КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Юность Пушкина [Александр Леонидович Слонимский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Слонимский ЮНОСТЬ ПУШКИНА


Детство

Жене и другу Лидии Леонидовне Слонимской, правнучке О. С. Пушкиной, сестры поэта

I. День рождения

В четверг, 26 мая 1811 года Александру Пушкину исполнилось двенадцать лет. Первой поздравила его няня Арина Родионовна, или Ариша, как звали ее господа. Она подстерегла минуту, когда он проснулся, подошла осторожно, так, чтобы не слышно было ее тяжелых шагов, к постели, поцеловала ему руку и с улыбкой положила на табурет красную рубашку собственной работы с вышивкой по вороту и на обшлагах — подарок ко дню рождения своего питомца.

— Носи на счастье, — сказала она. — Не верь, что люди говорят: в мае родиться — век маяться. Счастье — что пташка вольная: куда захотела, там и села.

Он быстро вскочил, подбежал к окошку, с голой грудью и сбившимися за ночь курчавыми волосами, и, отдернув занавеску, распахнул его. Сияющий день ворвался в комнату со своими шумами. Зеленый обрывистый берег Яузы, разлившиеся воды реки, крыши домов на другой стороне переулка — все сверкало и переливалось веселыми красками в лучах яркого утреннего солнца. Природа знала как будто, какой сегодня торжественный день, и нарядилась для праздника. Против окон стоял развесистый, кряжистый вяз с раздвоенным стволом. И этот старый, давно знакомый Александру вяз был весь наполнен птичьими голосами и тоже как будто принимал участие в празднике.

Александр быстро оделся, ополоснул лицо под умывальником и поспешил в столовую, где его ожидали новые подарки. Сестра Оленька подарила свой рисунок: турка, сидящего на ковре, с огромной трубкой в зубах. Бабушка, Мария Алексеевна, — фарфоровую чернильницу с пучком гусиных перьев.[1] Мать, Надежда Осиповна, — полдюжины батистовых носовых платков с меткой «А. П.», увенчанной маленькой короной.[2] А отец, Сергей Львович, ничего не подарил, потому что, как он говорил, сейчас он не при деньгах, но зато обещал, как только придут деньги из деревни, купить сыну настоящий брегет.[3] Он так живо описывал часы, которые будто бы присмотрел для него на Кузнецком мосту у Ферье́,[4] что Александр, хорошо знавший, как тороват отец на обещания и как редко он их выполняет, на этот раз чуть было не поверил.

— Так что я поеду в Петербург уже с часами? — нерешительно спросил он.

— О да, без сомнения, — отвечал уверенным тоном Сергей Львович. И добавил с довольной улыбкой: — В Лицее будешь с часами.

— Я слышала, — заметила тетушка Анна Львовна прищурившись, — что государь намерен поместить великих князей… туда… в эту Лицею.

— Только ради бога, Аннет, не Лицея! — вдруг, точно обидевшись, перебил Сергей Львович. — Лицей, а не Лицея! Le Lycée!

За обедом, который, по московскому обычаю, подавался в три часа дня, было много гостей. Когда все уже сидели за столом, явился дядя Василий Львович в сопровождении какого-то своего приятеля, приезжего из Петербурга, которого он отрекомендовал «служителем муз».

Василий Львович был в широчайшем модном английском фраке и в лакированных башмаках. Шею его окутывал пышный галстук какого-то необыкновенного лазоревого цвета, заколотый булавкой с жемчугом. На лице его сияла улыбка, как у человека, приготовившего приятный сюрприз.

Не садясь за стол, он поспешно вынул из заднего кармана свернутый лист, перевязанный ленточкой, и сделал жест рукою, приглашая всех к молчанию. Приняв важную позу, он с чувством прочел поздравительное послание к племяннику. Послание заключало в себе совет воздержаться от писания стихов и кончалось так:

Поверь же дяде — тот спасется лишь от бед,
Кто в тишине живет, кого не знает свет.
Прочитав послание, он заботливо свернул его, снова перевязал ленточкой и вручил сконфуженному виновнику торжества.

Александр был очень польщен посланием, но всех более, казалось, доволен им был сам автор. По крайней мере, усевшись за стол и засовывая за жилет салфетку, он окинул всех присутствующих гордым, победоносным взглядом.

Вечером были танцы, в которых особенное усердие проявил Сергей Львович. Несмотря на свои сорок два года и довольно круглое брюшко, он танцевал с необыкновенной грацией: притопывал ногой в контрадансе,[5] скользил на носках, ловко семенил на месте, обводя кругом себя свою полную даму, графиню Бутурлину. И только приподнятые брови и несколько озабоченное выражение лица показывали, что это стоит ему некоторого усилия. А Василий Львович, танцуя экосез[6] с шестнадцатилетней Бутурлиной, так умаялся, что на него жалко было смотреть. Его брюшко, такое же круглое, как у брата, но выдававшееся как-то вкось, ходило ходуном, редкие волосы на висках слиплись, с лица катился пот. Отдыхая потом в креслах и утираясь платочком, он с грустью рассказывал дамам о том, как они с братом отличались в былое время на балах в Петербурге, когда оба служили в гвардии, в Измайловском полку.

Александр танцевал котильон[7] с Сонечкой Сушковой, прелестной девочкой с русыми кудрями и большими серыми глазами. Он так занят был своей дамой, что почти забывал о танце — путал фигуры и выделывал ногами совсем не то, что нужно. Из всех танцев он умел хорошо танцевать только вальс, а остальные знал плохо, несмотря на уроки знаменитого Иогеля,[8] к которому его возили с Оленькой каждый четверг.

Сегодня ему было как-то очень легко с Сонечкой. Не было и тени того смущения, какое он обыкновенно чувствовал в ее присутствии. Разговаривая с ней в перерыве между двумя фигурами, он шутя назвал ее «маленькою блондинкой», «la petite blonde». Она сказала, что это неправда, что волосы у нее темнее, чем у него. Завязался спор. Он смело подхватил ее под руку, повлек к трюмо и крепко прижал один из ее локонов к своей курчавой голове.

Сонечка покраснела.

— Видите, ваши светлее, — говорила она, стараясь выдернуть свой локон из его пальцев.

А он не пускал и смеялся.

— Я вам буду писать письма из Петербурга, — шепнул он ей на ухо, когда они возвращались на место. — Хорошо?

— Только непременно в стихах, — отвечала Сонечка, тихонько пожав ему руку.

Александра это привело в восхищение. В следующей фигуре котильона он прыгал, болтал и хохотал так звонко, что вызвал наконец замечание Надежды Осиповны, которая давно уже следила за ним.

— Vous vous conduisez mal, Alexandre,[9] — сказала она (по-французски она говорила детям «вы»).

Но ему было так весело, что он пропустил слова матери мимо ушей.

В десятом часу дальние гости — с Арбата, Пречистенки, Поварской — стали разъезжаться. Уехали и Сушковы с Сонечкой, жившие на Большой Молчановке. Александр выбежал их проводить. Когда лошади тронулись, Сонечка приветливо улыбнулась ему на прощание. Колеса заскрипели по песку. Он смотрел на удалявшуюся коляску, пока она не выехала из переулка и не скрылась за углом. Потом вернулся в гостиную и, никем не замеченный, уселся в уголку.

В гостиной уже горели свечи. На круглом столе стояли вина, печенья и фрукты. Горничные девушки, под надзором Арины Родионовны, разносили чашки с чаем. Бабушка в стороне раскладывала пасьянс, зорко наблюдая в то же время за угощением. Иногда она подзывала к себе Арину Родионовну и шепотом отдавала какие-то распоряжения, а та в ответ утвердительно кивала.

Между дамами шел легкий разговор — о московских происшествиях, о последнем гулянье на Тверском бульваре, о парижских модах, о здоровье княгини Трубецкой и о том, какая она скряга.

— А покушать все-таки любит, — проговорила графиня Бутурлина. — Повар никак угодить ей не может: денег она дает грош, а требует, чтобы все было по вкусу.

— А повар-то у нее, знаете, с язычком, — заметил Василий Львович. — Надоела она как-то ему своими попреками, ну, он и скажи ей: какая, мол, непрозрачная душа обитает в вашем сиятельном теле. Затейливо!

— Ну и что же? — с любопытством осведомился граф Дмитрий Петрович Бутурлин.

— Высекли, разумеется, — с улыбкой ответил Василий Львович.

Александр, сидевший в стороне, поднял голову. В доме Пушкиных никогда никого не секли. Ему было странно, что княгиня Трубецкая, у которой он бывал на детских танцевальных вечерах, способна на такие тиранские поступки.

Надежда Осиповна рассказала о замечательных свойствах травки господина Аверина.

— Мой муж всегда лечится травкой мсье[10] Аверина, — говорила она. — Ведь вы знаете, он ужасно страдает от кашля.

Тетушка Елизавета Львовна Сонцова сочувственно покачивала головой. Ее муж, Матвей Михайлович Сонцов, высокий, тучный господин с орденом в петлице, благосклонно улыбался, разглаживая бакенбарды. А кузины Сонцовы, Алиша и Катенька, длинноногие тощие девочки с одинаковыми зелеными бантами в волосах, сидевшие рядышком обнявшись, перешептывались о чем-то друг с другом. Всегда у них были какие-то секреты.

— И, полно, Надя, — отозвалась бабушка, смешивая оконченный пасьянс и тасуя карты. — В любом деревенском снадобье больше проку. Не верю я докторам и аптекам: не лечат, а калечат.

Василий Львович, который прихлебывал чай из чашки, вдруг встрепенулся и пробормотал как бы про себя какие-то два стиха:

Но, к счастью, у волков
Не знают докторов…
А затем, когда на него оглянулись, поставил чашку на стол и пояснил небрежным тоном:

— Это из басни, которую я третьего дни сочинил: «Волк и лисица». Думаю дать напечатать нашему Аристарху в «Меркурий».[11]

И, не дожидаясь приглашения, стал читать. Прочитал скороговоркой начало басни:

Волк хищный занемог. Раскаянье с недугом
Приходит часто и к зверям…
А потом, воодушевившись, стал декламировать с чувством и выражением. Тоном и жестом он изображал, как волк обещает исправиться и сравниться в кротости с ягненком, как удивляется его речам лисица и как думает про себя, что, должно быть, волк не сегодня-завтра умрет.

Дойдя до стихов:

Но, к счастью, у волков
Не знают докторов, —
он приостановился, подмигнул Надежде Осиповне и продолжал: —

         Курятница-лисица
В политике, как всем известно, мастерица.
         Пустилась волка поздравлять —
Не худо иногда зубастым угождать!..
Почтенный граф Дмитрий Петрович Бутурлин, видя, что Василий Львович входит в азарт, неприметно отодвинулся с креслами немного назад. Он знал, что Василия Львовича лучше слушать в некотором отдалении, так как из его беззубого рта, когда он увлекался, излетали обыкновенно брызги.

Василий Львович дочитал басню всю до конца:

Итак, угодница является в пещеру
К нравоучителю, иль, лучше, к лицемеру.
Что ж видит там она? Покойно волк сидит
         И кушает барана.
Овца несчастная полмертвая лежит,
Такой же участи ждет скоро от тирана.
         «Прекрасно, куманек, — лисица говорит. —
Ты каялся в грехах и плакал, как ребенок,
Но видно, что в тебе глас совести умолк!» —
«Так что ж? — вскричал злодей, — в болезни я ягненок.
         Когда здоров — я волк!»
Басня понравилась. Тетушка Анна Львовна смеялась и аплодировала.

— Как мило! — говорила она щурясь.

— Очень, очень мило! — вторили другие дамы.

А Василий Львович, сияя от удовольствия, снова принялся за свой чай.

Тут же, однако, возгорелся спор. Граф Дмитрий Петрович, отозвавшись с похвалой о прочитанной басне, имел неосторожность сравнить ее с баснями Крылова. Это очень не понравилось Василию Львовичу. Он сморщился, и одутловатые щеки его даже как будто осунулись.

— Да, конечно… — неохотно проговорил он. — Однако если судить по правилам здравого вкуса… Впрочем, должен сказать, что не вижу в баснях Ивана Андреевича ни малейшего сходства с моею — ни в слоге, ни в приличиях.

Алексей Федорович Малиновский, известный знаток старины, спросил с вежливым любопытством:

— Должно ли из ваших слов заключить, что басни господина Крылова решительно дурны?

— Нимало, — нетерпеливо отвечал Василий Львович, сдерживая закипавший в нем гнев. — Они могут быть превосходны… в своем роде. Но я считаю для себя честью быть скромным подражателем Ивана Ивановича Дмитриева, нашего русского Лафонтена. Таков мой вкус. Вот и все.

— Все же и басни господина Крылова имеют много достоинств, — настаивал Малиновский. — Они замысловаты…

— Замысловаты, не спорю, — перебил его Василий Львович, начиная пыхтеть. — Но в них нету изящества, вкуса. Вот сейчас напечатаны его новые басни — с виньетками и со свиньею! Басня о свинье! Чудо что такое!

— Что же дурного заметили вы в этой басне? — добродушно улыбаясь, спросил граф Дмитрий Петрович.

— Что дурного! Площадной язык, площадные картины! «Свинья в навозе извалялась; в помоях накупалась… пришла свинья свиньей» — как вам это нравится? Свинья, видите ли, пришла свинья свиньей! Поверьте, я умею ценить дарование Крылова, но хвалить грубость и плоскость — слуга покорный!

— А это лукавство, простодушие, эдакой, знаете, русский сгиб ума? — продолжал граф Дмитрий Петрович, как будто поддразнивая Василия Львовича. — Разве это не может искупить недостатки?

— Да, этим Крылов и берет, равно как непринужденностью рассказа и живостью красок, — согласился Василий Львович как бы нехотя. — А все же литература не хлев и не скотный двор, и помои совсем не предмет для поэтического вдохновения. Простонародный слог имеет свое место в поэзии, но надобно знать меру.

Он помолчал, как будто что-то соображая.

— Я ведь и сам очень люблю русские песни, — заговорил он снова, — и вот, будучи в Париже, перевел некоторые из них, чтобы ознакомить французов с духом русской нации.

И он начал читать нараспев:

Douce alouette, toi qui par tes chants
Nous annonce venir les journées du printemps,
Veux-tu répeter ce que je vais te dire?[12]
Чтение умиротворило Василия Львовича. Он успокоился, и на губах его заиграла улыбка.

— Славно, славно, — тихо проговорил граф Дмитрий Петрович. А затем прибавил, лукаво подмигнув: — А не лучше ли все же по-русски, как в деревне поется? Как это… — И он стал напевать, прищелкивая пальцами:

Ты воспой, воспой, млад жавроночек,
Сидючи весной на проталинке…
Александр между тем оставался в своем уголку, в тени. Облокотившись на ручку кресел и подперев кулаком подбородок, он сидел и мечтал, сам не зная о чем. Вначале разговор не интересовал его. Московские новости, доктора, травка господина Аверина — все это было давно знакомо и скучно. Он смотрел на лица гостей, на свечи в закапанных воском шандалах,[13] на спокойные движения рук бабушки, раскладывавшей карты, и мысли его бродили где-то далеко. Но он тотчас оживился, как только зашла речь о литературе. Его забавляла горячность дядюшки, и притом на этот раз он был совсем не на его стороне: басни Крылова ему нравились куда больше басен Дмитриева.

Но вот выступил петербургский приятель Василия Львовича с какими-то стихами. Не понять было, что это такое: как будто в шутку, а не смешно, и притом ужасно длинно. Это была какая-то насмешка над одним поэтом из числа «славян»,[14] князем Ширинским-Шихматовым, которого прозвали «юношей с кортиком»,[15] так как он был мичманом на флоте. Все это написано было в виде куплетов, где часто повторялось одно и то же: «Ах, этот кортик! Ах, этот чертик!» К тому же петербургский гость читал как-то надувшись, медленно, с расстановкой, как будто бог весть какое важное дело делал:

Корпит рифмач, а стих нейдет.
С него рекой струится пот.
       Ах, этот кортик!
       Ах, этот чертик!
В десятый раз этот «кортик» и «чертик»! Александр не вытерпел и звонко, во весь голос, расхохотался — не потому, что было смешно, а потому что надоело. Нарочно расхохотался.

Все взоры обратились вдруг на Александра. Чтец остановился в недоумении: он никак не ожидал, что и в самом деле рассмешат кого-нибудь его стихи. Сергей Львович, величественно покосившись в сторону Александра, строго приподнял брови. Но Надежда Осиповна решительно рассердилась. Человек в первый раз в доме — и вдруг такая выходка! Это совершенно непристойно. Еле заметным движением головы она указала Александру на дверь. Это значило: ступай тотчас прочь.

Александр вспыхнул. Он встал, постоял немного на месте, переступая с ноги на ногу, а затем круто повернулся и вышел вон.

Бабушка, оставив карты, поглядела ему вслед.

— Шалун, повеса! — сказала она, покачав головой, и снова принялась за свой пасьянс.

Александр сидел на сундуке в коридоре, обхватив руками колени, и беззвучно плакал. Мать оскорбила его при гостях, да еще в самый день его рождения. А эти противные цапли — Алиша и Катенька! Как они перемигнулись друг с другом! На его счет, конечно! Но все равно: скоро он уедет в Петербург, в Лицей, там будут товарищи. А здесь ничего, кроме неприятностей и обид. Последний раз он празднует свой день рождения в родительском доме. Вот разве няню жалко да бабушку. Ну ничего: все пройдет, а там видно будет.

Он стал думать о Петербурге. Его когда-то возили в Петербург, когда он был совсем маленький. На прогулке с няней он встретил тогда императора Павла. Няня столько раз рассказывала про эту встречу, что кажется, он сам помнит все это: и сердитое лицо императора, и то, что день был пасмурный, и то, как император сорвал с него картузик, а няня кланялась в пояс и все приговаривала: «Прости, государь батюшка! Вот не подумала сама картузик снять с головки! Не гневись, голубчик!»

Кто-то подошел к нему в темноте и тронул за плечо. Это была Оленька. Ей стало жалко брата и захотелось его утешить.

— Ну, что ты? — говорила она. — Какой ты, право, смешной! Ну, право, смешной!

На правах старшей она говорила с ним снисходительно.

— Laisse moi en paix![16] — отвечал Александр, сердито дернув плечом. И прибавил по-русски: — Отстань!

Но Оленька присела около него на сундук, стала гладить его по курчавым волосам, тормошить, обнимать. Он молчал, глотая слезы. И вдруг улыбнулся. Ему вспомнилось: «Ах, этот кортик! Ах, этот чертик!» Как глупо, в самом деле!

— Ну, вот и хорошо! — радостно воскликнула Оленька и даже в ладоши захлопала. — Умник!

II. Сказка

— Вот взялись они за руки и пошли куда глаза глядят. Идут, идут — видят озеро большое, а у озера табун лошадей. Захотелось Иванушке пить, а сестрица Аленушка не пускает. «Не пей, говорит, братец, а то будешь жеребеночек. Потерпи, милый, до колодца»… — Няня лукаво поглядела на Александра. — Сказывать дальше али спать будешь?

— Ну что ты, мамушка! Дальше!

Няня продолжала:

— Вот идут они, идут — колодезь далёко, солнце высоко, спину пропекает, по́том прошибает. Видят пруд, а у пруда стадо коров. Побежал было Иванушка к воде, да сестрица Аленушка опять не пускает. «Не пей, говорит, братец, а то будешь теленочек. Потерпи, родимый, до колодца».

Клубок шерсти скатился с колен няни на пол. Она, кряхтя, нагнулась, подняла и снова задвигала спицами.

— Послушался Иванушка, не стал пить. А жар-то пуще донимает, совсем невмоготу терпеть. Идут, идут, пришли на лужок. Видят — речка журчит, и козочки бегают, травку щиплют. «Ах, сестрица, — говорит Иванушка, — ужасть, как пить хочется!» — «Не пей, — отвечает Аленушка, — а то будешь козленочек. Потерпи, светик, до колодца». Не послушался на этот раз Иванушка. Вырвался от сестрицы, попил из речки и сделался козленочек. Прыгает перед Аленушкой и кричит: «Ме-ке-ке! Ме-ке-ке!»

Няня так смешно передразнила козленочка, что Александр расхохотался. Громкий смех чуть не разбудил пятилетнего Левушку. Под кисейным пологом на соседней кроватке послышалось беспокойное кряхтенье. Но Левушка имел обыкновение спать крепко; он поворочался немного и скоро затих.

Няня рассердилась:

— Смотри, рассказывать не стану! Экой неуимчивый, прости господи!

— Не буду, мамушка, право, не буду! — шаловливо зашептал Александр. — Ну, мамушка, милая!

Няня прислушалась к ровному посапыванию Левушки и, успокоившись, стала рассказывать дальше.

Вспыхивает и мигает перед образом глиняный ночник. По комнате ходят тени.

Двурогая тень от торчащих узлов косынки на няниной голове качается под самым потолком, точно рога козленочка.

Около комода письменный стол. Здесь Александр готовит уроки. Над столом полка книг. Она очень обогатилась сегодня. Томик Флориана,[17] сказки Гамильтона,[18] греческая мифология во французском издании с картинками — все это он получил сегодня в подарок. Прежде книги стояли кое-как, криво и косо, теперь стоят прямо, тесным рядом.

Тетушка Елизавета Львовна подарила еще нравоучительный роман m-me Жанлис[19] «Адель и Теодор», но Александр, перелистав его, не поставил на полку, а сунул в комод, в нижний ящик.

Александр смотрит на тени, двигающиеся по стене, и слушает сказку. Он затвердил в ней почти каждое слово, но готов слушать еще и еще. Его убаюкивает певучий голос няни, а в голове шевелятся при этом какие-то неясные и приятные мысли.

Няня рассказывает, как встретил Аленушку царь и пленился ее красотой, как он женился на ней и как хорошо было с ней козленочку в царском дворце — как она баловала и ласкала его. «Аленушка» — как ласково няня выговаривает это имя! Будто самим голосом хочет показать, какая она милая, добрая и простая. Вот она гуляет в царском саду, отдыхает в прохладном гроте, взбегает на башенку, чтобы полюбоваться окрестностями. Это уже не Аленушка, а Психея из Лафонтена[20] или Душенька Богдановича.[21] Лицо совсем русское, как у простой деревенской девушки, и волосы заплетены по-деревенски толстой косой. А глаза серые, большие, как у Сонечки.

Все знакомо в сказке, все мило — даже печальное, потому что наперед известно, что все кончится хорошо. Колдунья заманила Аленушку к речке, навесила камень на шею и пустила на дно. Утонула Аленушка. И приуныло все в царском саду: завяли цветы, поникли деревья и птички приумолкли — все улетели куда-то. А колдунья оборотилась царицей и поселилась во дворце вместо Аленушки, так что царь ничего и не заметил — удивляется только, отчего это его царица стала такая неласковая: никогда козленочка не приголубит, колотит его, прочь от себя гонит, говорит, что несет от него козлятиной. Порешила наконец колдунья извести козленочка — хочет его зарезать.

Побежал козленочек на речку, зовет сестрицу жалобным голосом:

Аленушка, голубушка.
Ты выплынь, выплынь к бережку!
Котлы кипят кипучие,
Огни горят горючие,
Ножи точат булатные,
Хотят меня зарезати!
Няня напевает, а в лад песенке под потолком печально кивают рога козленочка.

Но вот и счастливая развязка. Зовет козленочек сестрицу раз, другой, а на третий раз она и выплыла наверх с камнем на шее. Увидел это царь, снял камень и повел ее обратно во дворец. А в саду и птички поют, и все опять зацвело и зазеленело. Царь царицу свою обнимает, козленочек вокруг них скачет. Радость такая, что и сказать нельзя! А колдунья померла со злости. И только она померла, как козленочек превратился снова в Иванушку.

— Видать, от нее и все колдовство было, — проговорила няня.

Она быстро досказала сказку: высватали Иванушке царевну из соседнего царства, свадьбу учинили, и такой веселый пир пошел, какого с начала мира не было.

— И я там была, — закончила няня, складывая работу и втыкая спицы в шерсть, — мед, пиво пила, по губам текло, да вот, жаль, в рот не попало. — Она тяжело поднялась с табурета. — Ну спи, Христос с тобою, — сказала она. И перекрестила Александра, приговаривая: — Спи, глазок, спи, другой. О хорошем думай — сон хороший увидишь.

Прикрутив огонек в ночнике, она вышла и притворила за собою дверь.

Ее шаги послышались в коридоре, потом смолкли. Она, должно быть, пошла к себе в чулан, рядом с Оленькиной спальней.

Александр повернулся на бок, лицом к окну, белевшему сквозь занавеску, и подложил кулак под щеку.

Ему вспомнилось прошлое лето в Захарове. Раннее утро. Все еще спят, а он уже на ногах. На цыпочках пробирается на балкон, а оттуда спускается в сад. Его обдает запахом росы, косые лучи солнца греют щеки. Он идет куда-то по лугу, размахивает палкой, сбивает головки репейников и воображает, что это татарские головы, а он богатырь. Гуляет час, два, и когда возвращается домой, все уже на балконе, за самоваром. Мать бранит его за то, что он опоздал, няня с укором качает головой, а он с жадностью ест вкусный черный хлеб, запивая его густым, холодным молоком.

А по вечерам бабушка рассказывает ему про своих дедов Ржевских, про царя Петра и его крестника Абрама Ганнибала. Она хорошо помнит старого арапа.

— Лицом черен был, настоящий эфиоп-африканец. А волосы белые, седые и курчавились, вот как у тебя. Об Африке своей тужил. Ему семи лет не было, как турки его увезли. Отец князем каким-то был в эфиопском царстве. Впрочем, кто его знает: может, так, фантазия одна. Сестренка у него там в Африке была. Когда его увезли, в море бросилась, за лодкой поплыла. Выкупить хотела, золотые ожерелья свои отдавала. Бывало, как станет о ней вспоминать — слезы текут по щекам. Даже жалко смотреть. Все собирался княжество свое африканское добывать, права свои хотел доказывать.

Александр слушает рассказы бабушки, сидя на ступеньках балкона. Внизу, под горой, видать сельскую дорогу. Там туча пыли от проходящего стада. Слышен разноголосый шум: коровы мычат, овцы блеют, лают собаки. Потом все стихает, и только доносятся из села заунывные песни девушек.

Одну из этих песен он помнит:

Ах ты, ель моя, елочка,
Золотая моя макушечка!
Покачнися ты туды-сюды,
Туды-сюды — на все стороны!
Молодая ты невестушка,
Оглянися ты туды-сюды,
Туды-сюды — на все стороны:
Вся ли тут твоя родина?..
Никогда больше не увидит он своего Захарова. Бабушка продает его, и лето они проведут в городе, а осенью — в Лицей.

Александр глубже забрался под одеяло, улегся, поджав ноги. И опять мечты за мечтами, картины за картинами.

Ему вспомнилась недавняя прогулка с матерью и сестрою в Юсуповом саду. Это было в апреле. Солнечно, ясно. Лужи еще подернуты ледком. Хрустит под ногами, когда ступишь. Он идет по аллее, разбрасывая носком башмака прошлогодние прелые листья. Ему весело от ветра, который дует в лицо. Он прибавляет ходу и пускается бежать, не обращая внимания на окрики матери. Добежав до фонтана, он вдруг видит на боковой дорожке знакомую милую фигурку в синей шляпке с лентами. Это Сонечка, а с ней гувернантка, высокая, тощая мисс. Он подбегает, здоровается, придумывает, что сказать, но ему мешает, что тут гувернантка. Подходят мать и сестра. Как он завидует Оленьке, которая без стеснения, на правах старшей, заговаривает с Сонечкой и берет ее за плечи! Девочки, обнявшись, идут впереди, а ему приходится идти следом с гувернанткой, которая на плохом французском языке задает ему скучные вопросы об уроках. Он отвечает невпопад, ускоряет шаг, чтобы присоединиться к девочкам, но за спиной раздается строгий и немного насмешливый голос матери: «Не торопись так, Александр!» Сонечка оглядывается на эти слова и улыбается ему, как будто понимая, в чем дело…

В столовой послышался бой часов. Раз, два, три… Часы пробили одиннадцать. Ого, как поздно! Он сладко зевнул и повернулся к стене.

«Надо бы посмотреть брегет у Ферье, — подумал он. — У дяди есть брегет из Парижа. А славный дядя, хоть и чудак. И басня его мила, очень мила. А у Крылова лучше… Да, Сонечка… А потом Петербург… А там дворец… Хорошо, все хорошо». Глаза слипались. «Ах, этот кортик», — промелькнуло вдруг в голове. Он усмехнулся — и так, с усмешкой на губах, и заснул, точно в воду окунулся.

III. Поэты

Дом Пушкиных дышал стихами. О стихах говорили, стихи читали, стихи сочиняли. Стихи были необходимы, как светский остроумный разговор.

Сергей Львович щедро рассыпал кругом экспромты. Казалось, он думал стихами. Именины знакомой дамы, расстроившийся спектакль, поломка кареты — все давало повод к стихам. Тотчас являлся на свет премилый французский мадригал[22] или катрен[23] в изящном вкусе XVIII века. Заболел как-то повар Василия Львовича — Влас, или Блэз [Blaise], как по-французски называл его барин, — и Василий Львович был в большом беспокойстве, потому что никто другой не умел так готовить настоящий парижский консоме,[24] который в Москве был еще новостью и составлял предмет гордости Василия Львовича. Сергей Львович тут же сочинил стансы[25] на болезнь Блэза, где описывал, как волнуются боги, ожидая его к себе на небо и надеясь полакомиться его замечательным консоме, который лучше нектара.[26] Блэз выздоровел — и Сергей Львович сочинил новые стансы, где изображалось разочарование богов: они остались при своем нектаре, а несравненным консоме по-прежнему угощает друзей брат Базиль.

Стихи как будто носились в воздухе, летали по комнатам и проникали даже в сени. Ламповщик Никита, он же и дядька Александра, и тот, когда чистил в сенях его башмаки, постоянно бормотал что-то себе под нос в рифму. Сергей Львович, проходя мимо, спросит, бывало:

— Что, Никеша, опять сочиняешь?

И потом объявляет домашним:

— Наш Nicaise, должно быть, разрешится скоро новой балладой!

Никиту Сергей Львович называл «Nicaise», а его предлинные и престрашные истории, которые тот брал из лубочных сказок и перекладывал в стихи, — балладами. Иван Иванович Дмитриев в шутку говаривал, что в балладах Никиты больше толку, чем во всех одах графа Хвостова.[27]

По вечерам Сергей Львович читал вслух. Особенно хорошо он читал Мольера.[28] Чтец он был превосходный: читал с жестами и мимикой, как настоящий актер. Дети аплодировали и стучали ногами, выражая свое восхищение, и Сергей Львович не без удовольствия принимал эти шумные знаки одобрения. Он был большой любитель театра, и ни один домашний спектакль в Москве не обходился без его участия.

Александр сам не помнил, когда он начал сочинять, как не помнил, когда научился грамоте. И сочинял он, конечно, по-французски, как отец. В семь-восемь лет — после того, как его раз взяли с собой на спектакль к Юсуповым, — он вдруг увлекся сочинением комедий. Свои комедии он разыгрывал перед сестрою, которая должна была изображать публику. Они жили тогда на Поварской, в другом конце города, в большом доме. Там была зала с аркой. Александр протягивал под аркой занавеску, выдвигал вперед кресла для «публики», то есть для Оленьки, а перед креслами ставил свечи в шандалах. Это была рампа. Накинув на себя какой-нибудь плащ и украсив голову чем-то вроде берета, он раздвигал занавеску и начинал представление, которое, впрочем, длилось недолго, потому что пьесы, которые он сочинял, были очень короткие. Когда занавеска снова задергивалась, Оленька, которая была единственной зрительницей и судьей, аплодировала и кричала: «Фо́ра!»[29] Все было как на настоящем спектакле.

Однако Оленьке вздумалось раз подразнить брата. Он сочинил комедию «L’Escamoteur» — «Похититель», которая была уж слишком похожа на мольеровского «Скупого». Оленька, как всегда, начала аплодировать, но, когда Александр стал раскланиваться, вдруг зашикала. Это привело его в такую ярость, что она сама испугалась: он раскидал ногой шандалы со свечками и со слезами убежал в детскую. Оленька бросилась за ним. Она и ласкала его, и просила прощения, и клялась, что только пошутила, что пьеса ей очень, очень понравилась. Но он и слушать ничего не хотел и целый день потом на нее дулся.

Только к вечеру следующего дня произошло примирение. Он тихонько, с хитрым выражением, поманил Оленьку в детскую, закрыл дверь и прочел ей эпиграмму, которую сочинил по поводу своей неудачи. Пьеса «Похититель», говорилось в эпиграмме, провалилась оттого, что бедный автор сам похитил ее у Мольера — l’escamota de Moliére. Оленька рассмеялась, прослушав эпиграмму.

— Хорошо? — краснея, спросил Александр.

— Очень, очень хорошо, — отвечала Оленька, довольная уже тем, что прекратилась ссора.

1809 год, осень. В креслах с высокой спинкой, положив на подлокотники маленькие руки, выступавшие из белых кружевных манжет, сидел Иван Иванович Дмитриев и смотрел кругом с покровительственной улыбкой, как король.

Гостиная выглядела в его присутствии как-то особенно празднично и торжественно. Как будто ярче горели свечи в люстре и канделябрах. Его пышный рыжий парик с завитыми в три ряда буклями казался в блеске свечей сияющим ореолом. Свет играл на золотых пряжках его башмаков и металлических пуговицах коричневого фрака, а когда он поворачивал голову, по лицу его пробегали какие-то искры от гладких ямок на коже, рассыпанных на носу, на щеках и вокруг подбородка. Он был рябой. Его принимали с особым почтительным вниманием. На бабушке надет был новый чепец. Сергей Львович выше обыкновенного поднимал углом брови. Няня, подходившая к бабушке за хозяйственными распоряжениями, старалась ступать как можно тише.

Только Василий Львович чувствовал себя совершенно свободно. Он с увлечением говорил о балладах Жуковского.

— «Чу!.. Полночный час звучит!..» — восторженно повторял он, высоко подымая палец при слове «чу». — Какова смелость! «Чу!..» Вот истинный язык чувства.

Сухие тонкие губы Дмитриева морщились от сдержанной улыбки. Он снисходительно любовался горячностью Василия Львовича.

— Однако я не советовал бы нашим дамам читать такие баллады, — произнес он наконец. И добавил с ударением: — Особенно на ночь.

Он говорил плавно, медленно и басом, который вполне соответствовал его важной осанке.

— Я думаю, что цель поэзии — ласкать наши чувства, а не тиранить. Отдаю должное высокому дарованию Василия Андреича, но, признаюсь, желал бы, чтобы он переменил направление своей музы. К чему пугать читателей выходцами с того света?

Наступило молчание. Василий Львович порывался что-то сказать, но Дмитриев, не желая начинать спор, заговорил о том, как ему грустно расставаться с Москвой, с которой он сроднился. Государь вызывает его в Петербург и назначает министром юстиции. Что делать? Придется оставить свой мирный уголок, приют поэтических вдохновений. Он жил недалеко от Пушкиных, у Харитонья в Огородниках, где у него был домик с маленьким садом, клумбами и солнечными часами на площадке перед крыльцом.

Возвращаясь с прогулки из Юсупова сада, Александр всегда смотрел на эти часы через решетку.

— Москва не пустит вас, — проговорила тетушка Анна Львовна с тихим вздохом.

Дмитриев посмотрел на нее и печально развел руками.

Тетушка Анна Львовна сделала знак Машеньке Бутурлиной и направилась к фортепьяно. Машенька стала в позу и, сильно конфузясь, начала петь романс на слова Дмитриева:

Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь;
Миленький его дружочек
Отлетел надолго прочь.
Он уж больше не воркует
И пшенички не клюет;
Все тоскует, все тоскует
И тихонько слезы льет…
Александр, сидевший в уголку рядом с Оленькой, улыбался, усиленно кусая ногти. Разве у голубей бывают слезы? И к чему это жеманится тетушка Анна Львовна, сидя за фортепьяно?

— Помнишь голубей в Захарове? — вдруг шепнул он Оленьке на ухо.

— Не грызи ногти, — ответила шепотом Оленька, отводя его руку ото рта. И прибавила сердито: — Ты ничего не понимаешь. Это аллегория.

Она догадалась, на что намекает Александр.

Голос певицы задрожал, когда она дошла до трогательного заключения романса:

Он ко травке прилегает;
Носик в перья завернул;
Уж не стонет, не вздыхает:
Голубок… навек уснул!..
Знаменитый поэт, откинув голову в рыжем парике к спинке кресел, слушал и, казалось, улетал мыслью в молодые годы. На его сухом лице, изрытом оспой, застыло сладкое, чувствительное выражение. Когда романс был окончен, он принял обычный вид и обратился к обеим исполнительницам с любезной похвалой:

— Своим искусством, сударыни, вы воскресили моего бедного голубка!

Машенька присела, скромно опустив глазки, и смущенная побежала на свое место, а тетушка Анна Львовна прикрыла крышку фортепьяно, томно склонила голову набок и погрузилась в мечтательную задумчивость. При Дмитриеве она оставляла свой резвый нрав, за который получила прозвание «вертушки», и напускала на себя меланхолию. Когда-то, еще в Петербурге, Дмитриев собирался жениться на ней, но почему-то раздумал.

Разговором завладел Василий Львович. Он бранил Петербург, где царили «славяне» во главе с Шишковым, и восхвалял Москву, родину истинного вкуса.

— Вот Жуковский, — говорил он. — Он тоже наш, московский. Москва не оскудевает талантами! А что в Петербурге? Один Державин, да и тот стареет.

И в конце концов стал читать свои стихи.

Дмитриев, развеселившись, стал подтрунивать над Василием Львовичем. Он спрашивал, не боится ли он совместничества племянника, который, пожалуй, со временем перебьет славу у дядюшки.

Александр, недовольный этим разговором, хотел ускользнуть из гостиной, но Дмитриев остановил его, когда он проходил мимо.

— Что ты об этом думаешь, а? — спросил он его. — И, указывая на него своему соседу, черному носатому господину с густыми бровями, прибавил: — Поглядите, князь, настоящий арапчик!

Александр покраснел, вздернул голову и, посмотрев на рябое лицо Дмитриева, вдруг выпалил, сам не зная как:

— Так что ж? Зато не рябчик!

Дмитриев на миг остолбенел, но тотчас сделал вид, что ничего не случилось, и тут же, оборотившись к Василию Львовичу, продолжал свои шутки. Он уверял его, что он отстал от моды, что в Париже снова носят прямую прическу à la Titus[30] и что это даже не в пример удобнее для тех, у кого проглядывает плешь на макушке.

И все тоже сделали вид, что не заметили странной выходки Александра. Только Оленька усмехнулась и покачала головой.

Но на другой день Александру все же досталось от Надежды Осиповны.

— Когда с тобой говорят старшие, — сказала она, — ты не смеешь отвечать вздор. Шутки в твои лета неприличны. И что это за рябчик? Какой рябчик?


Александр не расставался с зеленой книжкой «Вестника Европы», где была напечатана «Людмила», пока наконец не заучил ее всю наизусть. Вставая с постели, одеваясь, сидя за уроками, он твердил, мотая головой:

Скоком, лётом по долинам,
По буграм и по равнинам…
Или же напевал про себя:

Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой;
То из облака блеснет,
То за облако зайдет…
— Что ты там бормочешь? — спросила его раз за обедом Надежда Осиповна. — Кушай и не болтай ногами.

Только конец баллады ему не нравился. Когда он в первый раз читал ее, то все ждал, что все эти страхи окажутся сном и что Людмила в конце концов проснется.

— Она должна была проснуться! — сердито говорил он Оленьке.

— Да, пожалуй, — согласилась Оленька. — Так было бы лучше. Но ведь это перевод с немецкого, — прибавила она, подумав.


В кабинете Сергея Львовича происходило чтение. Карамзин читал новую главу из своей «Истории».

На этом чтении присутствовал и Жуковский. Александр искоса взглядывал на него с любопытством.

Жуковский сидел в ленивой позе, утонув в подушках дивана. На нем был синий мешковатый сюртук с бархатными обшлагами, которые он поглаживал холеной смуглой рукой. Он поправлял подушки, усаживаясь поудобнее, и тогда движения его напоминали мягкие движения избалованного ребенка. В черных влажных глазах под круглыми густыми бровями светилось какое-то затаенное детское веселье. Ничто не выдавало в нем сочинителя страшных баллад.

Но скоро Александр забыл и Жуковского, и все на свете. Он видел перед собой только озаренное с обеих сторон свечами худое лицо Карамзина и его бледный лоб с нависшими космами полуседых волос.

Карамзин читал глухим, немного осипшим голосом, с каким-то строгим, озабоченным выражением. Казалось, тут же на столе перед ним лежат вороха старинных летописей и грамот, и он роется в них, стараясь представить как можно вернее картину событий. Иногда он приостанавливался, откидывался назад и, перебирая слабой рукой листы своей рукописи, устремлял рассеянный взор куда-то в пространство. А затем снова принимался читать, и на впалых щеках его проступал легкий румянец скрытого одушевления.

Не было больше кабинета со шкафами, книгами и портретами по стенам. Повсюду распростерлось ровное поле, чернела вдали дубрава, где прятался со своим войском воевода Боброк, с гиканьем и визгом налетали татары, и молча рубились русские воины, защищая свою землю. Это не тогда, не давно — это сегодня, сейчас. Это был новый мир, но в нем было что-то страшно знакомое. Как будто вспоминалось что-то забытое — родное, милое, от чего занималось дыхание и к глазам подступали слезы.

Карамзин умолк и некоторое время оставался в неподвижности, как будто обессиленный. Румянец мало-помалу потухал на его бледных щеках. Катерина Андреевна, жена его, тихонько подошла к нему и повязала ему шею шелковым шарфом.

Никто не смел нарушить воцарившегося благоговейного молчания. Сергей Львович хотел что-то сказать, но вдругвсхлипнул, махнул рукой и, вскочив с места, прошелся несколько раз по комнате. Жуковский сидел, низко опустив голову. Василий Львович отдувался. Александр отчаянно кусал ногти, сдерживая волнение.

Вошла няня с чашкой черного кофе и сахарницей на подносе. Карамзин взял чашку и, размешивая ложечкой сахар, обвел всех лучистым взглядом серых, задумчивых глаз. Он улыбался.

Бабушка настойчиво приглашала Карамзиных отужинать. Но Карамзин устал и хотел домой. Все вышли провожать его в сени. Катерина Андреевна заботливо укутала его.

— Ведь вы знаете, Николай Михайлович вечно в простуде, — говорила она.

В столовой, за ужином, все оживились, как будто отдыхая от чрезмерного душевного напряжения. Сыпались штуки, остроты, каламбуры. Раздавался смех. И только иногда, в промежутках разговора, Василий Львович вдруг восклицал в порыве восторга:

— Какое совершенство! Это достойно Тацита![31] Я сегодня впервые почувствовал себя русским.

Пробило девять часов. Это было время, когда Александра укладывали спать. Он боялся, что мать отошлет его прочь, и потому стал потихоньку пробираться в сторону камина, где его не было бы видно. Но по дороге его перехватил Василий Львович.

— А ну-ка прочти нам свою басню!.. — сказал он, поймав его за плечи. И пояснил, обращаясь к Жуковскому: — Он недавно сочинил басню. О постаревшей красавице, которая рассердилась на зеркало. И, знаешь, даже с моралью, как у Флориана.

Александр смутился. Он мотал головой, стараясь вырваться, и в то же время поглядывал с опаской на мать. Но Надежда Осиповна спокойно улыбалась. Она, по-видимому, забыла о том, что ему пора в постель.


Карамзин читал новую главу из своей «Истории».


Видя, что ему никак не отвязаться от дядюшки, Александр пустился на хитрость. Вместо своей басни он вдруг стал декламировать дядюшкино стихотворение «Суйда»:[32]

Души чувствительной отрада, утешенье,
Прелестна тишина, покой, уединенье,
Желаний всех моих единственный предмет!..
Опять я в городе, опять среди сует…
         С каким весельем я взирал,
         Как ты, о солнце, восходило,
         В восторг все чувства приводило!
Там запах ландышей весь воздух наполнял,
Там пели соловьи, там ручеек журчал,
И Хлоя тут была. Чего ж недоставало?
Что в мире я любил, что мысль обворожало,
         Кем сердце нежное дышало,
         Все было там со мной!
Потом, как тишина с вечернею росой
         На землю опускалась,
Со мною милая на лодочке каталась…
Дядюшка не смог противостоять удовольствию прослушать свои стихи, тем более что Александр читал звонко, с чувством, очень верно подражая дядюшкиной манере.

По лицу Василия Львовича расплылась улыбка. Брови поднялись, подбородок глубоко ушел в пышный шейный платок. Он жмурился, как кот, у которого щекочут за ухом.

Сергей Львович сидел в отдалении, у фортепьяно, в глубоких креслах. На него падала тень от зеленого абажура. Он играл своим лорнетом, раскрывая и закрывая его. Он уносился думами в прошлое…

…Лето 1796 года в Кобрине, около мызы Суйда. Он молодой гвардии поручик. Она, Надежда Осиповна, — черноглазая восемнадцатилетняя барышня, «прекрасная креолка», как ее зовут в свете. Они вдвоем на обрывистом берегу Кобринки. Он читает ей Делиля,[33] а она слушает со снисходительной улыбкой. Потом они катаются на лодке по извилистой речке, которая то сжимается под густым навесом смолистых сосен, то, сделав крутой поворот, снова выходит на зеленый простор. Вечер. С берегов сильнее пахнет свежим сеном. Они поворачивают назад. Он ведет ее под руку к дому и долго стоит с нею в саду, не будучи в силах расстаться до завтра. А в сентябре уже свадьба. Суйдинская церковь сверкает огнями, на паперти толпа любопытных крестьян. У дяди новобрачной, Ивана Абрамовича,[34] генерал-поручика и многих орденов кавалера, парадный свадебный стол в его усадьбе на Суйде. Крепостной оркестр гремит на хорах, и черный хозяин, герой Наварина, выступает в первой паре с племянницей в польском…

Сергей Львович посмотрел на Надежду Осиповну. Она сидела выпрямившись, с опущенными глазами, как будто тоже отдаваясь воспоминаниям.

Голос Александра умолк, и мечты разлетелись. Сергей Львович встал с кресел.

— Молодец, — сказал он. — Жаль только, учится плохо, — обратился он к Жуковскому. — Вечные жалобы.

Василий Львович больше не заговаривал о стихах Александра, ограничившись нравоучительным замечанием, что нет ничего лучше для образования вкуса, как заучивать наизусть наших авторов.

Жуковский между тем переводил взгляд с дядюшки на племянника, и в глазах его бегали веселые огоньки.

Прощаясь с Александром, которому все-таки пришлось идти спать, он задержал его руку в своих теплых ладонях и сказал:

— Пиши, сочиняй, но иди по стопам дядюшки, а моего добра — чертей, мертвецов — смотри не трогай!


Апрель 1810 года. У Сергея Львовича гости. Окна гостиной, выходящие в сад и в переулок, распахнуты настежь, и оттуда льется свежий запах весны. С Яузы слышится стук вальков. Это бабы колотят белье на плоту.

На софе сидит Жуковский. Граф Ксавье де Местр,[35] благообразный француз с седеющей шевелюрой, рисует карандашом у себя в альбоме его портрет.

У ног Сергея Львовича, положив морду на протянутые лапы, дремлет большой черный пес. Он приподымает уши при малейшем движении хозяина.

Сергей Львович, перебирая перстни на пальцах и добродушно улыбаясь, беседует с худеньким офицером, который смущенно вертит в руках треугольную шляпу. Это молодой поэт Батюшков, недавно приехавший из Финляндии, где он пробыл полтора года.

Он коротко и принужденно отвечает на расспросы Сергея Львовича о Финляндии.

— Да… скука… — говорит он. — Особенно зимой… Скука стелется по снегам, и так холодно, что у времени примерзают крылья… — Он вдруг поднял на Сергея Львовича широко раскрытые голубые глаза, и лицо его просияло ясной улыбкой. — Да… Время там не летит, а ползет…

И он снова опустил голову и стал теребить свою шляпу.

— Позволь облегчить тебя, мой милый, — сказал молодой князь Вяземский, подходя и осторожно вынимая шляпу у него из рук.

Князь Вяземский носит очки и кажется старше, чем он на самом деле. Ему всего восемнадцать лет, но на вид это вполне зрелый человек. На Батюшкова он смотрит, как взрослый на ребенка.

— Ну, а как нашли вы Москву? — обратился Сергей Львович к замолчавшему Батюшкову.

— Как сказать… — ответил тот. — Тут все сходится вместе: Европа и Азия… Москва живет модами… Хорошо, что здесь каждый живет, как хочет…

— И дурачится, как хочет, — сказал Вяземский.

— Папа́! — раздался вдруг голос Александра из сада, и в окне показалась его кудрявая голова. — Я вскопал клумбу!

Он вскочил на подоконник и хотел уже спрыгнуть в комнату, но Сергей Львович замахал руками:

— Куда, куда? Ты весь испачкался. Посмотри на свои руки!

Александр растопырил пальцы и стал разглядывать ладони.

— Руки? Ничего, вот я сейчас почищу! — весело сказал он, вскинув голову, и принялся изо всей силы тереть ладони одну о другую.

— Теперь чисто? — спросил он, опустившись на пол и показывая Сергею Львовичу свои руки.

— Поди, поди, — отвечал Сергей Львович. — И смотреть не хочу.

Александр уселся на подоконнике и, продолжая разглядывать свои руки, стал прислушиваться к разговору.

— Вы слышали? — говорил Василий Львович. — Хвостов прислал Николаю Михайловичу свои новые стихи с трогательным посвящением, и теперь Николай Михайлович в затруднении: похвалишь — он всем будет показывать, а не похвалишь — обидишь.

— Я видел этот шедевр, — проговорил Вяземский. — Там есть одна изумительная строчка: «Зима весной являет лето». Какова календарная загадка, а?

Все захохотали, и громче всех Александр.

— Как, как? — повторял Сергей Львович, захлебываясь от смеха. — «Зимой весну являет лето»? Куш, Брут! — прикрикнул он на собаку, которая поставила ему лапы на колени и залаяла, как бы желая принять участие в общем веселье.

— Темнотою слога он хочет превзойти Сибиллу,[36] — говорил Василий Львович.

— Мы вам не мешаем, граф? — спросил Сергей Львович француза.

— О, нисколько, — любезно отозвался тот. — Я даже рад видеть господина Жуковского смеющимся. Это придает его лицу новое выражение.

Батюшков подошел к окну. Наступал светлый весенний вечер. Из-за креста на куполе церкви Богоявления уже высунулся кончик бледного лунного серпа.

— Скоро уеду, — сказал вдруг Батюшков обернувшись. — Грустно здесь.

— Почему? — отозвался Жуковский.

— Пора в деревню, — ответил Батюшков и, прикрыв глаза рукой, уселся на стул.

Граф де Местр между тем окончил свой рисунок и передал альбом Вяземскому. Альбом переходил из рук в руки.

— Ах, милые мои, — вдруг заговорил Батюшков, — если б вы знали!.. Никогда я не жил так счастливо, как там, среди скал, в какой-нибудь бедной рыбачьей лачуге!..

— Прочти что-нибудь, поделись своим поэтическим бредом, — сказал Вяземский.

Батюшков вспыхнул. Он смутился, как мальчик, застигнутый врасплох вопросом учителя.

— У меня нет ничего готового… — пробормотал он. — А впрочем…

Он подумал немного и начал:

Где ты скрываешься, мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?.. —
Он запнулся и замолчал. — Не помню дальше, забыл, — проговорил он. — Да и не кончено у меня. Я ведь сказал, ничего нет готового… Друг Василий Андреич, — обратился он к Жуковскому, — услади, чародей, мою душу стихами!

— Состязание певцов! — пошутил было Жуковский, но, заметив, что все притихли и ждут, помедлил немного и начал тихо:

Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?..
Он как будто забыл об окружающих и говорил сам с собой. Но в этом медленном, сдержанном чтении все сильнее чувствовалось нараставшее внутреннее волнение.

Во всех природы красота́х
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу — в их чертах
Одну тебя воображаю.
Беру перо — им начертать
Могу лишь имя незабвенной…
Александр знает: Жуковский влюблен и несчастлив. Он слышал, как говорили об этом отец с дядюшкой. Он знает даже имя той, к кому обращены эти стихи. Он не видел ее ни разу, она где-то в деревне. Но ее образ встает как живой в его воображении: синие глаза, нежный овал лица, светлые локоны. И он уже любит ее, томится вместе с поэтом, — и кажется, это из его собственной груди вырывается последний затихающий страстный возглас:

Я в сердце твой приемлю глас,
Я пью любовь в твоем дыханье…
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?..
Никто не шелохнулся, когда кончил Жуковский. Все как будто прислушивались к замиравшим в вечерней тишине певучим звукам.

— Чародей! — проговорил Батюшков задыхаясь. — Это… Я не знаю, что это… Это пение райской птички! Слушая, не заметишь, как пройдет тысяча лет!

Он вскочил с места и беспокойно прошелся по комнате.

— Нет, прочь отсюда! Боюсь заслушаться вас! Ах, чудаки! Вот чудаки! — повторял он, ероша свои густые, мягкие волосы.

Александр соскочил с подоконника, на котором он все время сидел, в сад и подошел к забору.

— Прелесть! — шептал он, крепко потирая ладони. — Прелесть!

Все пело в нем, по телу проходили какие-то мягкие волны. Он смотрел на пустынный переулок, на торчавшую позади домов пожарную каланчу с шарами, на большую звезду, стоявшую над ней, а в ушах отдавалось как эхо:

Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
— Хорошо! — твердил он, вбирая в себя с наслаждением весенний пахучий воздух.

У ворот напротив курил трубку старый солдат в фуражке блином и в расстегнутой куртке — должно быть, инвалид из пожарной команды. Он подмигнул Александру и весело промолвил:

— Что, барчук? Погулять захотелось? Ишь какой кудреватый!

На следующий день Александр был особенно невнимателен на уроках. Отец Беликов, молодой ученый, протоиерей, в очках, объяснял что-то и, по своему обыкновению, часто повторял:

— Сие знаменует…

Но что именно «сие знаменует», Александр так и не понял, потому что не слушал. Он сидел, подперев кулаком щеку, и мечтал. А когда отец Беликов обратился к нему с вопросом, он, помявшись, только и сумел ответить:

— Сие знаменует…

И сам рассмеялся.

Гувернантка, мисс Бэли, присутствовавшая на уроке, пожаловалась гувернеру, monsieur Русло, и тот по этому случаю произнес длинную проповедь. Он говорил что-то о религии, о нравственности, об уважении к наставникам и о той злой участи, которая ожидает детей, пренебрегающих своими обязанностями.

Александр стоял перед ним понурив голову, а в душе у него пело:

Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?

IV. Гувернеры

За учением и воспитанием детей надзирала Надежда Осиповна. Сергей Львович мало интересовался, как и чему их учат. Когда гувернантка или гувернер случайно обращались с жалобой к нему, он выходил из себя: топал ногами, кричал, что дети неблагодарны, что он несчастнейший человек, что у него и без того голова идет кру́гом, а затем, накричавшись, вдруг успокаивался и отправлялся куда-нибудь — в свой комиссариат,[37] в гости или просто на прогулку.

Однако за обедом или вечером при гостях он любил пофилософствовать о воспитании, причем объявлял себя сторонником Руссо.[38]

— Лучший учитель — это натура, — говорил он, поджимая губы со значительным видом.

— Ну, а если натура дурная? — снисходительно улыбаясь, возражала Надежда Осиповна.

Сколько ни шумел отец, дети его не боялись. Но Надежда Осиповна умела внушить им страх. Она не повышала голоса, была в обращении ровна и спокойна, но вместе с тем строга и настойчива. Ее слушались. Надежда Осиповна в совершенстве владела собой. К этому ее приучила жизнь в свете. И только в неожиданных гневных вспышках, которым она была подвержена, сказывался африканский нрав ее черного деда, арапа.

Чаще всего доставалось от нее Оленьке. Как-то в воскресенье собирались на обед к Сонцовым, и Оленька вздумала взбить себе высокую прическу по моде. Надежда Осиповна приказала немедленно переменить прическу и причесаться, как прилично девочке ее возраста. Оленька стала спорить, возражать и, наконец, заявила, что тогда совсем не поедет к Сонцовым.

— И без того еду поневоле, — прибавила она при этом. — Тетя Лиза прескучная, а Матвей Михайлович настоящий индюк.

Надежда Осиповна вспылила. Она сделала шаг вперед и подняла руку, чтобы смять прическу, а Оленька, защищаясь, осмелилась отвести руку матери. Тогда та, в порыве гнева, ударила ее по щеке.

Это было ужасно. Вне себя от обиды, отчаяния, негодования, Оленька с плачем бросилась в коридор на сундук — место, куда они с братом всегда прятались в минуту сильных огорчений. Уткнувшись лицом в старые вещи, валявшиеся кучей на сундуке, она сотрясалась от слез. Напрасно и няня, и гувернантка мисс Бэли уговаривали ее успокоиться, подумать и идти к матери просить прощения.

— Повешусь лучше, а прощения просить не буду! — кричала она, захлебываясь рыданиями.

— Будьте благоразумны, мое дитя, — говорила ей по-английски мисс Бэли.

А няня, обняв за плечи, шептала ей в ухо:

— Поди повинись, голубушка, легче станет. Материны побои не болят. Мать и побьет, будто приласкает.

Надежда Осиповна, уже одетая к выходу, сидела в гостиной. Она и сама была взволнована своим поступком, совершенно нарушавшим ее собственные понятия о приличии. И, когда Оленька подошла к ней с заплаканным, пристыженным лицом, она с чувством расцеловала ее и прослезилась.

Все столкновения с Оленькой кончались полным примирением. Не то было с Александром. Мать была упряма, но и он был упрям. Мать не разговаривала с ним, и он молчал. И это молчание тянулось иногда неделю.

От Александра невозможно было добиться раскаяния, даже если он сам чувствовал себя виноватым. Когда его бранили, он хмурился и не говорил ни слова. А потом забьется в угол и сидит, надув губы. И нельзя понять, что он думает.

— Настоящий волчонок, — говорила Надежда Осиповна.

В конце концов к сыну у нее установилось особое отношение. Она никогда его не ласкала, обращалась с ним холодно и сурово. Все ей не нравилось в нем: он был неловок в обществе, шалил, нарушал правила хорошего тона. Ее раздражали усвоенные им с детства дурные привычки: он то кусал ногти, то тер ладони одну о другую. Чего только она не измышляла, чтобы отучить его от этого: привязывала, когда он был еще мал, руки за спину, заставляла ходить в перчатках. Ничего не помогало.

Когда Александру исполнилось девять лет, к нему пригласили гувернером француза-эмигранта графа Монфо́ра, которого рекомендовал граф Ксавье де Местр. Граф Монфор был представительный человек, с прекрасными манерами и орлиным профилем, напоминавшим, как он сам говорил, профиль Людовика XVI.[39] Он играл на фортепьяно, пел приятным голосом, рисовал пастушек в альбомах и был неистощим в беседах с дамами. Надежда Осиповна была очень довольна любезным французом.

— Именно такой воспитатель и необходим Александру, — говорила она.

Но Сергей Львович отчего-то невзлюбил графа-гувернера. Он постоянно вступал с ним в прения. Что бы тот ни сказал, у Сергея Львовича наперед уже готово было возражение.

Случилось, что граф застал Александра в кабинете отца с томом Вольтера в руках. Он рассказал об этом вечером за ужином, когда Александр был уже в постели. Сергей Львович только плечами пожал: что, мол, за важность! Тогда граф с видом человека, оскорбленного в своих лучших чувствах, стал доказывать вредность Вольтера. Он говорил, что этот сочинитель разрушал веру и нравственность, что он-то и подготовил революцию во Франции и что вообще не следовало бы позволять мальчику брать книги без спросу. Это была уже колкость, направленная прямо против Сергея Львовича, так как он действительно не мешал Александру пользоваться своей библиотекой, и тот в отсутствие отца просиживал часами в его кабинете, читая что попало.

Сергей Львович рассердился. Он тут же кстати припомнил, что этому речистому французу чуть ли не за полгода не уплачено жалованье, и от этого рассердился еще больше. Он с необыкновенной запальчивостью пустился защищать Вольтера, хотя совсем уж не был таким его поклонником и сам не раз называл его отцом безверия и ловким пронырой.

Надежда Осиповна с беспокойством посматривала то на мужа, то на графа и пыталась перевести разговор на что-нибудь другое.

— Скажите, граф, — спрашивала она, — не находите ли вы нужным пригласить к детям немецкого учителя?

Или, трогая мужа за рукав, говорила ему:

— Не забудь, мой друг, мы завтра у Малиновских.

Но унять расходившегося Сергея Львовича было мудрено.

Он кричал, брызгал слюной, кипятился и наскакивал на графа, как петух. Граф, со своей стороны, тоже начинал горячиться.

— Vous êtes un jacobin, monsieur, à ce qu’ il paraît,[40] — сказал он наконец нетерпеливо.

Сергей Львович побледнел.

— Mais, monsieur, — пробормотал он. И вдруг крикнул, вскакивая из-за стола: — Et vous… vous êtes un baladin, monsieur![41]

После этого знатный француз покинул дом Пушкиных, получив вместо жалованья порядочный вексель.

Графа Монфора заменил женевский гражданин, monsieur Русло. Наружность у этого соотечественника Руссо и Лагарпа[42] была мрачная. Полуседые, серые космы волос свисали на лоб. Под густыми бровями прятались быстрые глазки водянистого цвета. Ходил он всегда в черном: черный, застегнутый доверху сюртук, черные панталоны, черные чулки.

При графе Монфоре Александру было куда свободнее. Тот, бывало, покончит со своими уроками французского языка, а затем ни во что не вмешивается. Придет гувернантка с жалобой — он только покачает головой и скажет:

— Toujours des bêtises! Oh, le polisson![43]

И этим ограничится.

A monsieur Русло следил за каждым шагом своего воспитанника и надоедал ему длинными нравоучениями. Говорил он, как оратор на трибуне или церковный проповедник: с певучими интонациями и сильными жестами. Александр очень боялся его бесконечных нотаций, тем более что должен был выслушивать их стоя.

Помимо любви к красноречию, у monsieur Русло была еще одна слабость: он писал стихи, такие же длинные, как его проповеди, и такого же поучительного содержания.

Особенно гордился он своей дидактической поэмой «О воспитании» — «De l’Education». Чисто переписанный экземпляр этой поэмы он вручил вскоре после своего прибытия Сергею Львовичу с просьбой прочесть и высказать свое мнение. Он приторно улыбался, говорил, что для него было бы величайшим счастьем, если бы его бедное творение заслужило одобрение такого знатока, как monsieur, что он всецело отдается на его суд.

Увидев толстую тетрадь в руках француза, Сергей Львович сначала удивился, приподнял брови, но потом спохватился и ответил ему в тон, что он очень рад и прочтет непременно.

— Avec plaisir, monsieur, — повторял он, — avec grand plaisir.[44] Прочту непременно.

Читал он, по-видимому, очень внимательно, так как вернул рукопись только месяца через три, да и то после неоднократных вежливых напоминаний monsieur Русло. Мнения своего он, однако, не выразил. Когда же заметил устремленный на него нетерпеливый, вопросительный взгляд автора, то произнес, поджимая губы:

— Да, это поэма… поэма… в самом деле очень глубокая поэма…

А Надежде Осиповне признался потом по секрету:

— Знаешь, моя дорогая, я не в силах был прочесть. Удивительно скучно! Воспитатель он, должно быть, превосходный, а поэт плохой.

Русло очень скоро проведал, что Александр тоже занимается стихотворством. Это ему отчего-то не понравилось. Казалось, его самолюбие было задето совместничеством мальчика.

— Ваш сын пишет стихи, — сказал он однажды Надежде Осиповне с кислой миной. — Боюсь, как бы это не помешало его урокам. И может ли мальчик его лет возвыситься до истинного понимания поэзии?

И он пустился в длинные рассуждения о том, что нет поэзии без религии и нравственности, что прежде всего необходимо воспитание ума и сердца и что предметом поэзии может быть только одно «высокое», «le sublime».

Ему очень хотелось знать, что за стихи сочиняет Александр, но тот упорно скрывал от его любопытства свои поэтические упражнения. Входя в комнату, monsieur Русло не раз заставал Александра в раздумье, с пером в руках.

Заметив гувернера, мальчик проворно прятал что-то в стол или в книгу.

— Что вы там прячете? — спрашивал Русло.

— О, пустяки, — смущенно отвечал Александр.

— Вы пишете стихи? — говорил гувернер, смотря на него пронзительным взглядом.

— Нисколько. Я делаю латинский урок, — возразил тот.

Русло разражался тогда целой проповедью. Он доказывал, что поэзия не забава, не праздное развлечение, что самонадеянность губит самые лучшие дарования и что нет ничего полезнее юному стихотворцу, как советы опытного наставника, особенно если это человек с просвещенным вкусом, уже отличившийся своими трудами на поприще словесности.

Александр слушал, чему-то про себя улыбался и думал: а не поместить ли в свою поэму какого-нибудь забавного педанта? Это было бы очень кстати при дворе короля Дагобера.[45]

Александр в это время писал большую поэму. Героем ее был карлик короля Дагобера Толи, влюбленный в прекрасную карлицу Нитуш. У него соперник, тоже карлик, коварный Матюрен, который клевещет на него, стараясь его очернить в глазах возлюбленной. Толи вызывает клеветника на единоборство. Собирается весь двор. На балконе под балдахином восседает сам король Дагобер — тот самый, о котором поется в святочной песенке:

Le bon roi Dagobert,
Qui a mis sa culotte à l’envers…[46]
Рядом с королем — его покровитель, святой Илья, с венчиком на макушке. У ног короля красавица Нитуш, с трепетом взирающая на арену. «У тебя штаны наизнанку», — говорит королю святой Илья. «Сам вижу, — отвечает король, — но это все равно». — «У тебя мантия в дырьях», — говорит святой Илья. «Давай мне свою», — отвечает король. На этом обрывалась пятая песнь поэмы, которая, как «Генриада»[47] у Вольтера, называлась по имени главного героя «Толиада». И вот тут, на самом интересном месте, Александра постигла беда.

Кончился урок закона божьего, и отец Беликов, преподававший также и арифметику, приступил к делению дробей. Было чудесное зимнее утро с голубым небом и искрящимся снегом. Трещала затопленная печь. Луч солнца прорезывал классную комнату и задевал с краю тетрадь. Александр любил этот зимний желтый блеск. В такое утро не писать было невозможно. И он писал — писал без помарок, прямо в беловую тетрадь, не обращая внимания на арифметические выкладки отца Беликова, не думая ни о чем, забыв все на свете. Рука не поспевала писать.

В шестой песне надо было изобразить самое сражение карликов. Выходило очень смешно. Противники выезжают на арену с опущенными забралами, в латах, с копьями и мечами, но не на конях, как полагается рыцарям, а на ослах. Хитрый Матюрен бросает в Толи горсть табаку. Табак сквозь щели забрала попадает ему прямо в нос. Толи чихает на всю окрестность, да так, что сам Дагобер еле удержался на троне, а Матюрен свалился со своего осла. Взбешенный Толи, соскочив на землю, срывает с поверженного врага шлем с забралом, награждает его оплеухой, а затем принимается таскать за волосы… Прекрасная Нитуш рукоплещет, приветствуя победителя. Но Толи уже ничего не видит и не слышит. Схватив за волосы Матюрена, он влачит его по арене…

Отец Беликов стучал мелом по доске, зачеркивал, стирал что-то и не замечал, что делается позади него. Оленька аккуратно, как всегда, записывала объяснения учителя. А мисс Бэли, сидевшая у окна, давно уже пристально наблюдала за Александром. Как только отец Беликов, задав урок на следующий раз, удалился из классной комнаты, она решительным шагом подошла к Александру и, прежде чем он успел опомниться, вырвала у него тетрадь.

В эту минуту в дверях показался гувернер.

— Поглядите, monsieur Русло, — сказала она ему по-французски, — чем занимается Александр на уроках… — И затем обратилась по-английски к Оленьке: — Приведите в порядок свои волосы, моя милая, и умойте руки. У вас все пальцы в чернилах. Мы сейчас отправимся на прогулку.

Она увела Оленьку, которая, уходя, несколько раз с беспокойством оглянулась на брата.

Monsieur Русло между тем так и впился в тетрадь Александра. Он быстро перелистывал страницу за страницей — вздергивал плечи, гримасничал, кривил рот, издавал носом какие-то презрительные звуки. Наконец он начал читать вслух. Он придирался к каждому выражению, отыскивал грамматические и стилистические ошибки, налетал коршуном на каждое слово, негодовал, возмущался, но вместе с тем как будто и торжествовал. Вот что значит пренебрегать советами такого наставника, как он, monsieur Русло, автор поэмы «De l’Education»! Что за сюжет, что за картины! Герой, который чихает на всю окрестность и таскает противника за волосы, король Дагобер из шутовской песенки и ко всему еще святой Илья! Верх смелости, прямая насмешка над религией!

— Vous osez persiffler la réligion![48] — кричал он.

Вошла няня, чтобы помешать в печке. Наклонившись всем грузным телом и ворочая кочергой, она то и дело оглядывалась на француза и неодобрительно покачивала головой.

— Тара́, тарара́, — проворчала она уходя. — А чего тарара́, и сам не ведает.

Александр крепился. К глазам подступали слезы, но он не плакал из гордости. Он стоял неподвижно, изо всех сил стискивая пальцы.

A monsieur Русло продолжал издеваться. Он терзал несчастную поэму Александра, как хищник добычу.

Наконец он с презрением сунул ему тетрадь.

— Читайте сами ваше произведение! — сказал он ему. — Я больше не в силах! Читайте же громко, говорю вам!

Александр с минуту в упор смотрел на своего истязателя. Затем вдруг размахнулся — и тетрадь полетела в раскрытую печь, прямо в огонь. Брызнули долго сдерживаемые слезы. Закрыв лицо, Александр убежал в коридор.

Monsieur Русло остался в классной комнате один. Он остолбенел от изумления… Ничего подобного он никак не ожидал.

Александр плакал на сундуке в коридоре. Он бил по сундуку кулаками, кусал себе пальцы.


Александр… вдруг размахнулся — и тетрадь полетела в раскрытую печь, прямо в огонь.


Приходила няня, утешала его:

— Бог с ним, с тарары́кой! Тарара́ да тарара́ — пусть себе языком чешет на здоровье, ну его к богу!

— Оставь, мамушка, — отвечал Александр. — Право, оставь, дай поплакать.

А сам уже улыбался сквозь слезы.

— Ну, поплачь, — успокоительно говорила няня, — полегчает. Да не связывайся с ним больше, с тарарыкой. Делай, что велят, учись хорошенько.

Александр больше не чувствовал ни злобы, ни обиды. Но ему жалко было поэмы, досадно было, что он бросил ее в огонь. Ведь все было уже придумано до конца, шло так хорошо, так гладко, как будто само собой. Толи бушует, как неистовый Роланд.[49] Разбрасывает по земле всех придворных. Король Дагобер в испуге прячется за святого Илью. «Спаси, заслони меня, святой Илья!» — кричит он. Но никто не может управиться с рассвирепевшим карликом. Все бегут. Святой Илья в суматохе потерял свой венчик. В отчаянии он взывает к Нитуш: «Прекрасная Нитуш, ты одна можешь укротить своего возлюбленного!» И Нитуш приближается к Толи. Она целует его в лоб, по которому ручьями струится пот. А затем роскошный свадебный пир. Король Дагобер напивается пьян и пускается в пляс. «На тебе дырявые чулки!» — кричит ему через всю залу святой Илья. «Так давай мне свои!» — с громким хохотом отвечает ему пьяный король.

И Александр снова заливался слезами, вспоминая, что все это погибло в огне.

Monsieur Русло чувствовал некоторое смущение и даже готов был признать, что действовал несколько неосторожно, однако он считал невозможным оставить без внимания дерзкое поведение Александра и рассказал обо всем происшедшем Надежде Осиповне и Сергею Львовичу.

Сергей Львович принял дело с какой-то неожиданной стороны. Он отчего-то больше всего заинтересовался содержанием поэмы и выражал даже сожаление, что она сожжена.

— Досадно, — сказал он. — Святой Илья и всё это… В конце концов, это должно было быть забавно…

Но Надежда Осиповна очень рассердилась. Мало того, что Александр, вместо того чтобы учиться, занимается всяким вздором, — он еще придает этому вздору какую-то важность, злится на замечания, затевает целую историю. Что за непомерное самолюбие у мальчика его лет! Этому надо положить предел.

Призвав Александра, Надежда Осиповна строго объявила ему, чтобы он больше не смел сочинять стихи. Кроме того, она посадила его на целый день в угол, огороженный стульями. Там он и завтракал и обедал.

После истории с «Толиадой» monsieur Русло прекратил свои проповеди и нотации. Он как будто махнул рукой на своего воспитанника: на уроках ограничивался сухими, отрывистыми замечаниями и только улыбался иронически, когда тот делал ошибки в латинских склонениях и спряжениях.

Вскоре monsieur Русло отказался от своей должности и уехал: его пригласили репетитором латинского языка в богатый пансион Жакино́ в Петербурге.

Третий гувернер, monsieur Шеде́ль, пробыл весьма короткое время. Он имел прекрасные рекомендации, был вежлив, добродушен, с Александром обращался мягко и предоставлял ему достаточно свободы. Александр был им доволен, хотя и замечал, что француз и сам не особенно тверд в науках, которые преподает. Французскую грамматику он задавал по книжке, а латинским языком почти не занимался, так как, по-видимому, совсем его не знал.

Один пустой случай помешал дальнейшему пребыванию покладистого гувернера в доме Пушкиных.

Испортились столовые часы, и Сергей Львович собирался уже послать Никиту-ламповщика за мастером к Ферье́. Но находившийся тут же monsieur Шедель скромно предложил свои услуги.

— Если monsieur позволит, — сказал он, — то я взглянул бы на механизм. Может быть, и не нужно мастера.

Сергей Львович несколько удивился.

— Вы умеете чинить часы? — спросил он, приподняв брови.

— Приходилось, — с приятной улыбкой отвечал француз.

Он принес из своей комнаты какой-то мешочек с инструментами и принялся за работу. Через полчаса, когда Сергей Львович зашел в столовую, маятник на часах исправно щелкал по-прежнему.

— Voilá tout![50] — с некоторым самодовольствием сказал француз.

Сергей Львович был в восторге, что у француза оказались столь разнообразные способности, и в самых лестных выражениях изъявил ему свою признательность.

— Какой талант! — восклицал он. — Да вы настоящий механик!

— Старая привычка, monsieur, — отвечал польщенный француз. — Смею уверить, на моей родине, в Невшателе,[51] не было лучших мастеров, чем мы с братом.

— Как так? — изумленно спросил Сергей Львович.

— Мы поставляли часы в самые лучшие магазины Парижа, — простодушно пояснил француз.

Сергей Львович вдруг отчего-то рассердился.

— А, вот что! — проговорил он.

Постоял на месте в каком-то недоумении, ковырнул рукой в воздухе и быстро удалился.

— Наш гувернер, можешь себе представить, — сказал он вечером Надежде Осиповне с меланхолией в голосе, — оказывается, просто-напросто часовщик, un horloger. Вот сюрприз!

После этого Сергей Львович стал присматриваться к monsieur Шеделю и, застав его однажды играющим в дурачки с Никитой, тотчас его уволил.

Новых гувернеров больше не искали. Думали отдать Александра в какое-нибудь учебное заведение. Об этом говорилось каждый вечер за чаем.

Надежда Осиповна стояла за московский Благородный пансион, но Сергей Львович не соглашался. Он хотел везти сына в Петербург в иезуитский коллегиум.

— Отцы иезуиты — люди просвещенные, — говорил он. — Что ни говори, европейцы. Et puis sa donne la position.[52] Оттуда прямая дорога в дипломаты, в министры. Вот только плата чересчур велика, — добавлял он со вздохом.

Этими разговорами, впрочем, дело и ограничивалось. А пока все шло по-прежнему: приходил в назначенные часы отец Беликов, мисс Бэли давала английские уроки и водила детей гулять в Юсупов сад, няня укладывала их спать и будила по утрам. Что же касается французского языка, то преподавать его взялся сам Сергей Львович. Он начинал было с грамматики, но быстро переходил к литературным примерам и, забывшись, декламировал сцену за сценой из Расина или Вольтера. Дети, как бывало в детстве, чувствовали себя, как в театре: хлопали в ладоши и стучали ногами, выражая свое удовольствие. На шум являлась Надежда Осиповна. Она заглядывала в класс и укоризненно качала головой. Этого было достаточно: Сергей Львович спохватывался и тотчас же пускался сбивчиво толковать какое-нибудь грамматическое правило.

Но вот в «Московских ведомостях» было опубликовано сообщение об открытии Лицея — нового, совсем особенного учебного заведения, предназначенного для избранных дворянских детей, — и тотчас все было решено. Говорили, что помещение Лицея будет в самом дворце, в Царском Селе, что там будут воспитываться великие князья, младшие братья государя. Самое слово «Лицей» ласкало слух: оно напоминало о Древней Греции, об искусстве и философии. А главное, все это на казенный счет. Это особенно понравилось Сергею Львовичу.

— В Лицей, конечно, в Лицей, — говорил он за столом. — Вот куда мы определим Александра… Он должен поднять значение нашей фамилии. Что я такое? Гвардии майор в отставке, а теперь комиссариатский чиновник 7-го класса, «коллежский асессор»…

И он презрительно морщился, произнося эти слова: «коллежский асессор».

Были написаны письма кому следует в Петербург, взялся хлопотать об этом Александр Иванович Тургенев,[53] самый милый и услужливый человек на свете, близко знакомый с министром народного просвещения, графом Алексеем Кирилловичем Разумовским, и Сергей Львович считал дело устроенным: Александр будет в Лицее.

V. Отъезд

Лето 1811 года было ужасно жаркое, так что Сергей Львович совсем изнемогал. Он сидел с утра у окна в гостиной, без галстука, с раскрытым воротом рубахи, и поминутно наливал воду со льдом из стоявшего тут же на столике граненого кувшина.

— Что за гадость! — ворчал он, с отвращением ставя чашку на место. — Совсем теплая, болотом пахнет. Где Никита?

— Вы же сами послали его на Кузнецкий мост, к портному, — напомнила бабушка, подымая голову от шитья и улыбаясь.

— Да, послал, ну так что же? — сердито возразил Сергей Львович. — А остальные куда разбежались? Где Антон? А Марфа? Человек умирает от жажды, а они воды не могут подать! Кормишь эту саранчу!..

И он изо всей силы зазвонил в колокольчик.

В гостиную вошла няня.

— Что же это такое, Ариша? — плаксивым голосом сказал Сергей Львович. — Ни за чем не смотришь! Разве это вода?

— А что, вода как вода, — спокойно ответила няня, заглянув в кувшин, где плавали льдинки. — Не надо так беспокоить себя, батюшка барин, — добавила она ласково. — И вёдро и ненастье — всё от господа. Вот помяните мое слово — к вечеру гроза соберется. Душой чую.

— Вели принести другую воду, — строго распорядился Сергей Львович, подняв углом брови. — С ледника. Сама проследи.

И, когда няня унесла кувшин, произнес с видом полной покорности судьбе:

— А впрочем, пусть… Que la volonté du ciel soit faite!..[54]

Он махнул рукой и, шаркая надетыми на босые ноги расшитыми туфлями, проворно зашагал в кабинет.

Через минуту из кабинета послышался раздраженный крик:

— Сколько раз просил ничего у меня не трогать! Где мой лорнет? Несчастнейший я человек! Сам положил утром сюда, вот около книг! Кто входил в кабинет? Alexandre! Alexandre!

— Que voulez vous, mon père?[55] — откликнулся голос из сада.

— Куда ты девал мой лорнет? Ведь сколько раз говорил — не сметь трогать!

— Я не брал вашего лорнета, — решительно отвечал Александр.

— Как — не брал? Да ведь он был здесь!

Началась суета. Все бросились искать лорнет. Девушки, ползая на коленках, шарили под диванами и шкафами. А Сергей Львович плакал, проклинал судьбу, называл себя несчастнейшим человеком и грозил пустить себе пулю в лоб.

Вышла из спальни Надежда Осиповна.

— Что такое?

— Папа́ лорнет потерял, — отвечала Оленька, еле удерживаясь от смеха.

— Опять! — с неудовольствием сказала Надежда Осиповна.

Лорнет отыскался в кармане халата, брошенного на диван.

— Вот он ваш… как его? Вот память зашибло, — говорила няня, подавая лорнет. — Сами засунули да забыли.

Сергей Львович взял лорнет, повертел его и уселся за письменный стол.

— Прошу не мешать, — сказал он, подняв брови. — Нужно делом заняться. Ты, Nadine, пожалуйста, побудь здесь. Ах, где же оно?.. Сейчас… сейчас…

И он, порывшись в бюваре, вытащил исписанный лист, приложил к глазам лорнет и стал читать, оживленно жестикулируя. Это было черновое письмо в Петербург, к Ивану Ивановичу Дмитриеву, нынче министру юстиции, по поводу тяжбы.

Тяжба была с родным дядей Надежды Осиповны, Петром Абрамовичем Ганнибалом.[56] Когда-то отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович, такой же взбалмошный, как его брат, взял у него деньги, какие-то три тысячи рублей, и умер, не уплатив долга. И вот теперь Петр Абрамович предъявляет иск к наследнице — родной племяннице. Ему писала Надежда Осиповна, и он сам, Сергей Львович, писал, прося повременить со взысканием. Он послал ему сколько смог собрать денег, шестьсот рублей, и сам остался без копейки. Но тот все-таки подал в суд, и третьего дня вдруг приходит от управляющего известие, что сельцо Михайловское, женино имение, с деревнями и всеми угодьями, продается с публичного торга. Сергей Львович был ошеломлен и совсем потерялся. Надо скорей снаряжать Александра в Петербург — в газете вот уже публикация о приеме в Лицей. А тут хлопоты, судейские кляузы, жалобы, прошения, все эти несносные бумаги — и ни гроша в доме! Плут приказчик из Болдина, наследственного имения Пушкиных, жалуется на крестьян, которые сгноили хлеб и не платят оброка, а крестьяне жалуются, что приказчик их грабит. Вот недавно приезжали старики выборные — он от них спрятался, потому что терпеть не может разговаривать с мужиками. Крестьяне просят, чтобы сменить приказчика, — а как его сменишь? Хоть он и плут, а все-таки — не сегодня, так завтра — деньги пришлет! Не ехать же самому в Болдино оброк собирать! Он сроду там не был. Что делать? И эта распущенная челядь в доме, которая только и знает, что пьянствовать да жрать! Совсем отбилась от рук! И еще эта жара!

Сергей Львович отирал пот со лба и с отчаянием глядел на жену.

— Мы разорены, Nadine, — говорил он, — разорены дотла! Несчастнейший я человек! Если этот черный дьявол не уймется, мы пропали! — Он беспомощно сложил руки на животе. — А впрочем, пусть, пусть… — И сказал, подняв глаза к потолку: — Que la volonté du ciel soit faite!

Александр между тем, воспользовавшись суматохой, ушел из дому без спроса. Он надел белые панталоны со штрипками, «воскресные», как называла их няня, башмаки с пряжками, серую куртку и мокрой щеткой зачесал кверху волосы, чтобы они не свисали на лоб. Проходя через сени, он взглянул на себя в зеркало и на этот раз остался собою доволен.

Он давно придумал эту прогулку. Он знал, что в этот час Сонечка гуляет в Юсуповом саду — и не со своей англичанкой, которая захворала, а со старушкой нянькой, от которой легко будет удрать.

Ему все казалось, что он чего-то недоговорил сСонечкой, что надо сказать еще что-то самое важное, и непременно наедине.

Всё вышло лучше, чем он ожидал. Старушка нянька, уморившись от жары, дремала на скамейке с чулком в руках, а Сонечка рядом вышивала крестиком по канве. Заслышав шаги, она подняла голову и бросила на него быстрый взгляд из-под соломенной шляпки. Лицо ее осветилось улыбкой. Его так и обдало радостью.

— Спит, — тихонько сказала она, кивая на няньку.

Она была в легком белом платье с короткими рукавчиками.

— Как вы загорели, — сказал он, садясь рядом и осторожно поглаживая ее руку.

Она посмотрела на него.

— А вы еще больше. Совсем арапчонок.

Он покраснел.

— А мне нравится, что вы такой арапчонок, — шаловливо сказала она.

Он снова ободрился.

— Пойдемте, Sophie, — шепнул он, — погуляем. Сонечка, а?

— Хорошо, — сказала она, положив работу на скамейку. — Только нянечка как?

— Пусть себе спит.

Она встала и, оправив платье, пошла с ним по аллее.

— Софочка! — послышался голос проснувшейся няньки. — Куда ты? А, Александр Сергеич, здравствуйте, голубчик!

— Нянечка, мы погуляем, а ты здесь посиди.

— Далеко, смотри, не ходи, — сказала старушка, — а то маменька заругает. Жара-то какая! — И она спокойно принялась за свой чулок.

А они шли все дальше и дальше, мимо прудов и каскадов, искусственных порфирных скал и мраморных статуй с циркулями и лирами, белевших в тени густых деревьев.

От времени до времени он заглядывал ей под шляпку, а она улыбалась.

Между тем на солнце надвинулась туча, вдали прокатился гром, и вдруг все потемнело. Деревья зашумели, все вдруг осветилось молнией, и страшный треск раздался над головой. Хлынул дождь.

— Вот там спрячемся, в гроте! — крикнул Александр.

Он схватил Сонечку за руку, и оба, прыгая через лужи, побежали к красной скале, видневшейся сквозь мутную пелену дождя.

Они сидели на мраморной скамье под широким сводом. Мраморная нимфа глядела на них из ниши белыми глазами. На луже перед входом плясали с бульканьем пузыри. Вспышки молнии озаряли полутемный грот и раскрасневшееся лицо Сонечки. Она сняла с себя шляпу с обвисшими полями, и мокрые волосы с распустившимися локонами свободно упали на плечи.

Она была так мила в своем промокшем платье, что Александр не мог больше сдерживать охвативший его восторг. Он неловко притянул ее к себе и крепко поцеловал. И как только поцеловал, тотчас сообразил, что именно это и было то «самое важное», что ему хотелось все время «сказать» ей.

Девочка сначала смутилась, а потом подняла глаза и посмотрела так весело и ласково, что он еще раз расцеловал ее от всего сердца.

Сквозь тучи прорезался солнечный луч. Гроза уходила, небо очистилось — и вот уже снова сияет солнце, разбрасывая искры по мокрой траве и мокрым деревьям.

— Софочка! Софочка! — слышится где-то отчаянный старушечий вопль.

— Здесь, нянечка! — весело откликается Сонечка.

И оба бегут ей навстречу.

— Вот бедовые! — сокрушается нянька, глядя на испорченное платье и грязные башмаки Сонечки. — Маменька-то как заругает!

Они идут впереди. Нянька, ковыляя, еле поспевает за ними.

— А мне скучно, что вы уедете, — нерешительно говорит Сонечка.

— Я напишу вам, — отвечает Александр. — Хорошо?

— Только непременно стихами.

— Стихами. Непременно стихами.

Дома Александр застал всех за столом. Он думал, что ему достанется, но на этот раз все обошлось гладко. Отец уже успокоился и, позабыв свои несчастья, весело шутил с Василием Львовичем, пришедшим к обеду. Только няня рассердилась, увидев его панталоны.

— Воскресные-то! — повторяла она с укоризной.

Он быстро переодевался в детской и, глядя в окно на омытые дождем крыши на той стороне переулка, думал:

«Ах, кабы не уезжать!»


Сергей Львович сам собирался отвезти Александра в Петербург. Был заказан уже новый светло-синий костюм у француза-портного на Кузнецком мосту, а от сапожника принесены были сделанные на заказ сапоги с кисточками. Но Сергей Львович не мог ехать, так как не было денег, и отвезти Александра взялся Василий Львович, который отправлялся в Петербург по своим литературным делам. Он писал какую-то шутливую поэму, отрывки которой читал под строжайшим секретом только Сергею Львовичу и самым близким друзьям. В этой поэме был стих, который, как говорил Василий Львович, должен был убить всех «славян» наповал.

— Quos ego![57] — говорил он, потирая руки в предвкушении своего торжества.

За этим-то, собственно, он и ехал в Петербург.

Василий Львович дал место Александру в своей коляске, которую вывез когда-то из Парижа. Коляска эта изрядно порастряслась на русских дорогах, но Василий Львович очень ею гордился. Ее починили, заново отлакировали, и ранним утром, в день, назначенный для отъезда, она уже стояла перед домом Василия Львовича на Новой Басманной, совершенно готовая для путешествия. Чемоданы были привязаны сзади и закрыты кожухом от пыли. В карманах сбоку и в ящиках под сиденьем лежали съестные припасы — пироги, холодная телятина и вино. Маленький сундучок Александра был поставлен под ноги, так как для него не нашлось другого места.

С бабушкой и няней Александр простился дома. Они оставались с Левушкой, который еще спал. Бабушка молча прижала его к груди, а няня перекрестила на дорогу и сказала:

— С богом, голубчик. А я уж не пойду провожать. Дальние проводы — лишние слезы.

Александр с Оленькой, Сергеем Львовичем и Надеждой Осиповной в наемном экипаже (свой был в починке) отправились на Новую Басманную, где нашли уже тетушку Анну Львовну. Она вручила Александру две беленькие пятидесятирублевые ассигнации и сказала, прищурившись:

— Это тебе на орехи.

Сергей Львович приподнял брови:

— Смотри не потеряй и не трать понапрасну.

На прощание Василий Львович велел откупорить бутылку вина. Перед отъездом, как водится, присели.

— Ну, с богом, — проговорил Сергей Львович.

Благословив Александра и целуя его в курчавую голову, он прослезился.

Мать тоже благословила Александра. Оленька с плачем обнимала его.

Кучер Игнатий взобрался на козлы, рядом с ним поместился повар Блэз, которого Василий Львович брал в Петербург.

Александр сидел, упираясь ногами в свой сундучок. Василий Львович тяжело навалился на него, влезая в коляску, и притиснул его в самый угол.

Коляска тронулась. Александр высунулся, чтобы посмотреть в последний раз на своих. Скоро они исчезли из глаз.

Проехали Тверскую. Миновали заставу. Открылся зеленый простор полей, над которым сияло утреннее солнце. Был восьмой час утра.

Позади за холмами еще сверкали золотые макушки церквей. Они уходили всё дальше и дальше.

Лицей

I. Путешествие из Москвы в Петербург

Коляска качалась из стороны в сторону и подскакивала на рытвинах и ухабах. Сундучок Александра то и дело уползал из-под переднего сиденья и бил его по ногам железным углом. Василий Львович дремал и наваливался на племянника, который нарочно подставлял ему локоть. Наталкиваясь на локоть, Василий Львович испуганно таращил глаза и снова погружался в дремоту. Игра эта забавляла Александра среди дорожной скуки.

До Клина дорога была ничего, а дальше стала хуже. Какой-то не в меру усердный губернатор задумал проложить мостовую на шоссе, но наносная земля давно была смыта дождями, и колеса стучали по голым бревнам.

— Не взять ли проселком? — спросил Игнатий, обернувшись с козел. — Дорога такая — всю душу вытрясешь. Шасе, — добавил он с укоризной.

— Делай, как знаешь, — пробормотал Василий Львович, закутываясь в плащ, чтобы спастись от стоящей в воздухе пыли.

Игнатий повернул на проселок, и коляска покатилась по мягкому грунту.

— В объезд к обеду, а прямиком давай бог к ночи, — весело проговорил он, подхлестывая тощих почтовых лошадей. — Крюк невелик.

На третий день в полдень добрались до Торжка. Остановились в трактире бывшего ямщика Евдокима Пожарского — самом лучшем на петербургском тракте. Василий Львович уже слышал про какие-то замечательные котлеты, которыми здесь угощают проезжих, и предупредил своего Власа, чтобы тот присмотрел, как готовят.

— Мой Блэз, — говорил Василий Львович Александру, — мастер готовить консоме. Будет готовить и котлеты. Но теперь и des cotelettes, — с удовольствием повторил он по-французски.

Навстречу вышел на крыльцо из трактира сам хозяин — широкоплечий мужик с лысиной во всю голову, но с окладистой черной бородой. Парижская коляска Василия Львовича произвела на него заметное впечатление, хотя он по-ямщицкому поглядел с некоторым сомнением на колеса: довезут ли, дескать? Он низко поклонился Василию Львовичу и ласково кивнул головой в сторону молодого барина.

Пока Игнатий и Влас возились около коляски, хозяин любезно проводил гостей в залу, украшенную прибитыми к стене лубочными картинками. Одна из них изображала необычайно толстого гусара верхом на такой же чересчур толстой лошади; другая — рассыпанную кучу овса в таких крупных зернах, какие едва ли бывают на свете.

В зале сидел уже в ожидании обеда какой-то барин с большими, торчащими вперед седоватыми усами — по-видимому, один из окрестных помещиков.

— Далеко ли изволите ехать? — учтиво спросил он, когда Василий Львович удобно устроился на диване.

— В Петербург, — ответил Василий Львович.

— A-а, — проговорил тот с уважением.

Наступило молчание. Василий Львович искал предмета для разговора.

— Почем сейчас овес? — вдруг спросил он с каким-то деловым видом, желая показать свою хозяйственность или просто потому, что прямо перед ним была картина с кучей овса.

— Овес? — с недоумением переспросил помещик. — Право, не знаю. Ведь у меня свой.

Обед подавала толстая, круглолицая хозяйская дочка Дашутка, которой по наружности можно было дать лет шестнадцать, а то и все двадцать. Это была настоящая хозяйка, ловкая и умелая. Она так радушно и весело угощала, что проголодавшимся путникам все блюда казались вдвое вкуснее. Горячий пар от щей приятно щекотал ноздри, а жирные, прожаренные насквозь котлеты хрустели и таяли во рту; Василий Львович, причмокивая, медленно пережевывал каждый кусочек, и в глазах его светилось получаемое им наслаждение. Он уже предчувствовал, как его Блэз будет угощать его друзей новым, незнакомым блюдом. Даже Александр, который вообще был равнодушен к мясу, а предпочитал фрукты и овощи, и тот не отказался, когда Дашутка, с плутовской улыбкой смотревшая, как он уплетает свои две котлеты, принесла ему, не спрашивая, еще одну порцию. Оба — и дядя и племянник — запивали горячие котлеты холодным квасом, который Дашутка кружка за кружкой подливала из стоящего на столе толстопузого жбана.

— Славный квас! — говорил Василий Львович, сияя от удовольствия. — И вина не надобно!

— Это моя Дашутка, — с гордостью сказал вошедший хозяин.

Когда, садясь в коляску, Василий Львович спросил Власа, узнал ли он, как делаются котлеты, тот спокойно ответил:

— Не беспокойтесь, барин, не хуже сделаем.

Был жаркий июльский день. Солнце пекло, как будто нацелившись в одну точку. На небе ни облачка, в воздухе ни малейшего дуновения. Дорога все больше горбилась по мере приближения к Валдайской возвышенности. Но коляска легко и быстро взлетала наверх и спускалась вниз по косогорам и ухабам. Лошади были на этот раз уже не почтовые, а взяты у Пожарского — сытые и гладкие. За них Василий Львович платил, конечно, не четыре копейки с версты, как на станции, а по десять. Но он любил путешествовать со вкусом и не жалел денег на путевые расходы.

Ночевали в Вышнем Волочке, в чистой избе. Когда Александр вышел утром на крыльцо, его окружила толпа мальчишек и девчонок. Девочки застенчиво жались, поглядывая на кудрявого барчука, а мальчишки забрасывали его вопросами.

— Ты в царскую школу едешь? — спрашивал один побойчее.

— А ты почем знаешь? — сердито отвечал Александр.

— Ваш кучер сказывал.

— Ну ладно. А речка где? — спросил Александр.

— Речка? Да вот сейчас за поворотом.

— А ну-ка! — скомандовал Александр и со смехом пустился напрямик в гору через лесок.

Мальчишки побежали за ним, но угнаться за Александром было не так-то легко.

— Ишь какой! — говорили мальчишки. — За ним не поспеешь!

Когда Александр, выкупавшись, вернулся, — все уже было готово к отъезду. Лошади Пожарского были отосланы с обратным ямщиком, а запряжены были другие, нанятые где-то на деревне. Ждали только барина. Василий Львович любил выспаться во время путешествия.

Чем дальше отъезжали от Москвы, тем яснее рисовался Александру Петербург, с гранитными набережными, прямыми как стрела проспектами, влажными морскими ветрами и царственной Невой. И в ушах Александра звенели под такт толчков коляски стихи старого поэта Михаила Никитича Муравьева «Богиня Невы»:

Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.
За голыми стволами сосен, с пучками веток наверху, сквозили темно-синие волны длинного извилистого озера, берега которого сходились так близко, точно это река, и то и дело доносились мальчишечьи или женские визгливые крики на другой берег: «Лодку!»

Дорога шла среди высоких сосен по песчаным раскатам, усыпанным скользкими сосновыми иглами.

— Татарские горы, — сказал Игнатий с козел. — Так прозывают.

В душе Александра пело:

Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.
И вдруг: трах-тах-тах! — и коляска покосилась на правый бок.

— Вот именно, горы татарские, — ворчал Игнатий, слезая с козел.

— Чего ж ты смотрел! — кипятился Василий Львович.

— А кто ж его знал, — бормотал Игнатий, рассматривая лопнувшее колесо.

К счастью, послышался лай собак. Недалеко была деревня. Игнатий кое-как дотащился с коляской до кузницы, а дядя с племянником пошли пешком вперед. Дядя охал, а племяннику было весело, и в голове по-прежнему пело:

Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит.
— Опоздаю в Петербург, — сердился Василий Львович, — на радость «славянам». Славное угощение я им везу!

Кузнец долго ломался, набивая цену.

— Ишь ты, заграничная штука! Поди знай, как за нее приняться.

Остановились в избе зажиточного мужика, возле кузницы. Василий Львович волновался от нетерпения.

— Бог весть какие дороги! Никакие колеса не выдержат! И обдерут как липку! Ямщики, трактирщики да еще кузнецы… Где твои сто рублей, Александр?

— Какие сто рублей? — рассеянно отвечал Александр, смотря в окно.

— Да те, что тетушка дала.

— A-а, те?.. Они в моей коробке.

Василий Львович велел Игнатию принести коробку Александра и взял оттуда две беленькие ассигнации.

— Я тебе возвращу в Петербурге.[58]

Александр с улыбкой покачал головой, Игнатий тоже улыбнулся.

— Ты что, сомневаешься? Вот свидетель Игнатий.

Кузнец вместо часа провозился два, да еще захотел на водку. Василий Львович взорвался:

— Грабители! Разбойники!

Но кузнец не уходил и только моргал, слушая гневную речь барина, пока, наконец, Василий Львович не бросил ему полтину, лишь бы тот ушел поскорей.

Накричавшись вдоволь, Василий Львович влез в исправленную коляску и вдруг ухмыльнулся.

— А знаешь, я сделал эпиграмму, — сказал он Александру, когда двинулись в путь. —

Несча́стливым, друзья, родился я на свет,
В делах колесных мне удачи, право, нет.
Фортуны колесо не в пользу мне вращалось.
Сажусь в коляску я — глядь, колесо сломалось.
Хорошо? — спросил он племянника.

— Только вот во втором стихе: «Где только колесо, там мне удачи нет».

— А пожалуй, так лучше, — ответил дядя и повторил с расстановкой:

Где только колесо, там мне удачи нет.

II. Петербург

Приехали в Петербург поздно вечером. Александр пришел в волнение, уже когда проезжали предместье. Когда же открылась вся перспектива Невского проспекта с блистающими там и сям таинственными огнями, он пришел в решительный восторг. Этой ровной линии огней, казалось, конца не было. Чугунные узоры оград на мостах, мелькающие где-то сбоку куски величавой Невы, свежий ветерок, в котором ощущалось дыхание моря, — все это было ново, увлекательно. Карета слегка подпрыгивала и вдруг свернула вбок на берег какой-то реки, которая называлась Мойка, и остановилась у ворот гостиницы Демута.[59] Василий Львович заказал здесь две комнаты: одну для себя, другую для Александра. Быстро напившись чаю, Александр улегся спать. Завтра, завтра! Завтра он увидит этот прекрасный и немного страшный Петербург.

Утром, когда еще дядя не вставал, напившись кофе, который подал ему Блэз, Александр отправился посмотреть на Неву. Это было близко. Несколько минут он стоял, опершись на парапет, в полном безмолвии и прислушивался к мерным ударам волн о гранитные ступени лестницы, ведущей с набережной к воде. Он даже чуть не промочил башмаки, спустившись вниз.

Василий Львович отправился к Ивану Ивановичу Дмитриеву, московскому поэту, а теперь министру юстиции. Он хотел позабавить его сочиненной им шутливой поэмой «Опасный сосед», которая, как он думал, нанесет жестокий удар «славянам». С собой он взял Александра.

По дороге к Дмитриеву надо было проезжать мимо Фонтанки, одетой, как и Нева, в гранит, и в уме Александра вставал образ, нарисованный поэтом «богини Невы», господствующей над всеми этими водами.

Дмитриев жил в министерском доме. Пройдя сквозь ряд чиновнических комнат, дядя и племянник очутились в кабинете хозяина. Кабинет совершенно отличался от казенной обстановки прочих комнат и скорее напоминал московскую усадьбу у Харитонья в Огородниках. Такая же противоположность была и у хозяина: то это был министр, то чувствительный поэт, автор «Голубка». Он был по-прежнему в парике. Оспа на лице выглядела суровее. Он приветливо встретил Василия Львовича с Александром. Поговорили о тяжбе с Петром Абрамовичем Ганнибалом, о «славянах», с которыми воевал Василий Львович. Василий Львович вынул из кармана сверток, перевязанный лентой.

— Я приготовил им славное угощение, — сказал Василий Львович. — Они не скоро от него очухаются. Александр, выйди, дружок.

— Зачем вы меня прогоняете? — ответил Александр. — Ведь я все знаю, слышал два раза.

И он продекламировал один стих:

Позволь, варягоросс, угрюмый наш певец…
Дмитриев посмотрел на мальчика министерским взглядом. Он не забыл его московских шалостей.

Со снисходительной улыбкой Дмитриев выслушал поэму Василия Львовича. Вольные картины решительно ему не понравились. К тому же он встречался в обществе со многими «славянами» — например, с самим адмиралом Шишковым. Говорили даже, что сам Державин сочувствует им. Василий Львович был несколько разочарован.


Приехали в Петербург поздно вечером.


На другой день зашли к Александру Ивановичу Тургеневу. Это был молодой человек с пухлыми щеками и маленьким носом. Он был правой рукой министра духовного ведомства, влиятельного князя Голицына. Но важности в нем не было ни малейшей. Наоборот, он весело расспрашивал о Надежде Осиповне, о ее здоровье, о Сергее Львовиче и шутливо говорил о «славянах», погладил Александра по курчавой голове, называл его будущим лицеистом. Между прочим он сообщил, что на 12 августа назначен экзамен у графа Разумовского, с которым он хорошо был знаком. Услышав о поэме Василия Львовича, он сначала очень обрадовался и даже зааплодировал, но во время чтения неожиданно зевнул, так как привык спать после обеда.

Время до экзамена проходило незаметно: то прогулки на ялике, то в Летнем саду, то на Крестовском острове. Александр очень скоро почувствовал себя настоящим петербуржцем. Иногда представлялась мысль об экзамене, но не пугала. Александр был в превосходном настроении и был уверен, что все окончится самым благополучным образом.

Утром в день экзамена Александр надел новую куртку и новые панталоны. В сопровождении дяди он отправился к графу Разумовскому на Фонтанку. Дворец Разумовского стоял на самом берегу реки. Это было длинное одноэтажное здание, окруженное большим парком с прудом посередине. На пруду плавали утки с утятами.

На лестнице дворца Василия Львовича и Александра встретили собравшиеся здесь будущие воспитанники с родными и воспитателями. Впереди, тяжело дыша, подымался старый адмирал лет восьмидесяти, с андреевской лентой через плечо. Он держал за руки двоих мальчиков: одного постарше, румяного и с веселым лицом, другого поменьше. Очевидно, это были его внуки.

В зале старик, отдышавшись, тотчас сел и сказал сопровождавшему чиновнику:

— Мне надо видеть господина министра.

— Его сиятельство, — любезно доложил чиновник, — заканчивает свой туалет.

— Мне нужен граф Алексей Кириллович, — сердито сказал старик неожиданно громким голосом, — а не его туалет. Андреевскому кавалеру не приходится ждать.

Чиновник почтительно поклонился и исчез. Минуту спустя он явился и пригласил старика во внутренние комнаты с обоими мальчиками:

— Его сиятельство ждет ваше высокопревосходительство.

После приема у министра старик уехал домой, оставив мальчиков под покровом господина во фраке, приехавшего его сменить.

Через залу проходил человек в мундире, с худым лицом и горбатым носом. Увидев Василия Львовича, он остановился и поздоровался с ним. Это был Иван Иванович Мартынов, переводчик древнегреческих и латинских авторов, только что назначенный директором департамента.

— Вот видите, — сказал Василий Львович, — привез вам своего питомца.

Мартынов поглядел на Александра и сказал:

— Сейчас начнется экзамен.

— Не робей, — шепнул Александру Василий Львович, который сам со своей стороны начал отчего-то волноваться.

Но Александр не робел совсем. Он с интересом смотрел на своих новых знакомцев и весело переглядывался со старшим внуком адмирала. Ему нравился также красивый юноша высокого роста, самоуверенно озиравшийся кругом. Слегка вздернутая губка придавала его миловидному лицу какое-то горделивое выражение.

Вышел чиновник с бумагой в руке и стал выкликать фамилии по списку:

— Князь Горчаков!

Выступил красивый юноша и грациозно поклонился.

— Барон Антон Дельвиг!

Ленивой походкой вышел другой кандидат, осматриваясь кругом близорукими глазами, как будто его только что разбудили от сна.

И вот чиновник провозгласил:

— Александр Пушкин!

И вслед за этим:

— Иван Пущин!

В сходстве фамилий послышалось что-то сближающее, и Александру, выходя, захотелось взять за руку Пущина, которого он мысленно назвал по-французски «Жанно». Теперь Жанно был немного растерян и бросил на Александра взгляд, как бы ищущий сочувствия. Что-то дружеское промелькнуло у обоих мальчиков одновременно.

Начался экзамен. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели Разумовский, откинувшийся на спинку кресел, Мартынов, строгим взглядом смотревший на экзаменующегося, и директор Лицея Василий Федорович Малиновский, с добродушной улыбкой слушавший ответы будущих лицеистов.

Александр немножко смутился, но бойко отвечал на вопросы Мартынова по грамматике.

— Прочтите из российских авторов, — сказал Мартынов.

Александр начал «Водопад» Державина:

Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами.
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми.
От брызгов синий холм стоит,
Далече рев в лесу гремит…
Спросили о других произведениях Державина; Александр перечислил и оду «Бог», и «Фелицу», и начал было читать «Видение мурзы»:

На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Ему нравилось здесь описание петербургской обстановки. Говоря стихи, он плыл как на волнах, и ему трудно было остановиться. Он прочел бы до конца, но его перебили.

— Ну, Гавриила Романовича вы знаете, господин Пушкин, — сказал Мартынов, — и, конечно, любите. Это делает вам честь. А кого вы еще знаете?

Александр назвал Жуковского, Ломоносова, Петрова, а потом, наконец, и Василия Львовича Пушкина.

— Пушкина? — переспросил Разумовский. — Это ваш родственник?

— Это мой дядя, — с гордостью ответил Александр.

— Прочтите что-нибудь, — сказал Разумовский.

Александр прочел отрывок из стихотворения Василия Львовича «Суйда».

— А переводы Василия Львовича из Горация вам известны? — спросил Мартынов.

Александр знал и это.

— Отличная память, — заметил Разумовский.

Перешли к французскому языку и французским поэтам. Александр прочел «Жалобы влюбленного» Жильбера.

— Хорошо произносит, — сказал Разумовский. — Странен, однако, выбор. Не одобряю модного вкуса к унынию и меланхолии.

— Я знаю и другого вкуса, — сказал Александр, закинув голову, и начал стихи Парни о юной Нисете и ее любви к прекрасному юноше, встретившемуся ей в лесу.

Но Разумовский считал неудобным чтение любовных стихов на экзамене и перевел разговор на оды старых классических поэтов: Ронсара, Буало и других. По русскому языку Пушкин получил оценку «очень хорошо», а по французскому только «хорошо». Его еще спросили по другим предметам, и было признано, что он имеет достаточные сведения — даже по арифметике.

Василий Львович сиял от удовольствия, узнав, что Александр читал на экзамене его стихи.

— Господин Пущин, — весело окликнул он внука адмирала, к которому тоже почувствовал симпатию, — познакомьтесь с будущим однокашником.


Александр Пушкин был удостоен зачисления в Царскосельский Лицей, новое просвещенное заведение. Всех принятых собрал у себя в своем городском доме директора Василий Федорович Малиновский, приехавший из Царского Села. В Лицей был принят также и его сын Иван, который на этих собраниях играл роль хозяина.

Пришел царский портной Мальгин, мужик с рыжей бородой. Все служащие во дворце были чисто выбриты, и рыжая борода Мальгина была вывеской особой царской милости.

Мальгин твердил, снимая мерки:

— Так что его величество во все входит… и какой длины, и какой ширины, и какого сукна… Все его величество, все обмозговал, обо всем позаботился…

Очень скоро тот же Мальгин принес готовое платье: мундиры из тонкого синего сукна с красными воротниками и белые обтягивающие панталоны. Кроме того, из дворца доставлены были ботфорты и парадные треугольные шляпы.

В парадной форме Александр сам себе понравился и почувствовал себя молодцом. Он даже разбежался и перепрыгнул через стул, толкнув барона Дельвига, который не успел посторониться.

Мальгин был мастером своего дела и недаром пользовался милостью государя. Все было впору даже Вильгельму Кюхельбекеру, самому старшему и самому длинному из лицеистов. Кюхельбекер с удовольствием обдергивал на себе мундир.

— Вы очень высоки ростом, господин… — сказал Мальгин, любуясь с гордостью своей работой. Он затруднялся выговорить фамилию. — Господин…

На этих собраниях лицеисты знакомились между собой. Долговязого Кюхельбекера стали называть Кюхлей, неизвестно, кто первый так его прозвал. Эта кличка была просто подсказана его наружностью.

Кюхельбекер, единственный из поступивших, знал по-немецки. Размахивая длинными руками, он декламировал стихи Клопштока.[60] Барон Дельвиг, услышав стихи, подходил ближе, наставив ухо, хотя, несмотря на свою немецкую фамилию, не знал ни слова по-немецки. Услышав же, что стихи были даже без рифмы, он разочарованно отходил. Иногда Кюхельбекер пробовал переводить Клопштока по-русски, но выходило очень смешно:

Не достигает тебя, о великий, звук похвал,
Кои при звоне меди бряцают, аки кимвал…
Все хохотали, а Кюхельбекер сердился и доказывал, что это стихи возвышенного содержания и иначе переводить их нельзя.

Каждый из лицеистов получил прозвище. Александра прозвали «французом» за прекрасное знание французского языка. Пущина Александр прозвал «Жанно». Родные Пущина были в деревне, а он оставался один в городе, потому что брал уроки латинского языка у профессора Лоди. Дом Пущиных был по соседству, на Мойке, и Жанно стал заходить к Александру почти каждый день, а если пропускал, то сам Василий Львович пенял ему:

— Что это вас не видно?

Жанно полюбился Василию Львовичу, и он всегда брал его с собой на прогулку по Неве на ялике.

Жанно был юноша рассудительный, благоразумный. Александр ему очень нравился, но многое в нем казалось ему странным. В конце концов он полюбил эти странности, и если бы не эти странности, то, может быть, он не полюбил бы его так. Александр был иногда задумчив и серьезен, как взрослый, и занят так своими мыслями, что не слышал, когда к нему обращались. А то вдруг вскакивал, говорил всякий вздор и заливался звонким хохотом, от которого дрожали стекла. В нем точно были два разных существа. Он был развитее и остроумнее других, знал русских и французских поэтов, читал «Илиаду» и «Одиссею» во французском переводе и чувствовал себя, как в родной семье, среди богов Олимпа. Но в нем не было ни малейшей заносчивости. Он как будто не замечал своих преимуществ образованности. Самолюбие его сказывалось в другом: чтобы быть первым во всех гимнастических состязаниях. Как он был рад — можно сказать, даже счастлив, — когда ему удалось обогнать юркого и ловкого Комовского, которого однажды Василий Львович взял с собой на Крестовский остров.

— А что? Видишь, обогнал! — крикнул Александр торжествующим тоном Комовскому, отставшему на два шага.

Был такой случай на Крестовском острове. Василий Львович встретил здесь графа Варфоломея Толстого, большого любителя музыки и театра. У графа была дача и на Крестовском острове, и в Царском Селе. Узнав, что мальчики, с которыми гулял Василий Львович, будущие лицеисты, он важным тоном проговорил:

— Да… Лицей… Это не университетский пансион… Не кадетский корпус… а Лицей… А что, там и музыке обучают?

Он пригласил Василия Львовича с Александром и Жанно к себе в сад, где был устроен кегельбан,[61] и познакомил со своим сыном. Молодой граф с жеманным видом предложил сыграть в кегли и с одного удара уронил все девять кеглей. Когда очередь дошла до Александра, он размахнулся, но четыре кегли продолжали стоять. Он вспыхнул, в ярости разбросал кегли по всему саду, а кегельный шар закинул так далеко, что его не сразу нашли. Все были сконфужены выходкой Александра.

— Какой ты горячий, — сказал Жанно успокоительно.

Жанно ни за что не хотел ссориться с Александром и, зная его ревность во всякого рода состязаниях, избегал с ним бороться. Он был старше на год и, как он думал, сильнее. Поддаваться он не желал, да и Александр тотчас же заметил бы это. Александр, однако, заметил и то, что Жанно уклоняется от борьбы, и нарочно бросался его щекотать. Один раз даже повалил его на пол. Он брал упругостью мускулов и большей ловкостью. Жанно больше не опасался бороться и убедился, что Александр достойный противник.

III. Открытие Лицея

Здание Лицея, рядом с дворцом, было приготовлено для приема гостей: актовый зал с колоннами на втором этаже, классы, физический кабинет — на третьем этаже. Велено было лицеистам съезжаться в Царское Село. Василий Львович привез Александра прямо к директору Василию Федоровичу Малиновскому, дом которого находился рядом с Лицеем. Василий Федорович ласково поцеловал Александра и поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу проводить его на новоселье. Инспектор, худой человек с нахмуренным лицом, провел его в четвертый этаж, где были дортуары, и остановился перед комнатой с надписью на черной доске над дверью: «№ 14, Александр Пушкин». Александр взглянул направо — над дверью было написано: «№ 13, Иван Пущин». Из двери выглянул Жанно с радостной улыбкой. Он был уже здесь. Александр бросился было к нему, но инспектор не позволил и ввел его в его комнату. Здесь его одели с ног до головы во все казенное, тут уже приготовленное. Александр заметил, что его комната отделялась от комнаты Жанно деревянной перегородкой, не доходившей до потолка. Встретив Жанно в зале, он сказал ему:

— Знаешь? Можно будет переговариваться.

Приготовлялись к открытию Лицея. Правильных классов не было, но некоторые профессора приходили заниматься: профессор истории Иван Кузьмич Кайданов, профессор русской и латинской словесности Николай Федорович Кошанский, сам сочинявший стихи в новом вкусе, но сохранявший верность классическим правилам.

— Настоящий поэт, — проповедовал он певучим голосом, — творит новое, но следует правилам старой словесности. Я, например, почитаю Гавриила Романовича Державина, но ценю также и витийственные оды Василия Ивановича Петрова, которые многими не одобряются.

Приехал граф Разумовский, все осмотрел и сделал репетицию церемониала при открытии Лицея. Лицеистов в парадной форме выстроили в пары и расставили в три ряда: кто повыше — в третьем ряду, кто пониже — в передних рядах, — вызывали по порядку и заставляли кланяться перед креслами, где будет сидеть царь. Кюхельбекер поклонился перед пустыми креслами, перегнувшись в половину своего роста, как испанский дворянин в трагедии Шиллера. А барон Дельвиг долго всматривался в пустые кресла, как будто надеялся увидеть там в самом деле царя. Лицеисты смеялись.

В свободное время Александр, надев будничное платье и фуражку вместо шляпы, отправлялся в Царскосельский парк. Распахнув калитку у самой стены дворца и миновав сказочный каменный грот, он прямо выходил к затихшему в эту пору озеру с плавающими на нем желтыми и красными листьями. Тут же была и пристань с оставшейся после лета единственной лодкой. Александр раздобыл даже брошенное на пристани старое, сломанное весло и подъехал к воздвигнутому среди озера пирамидальному памятнику героям войны с турками, в числе которых был и генерал Ганнибал. Он знал, что это дядя его матери, генерал Иван Абрамович Ганнибал, строитель Херсона.

На этих прогулках он любил быть совершенно один. Красно-желтый липовый и дубовый осенний лес вызывал у него прилив какой-то необыкновенной бодрости. Под ногами шуршали облетевшие красные листья. Гулко в осеннем воздухе отдавались шаги. Осенний морозец приятно щекотал уши. Парк был полной противоположностью прямолинейному Петербургу. Тут дана была полная свобода природе. Укромные лужайки сменялись неожиданными пригорками или мостками. Запутанные, живописные дорожки то уводили прочь от озера, то приводили к нему. Александр уходил сюда наслаждаться уединением и мечтами неизвестно о чем.

Близилось 19 октября, день, назначенный для парадного открытия Лицея. Министром двора были разосланы приглашения сенаторам, членам Синода, министрам и прочим знатным людям: «В четверг сего 19 октября 1811 года, в 11 часов утра, в высочайшем его величества присутствии, имеет быть открытие Лицея в Царском Селе». Такие приглашения посланы были и родителям.

Стояла ранняя зима. Падал снег. Мчались сани по первопутку. Приезжающих встречал с поклоном швейцар в дворцовой ливрее. В актовом зале между колоннами находился стол, накрытый красным сукном с золотыми кистями. На столе лежала царская грамота, данная Лицею. Было все очень торжественно. В дворцовой церкви отслужили молебен. Духовенство окропило все помещение Лицея святой водой. По правую сторону парадного стола стояли в три ряда лицеисты. При них директор, инспектор и гувернеры. По левую сторону — профессора. Вся зала была уставлена рядами кресел для публики. Когда все приглашенные, среди которых был и Василий Львович, заняли свои места, граф Разумовский пригласил императора. Все встали. Император Александр I явился вместе с обеими императрицами: старой, его матерью, Марией Федоровной, и молодой, Елизаветой Алексеевной. Царь любезно поблагодарил все собрание и жестом руки пригласил всех сесть. Царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Граф Разумовский сел возле царя.

Среди общей тишины выступил Мартынов и тонким, дребезжащим голосом, немного в нос, прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. К этому чтению он с глубоким поклоном присоединил несколько слов благодарности государю и его сиятельству графу Разумовскому. Низко поклонившись царю и министру, он занял место в зале.

После него робко выдвинулся на сцену директор Василий Федорович со свертком в руке. Бледный как смерть, он начал читать что-то, но что именно, нельзя было разобрать — так голос его был слаб и прерывист. Он лепетал довольно долго. Царь, чтобы не смущать оратора, старался показывать внимание и даже кивал в знак одобрения, но, видимо, не слышал и не слушал. А сидевшие в зале перешептывались или дремали, прислонившись к спинкам кресел. Малиновский, кончив свою речь, низко поклонился царю и, еле живой, возвратился на свое место.

И вдруг слушатели оживились. Те, что сидели прислонившись к спинкам кресел, теперь наклонились вперед, услышав внезапно чистый, звучный молодой голос нового оратора, выступившего с левой стороны стола из среды профессоров. Длинные волосы, свободные жесты — все напоминало немецкого студента недавно из Геттингена. Это был профессор Александр Петрович Куницын, только что выпущенный из передового немецкого университета.

— Что есть отечество? — говорил он. — Оно в согражданах наших. Тот любит отечество, кто радеет о пользе сограждан, кто самую жизнь не задумается отдать для блага общественного!

Слушает, иронически щурясь, император Александр. Внимательно глядит в лицо царя министр народного просвещения граф Разумовский. Прямо за царем — граф Аракчеев. Он вонзился глазами в оратора. Красный нос его висит над самым царским плечом. Пересказывает содержание речи один из сановников на ухо французскому посланнику — надменному графу Коленкуру.

Круто повернулся Куницын к мальчикам:

— К вам обращаюсь я, юные питомцы, будущие столпы отечества! Дорога чести и славы открыта перед вами. Вам, избранным сынам дворянства нашего, предназначены высшие должности в государстве и в воинстве. На какую бы ступень власти ни взошли бы вы в будущем, помните всегда: нет выше сана, чем священный сан гражданина!

Куницын направляется к мальчикам и становится среди них. Твердым взглядом смотрит прямо на Куницына Иван Пущин, и Куницын, продолжая, как бы обращается прямо к нему:

— Вы ли не будете приготовляться служить отечеству? Вы ли захотите смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и поглощаемых ежедневно волнами забвения? Нет! Да не развратит мысль сия вашего воображения! Любовь к славе и к отечеству должна быть единственным вашим руководителем!

Речь Куницына производила странное впечатление. Это была не речь чиновника, преподавателя, а выступление оратора где-нибудь на собрании. Необычно было уже и то, что Куницын обращался не к начальству, не к педагогам, а прямо к мальчикам. Он говорил не за столом, а подошел к ним.

Торжество окончено. Вежливо улыбаясь, говорит граф Коленкур с императором Александром, хвалит речь Куницына:

— Oh, c’est du vrai classique![62]

— Поздравь его от меня с орденом святого Владимира.

Граф Разумовский говорит, склонив голову:

— Вы полагаете, ваше величество?

Император, усмехнувшись:

— Да, я полагаю необходимым поощрить молодого человека.

После окончания торжества царь пригласил обеих императриц осмотреть новое его заведение. Лицеистов между тем повели в столовую обедать, и они усердно принялись трудиться над супом с пирожками. Императрица-мать, Мария Федоровна, подошла к лицеисту Мясоедову, оперлась на его плечо, чтобы он не вставал, и спросила:

— Карош суп?

Тот сконфузился, поперхнулся пирожком и пробормотал, задохнувшись:

— Oui, monsieur…[63]

Все еле сдерживали смех, а императрица улыбнулась и прошла дальше, уже не делая больше любезных вопросов на плохом русском языке. Мясоедова долго дразнили потом его неуклюжим «Monsieur».

Посторонние гости спускались по лестнице. Обсуждали речь Куницына.

— И заметьте, ваше сиятельство, — говорил какой-то во фраке важному генералу, — имени его величества не помянул ни разу.

— Лесть в новом роде, милостисдарь! Знают, чем угодить. А на мой вкус, по-старинному лучше: гнись вперегиб!

— Это, я вам скажу, просто якобинец! — вмешивается генерал с лентой через плечо. — А государь жалует ему орден. Школа Робеспьеров — вот что такое ваша Лицея!

Царская фамилия и Разумовский уехали. Все окончилось уже при свечах. Кругом Лицея горели плошки, а на балконе сверкал щит с вензелем императора. Скинув мундиры, лицеисты играли в снежки:

— Лепи, лепи, лепи!

IV. Война

Однажды Кошанский, окончив лекцию раньше урочного часа, сказал:

— Теперь, господа, будем пробовать перья. Опишите, пожалуйста, розу стихами.

Все нагнулись над бумагой и стали сочинять, но Александр первый поднялся с места и быстро прочел:

Где наша роза,
Дитя зари?
Увяла роза,
Друзья мои.
Не говори:
«Вот жизни младость!»
Не повтори:
«Так вянет радость!»
В душе скажи:
«Прости, жалею» —
И на лилею
Нам укажи.
— Отлично! — сказал удивленный Кошанский. — Дайте сюда вашу бумагу… Что же остальные? — спросил он после некоторого молчания.

Но никто не пожелал читать после Пушкина. Все делали вид, что они ничего не написали. Барон Дельвиг прикрыл руками свою рукопись, а самолюбивый Илличевский порвал ее.

Гувернер Алексей Николаевич Иконников, внук знаменитогоактера Дмитриевского, поклонник лицейских стихотворцев, после классов прибежал в комнату Александра:

— Покажите, господин Пушкин, покажите!

Но Александр ничего не мог показать, потому что рукопись забрал Кошанский. Он прочел стихи наизусть. Иконников восхитился:

— Вы гений, господин Пушкин, гений!

— Стихи самые посредственные, — возразил Александр.

— Стихи прекрасные! Какая легкость, грация! Я вижу на вашем челе сияние славы.

Он порывисто обнял Александра. От него пахло водкой. Он был восторженный человек, но жестокий пьяница. Лицеисты любили Иконникова, несмотря на его слабость, и заступались за него перед инспектором Мартыном Степановичем Пилецким, который жаловался на него министру. У Пилецкого были строгие правила. Он считал, что инспектор должен все знать об учениках и немедленно сообщать министру, даже не докладывая директору. Он держался с важностью. Никто не видал на его лице улыбки. Глаза его горели, как у какого-то проповедника.

Раз как-то Александр, лежа в постели, рассказывал Жанно вполголоса поэму, которую он думал писать о каком-то грешном монахе. Александр любил изображать себя в виде монаха, заключенного в монастыре, в келье. Вдруг ему послышался шорох за дверью. Он босиком тихонько пробрался к двери и быстро распахнул ее. За дверью оказался Пилецкий. Он подслушивал и даже не успел отвернуть ухо.

— Надо спать, — строго сказал он, скрывая смущение.

Повернулся и ушел.

— Аракчеевский шпион, — сказал Александр, укладываясь в постель.

Аракчеев был военный министр. Его значение возрастало. Это объяснялось не только переменой настроения императора, но и тревожными политическими обстоятельствами.

Лицеисты читали газеты и журналы среди толков и споров. Библиотека, помещавшаяся в арке между Лицеем и дворцом, в часы рекреаций[64] всегда была полна. Приходили преподаватели и объясняли события.

Наполеон был на верху своего могущества. Он распоряжался в Европе, как у себя дома. Все искали его милости из боязни лишиться своих владений. Никто и помыслить не смел, чтобы хоть в чем-нибудь перечить всесильному императору, знаменитому полководцу, не имевшему до сих пор поражений. Только две страны не склонялись перед волей Наполеона: Англия, огражденная морем, и Россия, ничем не огражденная, кроме своих солдат. Патриотические чувства русских оскорблялись бесцеремонным поведением французского посла графа Коленкура. Наполеон твердил о мире и посылал Александру I дружеские письма, а между тем придвигал свои войска все ближе к русской границе.

Мирная жизнь Лицея была нарушена. Летом 1812 года Наполеон перевел свои войска через Неман и вторгся без предупреждения в русские пределы. Он вел за собой восьмисоттысячную, прекрасно вооруженную армию. Кроме французов, составлявших ее ядро, тут были и австрийцы, и пруссаки, и поляки, и итальянцы, и другие народы. Вся Европа шла на Россию под предводительством упоенного славой многочисленных побед полководца. Это было действительно нашествие «двунадесяти языков».

Французы захватили старинный русский город Смоленск.

— Это несчастье, — говорил взволнованно князь Горчаков. — Надо заключить мир, пока не поздно!

— Как? Мир со злодеем? — кричал в негодовании, тыча рукой в воздухе, Кюхельбекер, сам смоленский дворянин. — Никогда!

Собирались эвакуировать Лицей куда-то на север. Приезжал Мальгин с готовыми овчинными тулупами для отправки лицеистов в Архангельскую или Олонецкую губернию. Несмотря на все, лицеисты радовались, что увидят новые места, и развлекались, напяливая на себя новую одежду.

Проходили гвардейские полки мимо Лицея прямо под аркой, соединяющей Лицей с дворцом. Лицеисты выбегали им навстречу во время классов. Как они радовались, встречая родных и друзей, шедших в бой! Как завидовали тем, кто шел на смерть за отечество! Проходили и ополченцы в казачьих шапках с крестами.

Бородинское сражение в официальных сообщениях представлено было почти как победа, но после сражения Кутузов приказал отступать. Москва была оставлена.

Александр получил письмо от сестры Ольги. Она писала, что все семейство с бабушкой при приближении неприятеля переехало в Нижний Новгород, близ которого находилось имение Пушкиных Болдино. Вскоре было получено известие и от Василия Львовича. Он писал, что и заграничная коляска, и библиотека, и все имущество его погибло в Москве. Москва горела.

Василий Львович писал в послании к нижегородцам:

Чад, братьев наших кровь дымится.
И стонет с ужасом земля,
А враг коварный веселится
На башнях древнего Кремля!
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
И кончал:

Погибнет он! Москва восстанет!
Она и в бедствии славна:
Погибнет он! Бог русских грянет!
Россия будет спасена.
Примите нас под свой покров,
Питомцы волжских берегов!
Александр уходил в парк и, бродя вокруг пруда, старался представить себе пылающую Москву, но никак не мог. Родные, близкие места! Всплывали отдельные воспоминания. Вот встречи с Соней Сушковой в Юсуповом саду. Где она теперь? А усадьба у Харитонья в Огородниках? Все мило, невозвратимо! Жаль даже пожарную каланчу против окон. Все в пламени! У Александра закипали слезы, но он не плакал. Только душа пылала гневом.


Проходили гвардейские полки мимо Лицея прямо под аркой, соединяющей Лицей с дворцом.


О, с каким наслаждением он принял бы участие в сражениях, как сыновья генерала Раевского! Но они были тут же, при отце, в армии, а его задержат по дороге.

Занятия расстроились. Преподаватели пропускали уроки, а лицеисты не приходили. Французские учебники даже побросали под стол. Куницын позвал всех лицеистов в актовый зал.

— Господа! — начал он тихим голосом, но внятно. — Мы в горе и в гневе. Москва, мать городов русских, во власти наглого захватчика. То, что дорого русскому сердцу, растоптано ногами пришельцев. Ваши слезы — сердечная дань неутешной печали. Но эти слезы, — заговорил он вдруг громко и решительно, — не только слезы печали, а и слезы бессильного гнева. В нас горит дух отмщения, как и во всех согражданах наших. Покорить нас нельзя! Свобода — неотъемлемое благо наше, и горе тирану, покусившемуся на эту свободу! Мы терпим временное бедствие. Нашему врагу не уйти от справедливой кары!

Горячая речь Куницына произвела впечатление. Слезы высохли. Вместо этого сжались кулаки.

— Я пойду в армию! — пылко прошептал Кюхельбекер, обращаясь к Жанно.

— Ты будешь только в тягость, — ответил Жанно. — Еще последнее слово не сказано.

— Я старше вас. Я выше ростом, — упрямо твердил Кюхельбекер. — Я смоленский дворянин. Меня возьмут добровольцем.

Предвидение Куницына оправдывалось. Наполеон оказался в Москве, как в осаде. Пушечный салют с Петропавловской крепости возвестил о первой победе Кутузова над Наполеоном, который пытался пробиться на Калужскую дорогу, вместо того чтобы возвращаться по прежней, разоренной Смоленской дороге.

Министр народного просвещения граф Разумовский требовал принятия срочных мер к эвакуации Лицея. Директор Малиновский спешил составить список самых нужных вещей. Шла переписка. А пока что французы выбирались из Москвы и катились по направлению к русской западной границе. Это отступление превратилось в бегство.

Лицей остался на месте. Эвакуация не потребовалась. Полушубки были розданы лицеистам и служили им во время холода для работ в лицейском садике.

V. Два года

Гувернер Иконников разделял патриотические чувства лицеистов и написал пьесу, которую называли сначала «Ополчение», потом «Добрый помещик» и, наконец, «Роза без шипов». Действие происходило в имении помещика Доброва. На него нападает коварный Злодум, которого Добров побеждает при помощи ополченцев из крестьян. В заключение читались стихи в честь державинской Фелицы,

Которой мудрость несравненна
Открыла верные следы
Царевичу младому Хлору
Взойти на ту высоку гору,
Где роза без шипов растет,
Где добродетель обитает…
Ополченцев играли лицеисты в вывернутых шинелях. Сам сочинитель, игравший помещика Доброва, тоже был в вывернутой шинели. Все было очень мило и трогательно. Худо было только то, что автор напился пьян — путал реплики и сбивал всех с толку. Кроме того, представление происходило после Бородинского сражения и через несколько дней была оставлена Москва. Было не до шуток. Инспектор Пилецкий донес о спектакле, и министр распорядился вообще запретить спектакли в Лицее. А скоро Иконников был уволен. Но он сохранил дружбу с лицеистами. Он ходил пешком из Петербурга в Царское Село и почтительнейше просил издателей основанного лицеистами журнала «Юные пловцы» принять его как любителя отечественного языка в корреспонденты. «Уверяю вас, — писал он, — что лестное для меня звание сие постараюсь, сколько возможно, оправдать моими трудами».

К слабостям Иконникова лицеисты относились снисходительно. Но кого они терпеть не могли, это инспектора Мартына Степановича Пилецкого. Пилецкий был невыносим вечными придирками и ехидным тоном, с каким он делал замечания. Он ревниво следил за соблюдением внешнего благочестия лицеистами, как будто хотел приготовить из них церковных фанатиков. Его насмешливо называли «Пастырем душ с крестом».

На уроке немецкого языка гувернеру Илье Пилецкому удалось выхватить у Дельвига бранное сочинение на его брата — инспектора Мартына Пилецкого.

Александр вспылил:

— Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и наши письма из ящика будете брать?

В другой раз Илья Пилецкий подстерег Яковлева, когда он в присутствии нескольких товарищей очень удачно передразнивал инспектора. Яковлева прозвали «Паяцем» за его комические способности. Напрасно Яковлев наивно утверждал, что он имел в виду совсем не инспектора, а лицейского доктора Пешеля. Все видели, что это неправда. Пешель был совсем не похож на инспектора.

Наконец, стало известно, что Пилецкий пытается вскрывать получаемые и отправляемые письма. Возмущенные этим лицеисты собрались в актовом зале и потребовали Пилецкого. Но Пилецкий прислал приказание лицеистам разойтись. Лицеисты не только не послушались, но сказали, что они все подадут заявление об увольнении, если Пилецкий не уйдет сам. Тогда Пилецкий пришел и с притворно-равнодушным видом сказал, что напрасно лицеисты волнуются, что он намерен сам уйти лучше, нежели оставаться с такими неблаговоспитанными юношами.

— Найду лучшее место!

— Да, в полиции! — крикнул Александр. — Туда вам и дорога!

Пилецкий ушел. Лицеисты зааплодировали.

— Мы прогнали Пилецкого! — кричали они.


Библиотека по-прежнему была местом разговоров и споров. Перед лицеистами развертывалась грандиозная картина событий: метались смущенные народы; падали и возвышались короли, императоры и государства. Россия была в союзе с Пруссией и Австрией. Лейпциг и Кульм были главными моментами падения Наполеона. Наконец свершилось то, чего ждали: 19 марта 1814 года был взят Париж и Наполеон подписал отречение от престола.

Между тем в Лицее происходили свои события. Менялись лица. Уволены были Иконников — за пьянство и Пилецкий — по требованию лицеистов.

Взятие Парижа совпало со смертью директора Лицея Василия Федоровича Малиновского, неожиданно скончавшегося на пятидесятом году жизни от «нервной горячки», по словам доктора Пешеля. Его хоронили в Петербурге, и лицеисты провожали тело его до заставы. Смерть Малиновского поразила лицеистов. Его любили. Он создавал в Лицее домашнюю обстановку, отечески обращался с лицеистами. В нем лицеисты находили защиту от преследований Пилецкого. Он был отцом их товарища Ивана Малиновского.

Пушечный салют возвестил о победоносном окончании войны. В Царском Селе было устроено праздничное гулянье. Была весна. На траве около пруда в парке сидели Александр, Жанно, Кюхля и барон.

— Читали, господа, в «Сыне Отечества», — говорил Жанно, — что сказал государь французскому сенату: «Я друг французского народа и защитник его свободы».

Дельвиг, лежа ничком, отозвался:

— Лучше ничего и не скажешь.

Александр, подбирая камешки и бросая их в воду, сказал:

— Что ни говори, а молодец наш царь, дай бог ему здоровья.

Вдали проходила барышня в соломенной шляпке. Александр поклонился ей. Она улыбнулась и пошла своей дорогой. Александр сделал движение, чтобы бежать за ней, но его со смехом обхватил Жанно:

— Стой, не пущу!

— Оставь, Жанно!

— Ах ты мой милый Сердечкин! — говорил Жанно.

Александр вырвался и умчался. Дельвиг посмотрел вслед:

— Куда это он?

Жанно хлопнул его по плечу.

— Надень очки.

Дельвиг ответил:

— Нельзя. Требуется высочайшее разрешение. Очки — вывеска вольнодумства. А впрочем… — улыбаясь, достал из кармана очки и посмотрел: — А! Теперь вижу.


Александр гулял с Наташей, крепостной актрисой графа Толстого. Он был оживлен, весел, в непрерывном движении. Увидел беседку, окруженную высокими кустами сирени, и бросился туда. Самые пышные ветки торчали наверху. Он взобрался по колонне на покатую крышу беседки.

— Упадете! — вскрикнула Наташа.

— Я? Никогда, — с гордостью ответил Александр, — ведь я обезьяна!

Он спрыгнул с сиренью и подал ей. Наташа с радостью сказала:

— Как пахнет!

Александру не терпелось; он не мог оставаться в покое и показал ей на скамейку вдали.

— А ну-ка!

Наташа побежала. Александр пропустил ее вперед, а потом попробовал перегнать. Но не тут-то было! Оказалось, Наташа бегает быстро. Оба в одно время упали на скамейку. Наташа, запыхавшись от бега, запрятала лицо в сирень:

— Как пахнет!

«Прелесть Наташа», — думал Александр, возвращаясь в Лицей.


Была лекция профессора российской словесности Кошанского. Кошанский был временно назначен на должность директора. Он объявил, что послеобеденные часы отводятся на сочинение стихов, а кто совсем не умеет — пусть занимается другими письменными упражнениями.

— Надеюсь, мсье, — говорил он, расхаживая по классу, — лицейская муза не останется в долгу перед отечеством и чувства, одушевляющие нас, найдут себе выражение в торжественной оде.

Александр, улыбаясь про себя, писал что-то на клочке бумаги. Сидящий рядом с ним барон Дельвиг старался рассмотреть своими близорукими глазами, что пишет сосед, но тот хлопнул его бумажкой по носу.

— Я жду от вас, мсье, — продолжал Кошанский, — оды на взятие Парижа. Прежде всего вас, мсье Илличевский.

Спокойно и почтительно встал Илличевский. Кошанский прошел дальше.

— Вас, мсье Кюхельбекер.

Кюхля дернулся, точно со сна: вскочил, взъерошил волосы.

— Вас, барон Дельвиг.

Барон лениво приподнялся.

— И особенно вас, мсье Пушкин. Мне известен ваш прекрасный талант, который вы, к сожалению, тратите на безделки.

Воспользовавшись минутой, Дельвиг стащил у Александра листок и поднес его к своим близоруким глазам.

Александр, вставши, как полагается при обращении профессора, обернулся, вырвал листок у Дельвига и потом как ни в чем не бывало продолжал писать, незаметно роняя клочки бумаги на пол.


Прошла неделя. В перерыве между лекциями Александр снова встретился с Наташей в парке. Но Наташа была в дурном настроении и быстро распрощалась.

— Куда? — спросил Александр.

— Учить ролю, — уныло ответила она.

— Успеете.

— Нельзя. Барин рассердится.

«Крепостная», — подумал Александр.

Она прибавила тихо:

— Наш граф.

— Я вас провожу.

Но Наташа как будто рассердилась:

— Нехорошо. Я ведь не барышня. Прощайте!

Александр, проводив ее глазами, пошел к лицеистам. Потеплело, и берег уже высох. Александр сел, обняв руками колени, и следил за спором, шедшим между Кюхлей и Горчаковым. Кюхля горячился, а Горчаков отвечал насмешливо. Кюхельбекер ораторствовал, расставив длинные ноги.

— Пойми, — говорил он Горчакову, — что для Франции все спасение в свободном правлении.

Горчаков насмешливо возражал:

— При нынешних обстоятельствах, мой милый, свободное правление для Франции — гибель.

— Но ведь всякая власть имеет источник в народе.

— Не болтай пустяков, Кюхля, — иронически возразил Горчаков, — власть от бога.

Александр засмеялся:

— Бог в политику не мешается. У него и на небе достаточно дела.

Тут заговорил Комовский:

— Ты кощунствуешь, Пушкин.

Александр поднял глаза на Комовского.

— Ты что, гувернер или поп? Поди читай свои проповеди в церкви.

— Пожалуй, прочту, — язвительно ответил Комовский, — тебе полезно послушать… Господа, а вы внутренних происшествий не знаете? — сказал он и, вынув из бокового кармана рваный листок черновика, подобранного под скамейкой Пушкина, прочел:

Так и мне узнать случилось,
Что за птица Купидон;
Сердце страстное пленилось;
Признаюсь — и я влюблен!
Александр быстрым движением выхватил у него черновик и произнес с угрозой:

— Вот я тебе покажу, лиса-проповедница!


Перерыв кончился, и лицеисты пошли на лекцию Кошанского, который принес представленную ему Илличевским оду на взятие Парижа. Ода была длинна и скучна. Кошанский хвалил оду, хотя и сделал некоторые замечания:

— «Всесилен русский бог великий». «Русский» — так говорится лишь в просторечье. В оде надобно выразиться возвышенно: «Росский бог великий», или еще лучше: «Россов бог великий»… «На площадях народны клики». Не на площадях, а на «стогнах». «Гремят на стогнах шумны клики, венчают славою царя».

Александр, нагнувшись над бумагой, грыз перо, желая поймать мелькнувший в голове стих. Его прервал голос профессора.

— Что ж вы, мсье Пушкин? Когда же мы услышим вашу оду? Неужели у вас нет охоты воспарить ввысь? — сказал он, показав рукой вверх.

Александр, прерванный в своей работе, встал неохотно, крутя перо в руках.

— Я ленив для оды. Парить не умею.

Кошанский покачал головой:

— Напрасно, мсье, напрасно. Наш знаменитый певец Гавриил Романович Державин много шалил стихами, но ради изящных безделок он не забывал громкозвучной лиры…

Александр ответил угрюмо:

— У меня не лира, а гусиное перо. Вот!

Он показал изгрызенное перо. Раздался смех. Кошанский рассердился:

— Сожалею, мсье, очень сожалею. Но боюсь, из вас не выйдет проку.

Любезно возвратил Илличевскому тетрадь, которая была у него в руках.

— Ода ваша, если выправить указанные места, будет прекрасна. Ваш счастливый дар, мсье, приносит честь Лицею.

Лицеисты аплодировали. Кошанский приятно улыбался.

— Тише, мсье. Уважаю ваш порыв, но напоминаю о благопристойном поведении в классе.

Встал Мясоедов с напомаженной головой.

— Я тоже пишу оду, Николай Федорович!

— Мясоедов пишет оду! Вот ново! Ну-ка прочти!

Мясоедов начал с пафосом:

Уж с запада встает румяный царь природы…
Последовал взрыв хохота.

— Как — с запада? Вот это в самом деле ново! Ай да Мясожоров!

— С востока, мсье, — сказал, смеясь, Кошанский. — С востока встает солнце.

Александр, заливаясь хохотом, громко крикнул:

— А мне нравится! Ей-богу, нравится. А как дальше?

Уж с запада встает румяный царь природы…
Илличевский, ободренный успехом своей оды, был в приподнятом настроении и хотел показать, что рифмы и экспромты ему нипочем, и он кончил за Мясоедова:

И удивленные народы
Не ведают, что им начать:
Ложиться спать или вставать?
Громко аплодировал Александр:

— Браво, Олосенька, браво!

Никто не знал, что у Александра есть своя радость. Недавно, в один из почтовых дней, он послал в журнал «Вестник Европы» свое сатирическое стихотворение «К другу стихотворцу» и нынче, будучи в библиотеке, прочел в журнале заявление «От издателя»: «Просим сочинителя присланной в „Вестник Европы“ пьесы, под названием „К другу стихотворцу“, как всех других сочинителей, объявить нам свое имя. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателя и не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики».

Напечатано было это уведомление в № 8 «Вестника Европы» за 1814 год, 14―18 апреля. Итак, придуманные им строки появятся в печати и станут известны всем. Под стихотворением Александр подписался «Н. к. ш. п.»[65]

VI. Размолвки дружества…

Шла репетиция на театре графа Толстого. Тут же присутствовали Александр и Жанно. Они зашли за Наташей, чтобы кататься на лодке, и старый граф пригласил их войти в сад. Они уселись на скамейке, а граф прохаживался с чубуком перед рампой. На сцене была Наташа. Она шила на тамбуре и пела грустно, заунывно, как крестьянская девушка за работой, а не актриса на сцене:

Я сижу, как в клетке птичка,
Осужденная страдать.
Хоть велика вещь привычка,
Льзя ль к страданью привыкать?
Вышел актер, изображавший опекуна.

— Ба-ба-ба! Что это ты напеваешь?

Наташа отвечала:

— Песенку, господин опекун.

— Сколько раз я приказывал не называть меня опекуном. Я не опекун, а твой будущий супруг.

После ухода опекуна следовала жалоба Наташи:

— Ах, Милон, когда ты избавишь меня от этой каторги? — И, подойдя к рампе, она запела:

Узнай, Милон, тебя люблю я,
С тобой я сердцем говорю,
Я плачу без тебя, горюю
И проклинаю жизнь свою!
Граф объяснил Наташе после окончания репетиции:

— Понимаешь, огня больше!.. Этакого лукавства, черт побери, проворства… — И, потрепав Наташу по щеке, закончил шутливо: — У-y, плутовка!

Наташа вспыхнула. Искоса посмотрела на стоявших поодаль лицеистов. Граф ушел.

Жанно был возмущен графом и хотел даже уйти, но Александр задержал его и потом бросился к Наташе, взял за руку и почтительнейшим образом поднес ее к губам.

— Наташа, милая, как я хотел бы быть вашим Милоном!

Они пошли к пруду и сели втроем в лодку. На весла сел Жанно, а Александр с Наташей уселись на руле. Ровные взмахи весел. Лодка скользила по гладкой воде. Взлетали испуганные лебеди. Александр шалил и приставал к Наташе:

— Вы кого-нибудь любите, Наташа?

Наташа, обернувшись, засмеялась с тем лукавством, какого у нее не хватало на сцене.

— Милона!

Александр схватил ее за руку:

— Нет, скажите, кого?

Жанно, чтобы охладить его пыл, предложил:

— А ну садись-ка лучше на весла!

— Не хочу!

— Не хочешь покинуть приятного местечка?

Жанно встал, бросив весла, и шутя потащил Александра за руку. Наташа смеялась:

— Вставайте, вставайте! Какой ленивый!

Александр рассердился и вскочил:

— А коли так…

Лодка качнулась от резкого движения. Наташа схватилась за борт:

— Ай!

Жанно уселся рядом с Наташей. Шутливо подмигнул Александру: что, дескать, брат?

Александр не ответил и сидел надувшись. Греб изо всей силы, порывисто и неровно. Лодка дергалась во все стороны. Жанно добродушно говорил:

— Ровнее, Александр!

Наташа протянула руку к торчавшей из воды лилии. Жанно поспешно сорвал и подал ей. Александр, не желая отстать от Жанно, бросил весла и сорвал другую лилию. Оба взапуски принялись рвать лилии, рискуя бултыхнуться в воду. Наташа хохотала. Александр увидел издали лилию с пышными лепестками. Работая одним веслом, он направил лодку туда и хотел ее сорвать. Но у Жанно руки длиннее. Он перехватил лилию и с торжеством поднес Наташе. Она покраснела от удовольствия, принимая пышный цветок:

— Вот спасибо! — и метнула лукавый взгляд на Александра, как бы поддразнивая его: а Жанно-то ловчее!

Александр вспыхнул, и даже губы его задрожали от обиды. Удар весла — и Александр очутился на берегу. Спрыгнул, шлепнувшись ногами в воду и чуть не опрокинув лодку. Наташа была встревожена.

— Александр Сергеевич! Да что вы?

— Что за глупости, Александр! — сказал Жанно. — Иди сюда!

Но Александр не ответил. Мрачный и взволнованный, пробирался он сквозь кусты, в раздражении обрывая ветки и листья. Вышел, наконец, на дорожку и увидал гуляющего Горчакова. Подошел к нему.

— Ты почитаешь меня своим неприятелем, князь? — спросил он решительно.

Тот был в некотором недоумении:

— Я? Нисколько.

— Мир? — сказал с сердечным порывом Александр.

— Мы с тобой и не ссорились, Александр.

Они молча пошли дальше по дорожке. Горчаков иронически поглядывал на расстроенное лицо Александра:

— Опять что-то случилось?

Александр не ответил, нахмурился. Потом вдруг взял за локоть князя:

— Все вздор!

В несколько прыжков он очутился на горке в стороне от дорожки, посмотрел кругом. Яркое солнце. Вдали блестящая поверхность пруда.

— А вот день сегодня чудесный!

Горчаков сел на скамейку. Расстегнул жилет.

— Странный характер у тебя, Александр. То грустишь без причины, то весел без удержу. Живи как все. Привыкай к свету. Пойдешь сегодня к Вельо?

— Не знаю, — сердито ответил Александр. — Не пойду.

— Отчего?

— Так. Не хочу.

Горчаков сказал серьезно:

— Право, я жалею тебя, Александр.

— Не стоит труда. — Александр указал вдаль: — Скажи лучше, кто идет там? — И он быстро спустился на дорожку.

Горчаков посмотрел, загородив глаза ладонью от солнца.

— А! Княжна Элен с гувернанткой, — произнес он с приятной улыбкой. — Она гостит у Вельо. — Он застегнул жилет. — Я тебя познакомлю. — Но оглядев Александра, сказал: — Однако вид у тебя…

В самом деле, вид у Александра был неказистый: смятый сюртук, облепленные травой башмаки, мокрые до колен панталоны. Беззаботно осмотрел Александр свой туалет.

— Ничего, — произнес он, устремив взгляд на приближающихся дам.

Чинно выступала хорошенькая княжна. Строгое личико, чопорные манеры. Ее сопровождала высокая сухопарая гувернантка. Горчаков поклонился. Обе дамы ответили ему любезной улыбкой.

— Bonjour, mon prince,[66] — произнесла гувернантка со сладкой миной.

Горчаков взял Александра под руку и представил его как своего приятеля:

— Permettes moi…[67]

Александр поклонился. Но обе дамы посмотрели на его небрежный наряд. Александр тоже посмотрел на свою одежду и, весело улыбнувшись, поднял глаза на княжну, думая, что она тоже засмеется. Но княжна строго сжала губки. Обе дамы проследовали дальше, не удостоив Александра вниманием и кивнув только одному Горчакову.

— В самом деле, хорош! — сказал с досадой Горчаков, повернувшись к Александру.

Александр, скрывая смущение, спросил:

— Скажи, она когда-нибудь смеется?

— А вот попробуй развесели. Она будет сегодня у Вельо. Не правда ли, хороша?

— Хороша! Если б только заставить ее улыбнуться!

— Ну, так как же? Пойдешь?

— Пойду, пожалуй, — ответил Александр.

Горчаков, смеясь, обнял его за плечи:

— Только оденься, мой милый, прилично.

Барон Вельо, придворный банкир, устраивал каждую неделю балы на своей огромной даче, на которых бывали и лицеисты по рекомендации учителя танцев Гюара.

…Богатый зал с порфирными вазами и статуями по углам. Яркий свет свечей в люстрах и канделябрах.

Оркестр на хорах играл вальс. Скользили по паркету танцующие пары. Сверкали эполеты, пестрели разноцветные фраки, блестели пышные дамские наряды. Здесь были и лицеисты в парадных мундирах и белых перчатках.

Александр, несмотря на парадную одежду, казался невзрачным в окружении блестящего общества. Он танцевал с княжной Элен, шалил, вздыхал, заглядывал в глаза, то ускорял, то замедлял круги вальса. Хорошенькое лицо княжны было неподвижно и холодно. Она оглядывалась на свою гувернантку. Но Александр был упрям. Он во что бы то ни стало хотел оживить фарфоровую княжну. Тихонько сжимал ей руку:

— Как досадно, что вы всегда под надзором грозного стража…

Это было уж слишком! Княжна капризно сморщила губки и села, сухо сказав своему кавалеру:

— Merçi.

Александру стало скучно. Он зашел в круглую нишу с открытыми окнами в сад. Уселся на подоконник, как будто совсем забыв, где он находится, и смотрел в сад, где стояла вечерняя тишина.

Его странное поведение привлекло внимание погруженных в приличную скуку барышень и кавалеров. В его сторону повернулось несколько дамских голов. Жеманная баронесса Вельо, дочь хозяина, нараспев обратилась к Александру:

— О чем мечтаете, мсье Пушкин?

А ее красивая сестрица, младшая баронесса Вельо, сказала тоже нараспев:

— Я слышала, вы поэт? Сочиняете стихи?

И какая-то девица с желтым бантом в волосах подхватила:

— Нельзя ли нам их услышать?

Александр спрыгнул с подоконника. Того и гляди, скажет грубость. Горчаков смотрел на него предостерегающим взглядом. В это время один из светских остряков уронил насмешливое замечание:

— Что-нибудь про василечки да ручеечки…

Послышался женский смех. Засмеялась княжна.

Александр пришел в ярость. Однако овладел собой, подошел к княжне, поклонился вежливо и совершенно свободно, по-светски, произнес:

— Как я рад, княжна, что доставил вам случай наконец рассмеяться. Знаете, у вас прекрасные белые зубки.

Повернулся и быстро пошел на веранду. Его нагнал Горчаков и схватил за руку:

— Неучтиво, Александр!

Александр вырвал руку. Сердито стащил с пальцев перчатки, разорвав их при этом, и сунул в карман. Расстегнул мундир — по ступенькам спустился в сад на простор и на волю.

VII. …и сладость примирения

Александр пошел к саду графа Толстого. Быстро открыл калитку и направился к флигелю, где жила Наташа. Она в это время репетировала. Из окна был слышен ее заунывный голос, не голос актрисы, а крестьянской девушки за работой:

Пастушка стадо гонит,
Ушла овечка в лес,
Пастушка плачет, стонет,
Клянет предел небес.
Ей жаль овечки милой,
Тащится к лесу силой,
Дрожит она, идет.
Глядит — пастух прекрасный,
Давно уж ею страстный,
К ногам ее падет.
Замолчала. Александр подкрался сбоку к окну. Постучал в раму. Наташа взглянула и обрадовалась. Первый вопрос ее был:

— Ну, что? Помирились?

Александр не ответил.

Наташа выбежала на крылечко. Оба уселись на ступеньках. Александр вертел в руках осиновую палку, отломанную где-то по дороге, очищал от коры. Наташе было неприятно, что она послужила невольно причиной размолвки между друзьями. Ей хотелось узнать, помирились ли они. Но приставать с вопросами было неудобно. Оба молчали.

Издалека доносилась деревенская песня. Наташа прислушивалась.

— У нас тоже теперь по вечерам песни на деревне, — сказала она задумчиво.

— Скучаете по деревне? — спросил Александр.

— А то как же! Скучаю. — Ее, однако, мучило любопытство: — Вы… где сегодня были?

Александр усмехнулся. Он понимал, что Наташа хотела спросить о примирении с другом, но не решилась. Отвечать неправду ему было неприятно.

— Гулял, — сказал он. — А скажите, неужели вам не нравится быть актрисой? Пленять, восхищать?

Наташа нахмурилась:

— Какая я актриса! Барину так угодно. Я и играю, как умею.

Снова наступило молчание. Александр сердито отдирал осиновую кору. Его рассердило, что судьбой Наташи распоряжается какой-то «барин».

Наташа сказала, улыбаясь:

— Мне бы за грибами ходить в платочке да ткать полотна… — И вдруг спросила задорно: — Косить умеете?

— Не приходилось.

— А я умею. У меня рука сильная.

— Правда? Давайте попробуем.

Поднялись и стали тянуть друг друга. Александр перетянул, закружил ее вокруг себя и обнял. Она отбивалась. В это время сзади послышался грубый окрик:

— Наталья! — Появился рассерженный дворецкий: — Ты что здесь делаешь? Вот я барину скажу. Ступай!

Когда Наташа убежала, дворецкий сказал с улыбкой, обращаясь к Александру:

— Ишь, тоже барышня!

Александр вспылил, взмахнул палкой:

— Молчи, холоп!

Дворецкий испугался и отскочил. Александр медленно опустил палку и ушел.

Дворецкий, оправившись от испуга, подошел к калитке. Посмотрел Александру вслед и сказал с усмешкой:

— Ишь какой гордый!


Жанно возвращался с прогулки смущенный. Наташа тоже была смущена. Она передала букет лилий, перевязанный ленточкой, и сказала, слегка закрасневшись:

— Вашему другу.

Придя в Лицей, Жанно положил букет в комнату Александра на конторку с запиской: «От Наташи» — и узнал от дядьки Фомы, что Александр заходил переодеться. Очевидно, был у Вельо на балу.

Было поздно, но Александра все еще не было дома. Постучавшись в комнату № 30, Жанно окликнул Горчакова.

— Где Александр? — спросил он. — Он вернулся от Вельо?

Горчаков, лежа в постели, потягивался:

— Он ушел еще до катильона. Начудил там, по обыкновению.

В конце коридора, в дортуаре, появился гувернер немец Мейер в сопровождении дядьки Фомы. Жанно был встревожен. Александра нет — будет история. Вдруг Жанно усмехнулся. Ему пришла в голову счастливая мысль. Отворив дверь в пустую комнату № 14, он громко спросил:

— Ты спишь, Пушкин?

И затем, осторожно притворив дверь, обратился к Мейеру с видом чистосердечия:

— Сразу и заснул. Устал после бала.

— А вы зашем не в свой камер? Ваша товарищ, танцевала на бал у каспадин Вельо, товарищ устала, спать хочет, а вы мешайт!

И пошел важно.

Жанно спрятался в свою комнату. Выждав, пока гувернер удалился, открыл дверь и позвал Фому. Фома улыбался и добродушно тряс головой. Он видел, как Жанно обманул гувернера. Жанно сказал ему вполголоса:

— Фома, голубчик, посторожи Пушкина. Открой ему парадную. Он, верно, скоро вернется.

— Ладно уж. Понимаю. Конечно, время летнее, хочется погулять.

Фома пошел в конец коридора, достал из ящика носки и штопальные принадлежности. Уселся на табуретке и при сальном огарке стал штопать носки. Долго еще улыбался и потряхивал головой.


А пока-то Александр медленно шел по пустынным улицам Царского Села мимо дач и садов. Где-то вдалеке раздавались песни. Слышна была балалайка. Улица незаметно кончилась и вывела его на полянку. Вдали, на покатой возвышенности, виден был поселок. На полянке гуляли парни и девушки. Они плясали и пели. Звенела балалайка. Кружил по траве парнишка в красной рубахе и лихо откалывал трепака. Александр остановился. Одна из девушек, заметив его, крикнула:

— Поди к нам, барин хороший!

Александр приветливо помахал рукой, постоял немного и пошел обратно, к Лицею.

Снова парк с тихими аллеями, с разбегающимися дорожками и тропинками. Александр шел, наполненный звуками, мелодией, в которой возникали нахлынувшие слова:

Имы-имы — в деревне дальней,
Имы-имы — в мирном уголке…
Он размахивал рукой в такт стиха:

Имы — отрад уединенья,
Имы — вкушать не суждено.
Мне видится мое селенье,
Мое Захарово. Оно…
Он погружался в детские воспоминания. Мелодия росла, крепла, отливалась в готовые строчки:

На холме домик мой; с балкона
Могу сойти в веселый сад,
Где старых кленов темный ряд
Возносится до небосклона
И глухо тополы шумят.
Туда зарею поспешаю
С смиренным заступом в руках,
В лугах тропинку извиваю,
Тюльпан и розу поливаю —
И счастлив в утренних трудах…
Александр сел, закинув руки за спинку скамейки. На лице сияла детская улыбка. Он замечтался, потом вдруг спохватился:

— Пора домой, в свою келью.

Он шел, по-прежнему размахивая руками в такт музыки стиха и заменяя напевом недостающие слова:

Имы-имы — украшенья,
Имы-имы — в хижине моей,
Смотрю с улыбкой сожаленья
На пышность бедных богачей
И думаю: «К чему певцам…»
Показалось здание Лицея. Александр остановился и начал соображать — как ему быть? Парадная, конечно, заперта. Нет ли на чай швейцару? Вывернул карманы — в карманах пусто.

Подошел к Лицею, посмотрел вверх. Окно его комнаты было раскрыто. Решено: вскарабкаюсь, только не заметили бы из нижних этажей. Ничего. Все спят. Он полез вверх по водосточной трубе. Вдруг раздался снизу тихий голос:

— Господин Пушкин!

Александр посмотрел вниз — Фома! Он поспешно спрыгнул на землю.

— Фома, голубчик! Отперта парадная?

Фома добродушно потряс головой:

— Ступайте, отперта. Вас дожидается. А была бы беда, кабы не господин Пущин.

Александр просиял:

— Пущин?

— Они велели посторожить, — ответил Фома и спросил с добродушной усмешкой: — Хорошо погуляли?

Александр, войдя в свою комнату, сразу заметил букет лилий и прочел записку Жанно. Он прижал букет к груди и, радостно смеясь, сказал сквозь перегородку, отделявшую его от комнаты Жанно:

— Жанно, милый!

Появился Фома с заштопанными чулками и уложил их в комод.

Александр быстро скинул мундир и панталоны и сказал Фоме со смехом:

— Чулки штопаешь не хуже бабы.

— Солдатская жизнь ко всему приучает.

Александр влез под одеяло:

— А в походах бывал?

Фома приводил в порядок вещи в комоде:

— Как же! В двенадцатом году, как французы Смоленск брали, ядром контузило.

За перегородкой лежал Жанно и нетерпеливо ждал, пока уйдет Фома. А Фома медлил. Хотелось поговорить с барчуком.

— Батальонный у нас лютый был человек. Голосу не подымет, а солдаты боялись его пуще, как если бы он рычал медведем. За всякий пустяк от него страдали.

— Доставалось?

— Всякое бывало. Вот, к примеру, позвал он меня гоголь-моголь делать, пуншу то есть…

Александр приподнял голову с интересом:

— Вот как? Ты и пунш умеешь делать?

— Умею. И сахару, и рому, чтобы все было в порцию. Все могу. Вот это угощаются они с приятелем, нашим же майором, а я стою и улыбаюсь, на них глядя. Люблю угодить — характер у меня такой. Он эдак посмотрел: ступай, говорит, братец… А наутро тесаками…

— Как — тесаками? За что?

— А так. Должно быть, зачем улыбаюсь. Не пондравилось. А у меня характер такой.

Фома осторожно взял с табуретки мундир и рассматривал его.

— Пожалуй, почистить придется. За один-то раз, а как замарали!

Забрал мундир и ушел.

Александр и Жанно одновременно спрыгнули со своих постелей, одновременно занесли руки, чтобы постучать, и одновременно отвели их обратно. Александр кусал ногти. Жанно теребил затылок. Наконец постучали оба вместе.

— Потише, Александр, — сказал Жанно.

— Жанно, милый, голубчик, верный друг мой! Прости!

— Да я же виноват.

— Неправда! Я виноват! У меня бешеный нрав. Африканский характер.

— Да, а я, зная…

— Молчи, молчи, молчи! Ты, Жанно, лучший из людей. Благороднейший… — Голос его дрогнул. — Я… Я тебя уважаю, Жанно…

— А я тебя люблю, Александр. Люблю, как никого на свете! Люблю за то, что ты… — не зная, что сказать, он закончил, улыбнувшись, — что ты такой африканец…

Оба были растроганы. Помолчали. Вдруг Александр сказал:

— Вот что! Отпразднуем нашу мировую пирушкой! Фома устроит нам. Он мастер.

Жанно засмеялся:

— Прекрасно! Так спать?

— Спать.

Оба завернулись в одеяла.

Через минуту Александр высунул голову:

— А какая прелесть Наташа!

Жанно ответил:

— Она велела тебе кланяться.

Александр засмеялся.

— Прелесть! — еще раз повторил он.

— Так спать? — спросил Жанно.

— Спать, — радостно ответил Александр.

VIII. Дружеская пирушка

Летом 1814 года была получена зелененькая книжка журнала «Вестник Европы», и Александр имел удовольствие прочитать на видном месте свое стихотворение «К другу стихотворцу» с подписью «Александр Н. к. ш. п.». Конечно, все сразу догадались, чьи эти стихи. Чинно и важно стояли печатные буквы, придавая особый вес словам. Два дня Александр любовался ими. Стихотворение в печати имело внушительный вид. Автор отговаривал своего друга от написания стихов. Но как же так? Он сам обращается к другу в стихах?

Пятнадцатилетний автор сам понимал комичность своего положения и приводил в пример выпившего священника, который отвечает своим прихожанам:

Как в церкви вас учу, вы так и поступайте.
Живите хорошо, а мне не подражайте.
Это была игривая насмешка над собственным пристрастием к стихам. После этого забавного примера голос автора звучал солидно и рассудительно:

Быть славным — хорошо, спокойным — лучше вдвое.
По случаю примирения и напечатания стихотворения Александр и Жанно решили наконец выпить гоголь-моголь. Достали с помощью Фомы бутылку рома, добыли яиц, натолкали сахару, и началась работа у кипящего самовара, принесенного Фомой.

Кроме Александра и Жанно, в вечерней пирушке принимали участие и другие: Малиновский, по прозвищу «Казак», Дельвиг, Яковлев-паяц. Пришел и Кюхля.

После приготовления гоголя-моголя Фома постоял немного, а потом ушел. Первые стаканы были выпиты при общем хохоте чистого веселья. Жанно, разливая гоголь-моголь, провозгласил:

— Господа, по второму стакану!

Все подставили стаканы, кроме Кюхли. Раздались смеющиеся голоса:

— Кюхля пьян без вина!

— Дайте ему кофе!

— С молочком!

— Господа, тише!

Жанно многозначительно сказал:

— За нее!

Александр радостно кивнул головой и выпил залпом.

Барон надел очки и посмотрел на свой стакан, в котором жидкости было не более половины:

— Э! Э! Эдак опьянеть можно!

Раздался смех. Дельвиг душил Кюхлю:

Лишь для безумца, о Зу́льма,
Святое вино пророк запретил!
— Так то вино, — смеясь, сказал Казак-Малиновский, — а это гоголь-моголь!

— Пушкин, стихи! — воскликнул Дельвиг. — Видишь, Кюхля не пьет. Он пришел ради твоих стихов.

Александр достал рукопись. Кюхля в жадном ожидании выставил ухо. После детскойзолотухи он плохо слышал на правое ухо. Дельвиг причмокивал:

— Твои стихи, Саша, пьянят лучше вина!

Александр начал:

Лициний! Зришь ли ты: на быстрой колеснице,
Увенчан лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним усердно спину клонят,
Как ликторов полки народ несчастный гонят!..
Тихонько растворилась дверь, и вошел Комовский. Никто его не заметил — все заслушались стихов. Комовский окинул глазами комнату и мигом все понял:

— Что это вы, господа? Как не стыдно! Вы роняете достоинство Лицея!

Все на него оглянулись. Раздались голоса:

— Ступай к черту!

— Лиса-проповедница!

— Фискал! Ябедник!

Комовский, разобиженный до слез, ответил:

— Вы же еще и бранитесь!

Жанно, бывший после выпитого вина в приподнятом настроении, крикнул:

— Казак, гони его в шею!

Комовский, огорченный, ходил взад и вперед по коридору. Остановился у окна и, склонившись на подоконник, опустил лицо на руки. В коридоре показался Мейер.

— Што такой? — сказал он. — Ви плачить? Вас обидела кто?

Участие Мейера еще сильнее возбудило у Комовского жалость к себе. Он не в силах был сдержаться и заговорил, захлебываясь слезами:

— Я для их же собственной пользы… А они…

Мейер оглянулся на дверь пушкинской комнаты и услышал громкий голос Александра, который заканчивал чтение своего стихотворения:

Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокой,
И путник, обратив на груды камней око,
Речет задумавшись, в мечтаньях углублен:
«Свободой Рим возрос, а рабством погублен!»
При последних словах распахнулась дверь и в комнату вошел Мейер.

— Што такой свобода? — воскликнул он в негодовании. — Ви попойка и ви вольнодум!

Лицеисты бросились прятать бутылку, стаканы и прочие следы преступления. Мейер подошел к конторке и схватил рукопись, куда ее второпях положил Александр.

— Как вы смеете! — крикнул Александр.

— Как ви можно это сказайт? — ответил Мейер, пряча за спиной схваченную рукопись. — Молшать! Я гувернер!


Это было время, когда кончилось безначалие. Директором, или как его стали называть, «старшим надзирателем», назначен был Фролов, пожилой фронтовик с грубым, деревянным лицом, человек аракчеевской школы. Он донес графу Разумовскому о происшедшей пирушке. Министр отнесся к этому проступку с чрезвычайной серьезностью и приехал в Лицей.

— Позвольте доложить, ваше сиятельство, — сказал ему Фролов. — Главным виновником в сем деле оказывается воспитанник Пушкин.

— Как же, как же, — проговорил граф. — Сергея Львовича сынок. Знаю и папашу, и дядюшку, Василия Львовича. Оба шалберы. Препустые люди и без всякого состояния…

— Сей юноша, ваше сиятельство, — продолжал Фролов, — отличаясь крайним легкомыслием, дерзостью и упрямством, сверх того соблазняет товарищей вольнодумными сочинениями. Извольте взглянуть, ваше сиятельство… — И он протянул графу несколько листов.

Граф вынул монокль и спросил:

— Это что такое? Стишки?

Примериваясь на разные лады, он пробовал прочесть и сказал строго:

— Что за почерк! А? Пачкотня какая-то! Кто учитель чистописания? А?

Фролов ответил с робостью:

— Будучи недавно назначен, ваше сиятельство… А учитель чистописания Калинич, Фотий Петрович, пишет изрядно. К вашему сиятельству бумаги писал…

— А! Помню… — произнес граф.

Успокоившись, он снова наставил монокль и принялся за рукопись. Прочитал: «К Лицинию. С латинского…»

— Не с латынского, ваше сиятельство, — сказал Фролов, — не с латынского. Латыняне, если смею судить, имели правила благонамеренные, а тут, извольте видеть… — И он показал в конце.

Граф прочел:

Свободой Рим возрос, а рабством погублен!
— Гм… Вольнодумные мечтания… — сказал граф, ковырнув рукой в воздухе. — Пусть-ка он на коленях постоит во время утренней и вечерней молитвы две недели сряду. А кто еще участвовал?

— Воспитанники Малиновский и Пущин сами признались, — ответил Фролов.

— Пусть и они постоят на коленях вместе с Пушкиным, — распорядился граф. — А этот дядька, — продолжал граф, — что ром доставал, где он?

— Тотчас, ваше сиятельство, — отвечал Фролов. Подойдя к двери, он крикнул: — Фому к его сиятельству!

По всему зданию раздались услужливые крики:

— Фому к его сиятельству! Фому к его сиятельству!

Вниз по лестнице бежал растерянный и оробелый Фома. Его догнали Александр и Жанно:

— Не бойся, Фома! Уволят — место найдем. Мы тебя не забудем, Фома!..

Фома, споткнувшись, вступил в директорский кабинет и застыл на месте. Граф приставил монокль и посмотрел на него:

— Ты солдат?

— Так точно, вашшесство!

Наступило молчание. Лицо Фомы вдруг расползлось в глупейшую улыбку. Граф был крайне удивлен:

— А? Что? Ступай, братец!

Фома, повернувшись по-военному — марш-марш, — вышел из кабинета. Граф строго приказал Фролову:

— Уволить немедленно!


…В верхнем этаже, где находился дортуар, инспектор Фролов выстроил лицеистов в три шеренги, чтобы вести вниз, в рекреационный зал, на вечернюю молитву. Вдруг он заметил Дельвига в очках:

— Эттто что? Выйти вперед!

Дельвиг, маршируя по-военному, вышел вперед и стал навытяжку, подражая солдатам. Послышались сдержанные смешки.

Фролов, затопав ногами и указывая на очки, крикнул:

— Снять!

Дельвиг с полным хладнокровием рапортовал по-военному:

— Дозвольте доложить, господин полковник. На ношение очков мне даровано высочайшее разрешение за кампанию тысяча восемьсот седьмого года. Я тогда находился в обозе отца.

Склонив голову набок, он смотрел на Фролова, который не знал, что сказать. С одной стороны, мальчишка явно лжет, а с другой — кто его знает? Мало ли что? Пока что он ограничился резким замечанием:

— Как вы держите голову! На место!

Дельвиг вернулся на место тем же порядком, шагая по-военному. Лицеисты посмеивались над Дельвигом:

— А ну-ка расскажи про кампанию тысяча восемьсот седьмого года!

Лицеисты спускались вниз, шагая по-солдатски, вытягивая носки. Они в шутку подражали солдатам, а Фролов был вполне доволен: все идет в порядке.

Впереди Комовский читал молитву. Малиновский, Жанно и Александр остались на ногах. Фролов дал распоряжение Мейеру: пусть Пущин, Пушкин и Малиновский станут на колени.

Когда те исполнили приказ, прочие лицеисты с шумом бросились на колени вслед за товарищами. Фролов сделал знак подскочившему Мейеру: Мейер бросился между лицеистами и стал поднимать то того, то другого, но те снова бухались на колени, чуть только он отходил. Мейер поднимал Яковлева:

— Вставайт, вставайт! Нельзя.

— Почему? Я молюсь за господина инспектора. За него иначе нельзя — бог не послушает.

Александр, вместо того чтобы стоять на коленях, сел на корточки и смеялся. Фролов после молитвы подозвал его к себе:

— Вы нарушаете благочиние, господин Пушкин. На три дня в карцер!


Александр сидел «в уединенном заключении», как официально именовался карцер, на втором этаже около канцелярии. Окна были в церковную ограду. В комнате ничего не было, кроме табуретки. Он писал на подоконнике и напевал:

И Муза верная со мной,
Хвала тебе, богиня!
Тобою красен домик мой
И дикая пустыня.
Он смотрел в окно, где в осенних сумерках неподвижно стояли березы с увядшей листвой в церковной ограде. Вдруг Александр оживился, распахнул окно. К окну подошла Наташа в деревенском платочке с каким-то кузовком в руке. Она показала на кузовок и сказала:

— Вот вам, чтобы не скучали.

— Вы ангел, Наташа.

Александр уже готов был выпрыгнуть из окна, но Наташа его остановила:

— Погодите. Я и веревочку припасла!

Она ловко закинула конец веревки в окно, и Александр поднял кузовок кверху.

Наташа сказала:

— Не скучайте! — и ушла.

Александр развернул кузовок. Там было варенье, деревенские булочки, вишни, два яблока. Кроме того, записка: «Вот вам, милый друг, деревенский гостинец, чтобы вы не скучали».

Александр прежде всего закусил яблоко, потом попробовал пальцем варенье и промычал с набитым ртом:

И Муза верная со мной,
Хвала тебе, богиня!

IX. Торжество поэта

Александр почти три года не видался с родными и очень обрадовался, узнав, что Надежда Осиповна с детьми поселилась в Петербурге. Только Сергея Львовича еще не было — он служил в комиссариате резервной армии в Варшаве.

В Царском Селе был открыт Благородный пансион при Лицее, и туда решено было отдать девятилетнего Льва. Благородный пансион был как бы младшим братом Лицея. Воспитанники принимались туда моложе, чем в Лицей. Надежда Осиповна с Олей стали часто навещать Царское Село. Александр водил их по разным уголкам парка и показал колонну, воздвигнутую «Победам Ганнибала», то есть Ивана Абрамовича, родного дяди Надежды Осиповны. Она была очень довольна.

По рассказам Оли Александр представлял себе домашнюю обстановку в Петербурге: вот престарелая моська, которую укутывает Оля; вот диванная, где сестра читает любимые книги; вот она играет Моцарта или Пиччини.

Александр представил сестре и матери своих товарищей. Надежда Осиповна с удивлением поглядела на долговязого Кюхлю, который при первом знакомстве изогнулся с грацией испанского гранда. Но Оле он очень понравился.

— Какой смешной, а какой славный, — сказала она.

Раз Надежда Осиповна привезла даже Арину Родионовну, которая заплакала от умиления, увидя своего воспитанника в синем сюртуке, подросшего, с проглядывающей русой щетиной на щеках.

В один из приездов Оли Александр преподнес ей свое послание, где говорил, что он оставит свою «темную келью», бросив под стол «клобук с веригой», и прилетит «расстригой» прямо в «пышный Петроград» к ней в объятия. Оля была очень польщена. Она уже знала, что брат настоящий писатель, печатающий свои стихи в журнале. Василий Львович показывал ей стихотворение «К другу стихотворцу», хотя и с подписью «Н. к. ш. п.». Несколько дней она не расставалась с книжкой «Вестника Европы», взятой из лицейской библиотеки.

Александр рассказывал Оле про Александра Ивановича Галича, который весной 1814 года заменил заболевшего Кошанского. Это был молодой человек, недавно окончивший немецкий университет, знаток немецкой философии. В Лицее он преподавал российскую словесность и латинский язык. С лицеистами держался по-дружески. Он приезжал из Петербурга и останавливался в комнате эконома Золотарева. Там у него собирались лицеисты, которых он угощал. Особенно сошелся он с Александром и советовал ему приняться за что-нибудь важное, достойное его таланта. В стихах Александра эти собрания у «доброго Галича» изображались как дружеские пиршества.


В конце года назначены были переходные экзамены из «младшего возраста» в «старший». Бывшие мальчики превращались в юношей, «студентов». Программа экзаменов обсуждалась на конференции профессоров. Экзамены долго откладывались и состоялись только 6 и 8 января 1815 года. На публичные экзамены предполагалось пригласить знатных лиц и родственников лицеистов. В числе приглашенных был и знаменитый Державин. Больше всего споров было, кто станет читать собственные поэтические произведения. Куницын решительно заявил, что чтение собственных стихов должно быть поручено Александру Пушкину.

— Пушкин мало успевает в логике, — сказал Куницын, — и в предметах, требующих точности. Он ничего не записывает, но хорошо усваивает сказанное и то, что соответствует его собственным чувствам, поэтому в естественном праве успехи его более заметны.

Но Фролов возражал, указывая на вольные мысли Александра и на то, что он недавно подвергся наказанию в карцере.

Куницын ответил, барабаня по столу:

— Принужден отметить, что воспитанник Пушкин был подвергнут наказанию в уединенном заключении не по постановлению конференции, а единоличным распоряжением господина… — Он сделал вежливый поклон в сторону Фролова, — господина, временно исполняющего должность директора.

Вступился Галич:

— Пушкин хорошо понимает законы поэзии. Он находит запас способов и знаков для выражения своих чувств и мыслей. Когда он обдумает свое произведение, его план и предмет, то удача не оставляет сомнений.

Скромно вставляет слово профессор де Будри, француз, читающий лекции по французскому языку:

— Насколько могу судить, его превосходительство, господин тайный советник Державин, присутствуя на экзамене, преимущественное внимание обратит на стихотворческие упражнения. А поелику воспитанник Пушкин по своим дарованиям в поэзии занимает в сем смысле первое место, то полагал бы чтение стихов на публичном экзамене поручить ему, невзирая на его дурное поведение.

Тут де Будри сделал изящный, вежливый поклон в сторону рассерженного Фролова.

Чтение стихов на экзамене было решено поручить Пушкину.


Программа разделена была на два дня. В первый день назначены были экзамены по истории, географии и нравоучению. В заключение должны были быть прочитаны рассуждения: Яковлева «О любви к отечеству» и Илличевского «О цели человеческой жизни». Слушателям было предоставлено право задавать любые вопросы, но никто этим позволением не воспользовался. Было довольно скучно. Все с нетерпением ждали второго дня, когда назначены были экзамены по языкам: латинскому, французскому и российскому. Все знали, что приедет сам Державин и что Пушкин будет читать свое стихотворение «Воспоминания в Царском Селе». Александр уже читал его на репетиции экзаменов. На публичный экзамен получил приглашение и Сергей Львович, к тому времени вышедший в отставку и поселившийся в Петербурге.


К Лицею подъехал Державин и вышел из саней, поддерживаемый швейцаром. Он был в шубе и бобровой шапке. Дружески похлопывая швейцара по рукаву, сказал:

— Спасибо, голубчик.

Кюхля сломя голову летел по лестнице вверх:

— Державин приехал!

Он пронесся ураганом по коридору и вновь помчался по лестнице вниз, в сени. За ним бежали Александр, Илличевский, Пущин, Яковлев и прочие лицеисты. С Дельвига соскочила обычная лень. Физиономия его сияла. В восторге он объявил Александру:

— Я поцелую руку, написавшую «Водопад»!

Кучка юношей ждала в сенях. Вошел Державин и спросил, повернувшись к швейцару:

— А куда мне, братец, пройти по надобности?

— Пожалуйте, — ответил швейцар.

— А, спасибо, голубчик, — и пошел в сопровождении швейцара в указанном направлении.

Лицеисты побежали вверх по лестнице. Александр спросил Дельвига:

— Что же ты руку не поцеловал?

Дельвиг ответил, смеясь:

— Что-то прошла охота.


Обстановка на публичном экзамене была парадная. Среди сверкающих орденами и лентами парадных мундиров терялись скромные фраки. Впереди был красный стол с золотыми кистями, и за столом, рядом с графом Разумовским, сидел Державин. Он скучал во время вопросов по грамматике латинского и французского языков. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен по российской словесности. Тут он оживился. Черные глаза из-под седых бровей заблистали. Читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал все с живостью.

Но вот был вызван Александр Пушкин. Глаза Державина зажглись любопытством. Он пристально посмотрел на молодого поэта.

Пушкин давно уже готовился к этому чтению. Сперва он думал написать «Картину Царского Села». Он хотел описать дворец и сад, утреннее, дневное и вечернее гулянья, но не было объединяющего предмета. Александр не мог писать по программе, и этот описательный план был оставлен. Нашелся образ, вокруг которого собралась вся картина Царского Села. Это устроительница и первая хозяйка Царского Села, императрица Екатерина. Исчезли все «гулянья». Нашлась подходящая обстановка для «Воспоминаний» — лунный вечер:

        Навис покров угрюмой нощи
        На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
        В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
        Плывет в сребристых облаках.
        Плывет — и бледными лучами
        Предметы осветила вдруг.
Аллеи древних лип открылись пред очами,
        Проглянули и холм и луг;
Здесь, вижу, с тополом сплелась младая ива
И отразилася в кристалле зыбких вод;
Царицей средь полей лилея горделива
        В роскошной красоте цветет.
Перед Александром и перед всеми — он это чувствовал — возникали чудесные картины Царскосельского парка. Волны звуков уносили его все дальше и дальше. Отроческий голос его звенел громче и одушевленно, завораживая его самого и всех слушателей. Он стоял в двух шагах от Державина, глаза которого сияли восторгом.

Царскосельский парк волшебством слова превращался в образ России:

        Не се ль Элизиум полнощный,
        Прекрасный Царскосельский сад,
Где, льва сразив, почил орел России мощный
        На лоне мира и отрад?
Увы! Промчалися те времена златые.
Когда под скипетром великия жены
Венчалась славою счастливая Россия,
        Цветя под кровом тишины!
Он стоял в двух шагах от Державина, глаза которого сияли восторгом.


Но вот «вскоре новый век узрел и брани новые, и ужасы военны»:

        Страдать — есть смертного удел.
Блеснул кровавый меч в неукротимой длани
Коварством, дерзостью венчанного царя;
Восстал вселенной бич — и вскоре лютой брани
        Зарделась грозная заря.
Что-то личное, скорбное и гневное, зазвенело в голосе Александра, когда он заговорил о Москве:

        Края Москвы, края родные,
        Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
        Не зная горестей и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;
        Вотще лишь гневом дух пылал!..
Это было уже не стихотворение, а поэма о величии России. В стихах Александра затронуто было все живое для русского сердца. Отразились события последних лет. Слушая знакомые стихи, у лицеистов, как они рассказывали потом, пробегал мороз по коже.

Черные глаза Державина впились в молодого поэта. Голова тихо качалась в такт стиха. Когда Александр замолк, Державин вскочил с юношеской резвостью, сдвинув стол и толкнув графа Разумовского. Бросился к Александру, поцеловал его курчавую голову со смехом и слезами.

— Музыка-то! Музыка-то! A-а? Каково? Спасибо, спасибо, голубчик! — воскликнул Державин.

Шаловливым мальчишеским движеньем мазнул ладонью по курчавой голове и острым, смеющимся взглядом скользнул по парадным мундирам:

— Слышали, господа? Поэт! Теперь и умереть можно! Вот вам второй Державин!

Александр вдруг всхлипнул, вырвался и, закрывши лицо, кинулся вон. Его долго не могли найти.

Вечером у графа Разумовского был устроен ужин для избранных гостей. На ужине был и сиявший от гордости и счастья Сергей Львович.

— Я бы хотел, — обратился к нему граф Разумовский с любезной улыбкой, — образовать вашего сына также и в прозе.

— Нет. Оставьте его поэтом, — откликнулся Державин с другого конца стола.

После ужина Державин подозвал к себе Сергея Львовича и попросил его сказать Александру, чтобы тот переписал для него свое стихотворение.

— Я поздравляю вас, — сказал он, — с таким сыном. Не слушайте ничего! Пусть он будет поэтом.

Сергей Львович с чувством пожал руку Державину и невольно прослезился.


Имя молодого поэта из Лицея пронеслось среди первых писателей. Жуковский с восхищением читал в Москве стихотворение Александра, полученное из Царского Села Василием Львовичем в рукописи. Оно очень скоро было напечатано в московском журнале «Российский музеум» с благодарностью от издателя: «За доставление сего подарка благодарим искренне родственников молодого поэта, которого талант так много обещает». Стихотворение было напечатано впервые за полной подписью автора: «Александр Пушкин». И никто не удивлялся, когда в том же «Российском музеуме» появилось послание Дельвига «Пушкину». Оно оканчивалось такими словами:

Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
Послание было отправлено тайком от Александра, и он написал шутливый ответ — конечно, не для печати, а для дружеского круга:

Послушай, муз невинных
Лукавый духовник:
Жилец полей пустынных,
Поэтов грешный лик
Умножил я собою,
И я главой поник
Пред милою мечтою;
Мой дядюшка-поэт
На то мне дал совет
И с музами сосватал.
Сначала я шалил,
Шутя стихи кроил,
А там и напечатал…
И он благодарил Дельвига:

Спасибо за посланье,
Но что мне пользы в том?
На грешника потом
Ведь станут в посмеянье
Указывать перстом!..
Везде беды застану!
Увы мне, метроману,
Куда сокроюсь я?
Предатели-друзья
Невинное творенье
Украдкой в город шлют, —
И плод уединенья
Тисненью предают…
Не было больше мальчика, юноши, писавшего стихи под покровительством дядюшки-поэта, а был молодой поэт, сразу победивший дядюшку и открывавший для себя новые пути в поэзии.

X. Поэтический городок

Александр простудился и лежал в лазарете. Пришел доктор Пешель и сказал, что его желает видеть какой-то господин — «странный», как он выразился с улыбкой. Открылась дверь, и вошел не кто иной, как Батюшков. Александр чуть не вскрикнул от радости.

— Константин Николаевич!.. — пробормотал он в смущении.

Батюшков растерянно поздоровался, не зная, как называть Александра: Александр Сергеевич или Александр, «ты» или «вы»? Он сел около постели, ерошил волосы и молчал. Александр увидел, что Батюшков не тот, который был в Москве. Он похудел и осунулся.

— Я читал ваши «Воспоминания в Царском Селе», — начал Батюшков вдруг. — Истинно величественный и возвышенный слог! Все, что нужно для эпической поэмы… Вы постигли тайну эпического слога. Ваше стихотворение воистину поэма!

— Благодарю вас, — ответил Александр. — Но я опасаюсь пускаться в эпический путь. Кровавый пир войны — не мой предмет. «Будь каждый при своем», — добавил он, приводя стих Жуковского из послания к Батюшкову.

— Если б вы видели то, что видел я, — сказал Батюшков, — вы бы поняли… Под Лейпцигом погиб мой друг Петин. Он пал при мне. — И Батюшков порывисто воскликнул: — О, если б ты знал, Александр, что это был за человек! Я посвятил его памяти элегию… Я прочту ее… Она запечатлена в душе.

И он прочел наизусть свою элегию «Тень друга»:

Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал…
И вот появилась тень друга:

Мечты сменялися мечтами,
И вдруг — то был ли сон? — предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию, над Плейскими струями…
Батюшков закончил чуть не со слезами:

И все душа за призраком летела,
Все гостя горнего остановить хотела;
Тебя, о милый брат, о лучший из друзей!
Александр сидел на кровати и задумчиво слушал. Батюшков быстро ходил взад и вперед, нервно ероша волосы, и вдруг остановился перед Александром.

— Живи, как пишешь, — заговорил он, — и пиши, как живешь, — вот мое правило. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы. Моя область — легкая поэзия. Больше я ничего не могу. А ты чего желаешь?

— Для забавы пишу сказку о Бове, — ответил Александр. — Во вкусе Вольтера.

— Уступи «Бову» мне, — сказал Батюшков. — Я ищу сказочных сюжетов, чтобы хоть немного расширить область своей элегии. У меня другого способа нет. Сказочные сюжеты — не твое дело.

Александр не думал продолжать «Бову» и беззаботно уступил сюжет Батюшкову.

Заговорили о том, издают ли лицеисты свой журнал. Александр показал красные номера журнала «Лицейский мудрец»; на каждом номере была помета: «Печатать позволяется. Цензор — барон Дельвиг». «В типографии В. Данзаса». Это обозначало, что барон Дельвиг составлял номер, а Данзас, как ни на что другое не способный, переписывал его. Участия Александра не было. Он печатал свои произведения в «Российском музеуме».

Батюшков улыбался, читая все это. По уходе Батюшкова Александр долго еще оставался в поэтическом настроении. Точно все пело и внутри, и кругом него. Пела и полка книг под черной тафтой над кроватью. Александр почувствовал себя совершенно здоровым. Он очинил перо и стал писать, перемарывая и исправляя:

Укрывшись в кабинет,
Один я не скучаю
И часто целый свет
С восторгом забываю.
Друзья мне — мертвецы,
Парнасские жрецы;
Над полкою простою
Под тонкою тафтою
Со мной они живут.
Певцы красноречивы,
Прозаики шутливы
В порядке стали тут.
Сын Мома и Минервы,[68]
Фернейский злой крикун,[69]
Поэт в поэтах первый,
Ты здесь, седой шалун!
Он Фебом был воспитан,
Издетства стал пиит;
Всех больше перечитан,
Всех менее томит;
Соперник Эврипида,
Эраты[70] нежный друг,
Арьоста, Тасса внук —
Скажу ль?.. отец Кандида[71]
Он все; везде велик
Единственный старик!
— Прелесть, — прошептал Александр.


В Царское Село неожиданно приехал Жуковский и подарил Александру книжку своих стихотворений с надписью: «Молодому чудотворцу Александру Пушкину от автора». Александр был тронут и крепко прижал к груди его руку. Он узнал эту мягкую, теплую руку, запомнил ее с Москвы.

— Милое, живое творенье! — воскликнул Жуковский, обнимая Александра. — Ты надежда нашей словесности, будущий гигант, ты всех нас перерастешь.

Он был очень доволен обращенными к нему последними стихами «Воспоминаний в Царском Селе» и прочел их наизусть:

        О скальд России вдохновенный,
        Воспевший ратных грозный строй,
В кругу друзей твоих, с душой воспламененной,
        Взгреми на арфе золотой!
Да снова стройный глас герою в честь прольется,
И струны трепетны посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнется
        При звуках бранного певца.
Это у тебя в руках «арфа золотая», — сказал Жуковский. — У тебя есть общий предмет, а у меня в «Певце во стане русских воинов» — сплошная лирика, посвященная отдельным героям.

Жуковский не узнавал в Александре прежнего московского мальчика, любителя стихов, а знакомился с ним, как с новым молодым поэтом Александром Пушкиным и разговаривал с ним, как с равным.

Александр с гордостью записал в дневнике: «Жуковский дарит мне свои стихотворения».

Жуковский не раз навещал Александра, когда приезжал в Царское Село, где он давал уроки в царском семействе. В следующий приезд Александр поднес Жуковскому послание, которое начиналось так:

Благослови, поэт!.. В тиши парнасской сени
Я с трепетом склонил пред музами колени,
Опасною тропой с надеждой полетел,
Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
В этих стихах он вспоминал о том, как его приветствовал Державин:

И славный старец наш, царей певец избранный,
Крылатым гением и грацией венчанный,
В слезах обнял меня дрожащею рукой
И счастье мне предрек, незнаемое мной.
Но самое важное было то, что его одобрил Жуковский:

Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, —
Нет, нет! решился я — без страха в трудный путь,
Отважной верою исполнилася грудь.
— Прекрасное послание! — воскликнул Жуковский. — Это лучшее твое произведение.

В это время в Петербурге на театре была представлена комедия князя Шаховского «Липецкие воды», где в смешном виде выведен был «балладник Фиалкин». Под именем Фиалкина разумелся Жуковский. Жуковский сидел на спектакле в первом ряду и громко смеялся.

Александр с гневом обличал «бессмыслицы дружины боевые», «славянских» стихотворцев, к числу которых принадлежал и князь Шаховской. Это «вражды и зависти угрюмые сыны», для которых беда, если кто «в свет рожден с чувствительной душой».

Когда-то в плане «Воспоминаний в Царском Селе» были упомянуты жители Царского Села, которых собирался изобразить Александр. Они ожили в его «Городке»; вот добренькая старушка, которая собирает рассказы со всех сторон:

Фома свою хозяйку
Не за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал, —
Старушка все расскажет:
Меж тем как юбку вяжет,
Болтает все свое…
А вот «добрый сосед», отставной майор:

Старик, развеселясь,
За дедовскою кружкой
В прошедшем углубясь,
С Очаковской медалью
На раненой груди,
Воспомнит ту баталью,
Где роты впереди
Летел навстречу славы,
Но встретился с ядром
И пал на дол кровавый
С булатным палашом.
Все это живые люди, выхваченные прямо из жизни. И как легко они укладываются в певучий стих!

Снизу слышались звуки вальса. Шел урок танцев учителя Гюара. Вечерние лучи отсвечивали от золоченого купола дворцовой церкви и прямо ударяли в комнату Александра. Он подходил к окну и прислушивался к звукам вальса с мечтательной улыбкой, хмурился — и, надув губы, снова за перо.

Жанно выглянул из зала и увидел подымавшегося по лестнице Дельвига. Жанно крикнул ему:

— Зови Пушкина сюда! Сейчас кадриль.

Александр торопливо надевал сюртук. Лицеисты танцевали без барышень. Это было неинтересно, но Александр все-таки старался упражняться для настоящих балов — у Вельо или иногда в Лицее. Одеваясь, он подходил к столу и исправлял стихи стоя. Он оглянулся на вошедшего Дельвига:

— Сейчас иду.

Дельвиг лениво разлегся на кровати:

— Погоди.

Александр скинул на стул сюртук и, надув губы, принялся писать. Легкий ветерок доносил шорох листьев из парка.

— Не торопись, — заметил Дельвиг, — все равно пропустил кадриль. Прочти лучше.

Александр прочитал нараспев:

Когда же на закате
Последний луч зари
Потонет в ярком злате,
И светлые цари
Смеркающейся ночи
Плывут по небесам,
И тихо дремлют рощи,
И шорох по лесам,
Мой гений невидимкой
Летает надо мной;
И я в тиши ночной
Сливаю голос свой
С пастушьею волынкой…
Помолчали.

— Я это помещу посередине, еще до портретов жителей.

— Хорошо, — произнес Дельвиг.

Александр продолжал:

Ах! счастлив, счастлив тот,
Кто лиру в дар от Феба
Во цвете дней возьмет!
Как смелый житель неба,
Он к солнцу воспарит,
Превыше смертных станет,
И слава громко грянет:
«Бессмертен ввек пиит!»
Александр замолчал, отыскивая продолжение:

Не весь я предан тленью.
С моей, быть может, тенью
Полуночной порой
Сын Феба молодой,
Мой правнук просвещенный,
Беседовать придет
И, мною вдохновенный,
На лире воздохнет…
Александр долгим, испытующим взглядом смотрел на лежащего Дельвига. А тот тихо произнес свои стихи, обращенные к Пушкину:

Пушкин! Он и в лесах не укроется:
Лира выдаст его громким пением…
Право, Пушкин, твоя музыка лучше всех вальсов и кадрилей. Слушая ее, не заметишь, как пройдет и тысяча лет.

Потом Илличевский писал своему петербургскому товарищу Фуссу: «Посылаю тебе книжку „Российского музеума“. Там ты найдешь шедевр нашего Пушкина „Городок“. Он прав в своих пророчествах: слава его в будущем отсветится и на его товарищах».

XI. «Любовь одна — веселье жизни хладной…»

Она вместе с матерью поселилась осенью в Царском Селе, чтобы быть поближе к брату, лицеисту Александру Бакунину. Ни одно лицейское сердце не осталось спокойным, когда приехала сестра Бакунина — Катя. Она была старше лицеистов. Ей было уже девятнадцать лет.

В чувстве Александра к ней не было ничего шаловливого, веселого, как было к Соне Сушковой или к Наташе. Вероятно, так было и у Жуковского с его возлюбленной: все было глубоко и серьезно.

Когда Бакунин познакомил ее с Александром, она только сказала:

— А я вас знаю. Мне о вас много рассказывали.

Слова эти прозвучали музыкой в душе Александра.

Была глубокая осень. Уже лежал снег. У Александра создалась привычка каждый день встречать Катю Бакунину в снежных аллеях парка, на лестнице или на уроках танцев, в которых она тоже участвовала. Теперь Александр аккуратно посещал уроки танцев. Они обменивались несколькими словами, которые были полны для Александра глубокого значения.

И вот однажды Катя, или Екатерина Павловна, как ее называли, вдруг исчезла.

Александр, приняв вид равнодушия, спросил у Бакунина, где его сестра. Тот с лукавой улыбкой ответил, что она с матерью уехала в Петербург. В Царском Селе Бакунины нанимали отдельную квартиру в «полуциркуле», в дворцовых службах.

Александр не видел ее с утра и так и лег спать. На следующий день ранним утром он выбежал на снежную дорогу и глядел вдаль: не едет ли кто? И вдруг неожиданно повстречал ее на лестнице, когда она спускалась вниз от брата.

— Что, скучали? — спросила она с улыбкой. — Ну, поскучайте. Сегодня поговорим.

И как она мила была! Как к ней пристало черное платье!

Александр был счастлив. Ее тон был такой дружеский, такой ласковый, что нельзя было воздержаться от восторга.

— Я мог бы говорить с вами до завтра, — сказал Александр.

Опа снова улыбнулась.

— А нам есть о чем говорить, — ответила она.

Александр вернулся к себе в комнату в возбужденном состоянии. На другой день он сделал в дневнике запись стихами и прозой:

«Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался… —
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..
Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!

Но я не видел ее 18 часов — ах! какое положенье, какая мука!..

Но я был счастлив 5 минут…»


Припомнились стихи Жуковского:

Он пел любовь, но был печален глас.
Увы! он знал любви одну лишь муку!
Весной 1815 года на улицах Царского Села появились офицеры гусарского полка, вернувшиеся из Франции. Среди гусаров заметен был красивый офицер, одетый с особым изяществом.

— Знаешь, кто это? — улыбаясь, спросил Горчаков Александра. — Это Чаадаев. Богат, со связями и, представь себе, с вольными мыслями.

Скоро Чаадаев познакомился с лицеистами. Он говорил Жанно и Александру на прогулке в парке:

— Я смотрел с горы на Париж, и мне хотелось просить прощенья у этого великого города, куда мы пришли, чтобы задушить впервые родившуюся здесь свободу. В России я чужой — враг рабства. Мне здесь нечего делать.

Жанно отвечал, волнуясь:

— Как вам нечего делать? С вашим умом, с вашими чувствами…

Чаадаев, ласково улыбаясь, взял под руку молодых людей и сказал:

— Вы, мои друзья, молоды. Вы еще можете верить. А я… — Он вынул дорогой парижский брегет. — А мне пора. — И прибавил иронически: — Обучать солдат фрунту…


…В 1816 году был наконец назначен директором Лицея Егор Антонович Энгельгардт — человек добрый, но с убеждениями, совершенно искренними, лютеранского пастора. На Лицей он смотрел как на приют мудрости и искусства и после своего переселения велел сделать на подъезде железный узор в виде совы и лиры, как знаки мудрости и поэзии.

Император Александр I прогуливался с ним по аллеям парка и объяснял, что такое Лицей. Впереди, высунув язык, бежала черная собачка Шарло, а сзади шел военный министр граф Аракчеев. Красный нос его то и дело вдвигался между императором и Энгельгардтом.

Журчала ручейком речь императора:

— Фролова я уволил потому, что его способы были слишком грубы и просты. Я на тебя надеюсь, Егор Антонович. Ты того же достигнешь иными способами. В мягких перчатках. Понимаешь?

Император коснулся руки собеседника и остановился, позвав собачку:

— Сюда, Шарло, сюда!

Собачка подбежала, ласкаясь, и завиляла хвостиком.

Император продолжал:

— Цель Лицея с самого начала была непонятна и извращена. Мне нужно было подготовить людей, привычных к условиям двора. Дворян, одним словом, верных престолу, а не семинаристов и разночинцев.

Энгельгардт слушал, опустив голову. Граф Аракчеев вставил свое веское слово:

— Необходимо прежде всего приучить воспитанников к фрунту.

Император рассмеялся и потрепал его по плечу:

— И, кроме того, к исполнению придворных обязанностей. Я думаю поручить им дежурства при императрице. Это польстит их честолюбию. — Император взял под руку Энгельгардта и пошел дальше. — Профессора Куницына я уволю, — сказал он. — Под видом естественного права он преподает республиканские учения. Он прямо отрицает крепостное право и хочет превратить крепостных крестьян в откупщиков, снимающих землю у помещика. Потом, что такое воспитанник Пушкин? — продолжал император. — Про него дурно говорят. Он пишет вольнодумные стихи про свободу, участвует в гусарских пирушках…

— Я предупрежу его, — запинаясь, ответил Энгельгардт.


Александр гулял в парке с Жанно. Они разговаривали о будущем.

— Любишь ты гадать о будущем, — говорил Александр. — Как ты думаешь, куда нас разбросает судьба?

Жанно ответил шутливо:

— Я пойду в гусары.

Александр рассмеялся и сказал:

— А я буду ползти в асессора.[72]

— А вот Горчакова будущее ясно, — заметил Жанно, — этот прямо в министры.

Александр печально произнес:

— Пройдет незаметно год, и мы сразу, с лицейского порога, вступим в жизнь.


Летом Александр чувствовал себя несчастным и одно за другим писал грустные стихотворения.

Любовь одна — веселье жизни хладной,
Любовь одна — мучение сердец.
Она дарит один лишь миг отрадный,
А горестям не виден и конец.
Он много гулял с Катей Бакуниной, читал ей свои стихи, которые она задумчиво слушала.

— Искренне и хорошо, — отзывалась она. — Но мне жаль вашей грусти.

— Что делать? — отвечал Александр.

— Знаете, — сказала Катя, — из ваших стихов мне больше всего нравится «Городок». Там вы свободно отдаетесь чувству. Хороши «Воспоминания в Царском Селе»: Царскосельский парк, куплет о Москве — все это очень хорошо, но, понимаете, слишком парадно, торжественно… Я отдаю преимущество личным чувствам.

— А личные чувства — это любовь, — тихо сказал Александр.

Они вдвоем дошли до беседки и уселись на скамейку. Александр положил свою руку на ее руку. Катя вдруг обняла Александра и поцеловала его в щеку.

— Бедный мальчик! — проговорила она.

Александр крепко обхватил ее за талию и молча прижал к себе.

— Вот счастье! — пробормотал он.

— Ну что? Виден «горестям конец»? — спросила она с веселой улыбкой. — А теперь пойдем домой.

— Да, «горестям уж виден и конец»! — радостно воскликнул Александр,

XII. Прощание с Лицеем

Граф Варфоломей Толстой жил широко. У него были дачи в Царском Селе и в Петербурге на Крестовском острове. Много тратил он на свой крепостной театр. Его имение пошло в уплату за долги. Крепостной театр был продан. Наташу купила какая-то помещица Дементьева из Осташковского уезда. Тверской губернии. Она была из купчих и вышла замуж за разорившегося дворянина, который женился на ней потому, что она была богата.

Александру было очень больно, что его Наташа попадет в руки грубой, необразованной барыни. Правда, ей хотелось в деревню собирать грибы, ходить в платочке. Но это были мечты, детские воспоминания… Она привыкла к городской обстановке, к образованным людям, к театру… Нет, этого нельзя допустить! Но что же делать? Где «естественное право», которое преподает Куницын?

«Никто не может приобрестиправо собственности на другого человека, — говорил Куницын, мягко улыбаясь, — ни против воли, ни с его на то согласия, ибо право личности неотчуждаемо».

И еще мягче:

«Никто не имеет права употреблять кого-либо из сограждан как средство или простую вещь для себя».

А как же Наташа?

Еще свободнее говорил Куницын о неограниченной государственной власти, разумея самодержавие:

«Употребление власти общественной без всякого ограничения есть тиранство», — говорил со сладкой улыбкой Куницын, смягчая прямоту и резкость своих слов.

И, наконец, прямо с самой сладкой улыбкой:

«А кто оное производит — тот есть тиран».

Слова «тиранство» и «тиран» он подчеркивал особым сладким произношением.

Судьба Наташи и власть Аракчеева над всей Россией ожесточили Александра и вооружили его против существующих жестоких порядков. Живя около дворца, он видел образ жизни дворцовых господ, начиная с самого царя. В уме Александра возникла мысль написать оду о вольности, и он даже начал набрасывать ее в отрывках.


У Чаадаева собралось несколько лицеистов и гусарских офицеров. Прежний дядька Фома приготовлял жженку. Он был теперь в услужении у Чаадаева. Жанно и Александр не забыли своего обещания: найти Фоме место. Чаадаев был им доволен, хотя и не понимал, почему Фома так часто улыбается.

Александра просили прочесть стихи.

— Прочти, — сказал Чаадаев, — то, что ты начал о вольности.

— Еще не готово, — ответил Александр.

— Все равно, прочти!

Александр начал читать:

Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира, трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Взволнованы Кюхля, Жанно, Дельвиг, гусары. Спокоен один Чаадаев. Он слушает молча, опустив голову.

Александр продолжал:

Увы! куда ни брошу взор,
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор —
Неволи немощные слезы…
Вдруг остановился, забыл, как дальше. Схватился за голову, силясь вспомнить. Повторяет:

Неволи немощные слезы…
В саду около калитки неожиданно появилась Наташа. Она в платочке, в деревенском крестьянском платье.

— Мне нужно видеть Александра Сергеевича, — сказала она Фоме.

Фома с сомнением покачал головой.

— На минуту, — добавила она.

Александр, опережая Фому, вбежал через веранду в сад. Они пошли в глубину сада, в беседку, окруженную цветущей сиренью.

— Наташа, когда же вы уезжаете?

— Через несколько дней, — ответила она.

— А дальше? — спросил Александр.

Наташа смахнула слезу, набежавшую на глаза, но быстро овладела собой.

— Говорят, имение будут продавать, — проговорила она. — У барина много долгов.

Александр стоял в мрачном раздумье, скрестив руки. Наташа утерла глаза и начала как ни в чем не бывало прежним независимым тоном вольной барышни:

— Вот и вам скоро уезжать. Вы куда? Уж наверное военным?..

Александр не отвечал и кусал от волнения ногти. Наташа обвела глазами свисавшие вокруг беседки ветви сирени.

— Сирень-то как пахнет… — сказала она.

Не выдержал Александр, заплакал, как мальчик, и сел на скамейку, закрыв лицо руками. Наташа утешала его, как старшая: провела рукой по курчавым волосам. Говорила, насильно улыбаясь:

— Были бы богаты — меня бы купили…

В ее голосе неожиданно прорвалась какая-то злая, враждебная нотка.

Александр встал, горячо поцеловал ей руку.

— Вы для меня прежняя Наташа, — сказал он, — и я вас не уступлю этой Дементьевой!

— Прощайте, — тихо проговорила она, повернулась и быстро ушла.


…9 нюня 1817 года был назначен выпускной акт в Лицее. Министр князь Голицын, сменивший графа Разумовского, всех окончивших лицеистов представил царю, который сам раздавал медали и похвальные листы. Акт не имел никакой торжественности. Он проходил без публики.

В актовом зале директор Энгельгардт раздал памятные чугунные кольца. Сам надевал их на пальцы лицеистам, утирая слезы из-под очков. Вперед выступил преподаватель музыки Теппер де Фергюссон. Он взмахнул палочкой. Зазвенел звонко, бодро лицейский прощальный гимн, сочиненный бароном Дельвигом и положенный на музыку Теппером де Фергюссоном. Впереди стояли Александр, Кюхля и Дельвиг в очках. Пущин, к сожалению, был в лазарете. Слова гимна трогали до слез;

Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Друг на́ друге остановите
Вы взор с прощальною слезой,
Храните, о друзья, храните
Ту ж дружбу с тою же душой…
То ж к славе чистое стремленье,
То ж: правде — да, неправде — нет,
        неправде — нет!
В несчастье — гордое терпенье,
А в счастье — всем равно привет!
Простимся, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
Кюхля был тронут. Он подошел к Дельвигу и прошептал:

— Я даже не ожидал от тебя таких стихов! Да, неправде — нет! Неправде — нет! Неправде — нет!


…В келье Александра стоял раскрытый скромный сундучок, куда он с трудом укладывал книги с полки. Полка еще висела над кроватью, но черная тафта уже была снята.

Впереди — жизнь! Но дорога́ привычка к помещению Лицея и ко всем вещам! Александр пошел проститься с больным Жанно, который еще оставался в лазарете. Они расцеловались. Потом Александр прошел по всем внутренним помещениям Лицея: по лестнице, по пустым классам со сдвинутой кафедрой и нестертыми математическими формулами на классной доске.

Он пошел проститься и с Бакуниной.

Она заметила его и вышла навстречу. Оба совершили небольшую прогулку в парке. Александр с чувством поцеловал ее руку.

— Я вас не забуду, — сказал он.

— И я вас также, — ответила она, зарумянясь и вполне серьезно.


Чаадаев приготовил на прощанье жженку.

— За вольность, друзья, — воскликнул он, — и за ее певца Александра Пушкина!

Александр вскочил, поднимая бокал:

— За вольность! Ура!

Залпом выпил бокал и швырнул его в камин. Бокал со звоном рассыпался на куски. Кюхля по этому поводу решил выпить.

— За вольность! — закричал он неистово и добавил, обнимая Дельвига: — Неправде — нет! Неправде — нет! Неправде — нет! Это наш завет на всю жизнь!


Александр уезжал пока на родительскую квартиру, в Петербург, а осенью предполагал с родителями отправиться в деревню, в село Михайловское. Он ехал на тройке вместе с Кюхельбекером, Малиновским и еще некоторыми лицеистами. На дороге они поравнялись с деревенской телегой, на которой сидела, закутавшись в платок, Наташа. Что-то зажглось в душе Александра. Он велел ямщику задержать тройку и крикнул изо всех сил:

— Наташа, мы никогда тебя не забудем. Будь уверена, мы тебя освободим! Освободим!

Кюхля тоже вскочил и с упоением вскричал:

— Неправде — нет! Неправде — нет! Неправде — нет!

И грянул лицейский гимн:

То ж к славе чистое стремленье,
То ж: правде — да, неправде — нет,
        неправде — нет!
Так вступал в жизнь юный поэт Александр Пушкин — с правдой в душе и с глубокой ненавистью к неправде.



Примечания

1

Гусиные перья употреблялись для письма до середины XIX века. На конце гусиного пера делался тонкий расщеп.

(обратно)

2

Корона — знак дворянского достоинства.

(обратно)

3

Бреге́т — карманные часы со звоном. Назывались по имени изобретателя, французского часовщика Брегета.

(обратно)

4

Магазин в старой Москве.

(обратно)

5

Контрада́нс — танец двух пар друг против друга, состоящий из ряда фигур.

(обратно)

6

Экосе́з — шотландский танец.

(обратно)

7

Котильо́н — такой же танец, как контраданс, но с другими фигурами.

(обратно)

8

Ио́гель — московский учитель танцев. У него бывали балы, на которые съезжалась вся московская знать.

(обратно)

9

Вы плохо ведете себя, Александр (франц.).

(обратно)

10

Мсье (франц. monsieur) — господин.

(обратно)

11

Петербургский журнал «Северный Меркурий» (1809―1811); его издателем был Аристарх Лукницкий.

(обратно)

12

Милый жаворонок, ты, который песнями своими возвещаешь нам о приходе весенних дней, не повторишь ли ты, что я сейчас скажу тебе?..

(обратно)

13

Шанда́л — подсвечник.

(обратно)

14

«Славяне» — литературная группа, отстаивавшая церковнославянский язык в поэзии и боровшаяся против подражания французам.

(обратно)

15

Кортик — короткий кинжал, носимый морскими офицерами.

(обратно)

16

Оставь меня в покое! (франц.)

(обратно)

17

Флориа́н (1755―1794) — французский писатель, автор басен и сентиментальных повестей.

(обратно)

18

Гамильто́н (1640―1720) — французский писатель, автор сказок в стихах.

(обратно)

19

Жанли́с (1746―1830) — французская писательница, автор многочисленных детских романов и повестей нравоучительного содержания.

(обратно)

20

Психе́я из Лафонте́на — героиня повести французского поэта и баснописца XVII века Лафонтена «Любовь Психеи и Амура», написанной вперемежку со стихами.

(обратно)

21

Душенька — героиня одноименной поэмы И. Богдановича (1743―1803), в основу которой положен миф об Амуре и Психее. Некоторые черты Душеньки отразились в Людмиле — героине пушкинской поэмы «Руслан и Людмила».

(обратно)

22

Мадрига́л (франц.) — маленькое изящное стихотворение, стихотворный комплимент.

(обратно)

23

Катре́н (франц.) — четверостишие.

(обратно)

24

Консоме́ (франц.) — крепкий бульон.

(обратно)

25

Ста́нсы — строфы.

(обратно)

26

Некта́р — напиток богов (греч. миф.).

(обратно)

27

Граф Дмитрий Иванович Хвостов (1757―1835) — бездарный стихотворец.

(обратно)

28

Молье́р (1622―1673) — знаменитый французский писатель, автор комедий «Тартюф», «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной», «Проделки Скапена» и многих других. Комедии Мольера до сих пор идут на сценах всего мира.

(обратно)

29

Фо́ра (итал.) — браво.

(обратно)

30

Так называлась прическа времен Наполеона (по образцу римского императора Тита).

(обратно)

31

Та́цит — римский историк (около 55―120 годов н. э.).

(обратно)

32

Су́йда — имение Абрама Ганнибала, около Петербурга.

(обратно)

33

Дели́ль (1738―1813) — французский поэт, автор поэмы «Сады, или Искусство украшать пейзаж».

(обратно)

34

Иван Абрамович Ганнибал (умер в 1801 году около 70 лет от роду) — сын «арапа», герой турецкой войны 1769―1770 годов, участник взятия крепости Наварин (в Греции).

(обратно)

35

Граф Ксавье́ де Местр (1764―1852) — французский писатель, живший в России. Он занимался также портретной живописью. Портрет Сергея Львовича его работы хранился у одной из внучек Ольги Сергеевны Пушкиной (Павлищевой).

(обратно)

36

Сиби́лла — название пророчиц в Греции. В Риме составлены были Сибиллины книги, изложенные в виде загадочных изречений.

(обратно)

37

Комиссариа́т — отдел военного министерства, ведавший военным снаряжением (устройством лагерей, одеждой и т. д.).

(обратно)

38

Жан Жак Руссо (1712―1778) — французский писатель, автор ряда выдающихся философских и художественных произведений; Руссо требовал свободного воспитания, соответствующего природным задаткам ребенка. Физический труд он считал главным условием правильного воспитания.

(обратно)

39

Людовик XVI — последний французский король.

(обратно)

40

Вы якобинец, мсье, как кажется (франц.).

(обратно)

41

А вы шут! (По французски рифма: jacobin-baladin.)

(обратно)

42

Лага́рп (1754―1838) — швейцарский писатель республиканских убеждений, наставник Александра I.

(обратно)

43

Всегда глупости! О, шалун! (франц.)

(обратно)

44

С удовольствием, с большим удовольствием (франц.).

(обратно)

45

Король Дагобе́р — один из французских королей династии Меровингов (V―VIII вв).

(обратно)

46

Добрый король Дагобер, который надел штаны наизнанку (франц.).

(обратно)

47

«Генриа́дa» («Henriade») — поэма знаменитого французского писателя Вольтера (1694―1778). Она названа так по имени ее героя, французского короля Генриха IV, убитого в 1610 году католическим фанатиком за то, что он ввел свободу вероисповеданий.

(обратно)

48

Вы дерзаете издеваться над религией! (франц.)

(обратно)

49

Неистовый Рола́нд — герой одноименной поэмы итальянского поэта Арио́сто (1474―1533).

(обратно)

50

Вот и все! (франц.)

(обратно)

51

Невшате́ль — город в Швейцарии, известный производством часов.

(обратно)

52

И потом это дает положение (франц.).

(обратно)

53

Александр Иванович Тургенев (1785―1846) — брат декабриста Николая Тургенева, товарищ Жуковского по университетскому пансиону; много ездил по Европе, знаток русских древностей.

(обратно)

54

Да свершится воля неба!.. (франц.)

(обратно)

55

Что вы хотите, папа́? (франц.)

(обратно)

56

Петр Абрамович Ганнибал (1747―1822) — один из сыновей старого «арапа», владелец села Петровского, около Михайловского.

(обратно)

57

Вот я вас! (лат.) — цитата из «Энеиды» Верги́лия.

(обратно)

58

Василий Львович так и не вернул племяннику взятые у него сто рублей. По этому поводу в августе 1825 года Пушкин послал через поэта Вяземского Василию Львовичу такую шутливую бумагу:

1811 года дядя мой Василий Львович, по благорасположению своему ко мне и ко всей семье моей, во время путешествия из Москвы в Санкт-Петербург, взял у меня взаймы 100 рублей ассигнациями, данных мне на орехи покойной бабушкой моей Варварой Васильевной Чичериной и покойной тетушкой Анной Львовною. Свидетелем оного займа был известный Игнатий; но и сам Василий Львович, по благородству сердца своего, от оного не откажется. Так как оному прошло уже более 10 лет без всякого с моей стороны взыскания или предъявления, и как я потерял уже всё законное право на взыскание вышеупомянутых 100 рублей (с процентами за 14 лет, что составляет более 200 рублей), то униженно молю его высокоблагородие, милостивого государя дядю моего, заплатить мне сии 200 рублей по долгу христианскому — получить же оные деньги уполномачиваю князя Петра Андреевича Вяземского, известного литератора.


Коллежский секретарь
Александр Сергеев сын Пушкин.
15 августа 1825.

Село Михайловское.

(обратно)

59

Лучшая гостиница в Петербурге; принадлежала купцу Демуту.

(обратно)

60

Клопшток (1724―1803) — немецкий поэт.

(обратно)

61

Кегельбан — помост для установки кеглей.

(обратно)

62

О, это настоящая классика! (франц.)

(обратно)

63

Да, сударь… (франц.)

(обратно)

64

Перемен.

(обратно)

65

«Н. к. ш. п.» — согласные буквы фамилии «Пушкин», поставленные в обратном порядке.

(обратно)

66

Добрый день, князь (франц.).

(обратно)

67

Позвольте мне… (франц.)

(обратно)

68

Мом — в греч. мифол. бог насмешки и порицания; Минерва — богиня мудрости.

(обратно)

69

Фернейский злой крикун — французский писатель Вольтер. Вольтер жил в имении Ферней подле Женевы.

(обратно)

70

Эрато — в греч. мифол. богиня любовной поэзии.

(обратно)

71

«Кандид» — ироническая сказка Вольтера, где действует «философ» Панглос, который проповедует, что «все идет к лучшему в этом лучшем из миров», так как все совершается по необходимости. После всех злоключений героев Панглос рассуждает, обращаясь к Кандиду: «Если бы вы не были изгнаны из прекрасного замка здоровым пинком ноги в зад за любовь к Кунигунде, если бы вы не были взяты инквизициею, если бы вы не обошли пешком всю Америку, если бы вы не нанесли хорошего удара шпагой барону, — вы не ели бы здесь ни цедры в сахаре, ни фисташек». Кунигунда постарела и подурнела, но Кандид женится на ней по добросовестности, несмотря на сопротивление брата ее, барона, который требует от супруга своей сестры, чтобы тот имел 70 поколений баронских предков. На рассуждения Панглоса Кандид отвечает кратко и выразительно:

— Это хорошо сказано, но надо возделывать свой сад. (Прим. автора.)

(обратно)

72

Асессор — гражданский чин 8-го класса.

(обратно)

Оглавление

  • Детство
  •   I. День рождения
  •   II. Сказка
  •   III. Поэты
  •   IV. Гувернеры
  •   V. Отъезд
  • Лицей
  •   I. Путешествие из Москвы в Петербург
  •   II. Петербург
  •   III. Открытие Лицея
  •   IV. Война
  •   V. Два года
  •   VI. Размолвки дружества…
  •   VII. …и сладость примирения
  •   VIII. Дружеская пирушка
  •   IX. Торжество поэта
  •   X. Поэтический городок
  •   XI. «Любовь одна — веселье жизни хладной…»
  •   XII. Прощание с Лицеем
  • *** Примечания ***