуть было в колыбели,
Дабы не стать рабом любовных грез!»
«Зачем терзаться? — слышу я вопрос. —
Ты лучше бы крылам себя доверил
И суету измерил,
И этот плач любовный — тот же прах! —
На правильных весах
И радостно последовал за мною,
Вознагражден из двух ветвей одною».
«Нельзя ли мне, — я говорю тогда, —
Узнать, что ветви означают эти?»
Она: «Ты не нуждаешься в ответе,
Ты, чьим пером одна из них горда.
Победы символ — пальма. Навсегда
Над миром и собою одержала
Я верх и лавр стяжала,
Триумфа знак. Всевышний и тебе
С соблазнами в борьбе
Поможет, и, найдя защиту в Боге,
Найдешь меня в конце твоей дороги».
«Ужели очи вижу наяву,
Что солнцем были мне, и те же косы,
Чей пленник я?» — «Подобные вопросы
Напоминают глупую молву.
Бесплотная, на небе я живу;
Что ищешь ты, давно землею стало,
Но я тебе предстала
Такою, чтобы скорбь прошла твоя,
И верь, что стану я[172]
Еще прекрасней и тебе дороже,
Тебя да и себя спасая тоже».
Я плачу, и она
Мне вытирает терпеливо щеки.
И вновь звучат упреки —
И камень был бы ими сокрушен.
И вдруг исчезли — и она, и сон.

АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА

Из «Писем о делах повседневных»

I 1. МИЛОМУ СОКРАТУ,[173] ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Итак, что мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится, протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Да впрочем, даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным.

Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И все-таки я обогатился, вернее, обременился больше, чем думал: у меня дома скопился большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в давно уже тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв спалить разом все и избежать тем неблагодарного труда разборки; потом за одними мыслями потянулись другие, и я сказал себе: «А что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглянуться с возвышения назад и шаг за шагом перебрать в памяти заботы и тревоги своей юности?» Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.

Когда я начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница предметов; одно из-за перемены не столько в их облике, сколько в направлении моего собственного ума я сам уже теперь едва узнавал, другое будило во мне не лишенную странной сладости память об ушедшем времени. И часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, коль скоро мы редко пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначавшаяся для услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, — этот род сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределами, а в старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом.

Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам всем любовь к изобретениям собственного ума захватили меня, победила все-таки забота о более важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных, тогда как они на мне и многие их от меня ждут; победила память о краткости жизни. Признаюсь, я испугался неожиданных напастей. В самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти? Подумалось, каким важным предприятиям я положил начало, сколько мне еще остается работать и какие просиживать бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось в наш краткий и ненадежный век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как тебе известно, меня ждет еще и другой труд, настолько же более славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова.

Что долго говорить? Ты услышишь вещь, которая кому-то покажется неправдоподобной, но это так: тысячу, если не больше, разрозненных стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям — не то что мне там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше труда, чем удовольствия, — я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха, конечно, — что стыдиться своей человеческой слабости? — и все-таки надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже некоторые ценные вещи.

Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно, помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал «небольшое», но боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику — непомерным.) К ним я оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, — они не грозили мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это, я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными.

Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: «Не поленись, читатель; останешься доволен», — где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? — но ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению. Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как он сам говорит, в «ровном и умеренном роде речи». Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, — род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто — против врагов республики и своих личных недругов, Катоном — часто в защиту других, «сорок четыре раза» в свою защиту. Мне этот род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро — что очень кстати, потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду.

Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим?

Есть у истинного суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше утаить: тебе — любовь, а другим, гляди, затуманит глаза что иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в следствиях — никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я, разумеется, не заслуживаю и не боюсь.

А может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты окажешь мне желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется исполнена, и мое имя не пострадает. Ведь в самом деле, если не льстить попусту самому себе, то как надеяться, что даже друг, если только он не наш альтер эго, сможет без раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем, единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия предметов моим пером, естественно, тоже водило разное душевное настроение, — редко радостное, часто скорбное?

Эпикур, в мнении толпы презренный, на суд великих умов возвышенный философ, посылал письма только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору; почти то же — Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть брату и сыну; Сенека не писал, почитай, никому, кроме Луцилия. Ясное и заведомо успешное дело — писать, зная душу собеседника, привыкнув к складу его ума, помня, что тому важно слышать, что тебе пристало говорить. Мне такое было недоступно.

Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Сравниваю свои блуждания с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов одинаковым, его странствия не оказались бы ни продолжительнее, ни длиннее моих. Он ушел из стен отечества уже пожившим, а хоть ничто вообще ни в каком возрасте не продолжительно, в старости все делается особенно кратким. Я, родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет — с такими муками для матери и с такой опасностью для себя, что не только повивальные бабки, но и врачи долго считали ее бездыханной; так мои бедствия начались еще прежде моего рождения, и на самый порог жизни я пришел под крылом смерти. Свидетель тому — небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой изгнанный из отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который — как сладко мне вспоминать вместе с тобой о своих ранних тяготах и тревогах! — обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу, и подвесив на сучковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через реку Арно он свалился с оступившейся лошади и сам чуть не погиб в сильном потоке, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен и морским путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван назад от самых ворот новой жизни.

Только куда я несусь, забыв, о чем начал говорить? Так вот, неудивительно, что с тех пор до сего дня у меня или совсем не было возможности осесть и передохнуть, или таковая очень редко выдавалась; и сколько среди скитаний я пережил бед и тревог, никто после меня не знает лучше, чем ты. Захотелось вспомнить об этом только ради напоминания тебе, что я среди бед родился и среди бед состарился, — если точно уже состарился и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. — Поистине все эти, хоть и общие для вступающих в здешнюю жизнь, вещи — ведь жизнь человеческая на земле не просто воинское служение, а бой, — для разных людей все-таки разные, род битвы далеко не одинаков, и пусть любому тяжело, на каждого ложится очень неодинаковый груз.

Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни в одной пристани не бросая якорь подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных друзей, — их и распознать трудно, и вообще они крайне редки, — но зато бесчисленное множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим людям, далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне кажется, будто иногда я говорил противоположные вещи. Всякий, с кем в жизни случалось подобное, признает, что противоречить себе мне было прямо-таки необходимо. Первая забота пишущего — смотреть, кому пишешь; тогда сразу понятно, и что, и как писать, и прочие обстоятельства. По-разному надо говорить с сильным человеком и с робким, с неопытным юношей и с исполнившим долг жизни старцем, с купающемся в изобилии и с бедствующим, с ученым, сияющим образованностью и умом, и с человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о чем повозвышенней: бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица, и если даже желудок одного и того же человека не всегда просит одной и той же пищи, тем более ум не должен всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая то, что ты решил ему писать.

Меня эти сложности часто заставляли быть непохожим на самого себя. От несправедливых судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя эти мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать их от немногих еще живущих ныне друзей, — ведь у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, — посоветуй им, если у них окажется что из вошедшего в это собрание, выбросить как можно скорее и не смущаться по поводу расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то захочется иметь их сведенными в одно собрание, а я на это соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма в другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать очевидной в скрепленном воедино теле; уместное при однократном употреблении в одном письме слово, часто повторяясь в целом собрании, начинало раздражать, — значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многие из повседневных забот, во время писания, возможно, достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже опустил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном.[174] Хотя вообще-то в своих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в посланиях к Луцилию нравственную философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о повседневных вещах, включая новости и разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня они, признаюсь, захватывающее чтение, освежительное после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.

Много чего ты найдешь поэтому здесь, написанного запросто друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях — слишком частой теме — или о других вещах, какие подсказывал случай. Я только одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо всем доходившем до моего сведения; меня поддерживало, что то же говорит Цицерон в первом письме к брату: «Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах». Правда, повествование не должно быть и таким сухим, чтобы исключать вставки и отступления по ходу дела. Все это послужило мне и поводом для заглавия. При размышлении о нем простое название «Письма» казалось мне отвечающим делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием, и в голову пришло новое — «Книга о делах повседневных», то есть такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных вещах, хотя по мере необходимости простое и безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.

Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх перед зубастыми критиками, которые, сами не написав ничего достойного оценки, оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно обезопасить себя только полным молчанием. Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Но когда к тебе придет, — если я когда-нибудь завершу его, — не то Фидиево изваяние Минервы, о котором говорит Цицерон, а какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте.

Это так. Только вот что я всего охотнее сокрыл бы глухим молчанием, если б можно было, да нелегко спрятать грызущий недуг — он прорывается наружу и кричит о себе. Стыдно мне своего наступающего с годами расслабления, но сам порядок моих писем засвидетельствует, что в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна — признак крепости духа, — так что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день ото дня становится надломленней и смиренней, наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным старанием: ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики жалобных посланий, и день и год при каждом.

Остается прибегнуть к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким преследованием судьба. Пока еще хватало духа и мужества, я и сам крепко держался и других призывал к стойкости; когда мощь и напор врага заставили меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость речи, и я опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь меня, пожалуй, отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и невредимы, я не стонал ни под какими ударами судьбы; как только почти все они пали в едином крушении, да сверх того и мир гибнет, остаться непоколебимым показалось мне скорее бесчувствием, чем геройством. До того времени разве кто слышал когда от меня жалобные речи об изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах форума, о разорении родительского дома, о потерянном состоянии, об утрате наследства, об уроне для имени, о пропаже денег, о разлуке с друзьями?

А ведь Цицерон среди подобных напастей обнаруживает такую слабость, что насколько меня чарует его стиль, настолько коробит от содержания; прибавь сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в адрес знаменитостей, которых он незадолго до того расхваливал. Зачарованно и вместе смущенно читая у него все подряд, я не мог сдержаться и под диктовку негодования, будто современнику и другу, как человеку близкому мне по природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал, что меня задевает в его писаниях. Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под влиянием чтения Сенековой трагедии «Октавия» писал и тому, а после по разным поводам еще Варрону, Вергилию и так далее. Некоторые из этих писем я поместил в последней части сего собрания, и непредуведомленного читателя они могут там удивить; а другие погибли в общем пожаре.

Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях; таков был я — в моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего духа, — и нет ничего завидного в приписывании себе того, что, согласно Сенеке, случается с неопытными, — само отчаяние сделало меня спокойней. В самом деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся со смертью? «Есть спасенье одно побежденным — не ждать спасенья»[175]. Вот увидишь: я буду день ото дня действовать решительней, говорить мужественней, и если представится какая-то достойная стиля тема, сам мой стиль будет энергичней. А представится, конечно, много что; видно, один будет конец моему писательству и моей жизни.

Правда, если у других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом возрасте собираю и привожу в форму книги, то любовь к друзьям, заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания моим письмам. Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные занятия, так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности, и эта работа завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов. А пока иду по избранному пути, не ожидая его конца раньше конца дней; вместо покоя будет мне увлечение работой.

В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив более слабое в середину, я постараюсь передний строй книги и ее последние ряды укрепить мужественностью суждений, тем более что с годами, кажется, я все-таки закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким окажусь на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у меня решимость не сдаваться ни перед чем.

Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, —
Тело, не дух сокрушат руины.[176]
Знай, моим оружием стали правила Марона и Флакка, которые я давно прочел и часто поминал, но только теперь наконец под последними ударами неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять.

Приятна мне была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною. Через сколько земель и морей она донесла до меня твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мною до сумерек, тогда как за перо я взялся в утреннее время. Вот уже подошел конец и дню, и письму.

Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту, если можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой, которого до сих пор я искал напрасно и который едва мерцает мне вдали, думаю соткать в твою честь более благородное и уж во всяком случае по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из тех немногих, кто способен пообещать и подарить славу. Правда, ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего таланта и вовсе не нуждаясь в помощи. Но, разумеется, если я сумею воспрянуть среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем, моим Аттиком, моим Луцилием. Желаю тебе всего доброго


[Падуя, 13 января 1350]

I 3. ПОЧТЕННОМУ СТАРЦУ РАЙМУНДУ СУПЕРАНУ, ПРАВОВЕДУ, О НЕСТОЙКОМ ЦВЕТЕ ЛЕТ

Ты, вижу, боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет меня, как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец, непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную суету, — это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной благодати, чем от человеческого усилия, — но что дух мой не останется в неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь.

Поверь мне, и сейчас, в самые, видимо, цветущие годы своей жизни, я постоянно ощущаю, что самым прямым путем движусь к увяданию — да что ж такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? — не движусь, а спешу, бегу, или, вернее, лечу! «Ибо летят года», — говорит Цицерон; «и время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, — говорит Августин, — где никому не дано ни остановиться на миг, ни двигаться хотя бы чуточку медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом. Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее, чем у долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай один ушел раньше, другой позже, бег обоих был одинаково спешным, потому что пройти больший путь не значит идти медленней, и у кого до смерти успевает протечь больше времени, не менее стремительно движется, а больший путь покрывает». Вот два каких человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют ее и полетом, и бегом. А Вергилий сколько раз говорит о стремительности жизни? Впрочем, если бы даже все молчали! Если бы даже не соглашались! Разве бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней?

Не думай, будто я все это говорю понаслышке ради красного словца, срывая, как принято среди моих сверстников, цветочки на лугах великих авторов. То, что Сенека называет постыдным для мужа, для нас считается настолько похвальным, что, подумаешь, у юности нет занятия прекрасней! Не спорю, и мне случается срывать цветочки, чтобы при надобности воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу ума, по строю души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.

Поистине верх безумия — порываться к тому, чего, может быть, никогда не достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало пользы, а то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно, и более всего полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает; таково свойство человеческой природы — хвататься за сложное и жаднее всего тянуться к тому, что труднее всего достать.

Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и прошу делать это почаще; но все-таки знай, что уже сейчас я начал распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать, что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче. Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: «Нет ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее», и вопрос старого Катона у Туллия: «Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже очень молод, что доживет до вечера?», и юношеское — зато верное, зато глубокое, зато зрелое — двустишие юного еще Вергилия: «Розы, дева, сбирай, пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит». Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, день ото дня стараясь все глубже вдуматься, — не в то, каким кажусь другим, а в то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность тела, и прочее (в чем мне, возможно, кто-то и завидует) дано мне для испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб состариться, живу, чтоб умереть.


Авиньон, 1 мая [1331?]

I 5. ИОАННУ КОЛОННЕ, КАРДИНАЛУ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ, ОПИСАНИЕ СВОИХ СТРАНСТВИЙ

После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, — говорят, от них и пошло название города, — я попал в Кельн, расположенный на левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом. Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету друзей — ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей — меня с постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о чем Цицерон говорит словами старой поговорки: «Оказавшись в среде неведомого языка, становишься почти глухонемым».

Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка. Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал, «Галлия бойкая бриттов судебным речам научила», то есть и другое диво: «Тонких поэтов вскормила Германия, школу прошедши». Впрочем, чтобы не впасть в заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов — множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий поместил в конце «Метаморфоз», твердо веря то ли в благодарность потомства, то ли в собственный талант: действительно, «народные уста» упоенно и восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир «римская власть», или, вернее, римское имя. Эти-то спутники служили мне языком и ушами, когда надо было что-то услышать или сказать; поэтому, изумленный и ничего не понимающий, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: «Что значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?» — и получил ответ: есть очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай их племени смывать с себя — все беды на целый год вперед, омываясь в реке в этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это ежегодное омовение соблюдалось и соблюдается с никогда неслабеющим усердием. Улыбнувшись, я сказал: «О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна, смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру. Вы отсылаете свои по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!» Посмеявшись, мы наконец ушли оттуда с наступлением темноты.

В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми же водителями — упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома, и за границей, но свою Колонию больше других счел достойной запечатлеть собственным фамильным именем — несравненный строитель и воин, удостоившийся того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи тысяч одновременно замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю, которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные хваления Богу в вечном согласии: там — гром колес и оружия под стенания пленных, здесь — покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный, сюда — мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не завершенный, храм, про который не без основания говорят, что он самый высокий в мире.[177] Там я благоговейно созерцал тремя скачками[178] перенесшиеся от Востока до Запада тела царей магов,[179] о которых читаем, что они некогда почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя.

Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я и пределы скромности переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и другое, но для меня первый долг — повиноваться твоему повелению. Среди многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно, о землях, куда я направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать все; напоследок ты сказал мне словами Цицерона: «Пиши все, что подвернется на язык». Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю, однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а извещать читающего. Захотим чем-то казаться — покажем себя в своих книгах, в письмах будем вести обычную беседу.

Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кельна среди такой жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия «альпийских снегов и прохлады Рейна». Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботных, как говорится, Бог хранит.

Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий и только что проделанный верхом на коне. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до Лиона. Это тоже славная римская колония, немногим старше Кельна. Здесь сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую местные жители зовут Соной, но о них нечего говорить: соединившись, обе спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая — понуждаемой; смесившись водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в плену и тебя, и весь род человеческий.

Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один твой домочадец, я набросился на него с тысячью вопросов, как принято у вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить, но о пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока жара тоже поостынет — а до сих пор я ее не ощущал — и покой меня освежит — а я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал. Вот уж верно, нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше, Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в тягость бегло, потому что гонец торопит, описать тебе все это, чтобы ты знал о моем местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя, а теперь — пойми мое горе — предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. — Будь здоров и помни обо мне, свет — отечества, гордость наша.


Лион, 9 августа [1333]

I 9. ФОМЕ ИЗ МЕССИНЫ, ОБ ИСКУССТВЕ СЛОВА

Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору; ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены «от праха вознесясь, жить в памяти людской». Впрочем, о первом — в другом месте; великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения. Ибо и слово — первое зеркало духа, и дух — главный водитель слова. Оба зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.

Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро и, что выше всего, связно — ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме мудреца, то от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой безмятежности и спокоен; он знает, чего хочет, и чего однажды хотел, хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений ораторского искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя отрицать, что нечто еще более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных порывов, — а при их буре вообще нечего надеяться на сколько-нибудь счастливый результат, — отводится время для занятий искусством слова. Если даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая свои сокровища, способен обойтись без поддержки слов, надо все равно потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том, что наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя.

Тут ты прервешь меня и скажешь: «Но насколько полезней для нас и действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей добродетели, способными захватить людей своим благородством и увлечь в порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного верней и скорей подстегивают не слова, а дела; их путем мы надежнее поднимемся до всей высоты добродетели!» Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: «Первыми должен явить ты мне блага души», а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало. И все же сколько способен сделать дар слова для устроения человеческой жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли показанные им примеры, мы слышим, словно проснулись и от негоднейшего образа жизни вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова! Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк Цицерон в книгах «Об изобретении» — место широко известно, — ни пересказывать здесь миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел, диких зверей, второй — деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и всетерпение души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой — грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова мы можем принести пользу многим живущим вдали от нас людям, куда наше воздействие и жизненный пример, возможно, никогда не дойдут, а слово донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы способны превосходно оценить, вспомнив, сколько нам дали изобретения ума наших предков.

Но здесь ты опять усомнишься: «Что за нужда еще изощряться, если все служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?» Успокойся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей нас избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще десять тысяч лет и к векам прибавятся века — никогда не будет довольно славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к изобретению нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего мира. Следует, скорее, бояться, как бы род людской не прекратил свое существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать свою человечность он прорвется к тайникам сокровенной истины.

Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова. О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки, которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя, но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, будучи приготовлено рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не пронзали сердце потаенным жалом. — Желаю тебе успехов.


1 мая [1338?]

IV 1. ДИОНИДЖИ ИЗ БОРГО САН СЕПОЛЬКРО, МОНАХУ ОРДЕНА СВЯТОГО АВГУСТИНА И ПРОФЕССОРУ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ, О СВОИХ ДУШЕВНЫХ ЗАБОТАХ

Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами. Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом) взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, — правда это или ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу, долго оставаться в неопределенности я бы не стал.

Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней, тот благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и тщедушность, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого неуемная пылкость — все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь все терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности — без всякого оскорбления для дружбы — и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему младшему брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата.

В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану — деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда: это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано у поэта: «неотступный все побеждает труд». Долгий день, ласковый ветер, душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и все подобное было на стороне путников, против нас была только природа местности.

На склоне горы встретился нам пожилой пастух, который многословно отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно, чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой. Заметив, что зря старается, старик немного проводил нас по ущелью среди отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал и долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться.

Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой, тогда как брат кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я, малодушничая, льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает длинный путь, если он ровней.

Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал по ущельям, когда другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ; наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать в низинах, я решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время шли наравне.

Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих путей, пребываю в продолжительном замешательстве. Я все оттягивал тяготу восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов я отставал таким образом раза три, если не больше.

Тогда, в который раз обманувшийся, я присел в каком-то ущелье. Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя примерно такими словами: «Подобное тому, что ты многократно испытал сегодня при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой, и со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это с той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем восхождений; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, «мало хотеть; жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть». Безусловно, ты — разве что и здесь, как во многом другом, обманываешь себя, — не только хочешь, но и жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным уснуть в ущелье своих грехов, и, если — страшно подумать — тебя там застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках».

Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.

Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю, подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее маковке есть небольшая площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал, какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай, отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого моего дня.

Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить молве, уксусом скалы, перешел некогда жестокий враг римского имени, кажутся совсем рядом, хоть отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских просторов я больше угадывал душой, чем различал глазами; меня охватило жгучее желание снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов был осуждать себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были, подкрепленные поддержкой важных свидетелей.

Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам. Я стал говорить себе: «Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неколебимая премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг пристани, чтобы безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав сперва словами твоего Августина: «Хочу припомнить былые свои мерзости и плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того, чтобы любить Тебя, Бога моего». Конечно, мне предстоит еще много опасной и тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: «Возненавижу тебя; не смогу-полюблю против воли». Не протекло еще трех лет с тех пор, как той извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком». Так перебирал я в уме прошедшее десятилетие.

После обратился заботами к предстоящему и спрашивал сам себя: «Если тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости века?» Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем пришел.

Наконец, прямо-таки» разбуженный советом спутников, оставив заботы, более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на что я пришел, — ведь близилось время уходить, потому что солнце уже склонялось к закату и тень от горы росла, — я оборачиваюсь назад и смотрю на запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды, насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской провинции справа, а слева — Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона стояла у нас прямо перед глазами.

Когда я так все по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в земное, то по примеру тела поднимаясь душой к более высоким вещам, мне пришло на ум заглянуть в книгу Августиновых «Исповедей», дар твоего расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе и всегда у меня под рукой — умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, — а что еще попадется, кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: «И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий — и оставляют сами себя». Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что продолжаю еще дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих философов должен был знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не велико!

Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне и никому другому, помня, что то же самое в свое время подозревал в отношении себя Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает, первым ему попалось место: «Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти»; и то же раньше случилось с Антонием, когда, услышав Евангелие, где написано: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь иметь сокровище на небесах», он, как говорит записавший его деяния Афанасий, отнес это повеление Господа к себе так, словно прочитанное место писания предназначалось специально для него.

И как Антоний, услышав это, больше ни о чем не спрашивал, и как Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих приведенных выше словах кончилось все чтение, и я в молчании думал, как скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в почетную награду.

Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на обратном пути, я бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль подвергнуть себя таким трудам и мучениям для того, чтобы тело побывало чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой дороги — или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в виду поэт:

Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта.[180]
О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!

С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы, глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас, пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу, из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать остынет.

Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы; прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному, постоянному. Всего тебе доброго.


Малавсана, 26 апреля [1336]

IV 4. ИОАННУ КОЛОННЕ, КАРДИНАЛУ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ; СОВЕЩАНЬЕ О МЕСТЕ ПРИНЯТИЯ ЛАВРОВОГО ВЕНКА

Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.

Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями. И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели, почему бы мне, — ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед тобой, — не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там была оказана честь его власти и богатствам, здесь — мне лично; недаром он предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги, утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали помощи.

Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны, сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король, которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и здравствуй, краса наша.


У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер

IV 7. К СИЦИЛИЙСКОМУ КОРОЛЮ РОБЕРТУ, О СВОИХ ЛАВРАХ И ПРОТИВ РЕВНИТЕЛЕЙ СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ

Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой.

«Невеликое дело», скажет, пожалуй, кто-нибудь, — но несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.

Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь — то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их можешь сделать?

Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени, надменная и косная порода людей: «Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи умерли давно, сносные — недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок». Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. «В то время, — говорит он, — жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие»; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих было бы не просто мало — их не было бы вовсе.

Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: «Полагают, что могут, — так смогут!»; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности — преклонение, современности — зависть.

Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: «Он всеми мерами взращивал таланты своего века». И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: «Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют». Во всем этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.

Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.

Что касается прочего, то о последнем твоем слове — вернуться к тебе как можно скорее — я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному тебя перенес Тот, у кого источник жизни, — Царь царей и Господь господствующих.


Пиза, 30 апреля [1341]

VI 2. ИОАННУ КОЛОННЕ, МОНАХУ ОРДЕНА ПРОПОВЕДНИКОВ, О ТОМ, ЧТО СЛЕДУЕТ ЛЮБИТЬ НЕ ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ, А ИСТИНУ, И О ЗНАМЕНИТЫХ МЕСТАХ ГОРОДА РИМА

Мы бродили по Риму одни... Ты знаешь мою перипатетическую привычку двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно как нельзя более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые нравятся, другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое, ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы позволительно, но — только когда они не чураются истины, когда не отвращают нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были люди и познанием вещей умудренные, насколько доступно человеческой проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их талантом, преклоняться перед создателем таланта; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам. Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть любить мудрость; а истинная премудрость Божия — Христос, и чтобы истинно философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им жить. Чтобы стать всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие: им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины, надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось уместным.

Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь побежден молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия и своим преступлением обесславила улицу. А это Священная дорога; это Эсквилийский холм, тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак. Здесь несчастная Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул; здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр, возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин, там Священный холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал; здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился в пропасть Курций; здесь найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб послужили предсказанием великой и устойчивой власти. Здесь лукавая дева, обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм Юпитера Останавливающего, здесь — Приносящего добычу, здесь — Юпитера Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его в тюрьме.

Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят, покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны, вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь шел снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где, как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в таланте и искусстве. Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти, воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр, здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную смерть.

Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим? Да если б и мог, нет надобности: ты все знаешь, и не потому, что римский гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в отношении таких вещей, — ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме. Оплакиваю не только невежество — хотя что хуже невежества? — но и бегство добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.

Усталые от ходьбы по громадному городу, мы часто останавливались в термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там — ни слова о заботах, ни слова о своих повседневных делах, ни слова о состоянии государства, которое достаточно оплакать один раз: шли ли мы по улицам разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что делать? Много говорили зато об истории, причем разделили ее между собой так, что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если называть древней то, что было прежде, чем в Риме прогремело и было почтено римскими государями Христово имя, а новой — все с тех пор и до нашего века); много рассуждали о той части философии, которая воспитывает нравы и отсюда заимствует свое название, а в промежутке — об искусствах, его создателях и его началах.

Там однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты потребовал от меня подробного отчета о том, откуда пошли свободные и откуда ремесленные искусства. Ты готов был с жадностью слушать, я без малейшей неохоты повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода от суетливых забот, так что я завел довольно-таки долгую речь, ты внимательно меня слушал и, судя по всему, соглашался. Я, правда, клятвенно заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, — или, вернее не скажу ничего чужого: ведь совершенно все, что бы и откуда бы мы ни узнали, наше, разве что украдено у нас забывчивостью.

Теперь ты просишь, чтобы сказанное мною тогда я повторил и записал. Многонько, признаться, я тогда говорил, чего теми же словами повторить теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день, твое внимание, мое внезапно открывшееся вдохновение — я, пожалуй, смогу повторить, что когда-то мог. Только все переменилось: места того нет, день закатился, безмятежность улетучилась, вместо твоего лица вижу беззвучные буквы, вдохновению мешает шум оставленных за спиной событий, который все гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них бежал, чтоб свободней тебе ответить.

Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой свободы не дал: просишь, чтобы я все-все сказал тебе собственными словами, потому что, говоришь, из моих уст все для тебя звучит настолько же приятнее, насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли это так или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что я тебе тогда говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле.

Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и письмо; без того уж чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день — уж на исходе! Не хочешь ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим оставшееся на ближайший день, разделим на две части и работу, и письмо, чтобы не смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи.

Нет, о чем же я опять думаю, какой еще ближайший день тебе обещаю и какое другое письмо? Не один тут день понадобится, и не для одного письма эта работа: она требует книги, а к ней я смогу приступить не раньше — если тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, — чем моя судьба вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде, я принадлежу себе; там и мое перо принадлежит мне, а сейчас оно на каждом шагу бунтует и отказывает в послушании, ссылаясь на гнетущие меня тревоги: загруженное работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина себе для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к друзьям у меня выходят играючи среди путевых тревог и в сутолоке дня, настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго.


30 ноября [между 1337 и 1341], в пути

XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ

Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию — в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда там не должен бы был появляться. «Так что же, — спросишь, — тебя тянуло?» Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит тогда много горечи и унижения.

Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова не знал и вспоминал слова Аннея: «Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?» Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой — неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, — хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя.

Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел находиться, — получился бы длинный рассказ. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым — природа, счастливее достижения которых — судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук — суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей.

Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо.

Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере — как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения — и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.

И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы «от праха вознестись», как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!

Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний — многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!

Так — чтобы вернуться к себе самому — и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, — распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит — хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом.

Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: «Эти вещи темны одинаково для всех». Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума — не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.

Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать — сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие — воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.

Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго.


[Авиньон], 9 августа [1352]

XIII 6. ЕМУ ЖЕ, О ПРОФАНАЦИИ ПОЭТИЧЕСКОГО ИМЕНИ СРЕДИ ТОЛПЫ И НЕСВЕДУЩИХ ЛЮДЕЙ

Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде — привычная для переезжающих людей беда.

Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда «уж короче дни и жар приглушенней». Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать — профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.

Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий,[181] некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и — что всего хуже — насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме.

Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь.

Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его — римский император к римскому первосвященнику! «О дивное сношение...»[182] Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал.

Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, — возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, — ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом,[183] — если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.

Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла.

Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу.

Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания!

При таком-то положении дел, — чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.

Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что — это еще удивительнее — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды.

Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, — то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:

Не скажешь, что будет довольно
Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, —
однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо.

Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если — как бы этого хотелось! — Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие!

Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.

Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, «ум силен там, где его напрягаешь». Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: «Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?» Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно — опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем «Ораторе». Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов.

Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.


У истока Сорги, 10 августа [1352]

XIII 7. ПЕТРУ, АББАТУ СВ. БЕНИГНА, О ТОМ ЖЕ И О НЕИЗЛЕЧИМОЙ БОЛЕЗНИ ПИСАТЕЛЬСТВА

Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так — путаница неслыханная — на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза — не чует холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот — в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот — кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду.

У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда, взявшись за свою «Африку» с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я понял, какую со мной сыграли шутку, и остался в его глазах — отдыхающим, в моих — изувеченным. Что ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи: тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.

Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, «недуг писательства неизлечим», как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня, беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что, добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, — в отношении этого никакой надежды нет, — в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И, боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того, — возразил старик, — что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел, ничуть не успокоившись.

Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора».

Несладкое утешение — видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо — буду самый занятый из всех смертных, если ругать — придирчивый завистник, если хвалить — льстивый лжец, если молчать — высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе — пожара.

Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии — кто бы поверил? — вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем — врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих.

Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия — очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько — на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!

Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, — при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде.

Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны,[184] не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства.

Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую: потому что — вернемся от смехотворных к серьезным вещам — ты тогда скорее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявленному в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог, — Бог свидетель, вовсе не из надежды на то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти — надежде; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь почему: потому что никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне однажды отъехать, как придется пережить долгий и неприятный пост.

Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я уступил и отступил, — но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у истока Сор си и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему — то ли здешний воздух питает настроения, менее податливые на восприятие чужестранных впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не пускает в себя посторонних веяний, — от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает «Парнас во сне двуглавый видеть», как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. — Живи, помня о нас, и здравствуй.


[Воклюз, ноябрь 1352]

XIII 8. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О ПОРЯДКЕ СВОЕЙ СЕЛЬСКОЙ И УЕДИНЕННОЙ ЖИЗНИ

Провожу лето у истока Сорги; об остальном ты уже догадываешься и без всяких моих слов. Если все-таки велишь говорить, буду краток. Я объявил войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне, потому что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои часто кажутся мне не частями собственного тела, а нечестивыми врагами.

Вспоминаю о множестве зол, перенесенных мною от них, особенно от глаз, которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них такие шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели: ни золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех двух, да и то тощих, лошадок, которые в сопровождении одного мальчишки возят меня по здешним горам; ни одного женского лица, наконец, кроме лица моей домоправительницы, увидев которое ты подумал бы, что видишь ливийскую или эфиопскую пустыню, — совершенно иссохшее и поистине сожженное солнечным жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое лицо, Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний не был бы изгнан с царского престола, ни Аппий не кончил бы жизнь в темнице. Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном нраве, я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, — прекрасный пример того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я по случаю сказал бы кое-что об этом, если бы на ту же тему не говорил уже подробно Сенека по поводу своего соученика Кларана. У моей домоправительницы та особенность, что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское, она до того не чувствует ее недостатка, что, кажется, ей идет быть безобразной. Нет создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в поле, бестрепетно подставляя задубелую кожу созвездиям и Рака, и Льва; придя поздно вечером домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что примешь ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких жалоб, ни малейших признаков душевной неуравновешенности, а только невероятная забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при столь же невероятном пренебрежении собой. Постелью этой каменной женщине служит устланная ветвями земля, пищей — почти земляной хлеб, вином — похожее на уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей что помягче она от давней отвычки считает уже жестким все, что нежит тело. — Но довольно о домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места, если бы дело не шло об описании сельской жизни.

Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах? Пение, флейты, пленительные скрипки, от которых я бываю вне себя, — где они? Всю их сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего, кроме редкого мычания волов да блеяния овец, кроме пения птиц и непрестанного журчания вод. А язык, которым я часто волновал себя самого и, может быть, иногда других тоже? Теперь он успокоился и часто молчит — утра до вечера: кроме меня, ему не с кем беседовать.

Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто мы с моим волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство, а посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие его слуги; привычка уже заменяет мне удовольствие, и мой домоправитель, преданнейший человек, сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной из-за того, что моя пища грубее, чем, как он говорит, может долго вынести человек. Мне, наоборот, кажется, что такую пищу можно вынести дольше, чем роскошную, которая очень надоедает и не годится больше, чем на пять дней, как говорит сатирик. Виноград, смоква, орехи, миндаль — мои деликатесы; рыбкой, какая во множестве водится в нашей реке, лакомлюсь, особенно во время лова, за которым я увлеченно наблюдаю, начиная и сам не без пользы для дела управляться с крючками и сетями.

Что сказать об одежде и обуви? Все изменилось; не тот уж мой костюм — говорю «мой» из-за его крайней необычности, — которым мне некогда нравилось выделяться среди равных, без ущерба для приличия, если не ошибаюсь, и с соблюдением благопристойности. Теперь ты принял бы меня за селянина или пастуха, хотя у меня пока еще нет недостатка в более изящной одежде и нет другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорее надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел понравиться, и думаю, что, будь они даже открыты, сейчас бы надо мной прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда, когда раскован и свободен.

Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или Фабрицию, увидев дом, где я живу с единственным псом и только двумя слугами. Остальных я отправил в Италию; я бы всех их отправил в Индию с условием никогда не возвращаться-вот единственная туча на моем спокойном небосводе! Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в нем нужда; а чтобы услужливость не превращалась в надоедливость, от него можно сразу отгородиться небольшой дверью.

Я нашел здесь себе две лужайки, как нельзя больше подходящие моему настроению и моим занятиям; если возьмусь их описывать, не скоро кончу. Коротко сказать, с трудом верится, что на всей земле есть еще другое место, подобное этому, и пусть придется признаваться в женственном легкомыслии, но меня возмущает, что такое может быть вне Италии. Я привык называть этот уголок своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка тенистая, пригодная для уединенных занятий и посвященная Аполлону; она примыкает к истоку Сорги, а за ней только утесы и обрывы, доступные одним диким зверям и пернатым. Другая ближе к дому, ухоженней на вид и излюблена Бромием; она, странно сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока, а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим небом, позволяет не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду занятий, и думаю, что оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах Цицерон, разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень, утро — на холмах, вечер — на лугах или у источника на более дикой из двух моих полянок, где, покорив природу трудом рук, я устроил себе помещение под высокой скалой среди самых волн — тесное, но в таком воспламеняющем окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам.

Чего мне еще надо? Наверное, я смог бы прожить здесь жизнь, не будь Италия так далеко или Авиньон так близко. Что пользы утаивать двойную слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому мучит и ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если своей чрезмерной близостью оно осквернило невинную чистоту одного маленького селенья? Оно гонит меня отсюда; я болезненно его ощущаю. Меж тем ты понимаешь мое состояние: я ни к чему не стремлюсь, кроме как к тебе с друзьями, которых мало осталось; ничего не страшусь, кроме возвращения в города. Всего тебе доброго.


[Воклюз, лето 1352]

XVI 11. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ СВ. АПОСТОЛОВ, О ТОМ, КАКАЯ ДОРОГАЯ ВЕЩЬ ВРЕМЯ

Раньше я не так дорожил временем: хоть и равно ненадежного, но по крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время, и надежда на него, и вообще все круто идет на убыль, а нехватка придает достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом — его начнут топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, — погибнет слава редкостной птицы; покрой бальзамовое дерево все горные склоны — бальзам станет простонародным снадобьем; у всех вещей с возрастанием их числа или массы настолько же падает цена. И наоборот, от нехватки самые низменные вещи бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги в руках римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене было безобразное животное, крыса; так что уже превосходит всякий род безобразия — подлейшие люди часто процветали из-за одного отсутствия мужей; примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена, да и нужны ли примеры? В любом переулке, на каждой площади видишь такие уродства, нет в наш век более разящей чумы.

Если это не покажется хвастовством, скажу, что никогда для меня время не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда — таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось иметь право сказать, что не потерял ни одного дня, — много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли суеты, в чаду ли страстей, я говорил себе: «Увы, день у меня безвозвратно украден». Теперь я понимаю, однако, что терпел это потому, что еще «не установил цену времени» — ту цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию. Я знал, что дни драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед которыми целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего лучше и полезнее было бы знать, я не оценивал время его ценой, я служил друзьям, я ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, на растрату денег — время было на последнем месте. Теперь вижу: ему следовало быть на первом. Усталость снимается покоем, упущенные деньги возвращаются — однажды утекшее время не вернется, его потеря невосполнима.

Что еще тут скажешь? Сейчас я начал — хочу и не смею назвать это изменением десницы Всевышнего, — сейчас я по крайней мере начинаю ощущать время по той единственной причине, что оно начинает изменять мне; думаю, смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно утечет. О несчастные, для какого тупика мы себя храним! Во сколько, по твоему, оценит один день человек, расстающийся с жизнью? Поистине я начинаю отныне ценить время, хотя еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную быстролетность, стремительное ускользание, которое в силах обуздать только пылкая и неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва успеваю измерить на глаз ущерб, часто повторяю про себя Вергилиево: «Уж короче дни, и жар приглушенней», потому что и добрая часть моего времени уже за спиной, и духовные порывы коснеют, а ведь это их богатством я уравновешиваю ущерб улетающего времени. Когда все так, и письма должны быть теперь короче и стиль смиренней, а суждения мягче; первое приписывай недостатку времени, второе душевной усталости.

Не думай, что сегодня все кончится напрасным философствованием. Знаю твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень в твоей дружбе, мне небезызвестно. Ты, наверное, горишь, тревожишься, мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и твоя неутомимая участливость спрашивает, что со мной и где я, что думаю, что замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется целая история. Телом я здравствую, насколько могут здравствовать сложенные из противоположностей составы; здравствовать и душой тоже стремлюсь всеми силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным по крайней мере само это мое желание. Мою натуру ты, конечно, знаешь: усталую от мира душу я освежаю переменой мест. Проведя два года в Галлии, я возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец[185] принял меня с такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил и не ждал, а если признаться по правде, то и не желал. Я попытался что-то говорить в свое извинение о своих занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя, но, не дав договорить, словно зная все заранее, он опередил меня и обещал в огромном и шумном городе желанные покой и уединение, — и до сих пир, насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что в моей жизни не изменится ничего, в жилище — кое-что, но не больше, чем возможно без нарушения свободы и с сохранением покоя. Как долго все продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя, наши с ним заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь.

Между тем живу на западном краю города стена в стену с базиликой Амвросия. Дом прекрасный, с левой стороны церкви, с фасада глядящий на свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади — на городские стены, широкие зеленые поля и уже снежные с окончанием лета Альпы. Но самым захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о котором не только догадываюсь, как говорит Сенека в отношении могилы Сципиона, а знаю, что это гробница великого человека; часто, затаив дыхание, смотрю и на его сохранившийся в верхней части стены образ, почти что живой и дышащий в камне, и говорят, чрезвычайно похожий на оригинал. Он мне немалая награда за приезд сюда; невозможно передать эту властную важность черт, святую торжественность облика, безмятежный покой взора; не хватает только речи, чтобы увидеть живого Амвросия.

Пока довольно; как только для меня начнет проясняться продолжительность моей остановки здесь, я не стану держать тебя в неизвестности. Всего доброго.


Милан, 23 августа [1353], до света.

XVI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕВОЗМОЖНОСТИ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА СДЕЛАТЬ ЧТО БЫ ТО НИ БЫЛО, НЕ ПОДВЕРГАЯСЬ УПРЕКАМ

Кивает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для нападок и брани? Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце концов погубили те, кого он пришел спасти; мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если только не предположить, что древние лучше умели язвить, никогда не было эпохи наглее нашей. Перескажу тебе одну из известных в народе басен, какими старухи коротают у огня зимние ночи.

Старик и сын-подросток шли куда-то, имея на двоих одного, да и то тщедушного, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмешливо говорить: «Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая себя, губит красивого мальчугана». Слез старик и поднял упирающегося сына вместо себя на седло. Встречная толпа зароптала: «Вот ленивый и крепкий мальчишка, потакая своей испорченности, убивает дряхлого отца». Покраснев, тот заставляет отца подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и негодование: малое-де животное задавлено двумя большими! Что делать? Одинаково расстроенные, оба сходят и на своих ногах поспешают за идущим налегке ослом. Однако насмешки жесточе и хохот наглей: двое-де ослов, желая поберечь третьего, не берегут себя. «Замечаешь, сын мой, — говорит тогда отец, — что не выходит сделать так, чтобы одобрили все? Давай вернемся к тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают болтать себе и браниться, как принято у них».

Больше ничего тебе не скажу, да и не надо; басня грубая, но действенная, — Всего доброго.


[1353]

XVIII 5. БРАТУ ГЕРАРДУ, КАРТЕЗИАНСКОМУ МОНАХУ, О ТОМ, ЧТО КНИГИ УЧЕНЫХ ЛЮДЕЙ ЧАСТО НЕИСПРАВНЕЕ, ЧЕМ У ПРОЧИХ

Посылаю тебе с этим письмом обещанную книгу «Исповедей» Августина. Ты, возможно, ожидаешь, что она будет совершенно исправна, раз моя, — настолько, знаю, ты уверен в моем превосходстве над толпой. Но это тебе нашептывает в уши любовь, способная убедить кого угодно в чем угодно; не думай так, брат, не обманывайся и не давай себя обманывать другим; если твоя любовь ко мне это тебе внушает, то она лжет; если кто другой, он меня не знает; если ты сам так считаешь, я мог бы тебе поверить, — если бы ты меня не любил! Как же тогда быть? В том, что касается меня, верь мне, ведь при всей любви к себе невежество свое я ненавижу и способен вынести себе приговор, держащийся золотой середины между ненавистью и любовью. Ждешь, какой приговор? Я — пока еще один из многих, хоть и неотступно стараюсь всеми силами стать одним из немногих; получится — хорошо, значит, я трудился не напрасно; в противном случае я поднимусь над уровнем толпы хотя бы мерой усилия и направлением воли. «И когда же, — спросишь, — ты обещаешь себе этого достичь, если до сих пор еще не достиг, при том что уже сейчас ты есть все то, чем смог быть?» Дорогой брат, не бывает возраста, негодного для искания мудрости и добродетели; когда их ни достигнешь, все не поздно, лишь бы достиг. Это обо мне.

Что скажу о других, кто учен не в благосклонном мнении пристрастных людей, а в глазах неподкупного судьи, — о редкой во все времена, а в наш век редчайшей породе людей? Нет, от них, конечно, тоже никогда не жди в совершенстве исправленных книг: они спешат к более великим и славным вещам. Архитектор не размешивает известь, а велит составить раствор; военачальник не оттачивает мечей, учитель кораблестроения не обтесывает мачту или весла, Апеллес не заготавливал себе доски, Поликлет — слоновую кость, Фидий — мрамор: дело рядового ума приготовить все на потребу благородного.

Так же и у нас: одни отглаживают пергамент, другие переписывают книги, третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное слово, освещают, пятые переплетают и украшают внешнюю оболочку, — избранные умы устремляются выше, проносясь над всем низменным. Представь себе, как поля богачей, так книги ученых людей менее ухожены, чем у прочих: изобилие порождает беззаботность, от беззаботности благодушие, от благодушия бездеятельность. Так больные подагрой, боясь малейших спотыканий или помня о них, очищают дорожки, по которым часто ходят, от самых крошечных камешков, а для здоровых ног и острые булыжники нипочем; так хворые заставляют стеклом всякое окошечко, а здоровых ласкает и сырой воздух, и ледяное дыхание аквилона; так, наконец, простецы, которых часто приводит в долгое замешательство какой-нибудь слог или буква, из опасения подобных казусов тщательнейшим образом исправляют все, чем пренебрегают люди, доверяющие своему гению и порывающиеся к высшему. Вот что мне хотелось бы сказать обо всем этом вообще.

А чего ожидать от этой книги, сам ее облик тебе сразу подскажет: она нова, чиста и не тронута зубами ни одного исправителя. Ее переписал один из моих домочадцев, которого ты в прошлом году видел со мной в стенах твоей обители, — юноша, отличившийся больше почерком, чем талантом. Впрочем, ты найдешь там скорее орфографические промахи, чем важные ошибки; поэтому кое-что, возможно, заставит тебя напрячь свою способность понимания, но ничто не помешает смыслу. Вчитывайся и вдумывайся, эта пылающая книга зажжет твой дух таким огнем, что он сможет воспламенять остывших. Ты увидишь, как наш Августин словно мифическая Библида превратился в источник жарких слез. Заклинаю тебя, молись ему, чтобы он просил за меня нашего общего Господа. Что много говорить? У тебя при чтении тоже намокнут глаза, и ты будешь, читая, плакать и, плача, радоваться и скажешь, что поистине в этих строках таится огненная речь и «изощренные стрелы сильного с горящими угольями». — Всего тебе доброго.


Милан, 25 апреля [1354]

XXI 9. ДРУГУ СОКРАТУ, УТЕШЕНИЕ И СОВЕТ

Ты, признаться, разбередил мне душу, и если бы рассудок не преградил путь плачу и я не держался твердого намерения не покоряться судьбе, то, наверное, довел бы меня до слез. Твое письмо помогло мне осознать истину того, о чем говорят риторы: мужественная жалоба более способна вызвать сострадание, чем расслабленные причитания.

Если бы ты безвольно жаловался на суровость своего положения, если бы сокрушенно оплакивал, подобно большинству людей, жестокость судьбы, я все равно горевал бы, — кто и когда мог спокойно слышать о беде друга? Но видя, что среди бури дел человеческих ты разгневан ветрами, и все же несгибаемо прям, я жалею тебя с тем более глубоким чувством, чем ясней понимаю, насколько ты не заслужил этих ударов рока и, если меня не обманывает привязанность, насколько ты достоин более светлой участи. Особенно взволновало и расстроило меня то место в твоем письме, где ты говоришь, что и натуры ты не железной, и годами не молод, и боишься, не придется ли в конце концов, оставив отечество, где ты хотел умереть, блуждать по чужим краям в неуместном, тягостном поломничестве, ничего грустнее которого для тебя не может быть.

Что мне на это сказать? Выставить небольшой бедой то, что по душевному ощущению кажется, наоборот, великим горем? Посоветовать сделаться железным тебе, человеку из плоти и крови? Уговорить тебя не замечать ничего у себя перед глазами? Склонить к забвению о ранах, которые непрестанно кровоточат от новых и новых ударов? Такое легче сказать, чем сделать, — но сделать возможно, если, восстав в могучем порыве, наш дух закусит удила и, возвысившись над самим собой, растопчет под ногами человеческую слабость. Знаю, такое нам не под силу без прямой помощи Бога; о ней одной, о ней в первую и в последнюю очередь — чего не смогли постичь постигшие все на свете философы — мы и должны неустанно просить во всякой нашей беде.

Остальное общеизвестно: судьба ведет с нами свои игры, ее благосклонности надо опасаться, над ее громами смеяться, ее молнии презирать; доверяться ей тем рискованней, чем радужней ее обещания; постоянства в ней тем меньше, чем больше она сделала подарков; стрелами она тем скуднее, чем больше рассеяла их; легче надеть на нее ярмо, чем склонить к устойчивой дружбе; в ее обычае уступать нападающим, нападать на уступчивых, подталкивать нерешительных, давить упавших; против нее нет лучше оружия, чем терпение и великодушное противостояние великим бедам; на ее поле нечего ждать отдыха от трудов; человеческая жизнь — не просто военная служба, но битва, в строй вступает всякий вступающий на порог жизни; не поможет ни крепостная стена, ни стража, нет момента передышки; ежеминутно назревает решительный бой, сражение прерывается только ночью, то есть смертью; против напора судьбы служит щитом мужество, боязливых надо считать безоружными, чем больше страха, тем больше опасности; бегущих судьба теснит, лежащих топчет, стоящих бессильна растоптать, повалить даже слабое тело без согласия души не может; нет ничего трудного для воли, ничего невыносимого для мудреца, ничего зловещего, кроме кажущегося таким; человек произвольно воображает себе сладость и горечь, все зависит от мнения, крепкой душе ничто не тяжко, слабой все в тягость; баловням счастья все нехорошо, несчастным все благо, если они захотят; не надо сдаваться трудностям, конец ужасам не за горами; через мучения жизни мы идем к покою могилы, земные вещи ранят и пролетают, битва жизни тяжела, но кратка, и огромна награда за самый скромный труд; на высотах слава, в безднах позор, сластолюбие на приволье, добродетель среди острых скал; наслаждения иссушают душу, суровость очищает, слабости ржавят, труды просветляют; для мужа нет ничего естественней труда, человек рожден для него, как птица для полета и рыба для плавания; гнусная распутница дремлет до полудня в объятиях гадкого любовника, чистая девственница, дрожа от холода, поднимается одна среди ночи; больной валяется в постели, прихлебатель восседает за пиршественным столом, воин вступает в сражение; моряка увидишь среди волн, пьяницу среди бутылок, солдата среди стрел и мечей; Ферсит потеет под одеялом, Эакид под щитом; Сарданапал позорно известен сонливым бездельем и сладострастием, Геркулес славно известен подвигами; маркитантки и сводники храпят, пока полководец бодрствует, закаленный боец упражняется для новых поединков; государю дороже подданный, которого он проверяет тяжелейшими испытаниями, томное безделье позволительно тем, от кого нельзя ждать славного подвижничества; наш союз с процветанием ненадежен, наша схватка с неудачами почетна; есть одно в жизни добро, одно зло, остальное безразлично и имеет обыкновение следовать за настроением обладателя; заманчиво, но тягостно бремя богатства, ценное больше в глазах заблудшей толпы, чем для просвещенных людей; блестяща, но давит золотая цепь; высокая ступенька удачи всего ближе к пропасти, власть среди людей есть не что иное, как явное и намеренно избранное несчастье, путь жизни в верхах — не что иное, как громкая и яркая буря, исход — только крушение; меч колет не менее остро, если его рукоять украшена яшмой, и силки затягиваются не хуже, если их петли сделаны из драгоценного шелка; отечество человеку — всякий уголок земли, изгнание — только там, где его устроит ему собственная нетерпеливость; мудрый несет все свое добро с собой, куда бы ни пошел, и никакое потопление кораблей, никакой пожар и грабеж ему не грозят; так называемая бедность есть избавление от тревог и борьбы, так называемое изгнание — бегство от бесчисленных забот; смерть для добродетельного — и конец мучений, и начало блаженного покоя. Есть тысячи подобных истин, и хоть толпе они кажутся большей частью легкомысленным чудачеством, для просвещенных и опытных нет ничего более истинного, ничего более достоверного. Если не ошибаюсь, внушать их тебе излишне, и поэтому дальше поверну свой стиль к другим темам.

Чувствую, что ты терпишь преследования по моей вине: не смеют на меня — изливают ядовитую желчь на тебя. Позабочусь, чтобы тебе ничто не повредило. Но вот свойство зависти: они сами себя мучат своим пороком, становясь тем несчастней, чем более счастливыми кажутся им наши обстоятельства. Я не позволю говорить, что наша дружба принесла тебе больше зла, чем добра; придать тебе силы это не сможет, остерегайся попасть в западню, выкопанную самыми низменными людьми. Утешься скорбной душой; не несчастен и не станет несчастным человек, если сам себя не сделает таким. Хочешь знать, до какой степени ты не несчастен? Подумай, какое множество людей тебе завидует; нельзя одновременно вызывать к себе зависть и быть несчастным. Когда тебя теснят, стой; когда тебе страшно, верь; угнетаемый, воспрянь; скажи душе, скажи телу знаменитое Вергилиево:

Стойко держитесь, себя для времен сохраняя счастливых —
и его же:

О друзья! — ибо мы с вами беды знавали и раньше, —
О терпевшие худшее! Бог нас и ныне избавит, —
тот Бог, скажу я, который положил конец другим многочисленным и разнообразным бедам.

Умоляю тебя, остерегайся дать своим врагам и врагам всякого общественного блага повод радоваться и не вздумай бросать отечество, чтобы высвободить место для них. Не годится крепкой и надежно утвердившейся душе трепетать от пустых дуновений легкого ветерка. После каннского поражения слабодушные под началом Цецилия Метелла приняли на совете решение оставить Италию. Его сорвал благодаря своей юношеской доблести Сципион Африканский, который, обнажив меч над головами совещавшихся, заставил их поклясться, что ни сами они не уйдут из отечества, ни ухода других не потерпят. Муж, отважься при первом ропоте судьбы на то, на что отважился юноша под ее сокрушающим ударом; отважься с самим собой на то, на что тот отважился с другими; отважься с одним на то, на что тот отважился с многими; подними над растерянными чувствами меч рассудка, заставь их сменить решение, если они склоняются к решению о бегстве; останови колебания души и заставь ее поклясться, что она переменит свой образ мысли к лучшему. Многое несет с собой новый день, никакой поворот судьбы не вечен, помощь часто приходит с неожиданной стороны, отчаяться никогда не поздно, избавление нередко бывает неожиданным.

Что касается меня, то я намерен разделить с тобой все, и в первую очередь свои дружеские связи, ни благородством, ни теснотой, ни верностью, ни числом которых я никогда бы не хотел уступить ни одному человеку моего положения. Я только что написал тому высокому другу о твоих обстоятельствах, как ты просил, и хочу, чтобы ты был уверен в непременной помощи с его стороны. А между тем, может быть, и сам прибуду; верь, псилл придет, и абротин окажется у тебя в руках; надеюсь, от самого моего дыхания шипение змей утихнет.[186]

И если ты не можешь пока решительно отвести от себя жало зависти, то среди бури тебя всегда ждет моя близкая пристань. Знаю, что ты очень стремишься ко мне, и хоть ничто не способно разлучить души, связанные добродетелью и, как говорит Иероним, сочетавшиеся христовыми узами, — ни пространство, ни время, ни страх, ни зависть, ни гнев, ни ненависть, ни судьба, ни тюрьма, ни цепи, ни богатства, ни бедность, ни болезнь, ни смерть, ни могила и разрешение тела в прах, так что настоящая дружба бессмертна, — но есть немалая сладость в личном общении. Со времени нашей первой разлуки мы еще ни разу не были лишены его так надолго; уж седьмой год я провожу в этом столичном городе без тебя. Так что же ты? Долгожданный, желанный, уговариваемый, посети меня, — но только так, чтобы видели, что тебя не страх перед врагами гонит, а влечет желание видеть друга, как оно и есть на самом деле. Прогони медлительность, поспеши; сделаешь приятное сразу и мне, и себе, и еще многим людям, заранее имеющим о тебе, пока незнакомом, но уже дорогом, высокое мнение, которое, поверь мне, не поколеблется от твоего присутствия. Поднимись; пусть отвычка не делает тебя ленивым, — пусть ничто не устрашает, не задерживает; поднимись, путь недолог. Будет одно из двух: или я тебя здесь свяжу, или ты, развязав, увлечешь меня отсюда; что бы ни случилось, твой приезд окажется не напрасным, ведь и со мной свидишься, и Италию увидишь, и заодно отдохнешь немножко, пока зависть свирепствует впустую. Альпы, разлучающие тебя сейчас с другом, разлучат со змеями и вместо того, чтобы быть помехой, станут охраной и кровом, пока источник и начало яда иссыхают, что, надеюсь, скоро должно произойти.

Прошу тебя только, не раздваивайся; остаться ли выберешь или ехать, пусть все, что совершится, совершается с великодушной решительностью, — и тогда, на что главная надежда, поможет сам Бог, недруг надменных, вождь смиренных. Я тоже в меру своих сил, далекий или близкий, тебя не оставлю. Зная и твою прямоту, и твое великодушие, ничего больше не буду говорить, чтобы дружеская настойчивость не показалась недостатком веры в друга. Одного прошу: помни обо мне и не забывай о себе. Напоследок, как говорил Цезарь, «велю тебе надеяться на хорошее». Живи и здравствуй.


Милан, 23 июля [1359]

XXI 11. НЕРИЮ МОРАНДУ ИЗ ФОРЛИ, ОБ ОДНОМ СВОЕМ ДРУГЕ, ПРЕДАННЕЙШЕМ И УДИВИТЕЛЬНОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Довольно ты начитался о мелочах моей жизни, достаточно затянулся рассказ о Цицероновой ране.[187] Чтобы ты не думал, будто только Цицерона любят безвестные люди, добавлю к прежним историям еще одну; хоть ты давно о ней наслышан, она тронет тебя новым примером необычной преданности.

Здесь у нас перед глазами всегда стоит Пергам, альпийский город Италии, — в Азии ведь, ты знаешь, есть другой город того же названия, некогда столица Аттала, потом достояние Рима. В этом нашем Пергаме живет один человек, не очень сильный в науках, но острый умом; если бы только он своевременно занялся благородными искусствами! По ремеслу он золотых дел мастер, давно уже и весьма заметный. Что всего лучше в его характере, он ценитель и любитель выдающихся вещей, но презирает и золото, которое ежедневно держит в руках, и обманчивые богатства, кроме как в меру необходимого. И вот он, человек уже в годах, услышав как-то мое имя, подслащенное известностью, сразу зажегся невероятным желанием завести со мной дружбу. Долгий бы получился рассказ, возьмись я прослеживать, какими путями он шел к исполнению своего смиреннейшего желания, сколько преданности и почтительной любезности он проявил ко мне и всем моим чадам и домочадцам, чтобы силой дружеского влечения приблизиться ко мне, далекому от него, — незнакомый в лицо, но уже известный намерениями и именем; что у него было в мыслях, можно было прочесть на его лице и увидеть по глазам. Неужели, по-твоему, я мог отказать ему в том, в чем никакой варвар, никакое дикое животное не отказало бы?

Покоренный его любезностью, преданным и неизменным уважением, я всем сердцем ему доверился; да я и человеком бы себя как следует не считал, если бы по черствости не ответил любовью на благородную любовь. Он — ликовать, торжествовать, всем видом, словом, жестом выказывать душевную радость, возводить очи гор_е_, словно в благодарность за исполнение заветной мечты; весь вдруг превратился в другого человека, потратил немалую часть своего имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце, а еще одну часть — на переписку всего производимого мной в любом стиле, причем я, увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью его намерений, стал легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо более высоким. И что же? Постепенно он отошел от прежней жизни, поведения, занятий, привычек и настолько перестал быть тем, чем был раньше, что ему дивились и поражались. Больше того, наперекор моим советам и частым увещаниям не оставлять свое дело и хозяйство ради запоздалых занятий словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он запустил свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей свободных искусств, невероятно доволен, дивно прилежен; насколько успешен в занятиях, не знаю, но, если не ошибаюсь, заслуживает успеха, с таким рвением стремясь к такой прекрасной вещи и так презрев все остальное. Талант и душевная пылкость у него всегда были, а в его городе множество наставников; помехой явно только его возраст, — хотя ведь и Платон, и Катон, такие люди, отнюдь не напрасно занялись — первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией, второй в старости — греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. — Итак, имя этому человеку Энрико, прозвище Капра, Коза, — животное быстроногое, неленостное, любящее зеленую листву и по природе всегда тянущееся ввысь. Коза, считает Варрон, называется потому, что словно косит листву, — ведь коза, если переменить букву, это как бы коса. Да будет тебе известно, что нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром, поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем и утробой. Все это тебе уже давно прекрасно известно, но пусть останется для сведения других. Дальнейшего ты пока еще не знаешь.

Вот такой и так относящийся ко мне человек давно уже начал просить, чтобы я удостоил своим посещением его пенаты, простым однодневным пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и счастливым. Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет; только теперь наконец и близость места и даже не просьбы, а заклинания и слезы просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в Пергам к вечеру 13 октября; путеводителем был сам хозяин, который трепетал от страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами старался и сам и через других отвлекать меня разговорами от ощущения пути; действительно, мы незаметней прошли ровный и краткий путь. Кое-кто из знатных знакомцев меня тоже все-таки провожал, главное затем, чтобы разведать тайну столь пылкого человека.

Когда вошли в город, меня с большим весельем встретили друзья, а градоправитель, военачальник и первые граждане ежеминутно наперебой приглашали меня в общественные палаты и в лучшие дома, и мой провожатый снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не поддался на усиленные уговоры. Однако я сделал то, что счел достойным себя: вошел вместе со спутниками в дом более скромного друга. Там — всего наготовлено, обед не ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на которую, свято клянется хозяин, не ложился и не ляжет никто другой, множество книг не механика и ремесленника, а ученого человека, преданного наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и, кажется, нигде и никогда вечер не проходил при большем ликовании хозяина: он так волновался от радости, что его домашние боялись, не кончится ли все болезнью или безумием, а то и смертью, как со многими в старину случалось. На следующий день я ушел, гонимый почестями и скоплением людей; градоправитель и еще большее число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к вечеру вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи вернулся в свою деревню.

Вот, мой Нери, все, что я хотел тебе сказать. Тут конец ночному писанию; не в силах оторваться от него, я досиделся чуть не до зари, и сонливая часть ночи склоняет усталого к предутреннему покою. Всего тебе доброго, будь счастлив и помни обо мне.


Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света

[Пагаццано, 15 октября 1359]

XXI 12. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВ. АПОСТОЛОВ ВО ФЛОРЕНЦИИ, О РАССЛАБЛЕНИИ ТИСКОВ ВРЕМЕНИ И УЛОВЛЕНИИ УСКОЛЬЗАЮЩЕЙ ЖИЗНИ

Я положил себе раздвинуть тесное пространство жизни. Ты спросишь, приемами какого искусства это можно сделать. Время стремительно летит, и его нельзя обуздать никакими уловками: спишь ли, бодрствуешь — часы, дни, месяцы, годы, века скользят в небытие; все под луной, едва возникнув, спешит вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя; ночи мчатся не медленнее дней; одинаково подаются и хлопотливые, и ленивые, и кажущиеся стоящими на месте поспешают — не разное плавание при разном ветре, как на море, но всегда одинаковый бег жизни, притом стремительный; не вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть отдаленней была цель — которая, даже если кажется очень далекой, всегда совсем рядом; к ней мы летим в неудержимом порыве; каждый миг гонит и неволей влечет нас из жизненного моря в порт, — любящих путь, боящихся конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.

Что же я хочу сделать, и в чем это мое намерение расслабить тиски жизни? Скажу тебе. Прежде всего — настроить душу на любовь к концу; ведь в самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и поневоле все равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие все то, ради чего главным образом и хотели жить, — редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит «жить завершенной жизнью», о чем говорит Сенека; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают благо нынешнее.

К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают — никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, — у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершенная. Я — один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но все-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но все-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и требуется упомянутое выше искусство.

Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, — иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринимаемого благоприятней; а теперь человек обычно начинает знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь, — одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету? для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чем сначала был расточительным, а потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.

Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла — победа Мильтиада. Часто бессонная забота стряхивает меня с постели полусонного с пробудившимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду разбудить ближайшего слугу; меж тем — что смеешься? — открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего другого, не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться хотя бы тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чем-то из двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему — дело особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо было направить все время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью.

Вот к чему стремлюсь и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у учащегося? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет — то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа — добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах — перенесу разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав — могу! «Нет для смертных ни в чем преград», — говорит Флакк. Так оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, — вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, редкостное захватывает. Вот тебе б_о_льшая часть моего замысла.

Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще — не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, — я взял себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать.

Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, — что в преклонном возрасте у меня заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все беззаботней и радостней, — как сказано, «старею и ежедневно учусь чему-то». «И чему же, — спросишь, — ты еще считаешь нужным учиться?» А многому: учусь! как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков мало, — учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нем?

Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений — я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, — поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много.

Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование — жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше. — Желаю тебе успехов.


Милан, 13 ноября [1359], полночь

XXI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕДОСКАЗАННОМ В ПРЕДЫДУЩЕМ ПИСЬМЕ И О ПРОЧЕМ УСТРОЕНИИ СВОЕЙ ЖИЗНИ

Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, — хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма — наверное, не требовал бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и остальное, — как я поступаю с питанием, одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую.

Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда — долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, «скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву». Веришь или не веришь, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза — в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить.

Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, — Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: «Капуя была Каннами Ганнибала». Причем перемена места расслабляла добродетель не только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и упадком воинской дисциплины.

Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает перемена места? — нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже — что ж буду скрываться от тебя против своего обычая? — чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, — говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков.

Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая.


Милан, вне стен города, 7 декабря [1359]

XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО,[188] ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ КЛЕВЕТЫ

Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.

Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику[189] — по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту — могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое — бессмертный, второе — шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта:

В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее — свидетель Бог, испытатель сердец, что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, — хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя.

Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, — новый род низости и удивительное искусство нанесения вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.

Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.

Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много — и общее отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.

Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения — юность податливый возраст и всем восхищается — и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось чисто случайно или без моего ведома из-за «подобия умов», по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.

Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, — ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся». Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!

Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые — худшее оскорбление для поэта! — коверкают и искажают при чтении его стихи. Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю «дудкой визгливой терзает несчастную песню».[190]

Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, — ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, — если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие — в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти — те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался.

Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку.[191] Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее?

В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, — разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти».

Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто — не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, — был в любой его области первым? Почитай сенековские «Декламации»: такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.

Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, — ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре». И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого

сердце молодым горело желаньем
С мужем тем говорит и пожать благородную руку.[192]
Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Фенея», а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не «расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию.[193] — Всего тебе доброго.


[Милан, лето 1359]

XXIII 19. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ, ПОМОГАЮЩЕМ В ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ

Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша, которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем в моих письмах.

Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои «Буколики», разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, «слагает и сам песни новые»; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, «из него выйдет что-то великое», как предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему — напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым.

Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе — о, если бы достоинство их было так же велико, как число! — почти уже безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной буквой, — какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera,[194] — но какой-то другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об этом.

Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше — наклонность к поэзии; если он продвинется в ней настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он «принес в Лациум» что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.

Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один — восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую, как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, — как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют «атмосферой», всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя, если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки — Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее.

Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: «Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего — по твоему примеру». «Если ты, сын мой, — говорю ему в изумлении, — найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?» «Да, — говорит он, — в шестой эклоге твоих «Буколик», где недалеко от конца, один стих кончается словами «...громовым разражается гласом». Я онемел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, — что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, — сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, — а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое из Гомера, Энния, Лукреция и многих, других, я не присвоил, а просто незаметно для себя утащил один малый пустяк. — Желаю тебе всего лучшего.


Тичино [Павия], 28 октября [1366]

XXIV 1. ФИЛИППУ, ЕПИСКОПУ КАВЕЙОНСКОМУ, О НЕУДЕРЖИМОМ БЕГЕ ВРЕМЕНИ

Тридцать лет назад — как незаметно ускользает жизнь! они кажутся мне даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих мучений и оценивать все по отдельности, — я писал к почтенному и благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание правоведа, которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом и делами он являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой независимости и за правду и справедливость даже против римского первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался, но неизменно похвальным образом со свойственным ему неподдельным величием занимал свое место. Этому-то старцу, который полюбил, стал пестовать и всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания стоящем в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, со всей искренностью писал, что уже тогда понял неуловимую быстролетность едва начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что я писал тогда правду.

Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь теперь, когда все мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости, «юности блеск пурпурный», как говорит Марон, но я читал у Флакка:

Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
Изменясь, Лигурин, сделается грубым, щетинистым, —
Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим.
Читал у другого сатирика:

ведь спешит миновать в стремительном беге
Жизни цвет — ее, печальной и жалкой, частица
Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
Ищем, вползает к нам змеей незаметная старость.
Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только грамматике и искусности слова, а замечал что-то другое в таинственной глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя был сведущ в началах наук.

Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:

Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,
И страданья, и злой коса бессердечная смерти;
и в другом месте:

невозвратное кратко время
Жизни у всех людей,
и еще:

Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время, —
и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия, и чем сладострастней была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил он, что

Век неприметно бежит, обманчивый и быстролетный;
Нет ничего годов стремительней, —
а в другом месте:

Время скользит из-под рук, годы молча летят, мы стареем,
И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней.
И тот же Флакк говорил мне:

годы безжалостно
Бегут...,
имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:

Увы, о Постум, Постум! Летучие
Катятся годы; даже любовь к богам
Не остановит морщин, гнетущей
Старости и непокорной смерти;
и опять:

Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает, —
и снова:

но недалеким днем
Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
Прочь коварно, —
и еще:

уходят прочь
Краса и юность легкая; седина
И шаловливую влюбленность
Гонит, и сон безмятежный ночью;
а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды утекло, он говорил:

Ни пурпурная ткань косская, ни камней
Блеск тебе не вернут времени, что навек
Кончилось и в анналы
Внесено быстролетным днем.
Что-то слишком много Горация. Слышал я Сенеку: «Наши тела ускользают от нас, как речной поток; все, что ты видишь, течет вместе с временем; ничто из видимого не пребудет. Я сам изменился, пока говорю, как все изменяется». Слышал Цицерона: «Улетают года», и опять: «Кто настолько глуп, чтобы, будь он даже в первой молодости, доподлинно знать, что сможет дожить до вечера?» И немного ниже: «Ясно, что предстоит умереть; не ясно только, в этот ли самый день»; и снова, в другом месте: «Может ли хоть кому-то быть известно, в каком состоянии окажется наше тело не то что через год, но просто к вечеру?»

Других пропускаю. Трудно гоняться за всеми и всем по отдельности, и скорее мальчишеское, чем старческое это занятие — срывать цветочки; правда, ты сам ведь часто и без труда собирал их и у меня, и — вместе со мной — на лугах самих этих писателей. Но каким огнем и сколько лет еще до столь же близкого знакомства с другим родом авторов я горел в ранней молодости при чтении таких мест, о том расскажут оставшиеся у меня с тех времен книги с пометами моей рукой большей частью рядом с подобными суждениями, из которых я тотчас выводил и не по летам спешил осмыслить свое настоящее и будущее положение. Отмечал я, точно помню, не словесные блестки, а сами вещи — тесноту нашей жалкой жизни, ее краткость, бег, спешку, ускользание, скачку, полет, тайные ловушки; невосполнимость времени, опадание и увядание цвета жизни, угасание красоты румянца, неудержимое бегство невозвратимой молодости и тихое подползание коварной старости, наконец морщины, болезни, мучения, страдание и безжалостную, неумолимую жестокость неустанной смерти.

Чт_о_ товарищам по школе и сверстникам показалось бы каким-то сном, мне уже тогда — свидетель всевидящий Бог — виделось истинным и чуть ли не уже наступившим. И верно ли была тогда у меня какая-то миловидность лица или я заблуждался по молодости — ведь почти каждый подросток кажется себе красавцем, как бы ни был безобразен, — но мне всегда казалось, что ко мне, не к кому другому обращены слова эклоги:

Отрок прекрасный, не слишком ты цвету лица доверяйся.
Говорю чистую правду, и Тот, кого я призвал в свидетели, знает все еще лучше. Тем более дивлюсь, перебирая все в уме, как это среди таких забот я позволил себя увлечь заблуждениями юношеской любви. Словно дымом затмило взор, и пылкости возраста угасила тот ранний свет души. Но хорошо, что хоти теперь я начинаю что-то видеть; конечно, всех счастливей человек, которого никакое блуждание не собьет с пути, да полное счастье такая редкая вещь, что достаточно счастлив и тот, кому сквозь непроглядный мрак заблуждений блеснет наконец небесный свет.

Так что бы ты думал? Вот все, что я тогда понимал, теперь наступило; жизнь ускользает от меня на глазах так стремительно, что я едва успеваю обнять ее бег умом: хоть быстроте ума ни с чем не сравнить, жизнь все равно уходит быстрее. Слышу, как каждый день, час и миг подталкивают меня к последнему концу; ежедневно иду к смерти, мало того, ежедневно умираю, — что начинал понимать уже и тогда, когда, казалось, рос, — и мне едва ли не приходится уже говорить о себе в прошедшем времени: что должно было произойти, большем частью произошло, а оставшееся ничтожно мало, да и оно, надо думать, уже происходит теперь, пока я с тобой говорю. Мое давнишнее мнение: обманщики или обманутые люди, говорящие о каком-то «установившемся возрасте»! О вы, любители обещать, обещающие жалкому телу так много! Не обещайте одного — остановки неостановимого. Лечите преданно, заботливо, предусмотрительно, дарите то, что есть у вас самих, изгоняйте болезни, которые тотчас вернутся, избавляйте стариков от того, от чего может избавить только смерть, противьтесь этой смерти перед ее скорым и неизбежным приход дом, придерживайте за удила цветущий возраст, который закусит ваши удила и уйдет у вас из-под рук, — не вздумайте только, будто возраст когда-то может остановиться и установиться. Если ж_и_з_н_ь коротка, о чем прежде всего напоминает ваше ремесло, то как ч_а_с_т_я_м жизни оказаться длинными? — а ведь они были бы длинными, если бы хоть одна могла «установиться»! Летит и уносится всякий возраст, ни один не установится, любой несется одинаковыми скачками, только не одинаково оценивается — движение восходящих и нисходящих заметнее.

Что я издавна понимал, то теперь знаю и вижу; увидите и вы, если не зажмурите глаза. Кто не увидит, как бежит жизнь, особенно перевалив за середину? Я-то видел это, помнится, еще раньше, чем довелось по-настоящему вглядеться. Позади еще мало что накопилось, оставалось чуть больше, как показало потом дело; но все было шатко и подвержено бесчисленным превратностям, в гуще которых, теряя усталых и сходящих с дороги спутников, часто озираясь в одиночестве, я не без слез добрел до сегодняшнего часа. Между мной и одногодками, даже между мной и нашими стариками была та разница, что одно и то же им казалось надежным и необъятным, а мне, как и было на деле, скудным и ненадежным; так возникали частые споры и юношеские перепалки, где перевешивал авторитет стариков, а меня чуть ли не подозревали в безумии. Я ведь даже не умел выразить то, что лежало на душе, а и умел бы, молодость лет, странность суждений давали моим словам не очень много веры; побежденный в речах, я укрывался в крепости молчания, хотя и из моих молчаливых действий тем и другим было ясно, что у меня на уме.

Они, не только юноши, но старики, все лелеяли дальние планы, брали на себя тяготы супружества, труды воинской службы, опасности мореплавания, заботы жадного ученичества; у меня — снова призываю в свидетели Христа, — уже с тех пор как не бывало прочных надежд, потому что уже тогда судьба начала обманывать мои мечты, стоило им возникнуть, и всякая малая удача (и та велика, если ее посылает Бог) случалась нежданно; а стоило мне чего-то ждать чуть нетерпеливей, того как раз не случалось, наверное, чтобы отучить меня надеяться, — и я действительно отучился настолько, что, возрастай день ото дня дары фортуны, я и принимал бы их с благодарностью, и ожидал бы их оттого все равно не больше, чем если бы вовсе никогда ничего не получал. И посейчас у меня продолжается с друзьями тот же спор, и они все развертывают перед обреченным на смерть надежды, от которых я, как сказал, отвернулся, еще только начиная жить.

Эта то ли тщедушность, то ли добротность натуры охранила меня прежде всего от супружества, подарив свободу и независимость, а потом от других стремнин жизни, в которые меня толкала родительская любовь и советы друзей. Впрочем, чтобы не отказывать сразу во всем родителям, много ждавшим от меня, ничего не ждавшего, я единственно согласился усесться за гражданское право, от которого все, кроме меня одного, ожидали больших выгод. Я чувствовал, чего могу и чего хочу достичь в этой науке, и неверия в свой талант у меня не было; но мне невыносимо было пустить талант на приобретение достатка. Поэтому, едва оказавшись предоставлен самому себе, я с облегчением сбросил с плеч ненавистное бремя и по своему обычаю без томительной заботы, без надежды постановил себе идти взятым путем; много я потом достиг сверх ожидания, много перенес. Чтобы невежды как-нибудь не упрекнули меня за эти слова в грехе отчаяния, поясню, что говорю только о так называемых дарах фортуны; в отношении прочих как грешник надеюсь на многое.

Сладостно мне было перебрать все это в памяти с человеком, знающим меня с ранних лет. И, видно, не так далеко я отклонялся от истины, раз уже тогда открывшаяся мне краткость жизни настроила меня на тот самый образ мысли, в котором теперь, немного пожив, я, если не ошибаюсь, укрепился. Между теперешней и той порой только и есть разницы, что тогда я, как уже говорил, верил мудрым людям, а теперь и им, и себе, и опыту; тогда предвидел, пока еще колеблясь неутвердившимся духом, а теперь, глядя и вперед, и назад, вижу то, о чем читал, испытываю то, о чем подозревал: вижу, что так стремительно лечу к концу, что и сказать нельзя, и помыслить трудно. Не нужны уж мне здесь ни поэты, ни философы; сам я себе свидетель, сам подручный авторитет. Быстро меняюсь лицом, еще быстрее состоянием души, изменились нравы, изменились заботы, изменились занятия; все во мне уже другое, чем не то что когда я писал то письмо Суперану, но когда начал писать это. И сейчас я ухожу и по мере движения пера движусь, только намного быстрее: перо следует ленивой диктовке ума, а я, следуя закону природы, спешу, бегу, несусь к пределу и уже различаю глазами мету. Что нравилось, разонравилось, что не нравилось, понравилось. Я сам себе нравился, любил себя; а теперь что сказать? Возненавидел. Нет, лгу никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу так: не люблю себя, — да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы вот как: не люблю свой грех и не люблю свои нравы, кроме измененных к лучшему и исправленных. Да что ж я колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы, и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким он хочет быть, если не ненавидеть себя, каков есть.

Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или чего не говорить, и по привычке постукивал меж тем перевернутым пером по неисписанной бумаге. Само это действие дало материю для размышления: в такт ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие — пока будут слушать или пока будут не слушать; я тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это пишу, мы оба умираем, все умираем, всегда умираем, никогда не живем, пока находимся здесь, кроме как если прокладываем себе добрыми делами путь к настоящей жизни, где, наоборот, никто не умирает, живут все и живут всегда, где однажды понравившееся нравится вечно, и его несказанной и неисчерпаемой сладости ни меры не вообразить, ни изменения не; ощутить, ни конца не приходится бояться.

Перепишу одно место из естественной истории, которое часто вспоминаю и упоминаю: «Есть на севере река Гипанис, справа от Танаиса текущая в Евксинский Понт; там, пишет Аристотель, рождаются некие зверьки, живущие только день». И чем, скажи на милость, наша жизнь длиннее? Они ведь тоже, как мы, живут и больше, и меньше по своим срокам: одни умирают утром, то есть молодыми, другие к полудню, то есть в вредней возрасте, третьи на склоне дня, — эти пожилые, — четвертые при солнечном закате, эти уже в дряхлой старости, особенно если жили в день летнего солнцестояния. «Сравни наш самый долгий век с вечностью, — говорит Цицерон, — и мы окажемся почти такими же недолговечными, как эти зверьки». Так оно и есть, клянусь Геркулесом, и не знаю, можно ли сказать лучше, раздумывая о краткости жизни. Подразделим ее как нам угодно, умножим счет годов, придумаем имена для каждого возраста — вся человеческая жизнь лишь день, да не летний, а зимний, где один умирает утром, другой в полдень, третий под вечер, четвертый поздно к ночи, этот юным и цветущим, тот возмужалым, а тот иссохшим и увядшим, «как сон, — говорит псалмопевец, — как трава, которая утром вырастает, днем цветет и зеленеет, вечером подсекается, вянет и засыхает».[195] Многие умирают стариками, а если верить мудрым людям, всякий умирающий — старик, потому что для каждого конец жизни — его старость; но мало кто умирает созревшим, никто — много пожившим, кроме разве тех, кто убедился, что нет никакой разницы между кратчайшим и самым долгим, однако тоже конечным, временем.

Во всем этом деле к моим прежним мнениям ничего не прибавилось, кроме разве того, что, как я уже сказал, в чем я раньше верил знающим людям, в том верю себе, и о чем догадывался, то знаю; мудрецов ведь тоже жизнь, открытые глаза и наблюдательность научили тому, о чем они стали кричать следующим за ними, словно предупреждая остерегаться при переходе через ненадежный мост. То свое письмо я теперь перечитываю с неизменным удивлением и иногда говорю сам себе: «Какое-то благородное семя все же таилось в этой душе; если бы ты вовремя начал его старательней взращивать!»

И я написал все это тебе, предусмотрительнейшему из людей, не чтобы сообщить тебе что-то новое, — не будь тебе самому все известно, едва ли ты поверил бы моим предостережениям, — а чтобы встряхнуть твою и свою память, затянутую паутиной, оплетенную всевозможным хламом, и — как, уверен, ты про себя и делал и делаешь — вместе с тобой настроиться на пренебрежение к краткой жизни и терпение перед неизбежной судьбой, укрепиться душой и с великолепным презрением, как мы, слава Богу, не раз уже и поступали, встретить все суетное, что еще может предложить фортуна нам, людям, запертым в этой тесноте и рвущимся к вершинам. — Всего доброго.


[Ок. 1360]

Письмо к потомкам

Коли ты услышишь что-нибудь обо мне — хотя и сомнительная чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, — то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) — древний.[196] И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть — суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года: оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.

Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами.[197] Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее — самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.

В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя.[198] Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году,[199] когда еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства. Но перехожу к другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать — так как знаю, что говорю правду, — что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою,[200] в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительным случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось — слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали иного, я делал некоторое усилие, чтобы преуспеть; пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения, тщетна слава, приобретенная одним блеском слова.

Я родился от почтенных, небогатых, или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, — в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшийся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля.

Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел, в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих — в Анцизе,[201] в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие — в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон — имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан. V, казалось, вернул ее на ее законное место,[202] но это дело, как известно, кончилось ничем, — и что мне особенно больно, — еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью.[203] Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда — тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространная и не к месту здесь. Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпантра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, — что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет[204] прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе — ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, — но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.

Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, — почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше — украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето,[205] так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более — как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказам об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою,[206] в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года.

Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, — а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными,[207] я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить «Буколическую песнь», пастушьего содержания, равно как и две книги «об уединенной жизни», посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда уже этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма — от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились. Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудня до вечера; но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. От предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался он вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к Римскому сенату, чрез посредство которых изъясняли с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной; нынче же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководило не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и снисхождение к моей молодости. Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои[208] как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось; тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время: с таким жаром не довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение.[209]

Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Джакомо Каррара-младшего,[210] мужа редких достоинств, которому едва ли кто из итальянских государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду в Италии, где бы я ни был, он в продолжение многих лет не уставал осаждать меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от великих мира сего, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость столь значительного, хотя и незнакомого мне человека. Итак, хотя и поздно, и задержавшись по дороге в Парме и Вероне, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такою радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием. Между прочим, зная, что я с ранней юности был привержен к церковной жизни, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своим городом, велел назначить меня каноником Падуи. И если б его жизни было суждено продлиться, моим блужданиям и странствованиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Господь призвал его к себе, потому что ни я, ни отечество, ни мир — говорю это, не ослепляемый любовью, — не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума[211] и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места утишить мою тоску.[212]

Гвидо Сетте, архиепискому Генуэзскому о том, как меняются времена

Уже предвижу, что мне напомнят слова Горация,[213] когда, рассуждая о нравах стариков, говорит он, что и сварливы-то они, и нудны, и лишь те времена склонны восхвалять, когда сами были еще юны. Все оно так, не скрою, и, хоть кое к чему из написанного мной можно отнести это суждение, я и в сем письме не стану утверждать обратного. Но пусть окажусь я брюзгой и певцом прошлого, все же не тщетными будут и жалобы мои на нынешние времена, и хвалы прежним. Нередко устами, привычными ко лжи, глаголет истина и, не давай ей веры говорящий, сама заставит перед собою склониться. Итак, не устаю твердить я, в надежде, что и ты ко мне присоединишься — твердить, скорбеть и рыдать, ежели приличествует сие мужу: отчего старость свою влачим мы в года более мрачные, нежели те, что провели детьми? Или, быть может, век людской подобен веку древесному — как древо, постарев, выстоит любую непогоду, так человек, окрепнув, выдерживает такие мирские и житейские бури, коих в нежном возрасте никогда бы не вынес? Нас это может утешить, других же нет. Ведь великое множество людей, покуда старимся мы, переживает свою юность; и случается так, что одним выпадает безмятежная старость, иным же — бурная юность. Но, оставив других, возвращаюсь я к нам с тобою. Несомненно, что, с одной стороны, года закаляют нас, а с другой — делают чувствительнее, да к тому же — нетерпимее. Нет ничего нетерпимее старости: и хоть умеет она смирять свои порывы, но, усталая и пресытившаяся жизнью, глубже чувствует, нежели любой иной возраст. К этому мнению не книги меня привели, не чужие слова, но собственный опыт, хотя, право, не знаю, согласишься ли ты со мной. Впрочем, с тем, о чем разговор я повел, сиречь о всеобщем пути ко злу и праху, истина, что солнца яснее, заставит тебя согласиться.

Не без приятности, я полагаю, было бы и не без пользы припомнить кое-что из минувшего, так давай обратим наши взоры вспять, сколь возможно далее. Первый отрезок жизни провел ты в родном доме, я — в изгнании;[214] но не следует большого смысла искать там, где едва теплится светоч разума и духа. На рубеже младенчества и детства[215] переехали мы, волею судьбы почти одновременно, в Галлию заальпийскую, ту, что ныне зовется Провансом, недавно же именовалась провинцией Арелатенсе. И вскорости вступили на единую жизненную стезю, такою связанные дружбой, какую возраст наш тогдашний допускал и коя до самой смерти будет длиться. Здесь умолчу о твоей Генуе, что миновали мы в начале пути; сын ее, являешься ты ныне ее пастырем; тебе и так все известно, а я уже рассказал об этом в послании дожу и Совету,[216] его читал ты, я знаю, и хвалил. Целью детского нашего путешествия был город, что древние называли Авенио, а современники зовут Авиньоном. Но затем, потому как незадолго до того перенесен был туда папский престол,[217] чтоб лишь через шестьдесят лет в прежнюю обитель возвратиться, и оказался Авиньон тесен, скуден домами и переполнен жителями, порешили старики наши женщин с детьми отправить в близлежащее место. И мы, отроками, были посланы туда же, но с иною целью: учиться. Карпантра называется сие место, городок маленький, однако столица небольшой провинции. Запечатлелись ли в памяти твоей те четыре года? Что за безмятежность, что за очарование, дома покой, на людях свобода, мир и тишина в полях! Уверен, что и ты так считаешь. И поныне за те и за прочие дни мои возношу благодарность Создателю, даровавшему мне столь безмятежную пору, когда вдали от житейских бурь впивал я сладкое молоко отроческого учения, взрастая на нем для пищи более серьезной. Но ведь мы изменились, заметит кто-нибудь, вот и кажется оттого, что все кругом изменилось. Так у больного и глаза по-другому видят, и язык ощущает иначе, нежели у здорового. Да, изменились мы, не отрицаю, да и кто же, не то что из плоти, но из железа или камня, за срок столь долгий не изменился бы? Статуи из мрамора и бронзы рушатся от времени, и города, возведенные людьми, и крепости, венчающие холмы и даже скалы, что всего тверже, обрушиваются с гор, так чего же от человека ожидать — существа смертного, с хрупкими членами и нежною кожей?

Но так ли велики перемены, что и сознание и рассудок отнимают у человека, тогда как душа еще его не отлетела? Допускаю, что коли вернулось бы вспять тогдашнее время, то в чем-то оно показалось бы иным, нежели казалось тогда. Не скажу, что ничего не изменилось в нас с годами; ясно, что прошлое предстало бы нам другим, но разве не было оно все же много лучше и покойнее, чем настоящее? Или быть может, если не различают глаза спиц в колесах тончайшего творения Мирмецида — колеснице, кою накрыть, говорят, могла крылышками муха, и если всю остроту зрения человеческого напрягши, невозможно пересчитать ножки и другие части Калликратова муравья, если не в состоянии глаза с легкостью читать знаменитую «Илиаду», написанную столь мелко, что, по словам Цицерона, помещалась она в скорлупе ореха, так до того, значит, слабы они, что ни городов, ни сел, ни нравов, ни обычаев, ни жилищ, ни храмов не видят? И ум человеческий столь ничтожен, что не может понять, как все и хиреет и изменяется? Какой безумец не заметит, как все к худшему клонится? Не доводилось ли нам позднее видеть этот город, до того с собою несхожим, что лишь человек, вовсе лишенный рассудка, может столь глубоких перемен не заметить. Ведь через несколько лет после того, как покинули мы его, превратился город сей в столицу королевства тяжб, а лучше сказать — в обиталище демонов, коим отнюдь не был прежде. Покинул его покой, покинули беспечность и тишина, заполнили споры и крики судейских. Что же нам предстоит, ведь и с переменою мест, и с течением времени должны были мы тоже измениться, и, вне сомнения, изменились? Жители едва узнают теперь свою родину, о чем многократные жалобы знакомцев наших свидетельствуют. Но все перемены эти — могут мне сказать — во имя правосудия свершились, а ведь оно без шума редко может обойтись. Но я сейчас не о причинах, а только лишь о самых переменах речь веду. И то, что город и весь край, прежде безопасным казавшийся, оружию недоступным и неподвластным Марсу, ибо велико было почтение к папскому престолу, под чьей защитой он находился, ныне войском разбойников опустошен и разграблен — все это тоже во имя правосудия? Ежели бы в детстве нашем предсказал кто-нибудь подобное будущее, разве не сочли бы безумным сего ненавистного пророка? Но все, однако, по порядку. Хоть мог бы я повести речь о старине, все же охотнее о том с тобою побеседую, что сами мы видали, дабы на помощь рассуждениям моим пришла твоя память.

Уже на пороге зрелости и опять вместе (и для чего провели мы порознь большую часть жизни?) отправились мы из Авиньона изучать право в Монпелье,[218] город в ту пору процветавший, и прожили там еще четыре года. Был он тогда во власти короля Майорки; и лишь малая часть его принадлежала королю французскому, вскорости — сильный сосед всегда опасен — его целиком захватившему. А тогда какой был там мир да покой, сколько купцов, какие толпы школяров и какое множество учителей! Как мало там всего этого теперь! Как переменилась и жизнь общественная, и жизнь частная — о том ведомо и нам и горожанам, прежние и нынешние времена знававшим. Из Монпелье перебрались мы в Болонью, коей привольнее и милее, думаю я, на свете не сыщешь. Хорошо ли ты помнишь сборища студентов, усердие наше и величавость наставников: казалось, то воскресли древние законоведы! Ныне почти никого уж нет в живых, и на смену этим великим умам пришло весь город наводнившее невежество. Так пусть уж врагом будет оно, а не гостем, а уж коли гостем, так хоть не гражданином или, того хуже, владыкой: а ведь сдается мне, что все поспешили сложить оружие к его ногам. И так этот край был плодороден и изобилен, что по всему свету не иначе слыл, как «тучной Болоньей». Не скрою, вновь начала она оживать и тучнеть по мудрости и благочестию нынешнего папы, но еще недавно, кабы ты заглянул в самую сердцевину — ты бы ужаснулся ее худосочию.

Когда года три тому назад ездил я повидать назначенного управлять сей епархией кардинала де ла Роша, мужа отменнейшего, что и в бедах обык шутить, и после радостных и для гостя столь жалкого чрезмерно почетных объятий принялись мы беседовать, на мой вопрос о делах города вскричал он: «Дружище, прежде была Болонья, ныне же она — Мачерата!» — так шутя присвоил он ей название нищенского города в Пичено.

Думаю, ты почувствовал уже, с какой сладостной горечью перебираю я в несчастье счастливые воспоминания. Ясный и неизгладимый след оставило в моей памяти, полагаю, впрочем, и твоей, время, что школяром провел я в Болонье. Между тем наступал возраст более пылкий, и на пороге юности отваживался я переступать границы дозволенного и привычного. Частенько разгуливал я вместе со сверстниками, и в иные праздничные дни случалось нам бродить так долго, что сумерки застигали нас средь полей и лишь глубокою ночью возвращались мы домой; ворота же городские бывали открыты, а если случайно оказывались они запертыми, то не было нужды карабкаться на стены, ибо лишь непрочный и разрушившийся от времени вал окружал бесстрашный город. Да и какая нужда в стенах при царившем тогда мире? И не один, а множество путей вело в город, и каждый выбирал себе наиболее удобный. Нужду же в сторожевых башнях, стенах, вооруженной страже, ночных дозорах сперва создало пагубное самовластье,[219] а затем уж и натиск врагов. Отчего же я, однако, все о давно прошедшем толкую и, мешкая возле Болоньи, замедляю бег своего пера? Разве не оттого, что в памяти моей жива Болонья прежняя, и, сколько бы мне ни доводилось видеть ее потом, всякий раз я думал, что брежу, и собственным глазам не верил? Вот уже много лет, как мир сменила война, свободу — рабство, радость — уныние; вместо песен слышатся стоны, и, где прежде резвились девичьи хороводы, рыщут ныне стаи разбойников. И если бы не соборы и башни, по сей день взирающие на злосчастный город со своей высоты, ни за что бы не узнать, что тут была некогда Болонья.

Но довольно о Болонье. Проживши там три года, я вернулся домой: о том доме говорю, что, взамен отнятого на Арно, даровала мне судьба — да будет она всегда благосклонной! — на берегах бурной Роны. Многим представлялось место это ужасным, и более всех мне, но не столько само по себе, сколько из-за грязи и подлости, в нем со всего света собравшихся. Теперь же, с течением времени, стало оно и того хуже, и отрицать это осмелится лишь самый бесстыдный лжец. Вот насколько былое его представляется счастливее настоящего! Чтобы не задерживаться на частностях, скажу, что хоть и никогда не видывали ни веры, ни милосердия и, говоря словами, сказанными о Ганнибале: «ничего истинного, ничего святого, ни страха перед богами, ни верности клятвам, ни уважения к святыням»[220] — в краю, который выбор папы должен был превратить в твердыню благочестия, но всегда было там, куда ни кинь взгляд, спокойно и безопасно. Так глубоко ныне кануло все это, что город душится невиданным доселе ярмом налогов, из страха перед врагами пришлось окружить его новыми стенами,[221] и где ночами все было открыто, теперь среди бела дня охранять доступ к воротам. Но, не найдя помощи в оружии и крепких стенах, стали пытаться купить спасение золотом и молитвами. И промысел Божий вижу я в том, что наместник Его со своими присными сердцем к законной супруге повлеклись,[222] коей столь долго пренебрегали. Сия ли причина, врожденная ли добродетель, но знаешь ты, что свершилось это с папой; упорных же уломает Господь или смерть, за что, как кажется, она уже взялась.[223] Вообще же, коли зло причинено голове, то терпеливей снесут его члены, и нечего удивляться, что почтение к далекому папе не может обуздать тех, кого и папская близость не сдерживала. А впрочем, никакая закоренелая привычка ко злу нового добра не отринет, и в души неустойчивые можно заронить стремление повернуть вспять, сейчас же земля эта кишит бесчинствами.

Прежде чем двинуться далее, припомню еще кое-что из того, что и по сей день меня волнует, и мысленно попытаюсь — чего въяве не желал бы никак — помолодеть, беседуя с тобою. Ты помнишь, верно, как в то цветущее время, на заре нашей жизни, что провели мы в учении и удовольствиях, отец мой и твой дядя, бывшие тогда в нашем теперешнем возрасте, приехали, по обыкновению, в упомянутый мною городок Карпантра. А приехав, дядя твой тотчас был охвачен желанием, чему, я думаю, и слава и близость содействовали, увидеть тот знаменитый источник вблизи Сорги, который, если дозволено перед столь близким другом похвастать, потом стихи мои еще более прославили. Тут и мы загорелись пылким ребяческим желанием отправиться туда же, а поскольку сочтено было небезопасным доверить нас лошадям, то к каждому из нас приставили слугу, дабы, сидя позади, и лошадей направлял он и нас. Так, умолив лучшую и самую любящую из матерей, мою по крови и общую по чувству, взволнованную и трепетавшую за нас, тронулись мы в путь под надзором мужа, чье имя ты носишь и к чьей учености и славе с лихвой прибавил собственную и воспоминанье о коем полнит мою душу радостью. Когда же прибыли мы к источнику, потрясенный удивительной красотою тех мест, погрузился я в детские свои мечтания и сказал себе так: «Вот место, природе моей наиболее соответственное, кое, ежели удастся, предпочту я великим городам!» Про себя произнес я тогда то, что, возмужав, пытался доказать делом всякий раз, когда завистливый мир оставлял меня в покое. Многие провел я там годы,[224] и пусть течение их нередко прерывалось тяготами и заботами, а все же такой безмятежностью и покоем наслаждался, что, раз познав, что есть истинное счастье, лишь время, проведенное в Сорге, считаю жизнью, все остальное — мучением.

Так жили мы, душою неразлучные, но занятиям предавались различным, ибо ты к спорам стремился и шумным собраниям, я же — к досугу и сельской тишине. Ты в вихре общественной жизни искал заслуженных почестей, которые — удивительное дело — на зависть другим преследовали меня, с презрением в глубь лесов от них бежавшего. Зачем стану описывать тишину полей, неумолчное журчание прозрачной реки, мычание коров в долинах и пенье птиц, дни и ночи заливающихся на ветвях? Знакомо тебе все это, и ежели сейчас не можешь ты последовать за мною, то все же охотно спешил ты сюда, словно в спасительную гавань, всякий раз, когда мог скрыться от городской сутолоки, но, увы, нечасто это случалось. Сколько раз в полях одного меня тьма заставала! Как часто летом подымался я средь ночи и, один, не тревожа объятых сном домочадцев, уходил, помолившись, то в горы, то в поля, освещенные яркою луною! Сколь часто в ночные часы без спутников входил я с трепетным восторгом в громадную пещеру у источника, куда и днем-то с людьми зайти страшно! Ежели спросят о причинах подобной отваги, то ведь не боюсь я ни духов, ни приведений, волков на этой равнине не видывали, а людей здесь нечего страшиться. Пастухи в полях, рыболовы, бодрствующие у реки, одни с пением, другие в молчании, все они пеклись обо мне и всячески угождали, ибо знали, что их и всего того края господин не просто друг мне, а любимый брат и отец. Повсюду лишь доброжелателей я встречал, ни единого врага. И размышляя об этом, — помню, и ты со мною соглашался, — убеждал я себя, что, весь круг земной потряси война, сие место мирным останется и безмятежным. И этому, полагал я, почтение и в особенности близость святой церкви споспешествуют. А сверх того и бедность, беспечная презрительница оружия и алчности. И что же? Поразишься, когда узнаешь. При мне еще стаи пришлых волков принялись резать стада, врываясь в самый городок и повергая в трепет перепуганных жителей, и, я думаю, что не просто бедствие это было, но и знамение, предвестие волков вооруженных, что должны прийти следом. Ибо вскоре после того, как я уехал,[225] гнусная шайка бесстыдных разбойников всю округу обшарила и разграбила, пользуясь неопытностью жителей, а чтоб награбленным благочестиво почтить защитницу воров Лаверну,[226] на самое Рождество Христово ворвалась в беспечное селение и, унеся, что возможно, остальное предала огню. Огонь пожрал тот скромный приют, откуда с презрением взирал я на богатства Креза. Уцелела после пожара старая кровля: спешили нечестивцы! Книги, что оставил я, уезжая, сын моего управляющего, давно уже подобное предрекавший, снес в крепость, ее сочли разбойники неприступной и ушли, не зная, что безлюдна она и беззащитна. Так, сверх чаяний, вырваны были книги из свирепой пасти, не допустил Господь, чтобы очутилась в столь грязных руках добыча столь благородная. Ныне лишь тень прежнего Воклюза обретешь в сих тенистых приютах. Для воров и разбойников ничего нет укромного, ничего удаленного, ничего тайного: всюду проникнут, все увидят, все обшарят. Нет твердыни, нет благословенного уголка, до коего не добрались бы разнузданное корыстолюбие и вооруженная алчность. Но так милостив ко мне Господь, что, когда думаю я о нынешнем Воклюзе и вспоминаю прежний, не верю, что тот самый это край, где, беспечный и одинокий, ночами бродил я по горам. Однако, принявшись говорить уже не о бедствиях Воклюза, а о сладостном моем уединении, скажу я, быть может, много лишнего. Сравнивая прежнее; и нынешнее, чтобы очевиднее сделать перемены, нарушил я порядок, но вернусь к моему рассказу!

Через четыре года после возвращения в Болонью, с мужем, коего много и часто, не менее, чем следовало, я восхвалял,[227] побывал я в Тулузе, на берегах Гаронны и в Пиренеях, нередко под хмурыми небесами, но в обществе неизменно безмятежном. И о них могу сказать лишь то же, что о прочих. И Гасконь, и Тулуза, и Аквитания, по имени те же, на деле так изменились, что, кроме вида, ничего в них прежнего не осталось. Вернувшись, устремился я еще через четыре года в Париж, влекомый юношеской любознательностью. А по пути туда и на возвратном — так сильно пыл юности подстрекает — побывал я во всех уголках королевства, и во Фландрии, и в Эно, и в Брабанте, и в ближней Германии. А вновь побывав там недавно, с величайшим трудом узнавал я немногое из прежнего, видя богатейшее некогда королевство лежащим во прахе и почти ни одного дома вне стен, крепостных или городских, не найдя. Об этом рассказал я подробно в письме к почтенному старцу Пьеру де Пуатье,[228] коий вскорости умер, и лучше для него было бы умереть еще раньше.

Где прежний Париж, многим молве и хвастовству жителей обязанный, но все же несомненно великий? Где же толпы школяров, где рвение к наукам, где веселье, где достаток горожан? Ныне не споры слышны там, а шум схваток, не книги, а груды оружия виднеются, не речи раздаются, а выкрики часовых и грохот таранов, поражающих стены. Прекратились охотничьи забавы, стены сотрясаются, леса погружены в безмолвие, и в самих городах едва ли безопасно. Покой, казалось, основавший там свое царство, навеки сгинул, и никогда еще стольких опасностей, никогда менее спокойно там не бывало. Кто, я спрашиваю, предсказал бы, что могущественный и непобедимый король французский не просто побежден будет, но брошен в темницу и лишь за громадный выкуп отпущен на свободу?[229] Впрочем, виновник зла делает само зло терпимым: король королем, пусть неравным ему, был захвачен. Всего плачевней то, что король и сын его, ныне царствующий,[230] возвращаясь на родину, схвачены были и принуждены замиряться с разбойниками, дабы по собственным землям в безопасности продолжить путь. Кто, повторяю, в счастливом этом королевстве мог не только помыслить о подобном, но, скажу более, во сне увидеть? Как в это потомки поверят, ежели когда-нибудь — переменчивы судьбы людские! — к прежнему состоянию вернется королевство? Ведь даже мы не верим, хоть сами видим.

Через четыре года, воротившись из первого своего путешествия по Франции, впервые побывал я в Риме. И тогда, и еще ранее не был он ничем иным, нежели тенью и подобием Рима древнего. Нынешние руины — прежнего величия свидетельство, но до сей поры под сим благородным пеплом тлели еще угли, теперь же потухли они и остыли. Был там, подобный возрожденному из праха Фениксу, достойный старец Стефано Колонна,[231] о коем я говорил уже, отец доброго моего покровителя и глава славной своею знатностью и великими несчастьями семьи: его и семью его восхвалял я часто и никогда восхвалять не устану; были и иные, кто хоть дорожил родными развалинами. Ныне таких ни там, ни еще где-либо не осталось.

Еще через четыре года посетил я Неаполь,[232] и хотя после частенько и в Рим я и в Неаполь наезжал, все же именно первые впечатления остаются в душе. Тогда Роберт был королем Сицилии, а вернее, всей Италии, а еще лучше сказать — был он королем среди королей. Жизнь его счастьем была для королевства, смерть же — погибелью. После отъезда моего прожил он недолго. И если запрещает иногда небо спешить надвигающимся уже бедствиям, то едва ли приходилось кому-нибудь умирать более своевременно; подобная смерть мне высшим счастием жизни представляется. На четвертый год (так жизнь моя на четырехлетья делилась)[233] вернувшись в Неаполь, куда не вернулся бы, когда б приказ папы Клемента меня к этому не понуждал, увидал я и стены, и улицы, и море, и гавань, и окрестные холмы, и вдали виноградники Везувия и Фалерна, и Капри, и Прочиду, и Искью, волнами омываемые, и Байи, дымящиеся зимой;