КулЛиб электронная библиотека 

Гибель Осипа Мандельштама [Эдвин Поляновский] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Гибель Осипа Мандельштама

Глава 1

«Когда я умру, потомки спросят моих совре­менников: «Понимали ли вы стихи Манд[ельштама]?»«Нет, мы не понимали его сти­хов».«Кормили ли вы Мандельш[тама], да­вали ли вы ему кров?»«Да, мы корм[или] М[андельштама], мы давали ему кров».«То­гда вы прощены».

Из записной книжки Э. Голлербахакритика, искусствоведа. 1925 г.

В сущности, он был обыкновенным нищим. От других уличных нищих отличался лишь тем, что подаяние принимал с гордыней, даже с ве­личием. Странность, трагическое несоответствие, как живые слезы юродивого.

Он был нищее, чем нищий, потому что был бездомным.

Бездомнее, чем бездомный, потому что был гонимым.

Говорили, что в обличье

У поэта нечто птичье

И египетское есть;

Было нищее величье

И задерганная честь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лету брал в зажим.

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.[1]

Стихи — его единственное потомство.

Слова нанизывал, как звуки на нотные ли­нейки.

Послушайте строки, литературоведы именуют их этюдом, а по мне — роман в стихах. Вот он, весь:

Из полутемной залы, вдруг,

Ты выскользнула в легкой шали —

Мы никому не помешали,

Мы не будили спящих слуг…

Это написал мальчик семнадцати лет.

Год спустя:

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

А здесь ему уже двадцать:

Неужели я настоящий,

И действительно смерть придет?

Юношеская ретроспектива: любовь — при­звание — смерть.

Он как бы действительно не умер, а рас­творился. Душа ушла, не оставив нигде тела.

Промаялся, истаял, растворился.

Для меня нет больше красивых легенд о его гибели. Знаю теперь, смерть была будничной и оттого еще более чудовищной: обыденность, привычность — признак варварства государства, а не отдельных палачей. Я хочу к его пред­смертной минуте приблизиться, причалить, как к неизбежной пристани.

Массовый порок: устлав дорогу к светлому будущему сотней миллионов невинно убиенных, мы до сих пор, как в эпоху социалистического реализма, старательно выводим закономерности творческого развития личностей и только потом иногда — жизненного пути. Меняются местами причина и следствие.

Мне хочется бежать от моего порога,

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

…Назад, вниз, из наших сумрачных дней — в те, беспросветные, по шаткому висячему мосту.

* * *
Что более всего держит поэта на земле? Из юношеской поэтической ретроспективы Осипа Мандельштама вычтем смерть, и останется — призвание, любовь.

Призвание предполагает читателя, в край­нем случае, слушателя. И тех, и других он ока­зался в массе лишен. Не Блок, не Маяков­ский, не Демьян Бедный. С трудом пробивался в журналы, еще труднее — в издательства. «Камень» (1913), «Tristia» (1922), «Вторая кни­га» (1923) — пусть не вводит в заблуждение современного читателя перечень названий. Да­же «Стихотворения» — книга избранной лирики, итог почти двух десятилетий — вышла тиражом всего в две тысячи экземпляров.

Слушатели? «Стихи его усердно переписыва­лись и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали,— вспоминает писатель Николай Чуковский.— Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интелли­генции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети два­дцатого столетия, он был лишен величайшего счастья <…> быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. <…> Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга».

Вот вам один из путей к одиночеству. Путь от малозаметной пунктирной тропы, когда всякий мыслящий и чувствующий еще надеется, что он рожден для всего мира. Был он достаточно замкнут, жил больше на небе, чем на земле. Понимал ли Осип Эмильевич, что он — поэт для поэтов?

В середине лета 1916 года Мандельштам, отдыхавший в Старом Крыму, готовился к сбор­ному концерту в Феодосии. Он нанял извозчика и по всему городу возил художницу Юлию Обо­ленскую в поисках парикмахера для нее. Всем проходящим он задавал один и тот же вопрос: где дамский зал? Наконец их провели через увешанный бельем неряшливый дворик, что-то вроде прачечной, какая-то растрепанная баба схватила плойку вместо щипцов и перед мутным осколком зеркала принялась завивать художницу мелким барашком. Мандельштам растерял­ся, упал духом:

— Теперь я знаю, кто «они», перед кем чи­тать придется.

Растрепанная баба — та самая кухарка, кото­рую через два-три года призовут управлять госу­дарством, и в неряшливый дворик превратится вся страна.

Мандельштама действительно освистали, под хохот публики он трижды повторял одни и те же строки.

— Я с ними проходил три раза то, что им было непонятно,— говорил он потом расте­рянно.

Ходасевич и Массалитинов предусмотритель­но читали на «бис» Пушкина, и восторженная публика кричала: «Довольно этих Мандельшта­мов!»

Юлия Леонидовна Оболенская вспоминает об этом вечере: «О[сип] Э[мильевич] — замеча­тельный поэт. Его чтение — последняя степень искренности <…>».

* * *
Хочется увидеть поэта в те редкие минуты, когда он спокоен, сыт и хотя бы не просит де­нег. Когда он любит и любим. Остались и такие воспоминания о нем, но они все равно грустные.

Э. Голлербах: «<…> Стоял сегодня в очере­ди за супом в Доме литераторов. За длинным столом, уставленным щербатыми тарелками с гер­бами, орудовала рыжая дама очень подержан­ного вида.

<…> Глядим друг другу в затылок и нена­видим и очередь, и скверный суп, и соседей, и самих себя. <…>

«Что ж вы мне полтарелки налили?»

Рыжая сразу трясет серьгами и огрызается: «А по-вашему, нужно до краев? Жирно будет!» И начинается перепалка.

<…> Вокруг все знакомые лица, каждый день почти одни и те же. Вот чинно хлебает суп, опус­тив глаза, прямой и торжественный Мандель­штам. Можно подумать, что он вкушает не чече­вичную похлебку, а божественный нектар.

<…> Он немножко бестолковый, иногда точно отсутствующий, иногда панически-озабоченный.

<…> Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно, довольно несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важ­но вздергивает кверху свою птичью, взъерошен­ную головку, и в том, что он всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хоро­шую русскую няню, которая мыла бы его и кор­мила манной кашей. А он читал бы ей за это стихи и предлагал бы взять из его ладоней немного солнца. <…>»

Едва ли можно вспомнить истинно великого русского поэта, кому любовь была бы жизнен­ной опорой,— слишком неспокойна, хрупка и ревнива душа, слишком беззащитна. Кому? Пушкину? Лермонтову? Блоку? Есенину? Маяков­скому?

Любовь — еще один путь поэта к одиноче­ству.

Но разве не любил Осип Надежду и разве она не была ему няней?

«Осип любил Надю невероятно, неправдо­подобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпус­кал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего по­добного в своей жизни не видела» (Анна Ахма­това).

А она, Надя?

«Вот так они идут по Невскому, по Литей­ному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впере­ди — прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая <…>. Тащит его увесис­тый портфель: «Нельзя ему самому нести, у него сердце…» (Надежда Вольпин — поэтесса, переводчица).

Наденька, верная рабыня, и сама не без искры божьей, занимавшаяся когда-то в художествен­ной студии, могла себе позволить лишь печаль­ный упрек:

— Ты убил во мне художницу!

В ответ:

— Разве художника можно убить? Если он дал себя убить, значит, его и не было.

На лице Наденьки покорность и смирение.

«Русской няней» она все же ему не стала. Такая же безбытная, как он сам. «Денег у них вроде бы много больше, чем у меня <…>, а быт растрепанный, нищенский» (Надежда Вольпин).

Велика ли разница — неприкаянность одного или неприкаянность двоих?

* * *
Какой аккорд найти композитору или, может быть, единственную ноту, чтобы выразить в зву­ке нечаянное появление на земле блаженного поэта, его отчуждение от мира сего? Худож­нику — какие выбрать тона? А скульптору? На­ходят же бессмертные черты у других. В центре Москвы, на шумной площади, возвысился совре­менник Мандельштама, тоже поэт: могучий — во весь рост — величественный трибун, твердый взгляд и стать.

Если о памятнике, я поставил бы двоим, пусть будут вместе. И где-нибудь в тихом, почти укромном месте, чтобы через полвека как бы обрели покой. Что должно быть главным — их место в родном Отечестве, вид на житель­ство.

…Осень, дождь. Ленинградский вокзал в Мос­кве. Время — начало второй половины тридца­тых, короткие сумерки полусвободы между двумя арестами. Осип и Надя сидят рядом на потертом чемодане, ждут поезд. Они едут в Ле­нинград, для них — все тот же Петербург. К кому? Зачем? Прошла волна арестов, город полумертв.

Осипа с Надей увидел случайно Николай Чу­ковский:

«Чемодан был маленький, и, затерянные в ог­ромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надежда. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой».

— А мы на час позже,— сказал он.— Мы пошли бы посидеть в ресторан, но…

Я понял его и дал ему пятьдесят рублей».

Помоги, Господь, эту ночь прожить:

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —

В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Петербург, Москва, Тбилиси, Ростов, Пермь, Воронеж, Калинин. Обживали чужие углы, ноче­вали на скамейках Тверского бульвара.

Только в одной лишь Москве и только на рубеже тридцатых годов, в течение коротких трех с небольшим лет, Мандельштамы сменили более десятка адресов. Гостили либо снимали комнату:

на Страстном бульваре, дом 6, у Надиного брата Евгения Яковлевича;

в одном из Брестских переулков между Са­довой и Белорусским вокзалом;

в новом доме на углу Спиридоньевского пере­улка и Малой Бронной улицы;

в Старосадском переулке, в комнате Алек­сандра Эмильевича Мандельштама, брата Осипа;

на Покровке;

на Кропоткинской набережной, в общежитии для приезжающих ученых;

на Большой Полянке;

на Тверском бульваре, в правом флигеле Дома Герцена — в узкой комнате, в одно окно;

там же — в большой комнате;

в Болшеве, под Москвой;

два или три раза на улице Щипок у близкой знакомой Эммы Григорьевны Герштейн (она и поныне здравствует в Москве);

снова Страстной бульвар, у Евгения Яковле­вича.

Невозможно постоянно жить в чужой обста­новке. Наденька уставала. Лежала, укрывшись с головой пледом. Осип Эмильевич:

— Наденька, ты — Камерный театр!

Наконец получили ордер на квартиру. Про­жили в ней менее двух лет — до нового ордера: на арест…

«В новой квартире,— вспоминает Эмма Гер­штейн,— обнаружились ранее незаметные черты Мандельштамов. В первую очередь — гостепри­имство. Угощали тем, что есть,— уютно, ра­душно, просто и артистично. Желая компенсиро­вать знакомых за свое былое житье по чужим квартирам, Мандельштамы с удовольствием пус­кали к себе пожить старых друзей».

Первой была приглашена Ахматова, но су­мела приехать только в середине зимы. Приехал и четыре месяца гостил у Мандельштамов сын Ахматовой и Гумилева — Лев.

Некоторое время у них ночевал вернувшийся из ссылки поэт Владимир Пяст. Пустить его к себе после ссылки — это был поступок.

«Однажды вечером,— вспоминает далее Э. Гер­штейн,— я застала Мандельштамов в суете и тре­воге. Они бегали в волнении из комнаты в ван­ную, что-то мыли и вытряхивали. «Понимаете? Икс завел у нас вшей. Что делать?» Поздно вечером раздался звонок в дверь. Даже Надя, при всей своей несмущаемости, пришла в заме­шательство. А Осип Эмильевич открыл дверь и, не впуская Икса в квартиру, сказал просто и прямо: «Вот что, Икс, вы завшивели. Вам надо пойти в баню вымыться и продезинфици­ровать всю одежду. После этого приходите. Се­годня, к сожалению, мы не можем вас впус­тить». Я видела по лицу Икса, что он был поражен ужасом, но обиды не чувствовалось. Это было удивительное свойство Осипа Эмильевича: в важные минуты — а отказать в ночлеге бездом­ному человеку было очень трудно — у него появ­лялись решимость и прямота. При нервозности и суетливости Мандельштама это всегда пора­жало неожиданностью, так же как его мужест­венно теплое рукопожатие и открытый взгляд прямо в глаза собеседнику».

…С неистребимыми вшами ему придется про­жить остаток жизни.

* * *
По большей части великие поэты посвящали лучшие строки не женам. Когда вспоминаешь любовную лирику Пушкина или Тютчева, сразу встают образы Керн, Денисьевой. Порывы страс­ти для поэта — более могучий источник вдохно­вения, чем гладкая любовь. Увлечение сильнее привязанности.

Стихи являются только как результат силь­ных потрясений — радостных и трагических, счи­тал Мандельштам. Что ж, спокойных, безмятеж­ных дней у него не было, душа передышки не знала. Наденька была также источником вдохно­вения и беспокойства, а кроме того — советчиком и душевной опорой. Не берусь назвать самые пронзительные посвящения поэта женщинам, ко­торым он поклонялся, но то, что обращено к жене, также принадлежит мировой лирике.

Россия, чудовищные тридцатые — другого мес­та и времени нет на земле для подобной лирики.

Еще не умер ты, еще ты не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты наслаждаешься величием равнин,

И мглой, и холодом, и вьюгой.

………………………………………....

Несчастлив тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер косит,

И беден тот, кто сам полуживой,

У тени милостыню просит.

Стихи написаны в середине января 1937 года.

Почему-то за высокими примерами женской верности и жертвенности мы обращаемся к антич­ным временам, самые близкие к нам образцы, ставшие хрестоматийными,— жены декабристов. Но вот же наша современница, лицом к лицу — Надежда Мандельштам. Добивается, чтобы вме­сте с мужем отправили под спецконвоем и ее — в ссылку, в Чердынь. Она и во Владивосток, на гибельную Вторую речку кинулась бы за ним, только бы позволили.

Вот документ чрезвычайной силы и достоин­ства. Обращение в столь недосягаемый, могуще­ственнейший адрес — как к самому Богу, уж всегда по имени-отчеству, «Вы»— с большой бук­вы. Ничего этого нет в письме, а главное — ни слова мольбы. Документ этот никогда не объявлялся, кажется, нигде не вспомнила о нем сама Надежда Яковлевна,— видимо, написано было в единственном экземпляре и — кануло.

«Москва, 19/I—39 г.

Уважаемый товарищ Берия!

В мае 38 года был арестован поэт О. Э. Мандельштам. Из его письма мне известно, что он осужден ОСО на 5 лет СВИТЛ за КРД. В прошлом у Мандельштама имеется судимость по 58 ст. (за контр. револ. стихи).

Вторичный арест 38 года явился полной неожидан­ностью. К этому времени Мандельштам закончил книгу сти­хов, вопрос о печатаньи которой неоднократно ставился С.С.П. Мы скорее могли ожидать его полного восстановле­ния и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста.

Мне неясно, каким образом велось следствие о контр­революционной деятельности Мандельштама — если я — вследствие его болезни втечение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому след­ствию в качестве соучастницы или хотя-бы свидетельницы».

Строки, если вдуматься, безумные: жена осужденного просит — кого, Берию! — считать ее соучастницей, идет на костер.

«Прибавлю, что во время первого ареста в 1934 г. Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен физически и психи­чески неустойчив.

Я прошу вас:

1. Содействовать пересмотру дела О. Э. Мандельштама и выяснить достаточны ли были основания для ареста и ссылки.

2. Проверить психическое здоровье О. Э. Мандельштама и выяснить закономерна ли в этом смысле была ссылка.

3. Наконец, проверить не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.

И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы унич­тожать поэта и мастера в период его активной и дружест­венной поэтической деятельности.

Надежда Мандельштам

ул. Фурманова № 3/5 кв. 26

тел. 2.64667».

Письмо подшили в «Дело по обвинению Ман­дельштама О. Э.» под грифом «секретно». Там оно хранится и поныне: лист дела — пожелтев­ший, самый длинный в папке, а потому пообтре­павшийся снизу. Чтоб не торчал, его с опоз­данием подогнули.

Черные сочные чернила. Нет, тушь.

«Проверить психическое здоровье…»

Осипа уже не было, он умер 23 дня назад.


Глава 2

Он был разным — самоуверенным и расте­рянным, неприступно-настороженным и легковерным, эгоистичным и отзывчивым, скаредным и бескорыстным, ядовито-колючим и обходитель­ным, агрессивно-злым и кротким. В высшей сте­пени обаятельным и совершенно невыносимым для окружающих.

Но почти всегда — беспомощным.

Привязанности, увлечения, влюбленность — все это, конечно, не миновало его чуткую душу. Тут более чем в обыденности, поэт был беспо­мощным и подневольным.

Женщин, говоря откровенно, он не очень пле­нял. Анна Ахматова, считавшая Мандельштама одним из величайших, если не величайшим, поэ­том XX века, ухаживания его отвергла довольно решительно. Марина Цветаева, преклонявшаяся перед Мандельштамом как поэтом, поначалу бы­ла благосклонна к нему, но потом, в Старом Крыму, просила друзей: «Пожалуйста, не остав­ляйте нас вдвоем». Майя Кудашева (и всего-то один вполне невинный вечер: его каприз, ее каприз), собираясь туда же, в Коктебель, писала Максу Волошину: «Пра (мать Волошина.— Авт.) попроси Мандельштама выставить с низа, а то он не съедет оттуда, а я его не хочу». Ольга Ваксель: Осип «мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта. …Вернее, он был поэтом и в жизни, но большим неудач­ником».

Не знаю, что для поэта опаснее — нераст­раченное чувство, скапливающееся как грему­чая смесь, или напрасная трата его без взаим­ности.

Не следовало бы вслед за многими вторгать­ся в запретный личный мир, пусть даже и для сочувствия, если бы не волшебные, на весь мир, строки в эпилоге этих встреч. «Когда, соломин­ка, не спишь в огромной спальне…»— Саломее Андрониковой. «За то, что я руки твои не сумел удержать…»— актрисе Александрийского театра Ольге Арбениной. «Мастерица виноватых взо­ров…»— Марии Сергеевне Петровых, это посвящение — след бурной, короткой и безответной влюбленности — Ахматова назвала лучшим лю­бовным стихотворением XX века.

Ты, Мария,— гибнущим подмога.

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога —

Уходи, уйди, еще побудь!..

Престранный был человек Осип Эмильевич. Рожден, чтобы страдать и чахнуть. В неотврати­мые минуты цеплялся за жизнь, а в бестревож­ные — примеривал для себя могилу.

Город Александров, 1916 год. Лето. Мандель­штам в гостях у Цветаевой. Точка притяжения — кладбище.

Марина:

— Хорошо лежать!

Он:

— Совсем не хорошо: вы будете лежать, а по вас ходить.

— А при жизни — не ходили?

— Метафора! я о ногах, даже сапогах говорю.

— Да не по вас же! Вы будете — душа.

— Этого-то и боюсь! <…>

— Чего же вы хотите? Жить вечно? Даже без надежды на конец?

— Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно <…>.

«За чаем Мандельштам оттаивал.

— Может быть, это совсем уже не так страш­но? Может быть, если каждый день ходить — привыкнешь? Но лучше завтра туда не пойдем…

Но завтра неотвратимо шли опять» (М. Цветаева. «История одного посвящения»).

«Уехал внезапно — сорвался:

— В Крым. Необходимо сегодня же. <…> Я-я-я — здесь больше не могу.

А на вокзале:

— Марина Ивановна! Я, может быть, глу­пость делаю, что уезжаю? <…> Я, наверное, глупость делаю!

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

— Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы.

………………………………………

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.

Песок — коктебельские радужные камушки. Марина — Волошину:

— Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой люби­мый камень.

— Марина! <…> влюбленные, как тебе, мо­жет быть, уже известно,— глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе <…> бу­лыжник, ты совершенно искренне поверишь, что это твой любимый камень!»

* * *
«На кладбище гуляли мы»… Бесхозную смерть лагерный врач оформит фальшивой справкой о пребывании покойного в больнице, а началь­ник лагеря попросит оказавшегося поблизости заключенного:

— Отнеси-ка жмурика.

Заключенный — ленинградец Дмитрий Ми­хайлович Маторин и по сей день жив-здоров. Все помнит:

— Я узнал его — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки — мягкие оказались, теплые и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Конечно, это вряд ли, но все равно и теперь мне кажется: жи­вой был…

Марина Цветаева не знала и знать ничего не могла обо всем этом. Но, видимо, душа Осипа более двух с половиной лет спустя витала где-то над Елабугой — в одном из предсмертных писем Марина Ивановна попросила: не закопайте меня живую, проверьте, умерла ли.

* * *
Уехал, сорвался в Крым, в Коктебель. Здесь увидел угловатую девочку-подростка тринадцати лет. Увидел и забыл. Восемь лет спустя в Пет­рограде вновь увидел ее и был ослеплен, сражен красотой.

Это была самая сильная любовь в его жизни, «настоящая любовь-страсть», в чем он и при­знался Наденьке много позже.

Ольга Ваксель — «Лютик». Из дворянской семьи. Предок по отцовской линии — швед Свен Ваксель, мореход, сподвижник Витуса Беринга. Прадед по материнской линии Алексей Федо­рович Львов — известный скрипач и композитор, автор царского гимна. Сама Ольга играла на рояле и скрипке, писала стихи, занималась жи­вописью, снималась в кино. Знала французский, немецкий, английский. Вот ее воспоминания о Мандельштаме:

«Он повел меня к своей жене (они жили на Морской), она мне понравилась, и с ними я проводила свои досуги. <…> Он снова начал писать стихи, тайно, потому что они были посвящены мне. Помню, как, провожая меня, он просил меня зайти с ним в «Асторию», где за столиком про­диктовал мне их. Они записаны только на обрыв­ках бумаги, да еще — на граммофонную плас­тинку <…>. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно цеплялся за остатки здравого смыс­ла, что было жалко смотреть».

Жизнь упала, как зарница,

Как в стакан воды — ресница.

Изолгавшись на корню,

Никого я не виню.

«Для того, чтобы иногда видаться со мной, Осип снял комнату в «Англетере», но ему не пришлось часто меня там видеть. <…> Чтобы выслушивать его стихи и признания, достаточно было и проводов на извозчике <…>.

Осип говорил, что извозчики — добрые ге­нии человечества. Однажды он <…> ждал меня в банальнейшем гостиничном номере, с горящим камином и накрытым ужином. Я недовольным тоном спросила, к чему вся эта комедия, он умо­лял меня не портить ему праздника видеть меня наедине. Я сказала о своем намерении больше у них не бывать, он пришел в такой ужас, пла­кал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверял, что он не может без меня жить, и т. д. Скоро я ушла и больше у них не бывала».

Есть за куколем дворцовым

И за кипенем садовым

Заресничная страна,—

Там ты будешь мне жена.

Лютик отвернулась, и это была редкая ми­лость судьбы.

Она была обречена. Сама назначила себе ран­нюю смерть, как избавление, определила срок. На Невском она случайно увидела близкую знако­мую, та заметила, глянув на платье Лютика: «Такие воротнички выйдут из моды…»

— А я только до тридцати лет доживу. Больше не буду.

Конечно, революция и молодая советская власть руку приложили, не без этого. Анкета помешала получить образование, специальность, приличное место. В 1917-м прервалась ее учеба в Институте благородных девиц. Лютик попыта­лась поступить в строительный техникум. Пошла работать табельщицей на стройку, летом — кор­ректором в издательство, манекенщицей, кель­нершей в кафе «Астория». Кино бросила, так как не желала улыбаться и грустить по чужой воле.

Но главное все же — врожденная замкну­тость, к тому же в юности переболела менин­гитом и с тех пор каждую осень испытывала острые приступы одиночества. Ее стихи вполне отражали характер и настроение: «И заколдован­ное слово, тоска, стучащая в виски…»

В нее влюбляется вице-консул Норвегии в Ле­нинграде Христиан Вистендаль — красавец, мо­ложе ее, на взлете карьеры. Он ухаживает за ней почти два года и, наконец, 28 сентября 1932 года увозит ее в Осло.

Вольная воля, свобода. Везение: в эту пору бессрочный выезд интеллигенции на Запад прак­тически прекратился. Родители Христиана встре­тили Лютика очень радушно, молодоженам от­вели большие комнаты в двухэтажном особняке. «Дом очень красив,— писала она в Ленинград матери.— Целую Аську. Береги его. Лютик». Аська — сын от первого брака.

Снова вернулась к стихам, к живописи, нача­ла изучать норвежский. Это длилось меньше месяца.

…В таких случаях всегда вспоминают, что и когда было поправимо: «если бы». Мать Юлия Федоровна в день отъезда хотела предупредить Христиана насчет осени. Но ей не удалось остать­ся с ним наедине.

Все это пустое. Она ехала умирать и перед отъездом оформила бумагу, в которой поручала матери заботу об Аське.

В ночном столике мужа она обнаружила пис­толет, он узнал об этом, но не придал значения. С Агатой, сестрой мужа, она осмотрела город­ское кладбище, два крематория, один из них, романтически расписанный, ей понравился: «Вот этот я себе выбираю».

26 октября, ровно в полдень, Лютик выстре­лила себе в рот. Шею с правой стороны раз­несло, а красивое лицо осталось нетронутым и сохранило полуулыбку.

Рану закрыли цветами, а то, что не удалось закрыть, фотограф потом заретушировал — это видно на снимке.

Последние четыре строки ее последнего стихо­творения: «Все ясно и легко,— сужу, не горя­чась, // Все ясно и легко: уйти, чтоб не вер­нуться».

В русской поэзии Лютик осталась навсегда благодаря стихам Осипа Мандельштама.

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и в силе,—

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле.

И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели

Сказать, что они отлежались в своей

Холодной стокгольмской постели.

……………………………………….

Я тяжкую память твою берегу,

Дичок, медвежонок, Миньона,

Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.

Анализировать стихотворение — все равно что исследовать состав весеннего воздуха. Но все же дадим слово Арсению Арсеньевичу Смольевскому, «Аське», сыну, живущему в Пе­тербурге.

— Мандельштам узнал о самоубийстве мамы с опозданием на три года. Узнал от случайного знакомого, отсюда неточности — это случилось не в Стокгольме, а в Осло, и не зимой, а осенью. «Жаркая могила»— понятно: крематорий. «Ласточки» отлежались»— отзвук сказки Андерсена о раненой ласточке, которая перезимовала в кро­товой норе, выздоровела и вернулась домой. «Медвежонок»— в детстве мама никогда не иг­рала в куклы, только с плюшевыми мишками. «Миньона»— Мандельштам назвал ее так за постоянную тоску по солнцу и югу. «Но мельниц колеса зимуют в снегу, и стынет рожок почталь­она»— всякое передвижение невозможно, писем ждать неоткуда, все под запретом, жизнь за­мерла.

…Осип даже не знал, что Лютик тоже пишет стихи.

Он помнил ее всегда,— признает Наденька.

* * *
Влюбился — словно заглянул в пропасть.

У нее — страх перед жизнью и жажда смерти. У него — страх перед смертью и жажда жизни («Не разнять меня с жизнью…»). Окажись они вместе, она, волевая, сломала бы его. В отноше­ниях двоих всегда сильнее и независимее тот, кто меньше любит или не любит вовсе, но позво­ляет себя любить.

Надо бы каждую строку каждого лирического посвящения поэта постигать через жизнь, пройти с поэтом весь путь, пока не отзвучит послед­нее эхо.

Лютик осиротила оба дома — и в Ленинграде, и в Осло. Сразу после смерти жены Христиан написал Юлии Федоровне: «Я надеюсь вскоре последовать за Ольгой». И правда, умер через полтора года от сердечного приступа. Преуспе­вающему дипломату был 31 год. Умерли его ро­дители. Дом был продан.

Примерял ли Осип Эмильевич на себя по­смертную маску Лютика? Все же был он на две­надцать с половиной лет старше своего разлуч­ника-победителя, счастливого несчастливца, а главное, сердце его было куда слабее.

Лютик, Марина. Две женщины-самоубийцы в короткой и хрупкой жизни неуравновешенного поэта — не много ли? Нет, для нашего много­страдального отечества, что бы ни делалось, все как раз. Владислав Ходасевич, говоря о том, что в русской литературе трудно найти счаст­ливых, вспоминал: «Только из числа моих зна­комых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубий­ством».

Странные, словно из нереальности, судьбы, тесно переплетенные,— Лютик и Осип, Осип и Надежда, Осип и Марина, Марина и Сергей Эфрон, за которого она, дождавшись его восем­надцатилетия, вышла замуж. Мысль о самоубий­стве преследовала их всех и каждого. Близкий друг Мандельштама знаменитый актер Яхонтов в припадке страха, что его идут арестовывать, выбросился из окна.

В невыносимые минуты Надежда неодно­кратно предлагала Осипу покончить с собой — вместе, в один миг. «Откуда ты знаешь, что бу­дет потом…— отвечал он.— Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться». Послед­ний, неопровержимый довод: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?» После Лубянской тюрьмы он тяжело заболел психически, начались слуховые галлюцинации, он жил в ожидании конечной, неизбежной расправы, стихотворную светлую мысль «не разнять меня с жизнью» вытеснила другая, болезненная, чу­гунная — «надо смерть предупредить, уснуть». Во время первого ареста, в тюрьме, поэт пере­резал себе вену лезвием «Жилетт», которое сумел пронести в подошве. В Чердыни он, уже полу­безумный, выбросился под утро из окна чердынской больницы. «Подоконник был высокий. <…> Мы нашли О. М.[2] на куче земли, распаханной под клумбу. Он лежал, сжавшись в комочек. Его с руганью потащили наверх».

Потом, в Воронеже, выздоровев, он отвечал жене:

— Погоди… Еще не сейчас… Посмотрим…

Муж Цветаевой Сергей Эфрон — те же точно признаки болезни. 7 ноября 1939 года после допросов и пыток он попадает в психиатричес­кое отделение Бутырской больницы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает: слуховые галлюцинации, ему кажется, что в ко­ридоре говорят о нем, что его должны взять, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известное только ему и его жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подав­лен, ощущает чувство невероятного страха и ожи­дания чего-то ужасного <…>». (Из справки на­чальника санчасти Бутырской тюрьмы военврача I ранга Ларина.)

Недавно прочел статью моей современницы Лидии Стародубцевой, архитектора,— «Земля без места». «Мы живем,— пишет она.— Живем и проживаем. А недавно ко мне зашел сосед и спросил: «А почему, собственно, не все закан­чивают свою жизнь самоубийством? Это было бы так естественно».

Неужели мы снова, спустя более полувека, возвращаемся на круги своя?

…Самоубийство — это не просто отказ от дан­ной Богом земной жизни, но по существу — от­вержение Креста и Воскресения Христова. Все самоубийцы лишаются отпевания и христиан­ского погребения. Но эти двое мужчин были бы прощены Богом: состояние безумия — не в счет.

* * *
А все-таки что преподнес Сергей Эфрон Ма­рине в день знакомства — угадал ли милый ее сердцу сердолик или это был обыкновенный булыжник? Она-то убеждена, что «сбылось», ибо Сергей Эфрон чуть ли не в первый день вручил ей сердоликовую бусину. Но ведь любовь сле­па, теперь мы знаем Эфрона, его путь от Белой гвардии до НКВД.

Сергей Эфрон был довольно близок с Ман­дельштамом, хотя по характеру был более схож с Гумилевым. Когда Эфрон ушел в Белую гвар­дию, он был искренен. Когда, после разгро­ма, разуверился в белом движении — тоже был искренен. В Париже организовал движение со­отечественников за Советы без большевиков. «За Советы…»— на этом, а также на желании вернуться в Россию он был пойман нами и, поскольку всегда бился только на передовой, оказался в НКВД, к тому времени еще не столь кровавом, тем более при взгляде из Па­рижа.

Он оказался в капкане, понял, что возвра­щаться на Родину нельзя, но вернулся, потому что в Советской России оказалась заложницей Аля, дочь.

От тюрьмы, пыток, лагеря он Алю не уберег. Сам же, после психбольницы, снова оказался в руках палачей.

Его убили сослуживцы. 6 июля 1941 года Военная Коллегия Верховного Суда СССР при­говорила Сергея Эфрона, как и всех остальных, проходивших по делу обвиняемых,— к расстрелу.

Он пережил Марину на полтора месяца.

Пятеро остальных, проходившие с ним по делу, сознались, что были «французскими шпио­нами». Он, Сергей Эфрон,— единственный, кто не был сломлен.

Влюбленные — глупеют?..

— Макс! — ответила Марина Волошину.— Я от всего умнею! Даже от любви!

* * *
После войны родственникам выдадут справку о том, что Сергей Яковлевич Эфрон был осуж­ден и, отбывая наказание, умер 1 октября 1944 года. На самом деле это было обыкновенное бандитское убийство от имени государства, так же как миллионы других подобных убийств, оно было замаскировано под «десять лет без права переписки» и оформлено смертью в войну.

Война на много лет вперед стала палочкой-выручалочкой не только для политиков и хозяй­ственников, но и для палачей. Правду о гибели Мандельштама тоже хотели скрыть, не столько от соотечественников, сколько от иностранцев. Не просто скрыть — гибель поэта пытались сде­лать средством пропаганды: мы хоть и изолиро­вали, но сохранили, пришли фашисты и поэта-еврея уничтожили.

Из воспоминаний Надежды Мандельштам:

«Для статистики оказалось удобным, чтобы лагерные смерти слились с военными… Картина репрессий этим затушевывалась <…>. А кто пустил слух за границей о том, что Мандельштам находился в лагере в Воронежской области и был убит немцами? Ясное дело, что какой-нибудь прогрессивный писатель или дипломат, припер­тый к стенке иностранцами, которые, как выра­жается Сурков, лезут не в свое дело, свалил все на немцев, что было удобно и просто…»

Глава 3

Всякие опасности миновали поэта. Скры­тые — под видом ослепительной красоты и яв­ные — от властей. Его непрочная жизнь была в руках спившегося казака и знаменитого эсера Блюмкина, в руках белых и меньшевиков.

Сверяя судьбу поэта со звездами, хотелось бы вернуться в самое безопасное полушарие — в Старый Крым и подольше задержаться там, вдали от рокового дальневосточного неба.

Коктебель — вполне безмятежное местечко, такая же автономия в жестокую пору брато­убийства, как Гуляй-Поле. Правда, Нестор Мах­но стоял над всеми, громя и белых, и красных, а Максимилиан Волошин — в стороне, любя и молясь за тех и других: «Как поэт я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и при­нимать участие в раздоре, раз мой долг — пони­мание». В 1919 году белые и красные, беря по очереди Одессу, в прокламациях к населению цитировали одни и те же строки волошинского стихотворения «Брестский мир».

К этому времени (1919—1920 годы) неужив­чивость Мандельштама уже заметно проявля­лась — нервный, обидчивый. Вспышки тревоги. Окружающих раздражают его неряшливость и бесцеремонность. Он никогда не пользуется пе­пельницей, стряхивает пепел себе за спину, через плечо. Забрасывает окурками диван, расплески­вает, проливает в комнатах воду, роется на пол­ках и раскидывает где попало редкие книги хозяина.

С добродушным и гостеприимным Максом они оказались прямо противоположны. Кажется, оба были непричастны к действительности. Но. Один — в костюме странника, другой — стран­ник по душе. Один — казался, другой — был. И один о другом сказал, как есть:

— Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт! Подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!

Один писал кованые строки, другой — пе­вуче-зыбкие.

По-разному относились к чужим строкам на­чинающих поэтов. Мандельштам, выгнав моло­дого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают, кричал вслед, на лестнице: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?» Перестал писать стихи Николай Чуковский, которому Мандель­штам сказал: «Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие». Отвадил от поэзии Вениамина Каверина: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». Прослушав Н. Бруни, вспылил: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление».

Волошину же нравилось выводить кого-то в литературный свет, устраивать публикации в журналах. Он в продолжение многих часов выслушивает трагедию в 5 актах молоденькой девицы, возится с безграмотным денщиком ка­кого-то генерала, декламировавшим с эстрады: «Танцуй свою тангу».

Это было не отношение к поэзии, а отноше­ние к людям. Макс никому ни в чем не отка­зывал. Балерину Тамару Шмелеву отправляет на лечение в Москву, хлопочет о пенсии старому политкаторжанину — шлиссельбуржцу Иосифу Зелинскому.

Стокилограммовый добродушный Макс, кото­рый очень редко сердился и которого трудно было поссорить с кем-то,— и худющий, с впалой грудью Осип, вспыхивавший и ссорившийся час­то и неожиданно. Макс — всюду дома: в Моск­ве — москвич, в Париже — парижанин. Осип — всюду проездом.

Здесь, в Крыму, был Мандельштаму злове­щий знак из будущего.

* * *
На Коктебель откуда-то свалился казацкий есаул, он беспробудно пил, а потом, спохватив­шись, осведомился: «Есть ли в деревне жиды?» Крестьяне очень предупредительно ответили: как же, двое, у моря живут — братья Мандельштамы. Он явился — пьяный, в страшной кавказ­ской папахе. Перепуганный Осип сбегал за Волошиным. В разговоре простодушно предложил казаку… Макса: «Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня».

Так вспоминает Волошин. И хотя воспоми­нания писаны после крутого и шумного разрыва между поэтами, видимо, так и было, могло быть. Есаул согласился: если завтра Мандельштам не явится в Феодосию к десяти утра, Волошин будет арестован.

Утром Мандельштам уехал и пропал на дол­гие часы.

Он угодил к полковнику Белой армии Цыгальскому, который, как оказалось, сам писал стихи, готовил к изданию книгу. Но не это главное. Главное, он был из тех умных, интел­лигентных людей, который понимал, что к ис­тинной поэзии его приближают не собствен­ные строки, а чужие. Он великолепно знал сти­хи Осипа Мандельштама, был его неистовым поклонником.

Они сидели друг против друга, поэт читал стихи, и это были одни из самых блаженней­ших часов в его жизни. Мандельштам редко встречал таких благодарных слушателей, как этот полковник.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!»— сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица.

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Грустный полковник сидел, обхватив голову руками, а может быть, и не обхватив, просто сидел, отрешившись от всего на свете.

И, если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец!

Несостоявшийся арестант вернулся в Кокте­бель в полном забвении чувств, в полузабытьи. Он всегда считал, что «поэзия есть сознание своей правоты», и теперь еще раз утвердился в этом.

Вот что писал потом Мандельштам о полков­нике в своей упоительной прозе — в «Шуме времени»:

«Полковник Цыгальский нянчил сестру, сла­боумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами,— орла доброволь­ческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипенье примуса эмбле­матический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку. Запасные лаковые са­поги просились не в Москву, молодцами-скоро­ходами, а скорее на базар. Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно бе­речь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сест­ры только коровий испуг. Сестру он кормил виноградом и рисом, иногда приносил из юнкер­ской академии какие-то скромные пайковые ку­лечки. <…>

Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии. Такой человек, кажется, способен в решительную ми­нуту обнять полководца и сказать ему: «Голуб­чик, бросьте, пойдемте лучше ко мне — пого­ворим!»

Однажды, стесняясь своего голоса, примуса, сестры, непроданных лаковых сапог и дурного табака, он прочел стихи. Там было неловкое выражение. <…> «Чьи это стихи?»— «Мои».

Тогда он открыл мне сомнамбулический ланд­шафт, в котором он жил. Самое главное в этом ландшафте был провал, образовавшийся на месте России. Черное море надвинулось до самой Не­вы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исаакия, с траурной пеной разбивались о сту­пени сената».

И море, и траурная пена легко узнаваемы в прозе.

И море черное, витийствуя, шумит

И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

* * *
Какое это наслаждение — проза Мандель­штама, забытая, до сих пор неуслышанная. Я завидую тем, кто еще не знаком с ней. Вот вам заметки «Музыка в Павловске», первые строки: «Я помню хорошо глухие годы России — девя­ностые годы, их медленное оползание, их бо­лезненное спокойствие, их глубокий провинциа­лизм — тихую заводь: последнее убежище уми­рающего века».

Это — Поэт.

И вот, он же — смертный человек.

Волошину, 7.VIII. 1920 года: «Милостивый государь! Я с удовольствием убедился в том, что вы под толстым слоем духовного жира, просто­душно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру,— скрываете непроходи­мый кретинизм и хамство коктебельского болга­рина. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастье потерять три года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым».

Подобные строки непростительны ни право­му, ни виноватому.

Итальянский подлинный «Данте» с парал­лельным переводом на французский, который взял у Волошина и затерял бродячий, рассеян­ный Мандельштам, послужил лишь началом ссо­ры. Макс обнаружил еще и пропажу дарствен­ного «Камня» Мандельштама. Осип был тут ни при чем, но Волошин написал записку началь­нику Феодосийского порта с просьбой не выпус­кать поэта, пока он не вернет «похищенной» книги.

Мандельштам между тем собрался уезжать и по дороге в порт был арестован врангелевской контрразведкой: подозрительным показался гор­дый вид нищего. Тут же нашлась какая-то жен­щина, которая заявила, что арестованный пытал ее в Одессе. Мандельштам был в полной панике. Едва перешагнув порог тюрьмы, спросил у офи­цера: «А что, у вас невинных иногда отпуска­ют?» Он стучал в дверь камеры и требовал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы».

Белые решили, что арестант симулирует сума­сшествие.

В Коктебеле началась паника. В ту пору Осип был влюблен в Майю Кудашеву, Майя — в Эренбурга. Писатель Эмилий Миндлин собрал их на совет — кому идти на поклон к Волошину. Отправилась Майя — отказ. Миндлин — отказ. Вынужден был отправиться Эренбург, бывший с Максом в размолвке. Наконец Волошин на­писал начальнику врангелевской контрразведки письмо:

«М[илостивый] г[осударь]! До слуха моего дошло, что на днях арестован подведомственными Вам чинами — поэт Иос[иф] Мандельштам. Т. к. Вы, по должности, Вами занимаемой, не обя­заны знать русской поэзии и вовсе не слыхали имени поэта Мандельштама <…> то считаю сво­им долгом предупредить Вас, что он занимает [в] русской поэзии очень крупное и славное место. <…> Если <…> что-нибудь с ним случится, за его судьбу будете ответственны Вы перед русской читающей публикой. <…> Мне го­ворили, что Мандельштам обвиняется в службе у большевиков. В этом отношении я могу Вас успокоить вполне: Мандельштам ни к какой службе вообще не способен, а также [и к] поли­тическим убеждениям: этим он никогда в жизни не страдал».

Письмо в Феодосию повезли Майя Кудашева и Викентий Вересаев. Начальник контрразведки, получив визитку «княгиня Кудашева», принял Майю любезно, однако тон письма его неприятно удивил:

— А кто же такое Волошин? Почему же он мне так пишет?

— Поэт…— ответила Майя.— Он со всеми так разговаривает…

Мандельштам был снова отпущен и еще более утвердился в мысли, что «поэзия — это власть».

Семь дней морем. Батуми. Здесь он сно­ва был арестован — меньшевиками. И снова от­пущен.

* * *
Когда меньшевиков сменили большевики и белые уступили красным, жизнь стремительно, непоправимо понеслась под откос. Но и потом, до конца жизни, он не отказался от мысли, что «поэзия — это власть»:

— <…> Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают.

Майя Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга (по всем законам романа и топилась, и трави­лась), вполне удачно выйдет потом замуж за Ромена Роллана. В трагические дни Мандель­штам вспомнит о них всех. Он будет в Воронеж­ской ссылке, когда в СССР приедет погостить Ромен Роллан. «Майя бегает по Москве. Навер­ное ей рассказали про меня. Что ему стоит пого­ворить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил…»

В лагере перед смертью просил биолога Мер­кулова:

— Вы человек сильный. Вы выживете. Разы­щите Илюшу Эренбурга! <…> У него золотое сердце.

* * *
Подлинный поэт непременно нелеп…

Сам Волошин поэт также подлинный, но без нелепостей в том смысле, что экстравагантность наряда и поступков была всегда рассчитанной. Он утверждал, что верит в хиромантию, пред­сказывал судьбу по линиям рук, лечил друзей заговорами, производя впечатление и мудреца, и шарлатана.

Истинно же блаженный, божий человек Осип Мандельштам поставил безошибочный диагноз всему обществу, внешне еще очень бодрому, наби­равшему силы, но уже тяжело зараженному. В личном одиночестве он разглядел будущее одиночество державы.

Себя губя, себе противореча,

Как моль летит на огонек полночный,

Мне хочется уйти из нашей речи

За все, чем я обязан ей бессрочно.

И — через две строки:

Поучимся ж серьезности и чести

На Западе, у чуждого семейства.

Это он, поэт, с опасностью для себя внушал нам еще в августе 1932 года. А мы только те­перь, шесть десятилетий спустя, поняли, что жили все это время без соседей, как будущие, в скором времени, владельцы всего земного шара, жили под псевдонимом, маскируясь под СССР, и только теперь, в лихорадке, ищем подлинное имя.

Строки ясновидящего. Дата еще более ран­няя — июнь 1931-го. Ничего не случилось с поэ­том в этих краях, но ведь написал же:

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали —

Было страшно, как во сне.

……………………………………

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил, черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми.

……………………………………

Так в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше,

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон

Там глядят со всех сторон,

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума.

Ясновидец будущего страны, народов, от­дельного человека. Шел декабрь 1917-го, лишь месяц минул после революции, всего-то, когда он написал строки, обращенные к Ахматовой.

Когда-нибудь в столице шалой,

На скифском празднике, на берегу Невы,

Под звуки омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы…

Указал и место действия. Все тут — и Ленин­град, и Жданов, и все мы вместе. Почти все. Когда в большом, зловеще-подавленном зале, на­битом новой, советской породой интеллигенции, партийный чиновник казнил Анну Андреевну, лишь две руки поднялись «против».

Совсем не политик и не социолог, поэт «счи­тал пульс толпы», и в этом одна из разгадок его предсказаний, предвестий, пред…— не знаю, чего еще.

А, вот, нашел. У Александра Гладкова как раз об этом, именно о Мандельштаме: «<…> Предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за сво­ими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. <…> У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих ре­альную жизнь поэта, как свет обгоняет время <…>. «Поэт — тот фольклорный дурень, кото­рый пляшет на похоронах и плачет на свадь­бе» (из записи в сухумском дневнике Мандель­штама)».

* * *
Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвав­шийся с юга, Осип Мандельштам неприятно напомнил о себе спасителю. К Волошину обра­тился с письмом зубной врач Н. Н. Берман: «Не сочтите за труд сообщить мне, если Вам известен адрес г[осподи]на Мандельштама, кот[орый] это лето жил у вас на даче. <…> До­пустимо ли, чтобы интеллигентный человек, не будучи знакомым с врачом <…> заставляет его на себя работать и затратить золото и другой матерьял, а по окончании работы просто заявить: «Простите, доктор, я сейчас денег не имею, но 1 июля я пришлю», но вот уже прошло 1,5 ме­сяца, за это время он был здесь несколько раз и забыл о своем долге…»

Золотой зуб Мандельштама стал всеобщей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма со строкой:

Ужас друзей — Златозуб.

Поэт был слаб здоровьем и к сорока го­дам сильно изменился. «Он был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы»,— вспоминает Николай Чуковский.

Мандельштам вставил новые зубы — на золо­тых штифтах, но и они, в большинстве, скоро выпали, а штифты остались и покривились.

— У него во рту — индустриальный пейзаж.

Зачем затеял я этот разговор, нелюбопыт­ный даже дантистам?

Зачем? Затем…

* * *
В 1932 году скончался Максимилиан Алек­сандрович Кириенко-Волошин — в полдень, в своей постели. «<…> В полдень: в свой час,— писала Цветаева.— <…> В свой час суток и природы. <…> 11 августа (<…> по-старому конец июля),— явно полдень года, самое сердце лета. <…> Самый магический, мифический и мис­тический час суток <…> как полночь».

Перед смертью была маленькая отрада. Нико­лай Чуковский привез из Москвы известие о том, что стихи Макса пойдут скоро в «Новом мире». Лицо его порозовело, нечленораздельными зву­ками он снова и снова просил повторить новость.

— Скажи, Лида, на какую букву легче ды­шать?— спросил он ночью дежурившую Ли­дию Аренс и через полчаса сам ответил: — На «и».

Может быть, он передышал весь алфавит, а может быть, выбрал гласную, после которой можно подводить итог.

Гроб был широкий, почти квадратный. Туч­ный Волошин лежал с лицом спокойным и доб­рым. Гроб поставили на телегу, и народ — по­селковый, из домов отдыха — двинулся к самой высокой вершине. Исходивший пешком все побе­режье, Волошин сам облюбовал это место. Ло­шадь тянула сколько могла, а последние двести метров покойного несли на руках.

Вид отсюда и правда редкостный: пустынный амфитеатр гор и море. Мили, версты. Одно не­удобство — на жесткой, соленой земле, под испе­пеляющим солнцем — ни деревца вокруг, ни кус­та, ни цветка. Полынные холмы.

Минуло несколько лет, и случилось чудо. В какой-то магический, мифический, мистичес­кий час — в полдень, в полночь?— пролетающая мимо птица обронила зерно. А может быть, его занесло сюда ветром. Загадка природы — оно выжило, проросло. Рядом с могилой, со стороны моря, выросла большая, дикая красавица мас­лина. Когда приближается полдень и солнце становится невыносимым, маслина накрывает мо­гилу плотной тенью.

Это дерево, единственное на побережье, воз­наградило Макса за многое, в том числе, может быть, и за Мандельштама, который пережил своего спасителя на шесть мучительных лет.

…На самой дальней пересылке, на Второй речке, под Владивостоком, двое уголовников по­тащат, поволокут Осипа Эмильевича к бараку. Это будет последнее преследование поэта. Маро­деры разомкнут ему рот, возьмут в руки клещи. И он не почувствует ни унижения, ни стыда, ни боли, как всякий мертвец.

И живая ласточка упала

На горячие снега…

Это случится на исходе 1938 года. Тоже — в полдень.

Глава 4

Современники, оставшиеся в России, кто по­старше — Блок или Гумилев, кто помоложе — Есенин или Маяковский, ушли из жизни раньше, один лишь Блок, больной и брошенный Советами, дотянул до сорокалетнего рубежа. Рядом с ними Осип Мандельштам — горький долгожитель.

Покинувшая Россию Одоевцева пережила поэта вдвое.

В 1920 году Мандельштам легко мог уйти с белыми из Крыма. Новицкий, начальник Фео­досийского порта, прекрасно знал поэта, помог бы и полковник Цыгальский. Но об этом даже не возникло мысли. В том же году Юргис Балт­рушайтис уговаривал Мандельштама принять ли­товское подданство. В дальнейшем, когда российская интеллигенция хлынула за рубеж, Мандель­штам не раз обсуждал тему эмиграции с Бене­диктом Лившицем, своим шафером на свадь­бе. Как вспоминает Екатерина Лившиц: «<…> Мужья обсуждали и осуждали этот отъезд. <…> Они не могли, не хотели отрываться от родины».

Уезжать? Ему? Куда? Нет такого места на земле, где была бы ему отрада. В беззаботное время, в беззаботном Латинском квартале Па­рижа, семнадцатилетний поэт писал: «Живу я здесь одиноко…»

Вырос не там — вот беда. Расти не под серпом и молотом, а под государственной короной в лю­бой части света, на любом клочке земли, стали бы ему родными другие облака, волны и листья, другие восходы и закаты — был бы свободен, обеспечен и, может быть, счастлив.

И все же жаль, что не уехал, пусть против воли. Покоя бы не обрел, но жизнь бы сохранил.

* * *

Писатели, поэты имели в ту пору своих покро­вителей. Это было едва ли не единственной возможностью выжить, уцелеть.

Мандельштам пытался заслониться, но спе­циально искать высоких заступников не умел и не мог, ибо угождать опекуну (а без этого как?) он бы никогда не смог, наоборот, общеиз­вестны его способности ссориться с кем бы то ни было. В 1928 году Горький, в ту пору всесиль­ный, приехал в СССР, ленинградские писатели решили в честь его разыграть пьесу «На дне». Инициатором был Федин, он предложил Осипу, жившему тогда в Ленинграде, принять участие в почетной затее. Мандельштам спросил:

— А разве там есть роль сорокалетнего ев­рея?

Да, Бухарин опекал Мандельштама, но их от­ношения были равноправными.

У Мандельштама был Николай Иванович, у Бабеля и Пильняка — другой Николай Ивано­вич, глава НКВД Ежов. У Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев — заместитель председателя Совнаркома, он устраивал у себя дома, на кремлевской квартире, вечера творчес­кой интеллигенции — приглашал поэтов, худож­ников, композиторов.

В этих встречах был элемент заигрывания с интеллигенцией, хитрости и примитивного ли­цемерия. Выслушав волошинские «контрреволю­ционные» стихи, Каменев, большой любитель поэзии и знаток литературы, высоко оценив их как истинный критик, тут же, при авторе, пишет записку в Госиздат о всецелой поддержке прось­бы автора издать стихи «на правах рукописи». Счастливый Макс уходит, а Лев Борисович зво­нит в Госиздат и, не стесняясь присутствующих, объявляет:

— Не придавайте моей записке никакого зна­чения.

Подобные обманы — не самый большой грех.

Рождалось, таилось и росло неминуемое тра­гическое противоречие, ширилась пропасть. Троцкий был совершенно искренен, когда в труд­ное для Есенина время печатал его стихи в прави­тельственной типографии в вагоне поезда, при­надлежавшего Льву Давидовичу как председателю Реввоенсовета. Но он был так же искренен, создавая ту систему, при которой и Есенин, и тысячи других поэтов и писателей были ли­шены права издаваться. Он, Троцкий, написал прекрасный некролог на смерть подопечного по­эта — «Сорвалось в обрыв незащищенное дитя человеческое…»— и в то же время явился одним из главных строителей всеобщего ГУЛАГа, в ко­тором погибали миллионы без отпеваний и нек­рологов.

Бухарин — честный покровитель, устраивал поэту через Молотова путешествие в Армению, хлопотал вместе с Кировым об издании книги «Стихотворения». Вместе с тем объективно соз­дал все возможное, чтобы Мандельштам не был понят ни современниками, ни ближайшими по­томками. «Он был лишен величайшего счастья — …быть народным <…>. Мандельштам был вели­кий русский поэт для узенького интеллигентского круга»— на этих словах я оборвал прежде воспо­минания Николая Чуковского. Теперь продолжу: «Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».

Где этот «весь народ» — интеллигенция, где этот «неизбежный час», когда придет? После нас, через несколько поколений. Может быть, лет через сто. Какой там «весь народ»… остат­ки старой русской интеллигенции развеяли, от­штамповав новую — советскую, именно об этом мечтал Бухарин: «Да, мы будем штамповать ин­теллигентов, будем вырабатывать их, как на фаб­рике».

Сбылось. Если раньше русская интеллиген­ция была проповедником истины, то советская — проповедником идеологии; если раньше Христом русской интеллигенции был народ, то Христом интеллигенции советской — тот, кто первым под­нимался на трибуну Мавзолея.

Убив интеллигенцию, мы оборвали породу. Интеллигенцию городскую, сельскую — всю. Все было вырублено под корень, в том числе и, как было принято считать,— самое интеллигент­ное в мире первое правительство новой Рос­сии.

Бухарин копал яму и для себя с той же последовательностью. Опекуны уходили в тень, разделяя участь подопечных.

Случалось, что подопечные служили как бы оселком, на них испытывали прочность опекунов; спотыкающийся, тающий поэт показывал, что опекун обречен.

Если до 1928 года Бухарин восклицал: «Иди­оты!»— и хватал телефонную трубку, то после тридцатого хмурился: «Надо думать, к кому об­ратиться». Уже и к Горькому, «Максимычу», с которым прежде было немало застолий, Буха­рин не знал, как подступиться с просьбой помочь опальному поэту.

Очень скоро и сам Горький был заточен в центре Москвы, в барском особняке. К нему не могла попасть даже Крупская. Однажды при­шел в гости Бухарин, но без документов: забыл дома. Его не пустили. Он перелез через забор и был схвачен стражей.

Впервые Мандельштам обратился к Бухарину за помощью в 1922 году в связи с арестом брата Евгения. Осипа Эмильевича запросто принял Дзержинский, предложил взять брата «на по­руки». А следователь учтиво сказал Осипу, пору­чителю: в случае чего, «нам неудобно будет вас арестовать».

Пройдет немного лет, когда «удобным» ста­нет все.

* * *

Передо мной — бесценные документы. Без малого шестьдесят лет хранилась и охранялась эта зловещая папка в серой обложке под гри­фом «секретно» — «Дело №4108 по обвинению гр. Мандельштам О. Э. Начато 17.V.—1934 г.». Заглянув в эту папку, как в подвальную лабо­раторию убийц, можно не только узнать тайное, но и перепроверить общеизвестное.

«<…> Внезапно около часа ночи раздался отчетливый, невыносимо выразительный стук. «Это за Осей»,сказала я и пошла открывать.

За дверью стояли мужчины,мне показа­лось, что их много,все в штатских пальто.

<…> Они с неслыханной ловкостью и быстро­той проникли, отстранив, но не толкнув меня, в переднюю, и квартира наполнилась людьми. Уже проверяли документы и привычным, точным и хорошо разработанным движением гладили нас по бедрам, прощупывая карманы, чтобы прове­рить, не припрятано ли оружие.

Из большой комнаты вышел О. М. «Вы за мной?»спросил он. Невысокий агент, почти улыбнувшись, посмотрел на него: «Ваши доку­менты». О. М. вынул из кармана паспорт. Прове­рив, чекист предъявил ему ордер. О. М. прочел и кивнул.

На их языке это называлось «ночная опе­рация». <…>

В наши притихшие, нищие дома они входили как в разбойничьи притоны, как в хазу <…> где <…> собираются оказать вооруженное сопротив­ление. К нам они вошли в ночь с тринадцатого на четырнадцатое мая 1934 года».

В этот вечер как раз приехала из Ленин­града Ахматова.

«Обыск продолжался всю ночь. Искали сти­хи, ходили по выброшенным из сундучка рукопи­сям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» («За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло» (Анна Ахматова. «Листки из дневника»).

И Надежда Яковлевна, и Анна Андреев­на, видимо, ошиблись в дате. Немолодые одно­годки. Ахматова вспоминала эту ночь более двух десятилетий спустя, ей было под семьдесят, за это время произошло столько трагических со­бытий. Надежда Мандельштам взялась за перо еще позднее. Вслед за ними дату ареста — в ночь с 13 на 14 мая — повторяют все исследо­ватели.

Открываем папку. Орфографию следовате­лей сохраняю. Позволю себе для краткости лишь некоторые купюры.

Лист дела 1. «Ордер №512» выдан 16 мая 1934 года «сотруднику Оперативного Отдела ОГПУ тов. Герасимову на производство Аре­ста-обыска Мандельштам Осипа Эмильевича». Сколько здесь устрашающих заглавных букв! Справа, внизу,— малоразборчивая размашистая роспись красным жирным карандашом. Ясно вы­деляется лишь первая буква — Я. Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что это подпись Ягоды. Однако при внимательном рассмотрении выяснилось, что расписался Я. Агранов, «Зам. Председателя ОГПУ».

Лист дела 2. Протокол обыска-ареста от 16 мая. Изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в коли­честве 48 /сорок восемь/ листов.

Обыск производил комиссар Оперода Гера­симов, Вепринцев, Забловский».

Арестованного отвозят на Лубянку. Что взял с собой поэт?

«Управление делами ОГПУ. Комендатура.

16/V—1934. Квитанция №1404.

Принято <…> Восемь шт. воротничков, гал­стук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь шт. разных книг».

Отдельная квитанция на деньги — 30 рублей.

Явление Христа — Лубянке: семь книг, во­семь воротничков… Галстук отобрали, ремень — понятно: орудия самоубийства. Но книги-то, сре­ди которых был Данте! Их Мандельштам сдал сам,— ему сказали, что книги, побывавшие в ка­мере, на волю больше не выпускаются, их отправ­ляют в тюремную библиотеку.

В этот день Мандельштам собственной рукой заполнил «Анкету арестованного». Пункт 21 — состояние здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено». Пункт 22 — кем и когда арестован: «ОГПУ 16 мая 1934 г.».

16-го — судя по документам.

* * *

Документы «Дела № 4108» я буду сопостав­лять с воспоминаниями Надежды Мандельштам.

Тюремных пыток, о которых она пишет, не было. Никакую едкую жидкость в глазок двери не пускали. Не крутили и пластинок «с голосами типовой жены, матери». Это — его галлюцина­ции. Лубянским дознавателям не было нужды тратиться на пытки, потому что поэт, подавлен­ный, растерянный, оказался «легкой добычей» и на первом же допросе рассказал все. Еще до показаний, заполняя протокол допроса, он добро­совестно вспоминал себя шестнадцатилетнего и на пункт № 11 об общественной и революционной работе наивно ответил: «В 1907 г. примыкал к партии с. р., вел кружок в качестве пропаган­диста <…>». Это вменили ему в вину и в 34-м, и в 37-м.

* * *

Допрос начался через день после ареста, 18 мая.

Два первых вопроса — разминка. Бывали ли за границей? С каких пор занимаетесь литера­турой?

Вопрос третий: «Признаете ли вы себя винов­ным в сочинении произведений контрреволюци­онного характера?»

— Да, я являюсь автором следующего стихо­творения контрреволюционного характера.

Далее — текст стихотворения о Сталине. По протоколам допросов выходит, что Мандельштам сам вызвался написать текст собственной рукой. На самом же деле у следователя стихи были.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

Только слышно кремлевского горца —

Душегуба и мужикоборца.

Мандельштам поправил: это первый вари­ант — и подсказал 3-ю и 4-ю строки:

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Следователь записал стихотворение в прото­кол и предложил сделать это же Мандельштаму на отдельном листке.

Надежда Яковлевна не помнит фамилию сле­дователя, называет его «Христофорыч». Теперь мы можем познакомиться с ним — оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ Николай Христофорович Шиваров, специалист по писате­лям (он вел дело поэта Николая Клюева, давал «заключение» на творчество писателя Андрея Платонова, одним словом — спец). «Крупный че­ловек с почти актерскимипо Малому теат­руназойливыми и резкими интонациями, он <…> не говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и угрожающе.

<…> Всем своим видом, взглядом, интона­циями он показывал, что его подследственныйничтожество, презренная тварь, отребье рода че­ловеческого. <…> Держался он, как человек выс­шей расы, презирающий физическую слабость и жалкие интеллигентские предрассудки. <…> И я тоже, хотя и не испугалась, но все же почувствовала во время свидания, как постепенно уменьшаюсь под его взглядом. <…> Они <…> умеют когтить очередную жертву, пойманную в капкан».

Особой изобретательности Шиваров не про­являл: намекал на арест родных, угрожал рас­стрелом — обычные «кошки-мышки». Делал он это не без удовольствия.

— Для поэта полезно ощущение страха, оно способствует возникновению стихов,— говорил следователь Мандельштаму,— и вы получите полную меру этого стимулирующего чувства.

Следователь-сноб, щеголявший знакомствами и осведомленностью, оказался все же дикарем в поэзии: переписывая под диктовку поэта ва­риант стиха, вписал вместо «припомнят»— «припоминают кремлевского горца», смяв и ритм, и размер.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

Следователь назвал это сочинение террорис­тическим актом, признался, что подобного «доку­мента» ему не приходилось видеть никогда.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Это не только и не просто о Сталине. Поэт лишает возможности кого бы то ни было защи­тить себя, отрезает все пути. Даже после смер­тельного выстрела в рот остается больше шансов выжить, чем после этих строк.

«Вопрос: Кому вы читали или давали в списках это стихотворение.

Ответ: В списках я не давал, но читал следующим лицам: своей жене; своему брату Александру Е. МАНДЕЛЬШТАМУ; брату мо­ей жены — Евгению Яковлевичу ХАЗИНУ — литератору, автору детских книг; подруге моей жены Эмме Григорьевне ГЕРШТЕЙН — со­труднице секции научных работников ВЦСПС; Анне АХМАТОВОЙ — писательнице; ее сы­ну — Льву ГУМИЛЕВУ; литератору БРОДСКОМУ Давиду Григорьевичу; сотр. зоол. музея КУЗИНУ Борису Сергеевичу.

Вопрос: Когда это стихотворение было написано?

Ответ: В ноябре 1933 года».

Христофорыч, выказывая слабость к литера­туре и подчеркивая, что ему прекрасно известно окружение Мандельштама, кто именно и когда бывал у него в доме, «выуживал по одному» имена. Об этом свидетельствует протокол сле­дующего допроса, на второй день, 19 мая.

«В дополнение к предыдущим показаниям должен добавить, что в числе лиц, которым я читал названное выше контрреволюционное стихотворение принадлежит и молодая поэтесса Мария Сергеевна ПЕТРОВЫХ. ПЕТРОВЫХ записала это стихотворение с голоса обещая прав­да, впоследствии уничтожить».

Странный подследственный подписывал про­токолы, даже не перечитывая их. Следователь и поэт возвращаются к вчерашней беседе, и Ман­дельштам зачеркивает Бродского, «как показа­ние не соответствующее действительности и ошибочно данное при моем вчерашнем допросе».

Тут же, впритык, еще одно «дополнение».

«<…> К./р. произведение я читал также и НАРБУТУ В. И. <…>».

* * *

Допросы по ночам (их было три), яркий режущий свет в камере (веки оказались воспа­лены до конца жизни) — общая система, можно сказать, рядовое тюремное явление. Истинные жестокости и пытки войдут в норму чуть позже, с 37-го.

Содержался поэт в «двухместной одиночке» и вдвоем, и один: и то, и другое расшатывало психику. Сосед «консультировал», не давая от­дохнуть, стращал обвинениями в заговоре и тер­роре, сообщал об аресте родных. Осип Эмильевич в ответ осведомлялся: «Отчего у вас чистые ногти?» Однажды сосед вернулся «после допро­са», и Мандельштам заметил ему, что от него пахнет луком. Соседа пришлось перевести.

Оставшись в одиночестве, он рикошетом — от стены к стене — метался по камере.

По словам Надежды Яковлевны, на вопрос следователя, что послужило стимулом к написа­нию стихотворения о Сталине, Мандельштам ответил: «Больше всего мне ненавистен фашизм». Сильно сомневаюсь. Христофорыч обязательно занес бы это в протокол. Нет нужды делать из поэта героя, он и без того, при всей расте­рянности и жалкости, отвечал на вопросы вполне достойно.

Из протокола допроса от 25/V 1934 года:

«Вопрос: Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?

Ответ: <…> В 1907 г. я уже работал в ка­честве пропагандиста в эсеровском рабочем круж­ке и проводил рабочие летучки. К 1908 году я начинаю увлекаться анархизмом. <…>

Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смот­рю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в моем, опубликованном в «Воле народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую КЕРЕНСКОГО, называя его птенцом Петра, а ЛЕНИНА назы­ваю временщиком.

Примерно через месяц я делаю резкий пово­рот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работе Наркомпроса по созданию новой школы.

С конца 1918 года наступает политическая депрессия вызванная крутыми методами осущест­вления диктатуры пролетариата. К этому вре­мени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми я переезжаю в Феодосию. Здесь, в 1920 году, после ареста меня белыми предо мною вста­ет проблемма выбора: эмиграция или Советская Россия и я выбираю Советскую Россию. При чем стимулом бегства из Феодосии было резкое от­вращение к белогвардейщине.

По возвращении в Советскую Россию, я врас­таю в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии — непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной. Для моего поли­тического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и советской власти.

В 1927 году это доверие колебалось неслиш­ком глубокими, но достаточно горячими симпа­тиями к троцкизму и вновь оно было восстанов­лено в 1928 году.

К 1930 г. в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая де­прессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем сти­хотворении «Холодная весна» — <…> написан­ное летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чув­ство социальной загнанности, которое усугубля­ется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-политического порядка». <…>

«Холодная весна» прилагается к протоколу:

……………………………………………

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украйны и Кубани —

На войлочной земле голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

Разговор возвращается к главному, к строкам о Сталине.

«Вопрос: Когда этот пасквиль был напи­сан <…>?

Ответ: <…> В ноябре 1933 года.

Вопрос: Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица.

Ответ: КУЗИН Б. С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год.

ХАЗИН Е. Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доми­нанты исторического процесса.

Александр МАНДЕЛЬШТАМ не высказы­ваясь укоризненно покачал головой.

ГЕРШТЕЙН Э. Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.

НАРБУТ В. И. сказал мне: «Этого не было», что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.

ПЕТРОВЫХ — как я сказал — записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высо­кие поэтические качества.

Лев ГУМИЛЕВ — одобрил вещь неопреде­ленно-эмоциональным выражением, вроде «здо­рово», но его оценка сливалась с оценкой ее его матери Анны Ахматовой в присутствии кото­рой эту вещь ему была зачитана.

Вопрос: Как реагировала Анна АХМА­ТОВА, при прочтении ей этого контрреволю­ционного пасквиля и как она его оценила?

Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна АХМАТОВА указала на «монументально-лубочный и выруб­ленный характер» этой вещи». <…>

Вопрос: Выражает ли ваш контрреволю­ционный пасквиль «Мы живем» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой либо социальной группы?

Ответ: Написанный мною пасквиль «Мы живем»— документ не личного восприятия и от­ношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носитель­ницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. <…>»

В заключение поэт отвечает прямо, что «пла­катная выразительность пасквиля <…> делает его широко применимым орудием контрреволю­ционной борьбы, которое может быть использо­вано любой социальной группой».

Мандельштам назвал девятерых, о которых сам следователь был прекрасно осведомлен. Кро­ме них стихи о Сталине слышали еще семь-восемь человек, но Христофорыч не назвал их, и Мандельштам промолчал. Остались не упомя­нутыми, например, Пастернак и Шкловский. Во время свидания Осип перечислил Надежде имена всех девятерых, чтобы она предупредила их. Льву Гумилеву во время следствия читали пока­зания Мандельштама о нем и матери, он назвал их безупречными.

25 мая выносится обвинительное заключение.

26 мая, в первой половине дня, Особое Сове­щание выносит постановление — три года ссылки в Чердынь.

А 27 мая, ничего не говоря о приговоре, поэта знакомят пока лишь с обвинительным за­ключением.

«Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне мне (дважды — ви­димо, от волнения.— Авт.) не было предъявлено считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным. О. Мандельштам».

Далее — служебные записки.

«Коменданту ОГПУ.

Просьба выделить спецконвой на 28/V—с. г. для сопровождения в гор. Чердынь, в распоря­жение Чердынского райотделения ОГПУ, осуж­денного Мандельштам Осипа Эмильевича, содер­жащегося во Внутреннем изоляторе ОГПУ.

Исполнение сообщите.

Основание: распор. секретаря Колл. ОГПУ т. Буланова. <…>

ПОМ. НАЧ. УСО ОГПУ Зубкин.

ПОМ. НАЧ. 2 ОТД. Мишустин.

27/V—34 г.».

«СССР. ОГПУ. Секретно — Политический отдел 28 мая 1934 г.

Тов. В. Срочно. УСО ОГПУ (2 отделение).

Просьба отправить вместе с направляемым спецконвоем в ссылку Мандельштама жену его Мандельштам Надежду Яковлевну.

ПОМ. НАЧ. СПО ОГПУ: ГОРБ».

Наконец, прелюбопытнейший документ — символ времени:

«НАЧ. ЧЕРДЫНСКОГО РАЙОТДЕЛЕНИЯ ОГПУ г. Чердынь.

Копия: НАЧ. УСО ПП ОГПУ СВЕРДЛ. ОБЛ. г. Свердловск.

Препровождается выписка из протокола Особ. Сов. при Колл. ОГПУ от 26/V—34 г. по делу № 4108 — МАНДЕЛЬШТАМ Осипа Эмильевича, вместе с личностью осужденного, следующего спецконвоем в ваше распоряжение, для отбывания высылки. Прибытие подтверди­те». Те же — Зубкин и Мишустин.

Заметили? Препровождается не осужденный, а «выписка из протокола… вместе с личностью осужденного». То есть — важная бумага, а при ней — маленькая букашка: человек.

По дороге на вокзал Надежда зашла на Лу­бянку. По лестнице спустился следователь, в ру­ках — чемоданчик Осипа.

— Едете?..

— Еду.

Это он, Христофорыч, предложил ей сопро­вождать мужа к месту ссылки. Теперь, про­щаясь, она, благодарная, протянула ему руку. Христофорыч своей руки не подал.

* * *

Но не странно ли? Всего 12 дней пребыва­ния в тюрьме, а поэту разрешают свидание с же­ной. Уже жене, как в добрые царские времена, разрешают поехать с мужем в ссылку. Она заез­жает за мужем на Лубянку. Вежливый провожа­тый-блондин на перроне берет под козырек. Все гладко и даже красиво.

Ни о чем не просите, ничем о себе не напо­минайте, растворитесь, притворитесь покойника­ми. Чтобы ни одной новой бумажки с вашим именем — предупреждали друзья в Москве. «Бо­родатые мужики» в Чердыни подтвердили: «Ни­каких телеграмм. Ответа здесь не получал еще никто». Но она, Надежда, все — наоборот, настойчиво требует психиатрическую экспертизу, шлет телеграммы в Москву — в ЦК, брату Осипа.

И что же? Новая странность.

Лист дела 31.

«МЕМОРАНДУМ.

В СВЕРДЛОВСК ПП ОГПУ САМОЙ­ЛОВУ.

НЕМЕДЛЕННО ЭКСПЕРТИЗОЙ ПСИХИАТРОВ ПРОВЕРЬТЕ ПСИХИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ ВЫСЛАННОГО В ЧЕРДЫНЬ МАНДЕЛЬШТАМА ОСИПА ЭМИЛЬЕВИЧА. РЕЗУЛЬТАТ ТЕЛЕГРАФЬТЕ. ОКА­ЖИТЕ СОДЕЙСТВИЕ В ЛЕЧЕНИИ И РА­БОТЕ. №9352 МОЛЧАНОВ. 5.VI—34 г.».

Лист дела…

«В ОГПУ.

Александра Эмильевича Мандельштама

Заявление.

28/V по приговору ОГПУ брат мой О. Э. Мандельштам был выслан на 3 года в Чердынь. Жена брата Н. Я. Мандельштам, сопровождав­шая брата в ссылке, сообщила телеграммой из Чердыни, что брат психически заболел, бредит, галлюционирует, выбросился из окна второго этажа и что на месте в Чердыни медицинская помощь не обеспечена (медперсонал — молодой терапевт и акушер). Предполагается перевод в Пермскую психиатрическую больницу, что по со­общению жены может дать отрицательные ре­зультаты. Прошу освидетельствовать брата и при подтверждении психического заболевания, перевести его в город, где может быть обеспе­чен квалифицированный медицинский уход вне больничной обстановки близ Москвы, Ленин­града или Свердловска.

6/VI—34 г.

А. Мандельштам.

Адрес. Москва, Старосадский 10 кв 3».

В Свердловск через три дня летит очеред­ной меморандум:

«ПП ОГПУ САМОЙЛОВУ.

В ДОПОЛНЕНИЕ № 9352 НЕМЕДЛЕН­НО ПЕРЕВЕДИТЕ МАНДЕЛЬШТАМА В СВЕРДЛОВСК, ПОМЕСТИТЕ В БОЛЬНИ­ЦУ ДЛЯ ИССЛЕДОВАНИЯ ПСИХИЧЕС­КОГО СОСТОЯНИЯ. РЕЗУЛЬТАТ ТЕЛЕГРАФЬТЕ. №9370 МОЛЧАНОВ. 9/VI— 34 г.».

Уже не просто забота о ссыльном преступ­нике, но — тревога за его здоровье.

Все просто. Действовала сталинская резолю­ция: «Изолировать, но сохранить».

Слишком большая волна поднялась после ареста поэта. Ахматова добилась приема у Енукидзе. Пастернак кинулся к Бухарину. Бухарин написал Сталину, отметив: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин позвонил Пастернаку. Нако­нец Сталин ответил Бухарину: с Мандельшта­мом будет все в порядке.

Надя не отпустила Осипа в Свердловск. «Злая врачиха» в больнице доверительно посоветовала никуда не отправлять мужа: «Там его загубят».«А болезнь?»«Это у них проходит. Они все такие приезжают…»

После больницы Мандельштам, худой, оброс­ший, невменяемый, с переломанным плечом, бро­дил по окрестным оврагам Чердыни и искал труп Ахматовой.

Лист дела 32.

«Выписка из протокола Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 10 июня 1934 г.

Слушали: Пересмотр дела №4108. <…>

Постановили: Во изменение прежнего пос­тановления — Мандельштам Осипа Эмильевича лишить права проживания в Московской, Ленин­градской обл., Харькове, Киеве, Одессе, Ростове н/Д, Пятигорске, Минске, Тифлисе, Баку, Хабаровске и Свердловске на оставшийся срок».

Между первым и вторым приговорами ОСО прошло всего полмесяца.

Осип и Надежда выбрали Воронеж.

Глава 5

Вождю было невыгодно убивать поэта. Мерт­вый, он стал бы опаснее. Стихи казненного зву­чат сильнее. Вождю выгоднее было подчинить поэта, заставить поклониться.

Да, Мандельштам написал потом посвящение Сталину. Слабенькое, старался, мучился — луч­ше не смог.

Попытка насилия над собой не удалась. «План Сталина потерпел полный крах,— пишет кри­тик, литературовед Бенедикт Сарнов в своей книге «Заложник вечности».— Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долма­товский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы напи­сать такие стихи, не надо было быть Мандель­штамом».

Сталин смял его как человека, но убить в нем Поэта не смог. Поэт сам дал оценку своему опусу:

— Я теперь понимаю, что это была болезнь.

Почему же другие, многие, почти все, даже Пастернак, так удачно и легко вставляли в стихотворную строку имя Сталина? Не знали его? Почему же этот полуюродивый, дальше всех от земли и ближе всех к небу, почему он — знал?

Принято считать, что единственное стихотво­рение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный,— также невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколо­чена.

Что ни казнь у него,— то малина

И широкая грудь осетина.

«Что ни казнь» и «грудь» в подбор — даже неграмотно.

Но вот поступок — да, жертвенный! Тут нуж­но быть именно Мандельштамом, никто бы более не посмел.

Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упро­щает и принижает поэта, низводит его до нечаян­ного литературного озорника.

Да, судили за стихотворение, но он шел к нему давно и напрямик и на пути мог сложить голову гораздо раньше. Когда, например, в 1918 году схватился с Блюмкиным и, спасая от распра­вы незнакомого ему искусствоведа, отправился с Ларисой Рейснер к Дзержинскому. Или когда в 1928-м, случайно узнав о предстоящем расстре­ле пятерых стариков — банковских служащих, метался по Москве, требуя отмены приговора. Явился к Бухарину. Приговор в конце концов отменили, и Николай Иванович счел долгом известить об этом поэта телеграммой в Ялту.

Что касается собственно стихов, то были и другие, за которые грозила кара, многие из них пришлось тщательно прятать, некоторые в итоге бесследно затерялись. Стихотворение «Ленин­град», написанное в декабре 1930 года, по чьему-то головотяпству напечатала «Литературная га­зета». Уже тогда Мандельштаму пригрозили аре­стом.

Петербург, я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург, у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

И антисталинские стихотворные строки — не единственные. Куда опаснее эти, из «Четвертой прозы».

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разре­шения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю. <…>

Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь де­тей — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».

Дата написания — где-то 1930—1931 годы.

Антисталинского стихотворения не могло не быть.

Он еще слишком долго жил, этот независи­мый человек, он должен был погибнуть гораздо раньше.

— Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь,— сказал ему поэт Перец Маркиш.

* * *
Менее всего, наверное, были готовы к рево­люции и гражданской войне поэты, небожители.

Мне уже приходилось говорить о судьбах русской интеллигенции того трагического време­ни. Напомню.

В ту пору, когда спешно эвакуировалось, бе­жало целое государство со своими министрами, дипломатами, армией, с кадетскими школами, гимназиями, монастырями,— могла ли интелли­генция не растеряться? Предчувствовала ли бу­дущее?

Е. Замятин писал в 1921 году:

«Чтобы жить,— жить так, как пять лет назад жил студент на 40 рублей — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Турге­неву каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову — в месяц по сотне рассказов…

Но даже и не в этом главное: голодать рус­ские писатели привыкли. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бун­тари, скептики…

Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать… Я боюсь, что у русской литера­туры одно только будущее: ее прошлое».

Статья так и называлась — «Я боюсь».

Годы шли, предчувствия подтверждались. В 1929 году Замятин пишет: «Мы имеем сначала осуждение, а затем назначение следствия. Я ду­маю, что ни один суд на свете не слышал о та­ком образе действий. <…>

Принадлежность к литературной организа­ции, которая хотя бы косвенно принимает уча­стие в преследовании своего сочлена,— невоз­можна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из Всероссийского Союза Писателей».

В 1931 году Замятин написал Сталину, его поддержал Горький, и писатель уехал в Париж.

А из них, писателей, кто-нибудь возвращал­ся? Конечно. Сразу после Февральской революции поспешил уехать Гумилев. В Париже влюбляется, пишет даме стихи в альбом. Сделав ей предложение и получив отказ, поэт, несмотря на предупреждения друзей, через Лондон и Мур­манск возвращается в Россию, уже советскую. В августе 1921 года был расстрелян.

Возвращается, опять же, несмотря на преду­преждения друзей, Пильняк. Расстрелян. По делу Пильняка был вызван в НКВД как сви­детель партийный работник Гронский (впослед­ствии — главный редактор «Известий»), он со­вершил поступок на грани самопожертвования: не сказал о Пильняке ни единого худого слова. (Сын Пильняка пытался в наши дни посмотреть следственное дело отца. Но ему показали лишь выписки из реабилитационного дела, сообщили точную дату гибели: 21 апреля 1938 года.)

После одной из очередных поездок за гра­ницу вернулся Бабель. Расстрелян.

Вернулась Цветаева…

Это все — Имена! А сколько было тех, кто незаметнее.

Дмитрий Святополк-Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, в эмиграции увлекся работами Ленина, Маркса, в 1920 году вступил в Компартию Великобритании, а потом вернулся в СССР помогать строить социализм. В 1934 году принят в Союз писателей (членский билет №590). Был арестован и отправлен на Колыму. Работал в котельной и писал работу по теории стихосложения. Там же, на Колыме, умер в 1939 году. Восстановлен в Союзе писателей в 1964-м.

Прозаик Георгий Венус вернулся в Россию в середине 20-х годов. В 1934-м был принят в Союз писателей и почти сразу после убийства Кирова арестован. Во время следствия его били в Сызранской тюрьме, открылась чахотка, он умер. Восстановлен в Союзе писателей в 1956-м.

Вернулся и был расстрелян литератор А. Бобрищев-Пушкин. Вернулись и погибли прозаик Анатолий Каменский, публицист Юрий Ключ­ников; поэт, один из идеологов сменовеховцев Юрий Потехин. Не за ним ли потянулись другие сменовеховцы? Их вернулось и было уничтожено около двадцати человек.

Об этих судьбах рассказал мне журналист Эдуард Белтов, который еще пятнадцать лет назад поставил перед собой цель: восстановить имена всех уничтоженных литераторов.

Доносилось ли эхо расстрелов туда, на Запад, знала ли, догадывалась ли эмиграция о судьбе соотечественников, вернувшихся на Родину?

Не могла не знать. Скрыть массовую гибель невозможно.

«В известном смысле историю русской лите­ратуры можно назвать историей изничтожения русских писателей,— отмечал в своих исследова­ниях один из видных представителей растерзан­ного «серебряного века» поэт Владислав Ходасе­вич.— <…> Побои, солдатчина, тюрьма, ссылка, изгнание, каторга, пуля, <…> эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих «чело» русского писателя. <…> Вслед за Тредьяковским — Радищев; «вслед Радищеву» — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Кюхель­бекер, Одоевский, Полежаев, Боратынский, Пуш­кин, Лермонтов, Чаадаев, <…> Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Ко­роленко…

<…> Но это — только «бичи и железы», воз­действия слишком сильные, прямо палаческие. А сколько же было тайных, более мягких и даже вежливых? Разве над всеми поголовно не измы­вались цензоры всех эпох и мастей? Разве люби­мых творений не коверкали, дорогих сердцу книг не сжигали? Разве жандармы и чекисты не тас­кали к допросу и не сажали в каталажку, чуть не по очереди, без разбору, за то именно, что — писатель? <…>

В русской литературе трудно найти счастли­вых; несчастных — вот кого слишком довольно. <…> Только из числа моих знакомых, их тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать че­ловек кончили самоубийством».

Выводы о причинах «изничтожения русских писателей» во все века Ходасевич делает не­сколько неожиданные: «И однако же, это не к стыду нашему, а может быть даже к гордости. Это потому, что ни одна литература <…> не была так пророчественна, как русская. <…> Дело про­роков — пророчествовать, дело народов — поби­вать их камнями. <…> Кажется, в страдании пророков народ мистически изживает собствен­ное свое страдание».

Не знаю, думаю все же, казни совершались не народом, а от его имени. И уж по крайней мере в нашем веке казнили не только и не столько пророков, сколько проповедников, офи­циальных трубадуров и проповедников новой жизни. Вот вам еще имена, названные Эдуардом Белтовым в газете «Вечерняя Москва»:

«Еще под следствием, не выдержав мучений, умер в тюрьме поэт Авенир Ноздрин — ПЕР­ВЫЙ председатель ПЕРВОГО в России Совета рабочих депутатов в 1905 году;

в лагпункте Атка на Колыме умер от голода поэт Василий Князев, тот самый, что написал строчки, так нравившиеся Ильичу: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!»;

сгинул безвестно поэт Петр Парфенов-Алтай­ский, но страна еще долго будет петь его «По долинам и по взгорьям»— партизанский гимн, отданный на растерзание литературным маро­дерам;

угаснет талантливейший мариец Йыван Кырля — поэт и актер, обворожительный Мустафа из «Путевки в жизнь» и один из авторов поэти­ческого сборника «Мы ударники!»;

осиротеет советская литература коми — в тридцать девятом в сыктывкарской тюрьме ум­рет, не дождавшись суда (суда?), один из ее основоположников Тима Вень, а другой — Вик­тор Савин продержится в лагере до сорок треть­его…»

Малым народам пришлось особенно тяжко. Были уничтожены практически все писатели уд­муртские, башкирские, коми. В Марийской Республике была подчистую истреблена вся интел­лигенция.

Вершина трагедий. Одним из первых (на ру­беже 1955 года) был реабилитирован ленинград­ский писатель Григорий Сорокин (в 49-м осуж­ден на 8 лет лагерей). Лагерное начальство объявило ему, что он свободен. Пошел в барак за вещами и упал: сердце. Уже в поезде, по до­роге домой, скончались Клюев (поэт), Уртенов.

Когда Эдуард Белтов начинал поиски, запад­ные источники указывали общее число погибших советских писателей — 625. На эту цифру он и ориентировался, хотя она казалась ему неправ­доподобно большой. Теперь, на сегодня, он уста­новил: в годы репрессий погибло более тыся­чи (!) литераторов.

Если взять вместе финскую кампанию и Вели­кую Отечественную войну — их, литераторов, по­гибло куда меньше.

«В настоящей трагедии,— говорил Иосиф Бродский в Нобелевской лекции,— гибнет не ге­рой — гибнет хор».

Есенин, Маяковский, Цветаева… Это — вели­кие. А о других — кто знает, кто печалится? Добычин, талантливый прозаик, ушел с собрания ленинградских писателей, где его нещадно ра­зоблачали (год — 1936-й). С собрания ушел и — никуда не пришел. След исчез.

Зощенко, Ахматова, Платонов, Булгаков, Пастернак… не убиенные, не самоубийцы, но разве не жертвы? Этот список надо было бы начать, может быть, с Блока. Болезнь точила его более года. Луначарский и Горький настой­чиво хлопотали о выезде его и Федора Сологуба, тоже больного, на лечение за границу. Выехать разрешили только Сологубу. Луначарский при­шел в негодование: Блок — поэт революции, на­ша гордость! Правительство вывернуло решение наизнанку: Блоку выехать разрешили, а Соло­губу — нет. Жена Сологуба в припадке отчая­ния бросилась с Тучкова моста в Неву. Не веря в гибель жены, Сологуб к обеду ставил на стол лишний прибор, так длилось семь с половиной месяцев, пока не нашли тело.

А Блок? Разрешение на выезд за границу пришло через час после его смерти.

«Жизнь, переходящая в стихи, уже не жизнь, так крест распятия был уже не деревом». Гово­рилось об Ахматовой, но, я думаю, касается всего истинного искусства.

* * *
Судьбу поэтов «золотого века», с Пушкиным и Лермонтовым на вершине, мы знаем.

Судьбу поэтов «века серебряного» тоже знаем.

Говорят, в конце пятидесятых мог состояться «бронзовый век». Не мог. Лучшие поэты — маль­чики, в мальчиках и остались. Начинали левыми, а стали официальными шалунами, и в годы застоя сумевшими срывать аплодисменты одинаково и на Родине, и за ее пределами. Желая быть народ­ными, ищут связей и знакомств с сильными мира сего, гордятся этими связями и отдыхают на гос­дачах за неприступными заборами.

Они часто смотрятся в зеркало. Поэтому и теперь, когда речь идет об убиенных и затрав­ленных, Пастернаке, Цветаевой или Мандель­штаме,— они снова впереди, сытые, преуспеваю­щие вспоминатели, вечные соболезнователи чу­жим горьким судьбам.

Поэт должен быть хотя бы немного отшель­ником. Ему должно чего-то не хватать, хотя бы самой малости.

* * *
С наступлением 1937 года возможности уце­леть не осталось. Уже душили страну доносы, уже в полном ходу были коллективные проклятия собратьев по перу, резолюции — «единогласно». Что говорить о чуждом и чужом Мандельштаме, когда топили в крови своих.

«…Ордер №2817.

Выдан 30 апреля 1938 г. Сержанту Глав­ного Управления Государственной Безопасности НКВД Илюшкину на производство Ареста и обыска Мандельштама Осипа Эмильевича. <…>

Зам. Народного Комиссара Внутренних Дел СССР М. Фриновский».

Жизнь подошла к логическому концу.

* * *
После воронежской ссылки Мандельштам пы­тался зацепиться за Москву. Он пришел к гене­ральному секретарю Союза писателей СССР Владимиру Ставскому, тот был занят и не при­нял поэта. Из Союза Мандельштам отправился в Литфонд, и там, на лестнице, с ним случился приступ стенокардии. Вызвали «скорую». Потом, позже, из подмосковных прибежищ, из Калинин­ской области — отовсюду, где поэт находил себе временный приют, он наезжал в Москву и пы­тался попасть на прием к Ставскому.

Да, не принял. Но ведь и не отмахнулся, в конце концов. Ставский адресовал Мандель­штама своему заместителю Лахути. Тот, привет­ливый и внимательный, старался хоть что-то сде­лать для опального поэта, даже оформил ему командировку от Союза на Беломорканал, умо­ляя написать хоть какой-нибудь стишок про вели­кую стройку. Лахути хотел организовать творчес­кий вечер поэта. Подключился вроде бы и Став­ский, но, видимо, это оказалось выше его власти.

Осип Эмильевич и сам понимал небеспредель­ность писательской власти и ничего утешитель­ного не ждал. Еще давно, в июне 1937-го, он писал:

«Уважаемый тов. Ставский!

Вынужден вам сообщить, что на запрос о моем здоровье вы получили от аппарата Литфонда неверные сведения. Эти сведения резко противо­речат письменным справкам пяти врачей от Лит­фонда и районной городской амбулатории.

Прилагаю подлинные документы и ставлю вопрос: хочу жить и работать; стоит ли сделать минимум реального для моего восстановления?

Если не теперь — то когда?»

Минули лето, осень, зима.

Владимир Петрович вдруг принял Мандель­штама — теперь, на пороге весны 1938-го. Он предложил поэту две путевки в дом отдыха «Саматиха» на целых два месяца. «Отсидитесь,— сказал Ставский,— пока не решится вопрос с работой». Милость судьбы! Первая удача за всю московскую жизнь. Не потому ли Ставский и не принимал поэта, что испытывал нелов­кость, ведь ничего реального предложить преж­де не мог?

Фадеева эта новость почему-то расстроила.

— Путевки?.. Куда?.. Кто дал?.. Где это?.. Почему не в писательский дом?

…Это были едва ли не лучшие их дни. Они сами выбрали время отъезда. На станции Черусти, за Шатурой, их, как господ, ждали роз­вальни с овчиной, лошадки повезли их по скри­пучему снегу в двадцатипятиверстный путь. Оказалось, что главврач был предупрежден о приезде, ему велено было создать все условия для отдыха поэта, и он закрыл избу-читальню, чтобы поселить туда прибывших — отдельно от всех, в полном уединении. Главврачу несколько раз звонили из Союза писателей и спрашивали, как поживает Мандельштам.

«Март стоял холодный, и мы слышали, как в лесу трещат сосны. Лежал глубокий снег, и мы первое время ходили на лыжах».

Теперь с Союзом писателей, с именем Ставского поэт связывает твердые надежды. Из письма Кузину 10 марта:

«Дорогой Борис Сергеевич!

Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обста­новка. <…> В старой русской бане сосновая ванна.

Глушь такая, что хочется определить широ­ту и долготу.

<…> Значит от меня чего-то доброго ждут, ве­рят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое дове­рие ко всем подлинным участникам нашей жиз­ни и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепо­сти,— но ничего, ничего, не страшно!»

Весь день 1 мая в доме отдыха шла гульба.

«В ту ночь мне приснились иконы. Сон не к добру. Я проснулась в слезах и разбудила О. М. «Чего теперь бояться,сказал он.Все плохое уже позади…» И мы снова заснули…»

Под утро кто-то тихо постучал в дверь. Осип Эмильевич пошел отворять. Вошли двое воен­ных и главврач.

Он одевался, а она в растерянности сиде­ла на кровати. Очнувшись, стала собирать ему вещи. «Что даете так много вещей,— по-домаш­нему, мягко сказал военный,— думаете, он долго у нас пробудет? Спросят и выпустят…» Воен­ный был миролюбив, однако проводить аресто­ванного до Черустей не разрешил:

— Нельзя.

«Во дворе затарахтел грузовик. Я сидела на кровати, не шевелясь. <…>

Мы сошлись с О. М. первого мая 19 года <…>. Мы расстались первого мая 38 года, когда его увели, подталкивая в спину, два солдата. Мы не успели ничего сказать друг другунас оборвали на полуслове и нам не дали прос­титься».

…Надежда Яковлевна дожила до глубокой старости. Всю жизнь она искала ответы на два вопроса: 1. Где, при каких обстоятельствах скончался Осип — умер, погиб, убит? 2. Кто на­писал на него донос в 1938 году? Почему-то думалось ей, что он был арестован по доносу, и в своем требовательном безответном письме к Берии она просила: «…проверить не было ли чьей нибудь личной заинтересованности…»

Так и скончалась, сравнительно недавно, в неведении.

* * *
Вот — разгадка, сегодня, более полувека спустя.

Листы 13—14 нового «Дела №19390».

«Союз Советских Писателей СССР — Прав­ление. 16 марта 1938 г. НАРКОМВНУДЕЛ тов. ЕЖОВУ Н. И.

Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма нерв­но обсуждался вопрос об Осипе МАНДЕЛЬ­ШТАМЕ.

Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип МАН­ДЕЛЬШТАМ был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончил­ся. Сейчас он вместе с женой живет под Моск­вой (за пределами «зоны»).

Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литерато­ров. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца»— гениаль­ного поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин КАТАЕВ, И. ПРУТ и другие литераторы, выступали остро.

С целью разрядить обстановку — О. Ман­дельштаму была оказана материальная поддерж­ка через Литфонд. Но это не решает всего воп­роса о Мандельштаме.

Вопрос не только и не столько в нем, ав­торе похабных клеветнических стихов о руко­водстве партии и всего советского народа. Во­прос — об отношении к Мандельштаму груп­пы видных советских писателей. И я обраща­юсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам напи­сал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют,— по общему мнению товари­щей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.

С коммунистическим приветом.

В. СТАВСКИЙ».

Вот так.

Существовали разные формы изничтожения. Характеристики, подписанные под нажимом. Подпись под общим списком. И прямые персо­нальные доносы. Разоблачительные антиписа­тельские кампании в Москве возглавил именно Ставский вместе с известнейшим автором револю­ционных пьес Вишневским.

Отправка Мандельштама в Дом отдыха бы­ла оперативным действием органов — чтобы не утруждать сотрудников безопасности лишней ра­ботой по розыску кочевого безночлежного поэ­та. И звонки из Союза писателей — проверка, на месте ли. Недаром отъезд на отдых был так четко отлажен и изящно обставлен. И Фадеев сокрушался не зря.

Во всем есть взаимосвязь и всюду — и в коммунальной квартире, и во Вселенной. Если уж морские приливы и отливы связаны с фа­зами Луны, то мирские-то поступки обязатель­но являются отзвуком чего-то, что случилось в бренном мире — в стране, в соседнем переул­ке. …Только что, 13 марта, в четыре часа утра Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР приговорила к расстрелу Николая Ивановича Бухарина.

В непредсказуемое время, при живом, хоть и арестованном Бухарине, да еще при неотмененной сталинской резолюции «изолировать, но сохранить», Ставский не осмеливался на донос. Три дня — 13, 14 и 15 марта — ушли на то, чтобы обзвонить писателей и заручиться их под­держкой («по общему мнению товарищей…»). И что же? На коллективное обвинение желаю­щих нашлось бы предостаточно. На персональ­ное же, за личной подписью, согласился лишь один — Павленко. Его письмо, как «общее мнение», Ставский присовокупил к своему доносу.

«О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА

Я всегда считал, читая старые стихи Ман­дельштама, что он не поэт, а версификатор, хо­лодный головной составитель рифмованных про­изведений. От этого чувства не могу отделать­ся и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку.

Язык стихов сложен, темен и пахнет Пас­тернаком.

<…> Если бы передо мною был поставлен воп­рос, — следует ли печатать эти стихи,— я отве­тил бы — нет, не следует.

П. ПАВЛЕНКО».

Читатели еще не старые помнят хрестома­тийное произведение Павленко, рекомендован­ное для изучения в средних школах. Роман назывался — «Счастье». Поколение совсем мо­лодое имело возможность познакомиться с твор­чеством писателя совсем недавно. На телеэкранах показали старый фильм «Падение Берли­на»— величальная Сталину, авторы сценария — легендарный приспособленец Чиаурели и Петр Павленко.

Содружество — лакей и стукач воспевают убийцу.

* * *
Составляя зловещий донос, Ставский совето­вался с НКВД. Донос получился столь удач­ным, что на его основе разрабатывалась офици­альная «Справка» НКВД, послужившая сигна­лом к аресту Мандельштама. Кое-что из доноса вошло в «Справку» дословно:

«Антисоветские элементы из литераторов ис­пользуют МАНДЕЛЬШТАМА в целях враж­дебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей».

НКВД — организация творческая, перепи­сав донос Ставского, старший лейтенант гос­безопасности В. Юревич развивает тему дальше: «Сам МАНДЕЛЬШТАМ лично обходит квар­тиры литераторов и взывает о помощи». Но этого мало, чтобы казнить. Что еще добавить? «По имеющимся сведениям, МАНДЕЛЬШТАМ до настоящего времени сохранил свои антисовет­ские взгляды». Уже лучше, уже теплее, но еще не горячо.

И вот — резкий взлет мысли, неожиданный поворот:

«В силу своей психологической неуравнове­шенности МАНДЕЛЬШТАМ способен на агрес­сивные действия.

Считаю необходимым подвергнуть МАН­ДЕЛЬШТАМА аресту и изоляции».

Кто-то из начальства подчеркнул каранда­шом столь удачную находку. Слева, на полях, в самом низу, чуть наискосок блеклый каран­даш: «Т. ФРИНОВСКИЙ. Прошу санкцию на арест. 27/4». Подпись неразборчива. Чуть вы­ше уже жирный карандаш: «Арест согласован с тов. Рогинским. 29/IV.38 г.». Подпись нераз­борчива. Еще выше размашистый сочный си­ний карандаш: «АРЕСТОВАТЬ. М. ФРИНОВ­СКИЙ 29.IV.38 г.».

У каждого личное орудие убийства — у кого карандаш, у кого фломастер, у каждого свой цвет — красный, синий, зеленый, фиолетовый, черный и т. д. — весь спектр.

На доносе Ставского строится и обвинитель­ное заключение следователя Шилкина, сюда пе­рекочевывают целые абзацы доноса. О том, на­пример, что, несмотря на запрет, поэт часто приезжал в Москву, «останавливался у своих знакомых, пытался воздействовать на обществен­ное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного» положе­ния». Далее — слово в слово — из «Справки»: об «антисоветских элементах из среды литерато­ров» и «страдальце».

Вот что значит правильно составленный до­нос, вот какой у него долгий путь: от организа­ции ареста — до приговора.

Прежде чем «бедственное положение» и «страдалец» взять в язвительные кавычки, агенты НКВД, чтобы изобличить поэта, провели крупномасштабную операцию.

Лист дела 6. 29 мая 1938 года.

«Совершенно секретно, г. Калинин.

НАЧ. 4 ОТДЕЛА УГБ УНКВД по Кали­нинской обл.

4-м Отделом ГУГБ НКВД СССР арестован за а/с агитацию писатель МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич, который по имеющимся у нас данным имеет в г. Калинине 2-е квартиры, одна из них находится по Савеловской улице д. № 52 и вторая по 3-й Никитиной ул. д. № 43.

Просим срочно произвести обыск в этих квар­тирах и результат обыска вышлите немедленно в 9-е отделение 4-го отдела ГУГБ НКВД».

Цель обыска — обычная, постановление (лист дела 7) разъясняет: «<…> с целью обнаруже­ния оружия, переписки и других вещественных доказательств подлежащих обязательному изъя­тию».

Выясняется, что на ул. 3-й Никитиной поэт с женой снимали угол. Ни оружия, ни вещей, ни даже бумаг агенты не нашли. А что же на другой квартире, на Савеловской, 52?

«Одновременно сообщаем,— доносят млад­шие коллеги,— что в г. Калинине, улицы под названием «Савеловская» нет».

Ответ в Москву направлен лишь 9 июня. Видимо, 11 дней чекисты искали Савеловскую улицу.

Вот — имущество поэта. «Квитанция № 13346. 3.V.1938 г. Принято <…> от арестованного Мандельштама Осип Эмильевича <…> чемоданчик малоразмерный, помочи, галстук, воротнички, наволочка, трость деревянная». Это все, что собрала ему Надя в последний путь. И еще деньги — 36 рублей 28 копеек.

* * *
Была разница между тем арестом — в 1934-м, и нынешним — в 1938-м. Тогда был тщательней­ший обыск — агенты перетряхнули все книги, заглядывали под корешки, резали переплеты, обшарили карманы у хозяев и гостей. Это дли­лось всю ночь! На этот раз никто ничего не искал. Было похоже, что сотрудники НКВД Шышканов и Шелуханов даже не знали, чем занимается человек, за которым они явились. Из чемодана бросили в свой мешок паспорт Мандельштама, рукопись, пачку переписки и книгу его стихов. Они пробыли минут двад­цать.

И следствие было таким же. Если в 1934-м следователь, не утруждая себя доказательствами вины, очными ставками и т. д., все же трижды допросил поэта, который «признал вину», то на этот раз никакого следствия не было вообще. Единственный короткий допрос. Мандельштам был чист, вины не признал. Впрочем, никаких конкретных обвинений ему и не предъявили,— в этом не было нужды. В эту пору он уже подлежал преследованию за одну только ан­кету, чуть не по каждому пункту. Родился в Варшаве. Еврей. Беспартийный. Сын купца. Судим.

Тогда был следователь Шиваров, теперь — Шилкин. Шиваров, Шышканов, Шелуханов, Шилкин — одни шипящие. Еще и Шварцман к ним, подписавший «сопроводиловку» к прото­колу обыска-ареста.

Единственный короткий допрос состоялся 17 мая. Школьную неграмотность следователя Шилкина сохраняю.

«Вопрос: Вы арестованы за антисовет­скую деятельность. Признаете себя виновным?

Ответ: Виновным себя в антисоветской деятельности не признаю. <…>

Вопрос: После высылки вам запрещено было проживать в Москве несмотря на это вы почти легулярно наезжали в Москву.

Расскажите к кому и с какой целью вы ездили в Москву?

Ответ: По окончании высылки летом 1937 г. я приехал в Москву не зная того что мне запрещено проживать в Москве После этого я выехал в село Савелово а в ноябре м-це 1937 года переехал в г. Калинин.

Должен признать свою вину в том что не­смотря на запрещение и не имея разрешения я не однократно приезжал в Москву.

Цель моих поездок в сущности сводилась к тому что-бы через Союз писателей получить необходимую работу т. к. в условиях г. Калини­на я немог найти себе работы.

По мимо этого я добивался через Союз пи­сателей получения критической оценки моей поэтической работы. и потребности творческого общения с сов.писателями В дни приезда я останавливался у Шкловского (писатель) Осмеркина (художник) которым я читал свои сти­хи кроме вышеперечисленных лиц я так же читал свои стихи Фадееву на квартире у Ката­ева Валентина, Пастернаку, Маркишу, Кирса­нову, Суркову, Петрову Евгению, Лахути и Яхонтову (актер).

Вопрос: Следствию известно что вы бы­вая в Москве вели анти советскую деятельность о которой вы умалчиваете.

Дайте правдивые показания.

Ответ: Ни какой антисоветской деятель­ности я не вел.

Вопрос: Вы ездили в Ленинград?

Ответ: Да ездил.

Вопрос: Расскажите о целях ваших поез­док в Ленинград?

Ответ: В Ленинград я ездил для того что бы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказывали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.

Вопрос: Кто оказывал Вам материаль­ную поддержку в Москве?

Ответ: Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кир­санов.

<…>».

Этот допрос наблюдал, спрятавшись между двойными дверями, Павленко, который оказался другом следователя. Для него это был спек­такль, который он пересказывал многим: как Мандельштам был растерян, как у него спадали брюки и он смешно хватался за них и т. д.

Надежда Яковлевна относит этот факт к допросам 1934 года. С одной стороны трудно поверить в возможность подобного любопытст­ва: тогда висела над всеми тень Сталина, при­давливала его личная резолюция. Сейчас же все было проще, у Павленко была своя роль в спек­такле. С другой — Эмма Герштейн, друг семьи Мандельштамов, вспоминает со слов Осипа Эмильевича:

— Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивитель­ной откровенностью: «Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько че­ловек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: — Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?— Я поднял голову. Это был Павленко».

Рассказывать Мандельштам мог только пос­ле первого ареста и допросов в 1934 году.

Значит, Павленко был причастен оба раза: в 1934-м — соглядатай, в 1938-м — содоносчик.

Лист дела 24.

«Выписка из протокола Особого совещания при Народном комиссаре внутренних дел СССР от 2 августа 1938 г. <…>

Постановили: Мандельштам Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на ПЯТЬ лет, сч. срок с 30/IV—38 г. Дело сдать в архив.

Выписка направлена: Бут[ырская] т[юрьма] 16.VIII. 1938 г. для направления в Колыму».

Дело поэта слушали по очередности 77-м. Если учесть, что за день прогоняли до 200 дел, то приговор ему вынесли где-то в полдень — «самый магический, мифический и мистический час суток, как полночь» (вспомните Цветаеву).

Подпись: «Отв. секретарь Особого совеща­ния И. Шапиро». Последняя шипящая.

Глава 6

После приговора ОСО Мандельштама пере­вели в Бутырскую тюрьму, там формировали эшелоны в лагеря, которые уже покрыли страну густой сетью,— Свитлаг, Сиблаг, Бамлаг, Норильлаг, Вяземьлаг, Ухто-Печерский лагерь, ББК (Беломоро-Балтийский канал)… В нескон­чаемой очереди ожидал своей участи Осип Эмильевич и в ожидании этом провел в Бутырках более месяца.

Бутырки — не Лубянка. Там он был под­следственный, здесь — осужденный, там — еще невиновный, здесь — враг. Там в одно-двух­местной камере была у него постель, висели на дверях правила внутреннего содержания: за­прещается, предоставляется, имеет право. За­варной чай утром и вечером даже имел запах. Каши и супы — сносные для неработающего. Вполне добротный туалет в углу — закрывался. Выдавали туалетную бумагу. В Бутырках же, в общей переполненной камере, сидело человек триста. Нар было немного, и на них распола­гались те, кто выходил из камеры смертников, остальные тесно, спиной друг к другу, сидели на каменном полу. Новички — у параши, круг­лой высокой бочки ведер на 40. Уводили — приводили, очередь передвигалась, но щуплого, беззащитного поэта вполне могли держать у параши сколько угодно. Старались ходить на оправку ночью, но прихватывало и среди дня, устраивались у всех на виду под улюлюканье и ржание камеры.

Все же от тюрьмы в зону переход был, можно сказать, постепенным, поэтому сердце не остановилось до срока.

«Он (Мандельштам.— Авт.) совсем седой, страдает сердцем <…>. Ходить не может — боит­ся припадка, не отпускает от себя ни на шаг жену, говорит сбивчиво» (из дневника Ю. Слезкина).

«Осип плохо дышал, ловил воздух губами» (Анна Ахматова).

Таким запомнили его современники перед вторым арестом, таким, если не хуже, погру­жали его в эшелон.

Лев Гумилев незадолго до своей смерти ус­пел рассказать мне, как несколько месяцев жил в Москве у Мандельштама:

— Это был безумно не приспособленный к жизни человек. Он не знал, как пройти по Москве,— куда ехать, куда идти, путался в трамваях даже возле дома.

Слепой, безрукий, он отбыл в неизвестность, в бесконечность, ни с кем не простившись, даже с Наденькой. Не вернув частные мелкие долги и не получив единственный долг — от государ­ства: право жить по своему странному недора­зумению и писать возложенное на него Богом. Смерть еще подождет почти четыре месяца, но для всех он уже как бы растворился, растаял и стал воспоминанием — добрым, дурным, печальным.

* * *
Товарный состав был подан на задворки Северного вокзала. Заключенных доставили из тюрьмы утром, прогнали через баню — санитар­ный пост был здесь же, в тупике,— загрузили в вагоны и наглухо закрыли дверь. Сплошные нары тянулись в два этажа, во всю длину ваго­на. Стриженый народ, легко одетый, ни шапок, ни валенок (схвачены были в конце весны, ле­том), занимал места на неструганых досках. Все — по 58-й статье. Легкие пальто, шляпы, свитеры, костюмы — некоторые были одеты да­же красиво, но в потертом, помятом, несвежем.

Уже стемнело, и была тишина, когда состав тронулся. Так и двигались, крадучись,— по но­чам, прячась днем в тупиках.

Начиналась вторая неделя сентября, погода стояла сухая, для всех хорошая. Средняя Россия провожала их — речки, взгорки и опушки, бе­резы, тополя и вербы. Опадали листья, проступала в природе печаль, с каждым днем все бо­лее: Москва — Ярославль — Ковров — Вятка… В палисадниках увядали цветы. Синее небо, и чистый горизонт, и вся безоблачная бесконеч­ность были в тягость; и реки в тягость, и яркое солнце, и вся безупречная природа. Был бы дождь — еще хуже, лежали бы, как волки. Никакой хорошей погоды для них не существовало.

Города в средней России рядом, и в первые ночи эшелон часто останавливался, охрана про­стукивала снизу полы колотушками, нет ли над­реза. Становилось свежо, но никто не мерз, хотя зарешеченные окна не были застеклены. Днем же, в тупике, перегретая железная крыша с из­бытком отдавала тепло.

Шумно откатывали дверь на шарнирах — приносили хлеб и воду. Кипятка не было на всем пути. В обед походная кухня подвозила баланду и кашу-сечку, к вечеру — снова балан­ду. Параша стояла возле дверей. Люди слабели и на оправку ходили раз в два-три дня, снова, как в тюрьме,— на виду, а теперь и на ходу, в тряске и грохоте пути — стыдно и унизитель­но. Теперь уже меньше было шуток и издевок, больше крика, конвойный бросал тряпку, чтобы неряшливые убирали за собой.

Та же тюрьма, только менялась декорация за окном. Днем никто не спал, и на вторые нары, к окошкам — в сторону на юг — пускали всех. В тупиках сходились и молча расходи­лись вдоль вагонов конвойные — молодые ребя­та в новых шинелях. Проходили рабочие-путейцы с ломами и кирками, женщины в фартуках. Из окошек вполголоса неслось: где мы, где? Рабочие пытались вступить в разговор: откуда? Куда? Конвоир снимал с плеча винтовку: «Не разговаривать!» Рабочий вынимал пачку сига­рет, просил конвойного: «Передай, люди про­сят». Щелкал затвор: «Уходи!» Поблизости все­гда был какой-нибудь железнодорожный посе­лок, протекало мимо, не касаясь, чужое вольное житье-бытье, доносились его отголоски — об­рывки разговоров, смех, частушки, песни, груст­ные и блатные.

Птицы — вот кто верно сопровождал их на всем пути. Утром, на запасных путях, в тишине, щебетание птиц звучало громко и чисто. Они были где-то рядом, вокруг — на шпалах, на крыше вагона. В такие минуты люди забывали, что едут не домой, выщипывали драгоценные пайки и бросали крошки птицам, чтобы увидеть их, но слетались только голуби.

Еще сопровождали их, так же верно, по­всюду портреты Сталина, на всех пристанци­онных постройках.

Так они ехали, по обе стороны гибельной колеи отгораживала их от остального мира, от остающейся, уходящей из-под ног земли «поло­са отчуждения». Обычные железнодорожные технические нормы с названием как раз для этапа.

Чем дальше углублялись на восток, тем длиннее становились перегоны, длиннее дела­лись ночи и короче, осеннее — дни. Там, где пошли степи, болота, тайга, ехали уже и днем. Днем миновали огромную и ровную, как стол, Барабинскую степь — ни деревца, ни строения. Заправочные колонки были только в больших, редких теперь, городах, резко сократилась вода, всех стала мучить жажда.

Где-то после Вятки по утрам стал появ­ляться иней — на траве, на крышах железнодорожных будок. За Уралом заметно похоло­дало, а после Красноярска начались заморозки. Съежишься, друг к другу прижмешься — жить можно.

Вот когда Осипу Эмильевичу впервые по-настоящему пригодилось желтое кожаное паль­то — подарок Эренбурга.

* * *
Наверное, не один раз за долгий этот путь, более месяца, вспоминал он первый свой арест, приговор и первую ссылку. В полной увереннос­ти, что его расстреляют, в ожидании расстрела («Ведь у нас это случается и по меньшим пово­дам…») он вдруг получает милость — в Чердынь они едут с Наденькой. Бесплатный билет для Наденьки, бесплатные носильщики, вежливый провожатый в штатском, который взял под ко­зырек и пожелал счастливого пути. В совет­скую ссылку так никого никогда не отправляли. Обычный пассажирский поезд, обычный вагон, они с Наденькой и тремя конвоирами заняли шесть лежачих мест. На платформе стояли братья — Женя и Шура. Как он был счаст­лив тогда!.. Он прижимался к оконному стеклу: «Это чудо!» Мелочи не беспокоили — вход в ва­гон с их стороны и туалет рядом были заперты, на станциях выходил только старший из конво­иров — тоже Ося, двое других оставались ря­дом. Разве не чудо, что жив и почти свобо­ден? Старший конвоир, добрый парень, глядя на взволнованного ссыльного, говорил Надежде Яковлевне: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают. <…> Вот в буржуаз­ных странах уцелеть невозможно: там за милую душу могут отправить на тот свет, если сочи­нишь какой неподходящий стишок…» Она дала ему томик Пушкина, Оська читал вслух рассказ старого цыгана и сокрушался: «Вот как римские цари обижают стариков». Провожая поднадзор­ную в туалет, он нарушил инструкцию, потихонь­ку сообщив, что едут они в Чердынь и там климат хороший.

«Это была не единственная поблажка, на которую решился Оська. На многочисленных пересадках он заставлял конвоиров таскать на­ши вещи, а когда мы пересели в Соликамске на пароход, он шепнул, чтобы я взяла за свой счет каюту: «Пусть твой отдохнет»… Конвоиров он к нам не пускал, и они болтались на палубе».

Тогда преследуемый поэт отправлялся в ссылку человеком, теперь — грузом. Надежда Мандельштам точно обозначила граждан без об­личья, следующих транзитом через всю страну: «Люди, для которых остановилось время, а пространство стало <…> вагоном, набитым до отказу человеческим полумертвым грузом, отвергну­тым, забытым, вычеркнутым из списка живых, потерявшим имена и прозвища, занумерованным и заштемпелеванным, переправляющимся по на­кладным в черное небытие лагерей…».

Лагерь был уже близко. Уже европейские речки и речушки давно сменились могучими си­бирскими реками, у огромных мостов при виде эшелона часовые вскидывали винтовки напере­вес, на берегах отдыхали прикованные лодки. Уже обступали все теснее скалы и горы, ели и сосны — темная зелень почти затягивала чело­веческий груз. На одном из запасных путей — зеркальное отражение — остановился такой же точно эшелон: зарешеченные окна, стриженые головы. Прошли под конвоем две медсестры. Кому-то плохо.

После Хабаровска сгустился туман. Ранним холодным утром на маленькой станции пронесли на носилках два трупа, закрытых с головой. В конце пути, как видения рая перед смертью, отворились красивейшие места — дачные приго­роды с уютными домиками и акациями, молодая дубовая роща. Среди сопок распахнулся огром­ный залив. Появился высокий дом с вывеской «Санаторий морского флота».

На краю земли эшелон остановился. 12 ок­тября 1938 года. Последний тупик под назва­нием «19-й километр».

Был день, часа три-четыре. Возле состава появилось много людей в форме НКВД, начальник конвоя громко дал команду выходить из вагона и строиться по пятеркам.

Заключенные ступили на каменистую землю.

— Партия, внимание! Вы прибыли в город Владивосток. В пути следования никаких раз­говоров. Шаг вправо, шаг влево — считается по­пыткой к побегу. Стреляем без предупрежде­ния.

— А где обед?

— В лагере накормят.

Измученный народ в сопровождении овча­рок двинулся в путь. Черная змея растянулась далеко, первые уже уходили в сопки, а пос­ледние еще стояли. Задние овчарки, подгоняя, лаяли громко и надсадно. Жались к сопкам деревянные дома. Прохожие рассматривали стри­женых усталых людей с любопытством и тре­вогой.

В лагерные ворота запускали по одному. У входа на улице стояли столы; две молодые женщины, вольнонаемные, выкликали по алфа­виту заключенных: «Фамилия? Год рождения? Статья? Кем осужден?» Процедура шла утоми­тельно медленно. Старики из задних рядов едва плелись к столикам, их подгоняли.

Больной, задыхающийся Мандельштам пере­ступал едва-едва, на него орали и заключенные, и лагерное начальство.

Впустили всех где-то к восьми вечера. Стар­шие бараков объявили свободные места.

Осип Эмильевич оказался в 11-м.

* * *
Прекрасна была осень 1938 года, более чем за месяц пути не выпало, кажется, ни капли дождя.

* * *
Пересыльный лагерь 3/10 УСВИТЛАГа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) являлся перевалочной базой, отсюда, после сортировки, слабых и беспомощ­ных отправляли в мариинские лагеря, осталь­ных— морем на Колыму. Около 14 тысяч за­ключенных ожидали участи: в первой зоне — уголовники, отдельно — женская зона, затем «китайская» (3 тысячи рабочих и служащих КВЖД) и, наконец,— «контрики».

Зону «контры» замыкал как раз 11-й барак.

— За нами шла вплотную высокая сопка, за ней форт — бойницы, мощные стволы: моря­ки, они охраняли побережье. А может, и нас тоже, не знаю. У нас была своя охрана — на вышках.

Юрий Илларионович Моисеенко — нечаян­ный свидетель. После 12 лет тюрем и лагерей он до сих пор не разогнулся и ни разу не об­молвился о прошлом — ни с женой, ни с детьми. Год назад прочел в газетах о столетнем юбилее Мандельштама, снова всплыл в памяти блажен­ный жалкий старик, который «жил внутри себя» и которого называли «поэт». Не сразу, но все же решился Моисеенко написать о его смерти в «Известия».

Мы сидим с Юрием Илларионовичем в ма­леньком гостиничном номере в Осиповичах (Могилевская область). Пенсионер, сторож «Сельхозтехники». Застенчивый, робкий. Едва начал отбывать тогда первый срок — 5 лет, как получил новый — 10.

Та же колея вела его, те же сопровождали птицы — с разницей в два дня.

— Я прибыл 14 октября. В Покров. Барак человек на триста, даже больше, нары — по обе­им сторонам, сплошные. Парнишка-блондинчик хлопнул по плечу: «С этапа? Давай к нам на третий ярус». Покормили нас прямо во дворе, уже был вечер. Я спросил Ваню Белкина, кото­рый меня позвал, кто это с ним рядом. Там старик лежал. Ваня говорит: «А-а, это с Ле­нинграда».

На другое утро ели на нарах, и старик си­дел — в рубашке, в брюках. Очень худой. Меш­ки под глазами. Лицо мелковатое такое. Лоб высокий. Нос выделялся. Глаза красивые, яс­ные. Рубашка в крапинку ему очень шла. Он причесал немножко голову — вот так, рукой провел, и спросил меня: «Молодой человек, от­куда вы прибыли?»— «Из Смоленска».— «А как же зовут вас?»— «Юрий».— «Будем зна­комы. А много вас приехало?»— «Много».— «58-я?»— «Да».— «Ну это, как у нас у всех, никому не обидно».

С улыбкой сказал. Сам не представился. Когда узнал, что из Смоленска, интерес ко мне потерял.

Так я познакомился с Осипом Эмильевичем. Мне сказали — поэт. А я и не слышал никогда такого…

Тех поэтов, которых знать полагалось, Моисеенко знал еще в школе: прошлых — Пушкина и Лермонтова, современных — Маяковского и Есенина. Земляков — Якуба Коласа и Янку Купалу. Но впереди всех, впереди Пушкина, был Демьян Бедный, которого декламировала, пела, изучала вся страна. И ученик Юра Моисеенко дважды в год — 7 ноября и 1 мая — выходил на школьную сцену. Кроме Демьяна Бедного звонко читал Безыменского: «Скажи мне, Пар­тия, скажи мне, что ты ищешь?— И голос скорбный мне ответил: "Партбилет "».

— Я же был грамотный парень, русский язык соблюдал.

После школы узнал Городецкого, Светлова, Уткина, Асеева, Луговского, Кирсанова…

Но никогда ни от кого не слышал он та­кой странной фамилии — Мандельштам. Тем не менее, к соседу по нарам стал относиться с поч­тением, особенно когда узнал, что тот знаком с самим Эренбургом. Моисеенко даже знал, сколько у Эренбурга курительных трубок.

Юрий Илларионович — маленький, сжав­шийся, в больших глазах, сильно увеличенных очками,— покорность, обида.

— Я только в лагере узнал, что Бедный — не Бедный, а Придворов,— сказал так, словно был обманут. Помолчал.

— Мандельштам часто Ленинград вспоми­нал, и его в лагере многие ленинградцем счи­тали. Он что же, жил там?

— Он нигде не жил…

* * *
Соседствовали вшестером. Справа от входа, в первой трети барака, на верхних нарах. Сна­чала шел Моисеенко. Рядом — Владимир Лях, ленинградец, его арестовали в геологической экспедиции, пытали в Крестах. За ним — Сте­пан Моисеев, из Иркутской области, физически крепкий, но хромой. Ранили свои же, на охоте. Дальше — знакомый уже Иван Белкин, шахтер из-под Курска, года 24,— ровесник Моисеенко. За ним — Мандельштам. И, наконец,— Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска. Смиренный человек. Если и слушает кого — вопросов не задает. Пожалуй, чуть постарше Мандельштама.

Он-то, Ковалев, и стал последней, верной опорой поэту. Вернее — «поэту», ибо для лагер­ного большинства это было прозвище: краткое, вполне безобидное — «поэт». Ковалев стал его рабом. «Шестеркой». Редкость: шестерят обыч­но перед сильными.

— Ковалев тянулся к Осипу Эмильевичу, а тот больше общался с Ляхом. Лях — с эрудицией. Осип Эмильевич ко всем относился почти­тельно, но к Ляху обращался — «Володя, вы…», а к Ковалеву — «Иван Никитич, ты…». Мы Мандельштама звали по имени-отчеству, на «вы». За глаза попроще — «Эмильевич». Кто-то из новичков спросил его, как правильно — Осип или Иосиф? Он говорил так— врастяжку: «На­зывайте меня Осип Эмильевич». И через паузу добавил: «А дома меня звали О-ся». И улыб­нулся на этот ласковый звук, и мы все засмея­лись.

Остальные тоже кучковались по разным признакам. Старые большевики держались скромно, некоторые в зимних пальто и шапках, видимо приехали еще весной. Молодые партий­цы вели себя уверенно, ходили с развернутой грудью, были грубы и нахальны. С простона­родьем ни те, ни другие не общались. Торговые работники — тоже развязные. Священники гре­ческой церкви. Царские офицеры. Участники боев на Хасане.

— Осип Эмильевич чувствовал себя чужим даже в нашей соседской среде. Духовного вза­имопонимания же не было. Ну какие мы ему единомышленники?

* * *
Пересылка — место не самое жестокое, но гнилое, своей нужды в рабочей силе нет, сохра­нять некого и незачем.

Вместо шести поднимались в восьмом часу. Мандельштам — позже других, каждый раз са­дится на нарах, разглаживает рукава рубашки, застегивает пуговицы и кланяется соседям:

— Доброе утро.

Бродят по бараку, курят у дверных щелей. Отпирают двери, но никто не расходится — ждут пайку. Подъезжала военно-полевая кух­ня, выстраивалась по бригадам очередь. Ут­ром — хлеб и сахар-рафинад, два колотых ку­сочка, всегда казалось, что у другого больше. В обед — баланда с разваренными рыбными крошками и каша — перловка или соевая. Ве­чером — снова баланда. Утром и вечером — по кружке сырой воды. Недосоленную кашу съедал не каждый. Из очереди могли вытолкать пар­тийного работника: «Вали отсюда, накомандо­вался»— и странно, но также плохо относились к блюхеровским командирам-дальневосточникам.

— Нары — сплошные, на десять человек — одни поручни. Осип Эмильевич хотел всегда первым, впереди других успеть, а спускался медленно, все ждали. Знал, что будут недоволь­ные, но лез. «Ну, я пошел». Мы ждали, а дру­гие нас обгоняли. Но он смягчал это улыб­кой наивной. Ковалев стоит и помогает ему слезть — залезть. Если в пайке оказывалось меньше нормы, то сверху на деревянном штырь­ке закрепляли добавку. Он получит пайку, идет по дороге и рассматривает, не осталось ли на­колки от штыря, не обманули ли. Другие тоже так, довесочек — это же жизнь была. Баланду поднесет ко рту — отставит с сомнением, опять поднесет, попробует — в сторону. Мы все съедим, потом, после нас,— он. Отравы боялся? Не знаю, может быть, у него странностей много было. …Хлеб всегда оказывался вкусный. Или так казалось, потому что не хватало. Утаптывали за один раз, а потом весь день жалеешь. Глав­ное, не смотреть на кусок, посмотрел — все, обя­зательно отщипнешь, еще и еще. Потом и Ман­дельштам научился, заматывал хлеб в грязный носовой платок и прятал в изголовье, рядом с бо­тинками.

Перед едой предстояло испытание: единст­венный заменитель всех лекарств — настойка из пихты, смолисто-мыльная, на сырой воде. От нее стягивало десны и зубы, даже Моисеенко, крепкого сельского парня, поначалу мутило и рвало.

Позавтракали — болтаются по зоне. Пообе­дали — кто спит, кто бродит. Играли в само­дельные, из хлеба, шахматы. Осип Эмильевич останавливался, безучастно смотрел на играю­щих, отдыхал на маленькой скамейке у входа в барак. Вечером, до отбоя, снова заняться не­чем. Томились.

Вечера, впрочем, были самым милостивым временем. Косо били яркие прожектора, лагерь озарялся, но все равно и при свете голову под­нимешь — видно темно-синее небо и звезды. Почти все ночи стояли хорошие, звездные, смот­ришь на небо — мир так велик… И как будто ты не заключенный. День прожит — жив, и еще есть надежда на завтра.

На вечерних прогулках народу полно, знако­мились запросто. Какой-то немец спрашивал: «Кто из Саратова?» Царский артиллерист рассказывал, как в гражданскую расстрелива­ли Днепровскую флотилию. Молодые партра­ботники вели важные беседы. «Скоро должен быть Пленум ЦК комсомола. Косарева уберут, назначат Михайлова». Не было ни газет, ни радио — никакой информации, но бывшие чи­новники оказывались в курсе событий, даже предстоящих. «Скоро будет решение, вместо Ежова — Берию…» Новости порождали надеж­ды… Народ попроще обсуждал дела челюскин­цев. Прохаживались вдвоем хорошо одетые по­жилые ученые-астрономы, словно для них стояли такие звездные вечера.

В десять часов подвешенная к столбу рельсина звонила отбой — с ревом, как будто железо рва­ли на куски.

После отбоя разговор в бараке продолжал­ся — тихо, вполголоса.

Я дал прочесть Моисеенко лагерные воспо­минания о Мандельштаме разных людей, смут­ные пересказы, крайности, в которых тесно со­седствовали романтика и жестокость.

— Нет, его не били, неправда, в нашей зоне блатных не было. Ну, может быть, на одну ночь иногда. Эшелон придет из Ростова или Харь­кова, а у нас места свободные: этапы же ухо­дили один за другим — на Колыму. Ну, конечно, народ разный… Это при мне было — трое стоят, один парень курил и так зло сказал Осипу Эмильевичу: «Заткнись ты!» Иногда ос­тановится около кого-то: «Вали-вали отсюда». Это было в ходу. Тут еще, знаете, и анти­семитские настроения: «У тебя кто следователь был? И у меня — еврей».— «Жидовье власть взяли». А начальство, администрация лагеря,— не знаю, удобно ли говорить?— из евреев в ос­новном. В бараке в спину ему говорили: «Дохо­дяга пошел». Но Ковалев их остепенял: «Что вы, хлопцы, кого вы обижаете?» Вот кто дони­мал, покоя ему не давал, так это Левка Гарбуз — старший барака. Это, наверное, кличка была, а не фамилия.[3] Хват. У него было и мы­ло, и сахар, и хлеб — черный и белый. Он охо­тился за теми, кто недавно с этапа, у кого вещи незаношенные. Выменивал. Мат, оскорбления. Он у Осипа Эмильевича желтое кожаное пальто хотел выманить: «Сдохнешь — все пропадет, по нарам оботрешь, а так выгоду иметь будешь». Однажды Левка начал разговор в бараке, а по­том вывел Осипа Эмильевича за дверь. В дру­гой раз с нар поднял, к себе позвал. Я спро­сил Мандельштама, что тому надо. «Ай,— го­ворит,— коммерсант». Парень крепкий, у него свои шестерки были. Одевался здорово — ру­башки хорошие, выглаженные брюки. Вечером их обрызгает — на нары, потом — полотенце и ложится. К утру — стрелочки. В середине нояб­ря исчез, видимо на Колыму отправили, и стар­шим стал Норонович, бывший секретарь край­кома, он еще с Эйхе работал, исключительно порядочный.

— В единственном письме из лагеря,— я по­казываю Моисеенко копию письма,— Мандель­штам сообщил: «Последние дни ходили на ра­боту…»

— В пересылке на работу не гоняли. Ну какая это работа — двор прибрать. Раз или два он выходил, взял метлу на палке, это неутоми­тельно, гнуться не надо. У него настроение под­нялось, вроде не хуже других. Еще — дневалил у бочки с водой. Трудно было с водой — колонка далеко, за лагерем, воду привозили на лошадях. Этот водяной мор хуже голода. Хуже рабства, в рабстве можно хоть что-то заработать. Воду стерегли, молодые особенно не подпускали, с ру­ганью отгоняли. Ну и Осипу Эмильевичу выпа­ло дежурить. Ну, как он стерег… Кто-то по­старше его подойдет: «Водички разрешите». Он отворачивался и отходил в сторону, и люди на­ливали… Я сижу на нарах и все вижу. До завт­рака выносили на просушку парашу во двор — двое несли на палке. Но до Осипа Эмильевича очередь не дошла, да он и не поднял бы, Кова­лев бы за него вынес.

* * *
Были еще ночные работы — «добровольно-принудительные». После ужина в барак приходил лагерный завхоз Омельянчук, вызывал старшего: «Шесть хлопцев давай мне покреп­че». Норонович обходит нары: «Собирайся, схо­дишь… Пайку заработаешь». Соглашались. Мо­лодым, здоровым почему для разнообразия не вырваться за зону, там у конвойных можно новости узнать, подкормиться у них остатками сала, консервов. Там они копали большие ворон­ки. Им не говорили для чего, но они пони­мали. Рядом было множество таких же во­ронок, но уже закопанных. Возвращались под утро. О том, чем занимались, не рассказывали, видимо был запрет, но в бараке обо всем дога­дывались. Определенных ночей не было, внача­ле уходили пореже, потом чаще.

Мандельштама на такие работы, конечно, не брали — в ночь, под конвоем, он бы и не дошел. Он был не из тех, кто копал, а из тех, для кого копали.

Глава 7

Странности Мандельштама видны были с первых минут. Необщительный, замкнутый, рассеянный, осторожный. Из барака выйдет — озирается по сторонам. Пока были силы, ходил быстро и нервно, разговаривал сам с собой. Подходил то к глухому забору, за которым слышалась китайская речь, то к другому краю зоны, единственному месту, с которого видна была улица — огороды, лачуги, видимо, прию­тились горемыки. Росли деревья поодиночке. В одном и том же месте по вечерам возникала гармонь. «Мужик заполошный», как звали Ман­дельштама, подбегал к запрещенным зонам, стража отгоняла его. Возбуждение вдруг сменя­ется апатией, и он медленно, словно считая шаги, расхаживал — руки за спину, запрокинув голову. «Больная спесь», как говорит Моисеенко.

Один бывал редко, на прогулке его всегда окружали. Если появлялся кто-то из незнако­мых, он замолкал и уходил.

— Он мог так глянуть!.. Неприятно даже.

Академик Крепс, учившийся в Тенишевском училище с братом Осипа Эмильевича, подошел к поэту знакомиться: «Здравствуйте, Осип Эмильевич!» Тот сидел на земле, был задумчив и никак не отреагировал. «Осип Эмильевич, я тоже тенишевец…» Мандельштам вскочил, за­улыбался, оба стали вспоминать общих знако­мых. Но Крепс тут же совершил непоправимую ошибку, спросив поэта, что ему вменяется в ви­ну. Беседа оборвалась.

Мандельштам не любил разговоров о черных днях — кто был следователем, как допрашива­ли, очные ставки и т. д. К соседям по нарам это относилось меньше. Он сам рассказал Моисеенко о ленинградском однофамильце Мандель­штаме, который проходил по делу об убийстве Кирова и был расстрелян. Следователь допы­тывался, не родственник ли. Рассказал, что после тюрьмы бросил курить. «А раньше я ку­рил ха-арошие папиросы».

— Как-то вечером,— вспоминает Моисеенко,— мы спросили у него, за что его посадили. Об этом в лагере не принято спрашивать. Он ответил: «Ни за что». А потом, под настрое­ние, говорит: «Хотите прочту?» И прочел стихи о Сталине. Но, по-моему, не целиком. Читал он тихо, но и так никто не слышал, весь барак гудел в разговоре. Я хотел куплет про тара­каньи усы запомнить, но не смог. А переспро­сить стеснялся, он мог меня и оборвать. Он переспросов не любил, сразу вдруг и тон другой, и взгляд: «А зачем тебе?» Или резко отвечал: «Оставьте!»— и отмахивался рукой. Но когда бодрость духа была, была и общитель­ность. После этого стиха я уже к нему с дове­рием подошел. Дня через два-три. И коснулся несправедливой славы Сталина. Он потрепал меня по голове — легонько, по-отечески: «Зна­ете что? Я вам советую на эту тему не вести разговоры ни с кем». Улыбнулся и отошел. И мне стало так неудобно, я после этого даже стыдился его… Я не видел, чтобы он на людях читал о Сталине. Только однажды — на нарах. Его надо было увлечь на разговор. Когда он сытый — спокойный. Но это редко. Нас, сосе­дей, не отвергал. Однажды что-то прочел мне. «Это вы написали?»— «Нет, не я». Утром попросил повторить. Он улыбнулся: «Понрави­лось?» И прочел еще раз. За все время, до карантина, он читал стихи раз пять — вечером, на нарах. На прогулке? Наверное, тоже читал, я не знаю, там у него свое окружение. Там часто говорили об общих знакомых. Осип Эмильевич сказал, что где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский. Первым он никогда ни к ко­му не подходил и стихи не навязывал. Может быть, в приступах… искал духовно близких… Но уж за хлеб не предлагал, это ложь. На­оборот, его надо было просить прочесть. Он по­смотрит долго, задумается: «Да? Сейчас поду­маю». Пушкина читал: «И скучно, и грустно, и некому руку подать». Лермонтов? Ну, может быть. Еще помню: «Сердце в будущем живет, настоящее уныло, все мгновенно, все пройдет. Что пройдет, то будет мило». А это — Пушкин? Вот видите. Пророческое и утешительное. Он любил, когда просили: «Еще, еще». Останавли­вался, делал паузу. Руки под голову и, глядя в потолок, читал. Садился, снова читал. Час читал, полтора — с разговорами, с паузами. В такт кивал головой. Иногда закрывал глаза. На людей не смотрел, уходил в себя. От него я узнал о Гумилеве, Ахматовой, их сыне — Лева, да? Читал Мережковского, Андрея Белого — вот ко­го он любил. Читал медленно, красиво. А свои стихи? Мы их не очень понимали, они сложные у него… Мало мы его тешили, у него не было интеллектуального источника возле нас. Даже Лях не знал его как поэта.

— Писал ли он что-то?

— Да, писал. Иметь карандаш запрещалось, но у Осипа Эмильевича был маленький. И был плотный лист бумаги, сложенный во много раз, как блокнотик. Он его медленно разворачивал, в руках вертел, смотрел, опять складывал, уби­рал в боковой карман пиджака. …Что-то пишет, уберет, думает. Читает, отвернется, опять пи­шет. Он жил внутри себя.

* * *
Был он неуклюж, неряшлив, неопрятен. Идет — ворот не застегнут, носок опустился на ботинок. Поставит баланду — прольет на ниж­ние нары, песок с его ботинок сыпался на соседей внизу. Шум, Гарбуз кричит матом: «Что там у вас опять?» Подбегал к Мандельштаму: Опять ты?!» Однажды после крика Мандель­штам решил, что с ним хотят расправиться, и собрался перейти в другой барак, к знакомым ленинградцам. Раза два после отбоя его вдруг не оказывалось в бараке. Появлялся около полу­ночи — в шапке, в пальто, лицо напряженное. Володя Лях спросил громко: «Ну, Осип Эмильевич, вы, наверное, в женской зоне были?» Весь барак оглянулся и расхохотался. А он, не меняясь в лице, ответил рассеянно: «Я был у своих товарищей». Лег на бок и от всех отвер­нулся.

Сидит на нарах — то испуганно озирается, то, успокоившись, смотрит мимо всех. Лях спро­сит о чем-нибудь, Осип Эмильевич молчит, да­же отворачивается, потом минуты через три очнется: «Что вы спросили? Извините…» Моисеенко убежден, что эти странности — от тюрь­мы, угроз, допросов. Иногда трогал живот: «Курсак пропал». Это он по-детски копировал заключенных из Балхашстроя.

— Все смешалось в нем — апломб и высоко­мерие, наивность и беззащитность. И за всем этим какая-то обреченность.

* * *
В конце октября прошел первый недолгий дождь: ночь, день, ночь — и опять солнце. В начале ноября второй — с ночи и до обеда. С сопок в лощины, через лагерь побежали ручьи, задули пронизывающие северо-восточные ветры. Где-то 2—3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма»— заклю­ченным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой — раз в полгода.

После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части (КВЧ). Раздали по половинке школьно­го тетрадного листка в линейку, карандаши — шесть штук на барак (но грифельные огрызки были почти у каждого, Моисеенко кусочек ка­рандаша носил в ботинке): никаких вопросов в письме не ставить; о том, кто с вами,— не писать, только о себе — о здоровье, о пребы­вании. Конверты не запечатывать.

— День письма — это был день терзаний. Письма отдали, и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя при­ходили. Как будто дома каждый побывал. Я пи­сал отцу в Белоруссию. Он так радовался рань­ше за меня, так гордился, что я в Москве учусь, а теперь я прошу у него что-нибудь покушать… Сала кусок. Я в эти минуты вспомнил все. Как с Покрова трава ночью покрывается инеем. Уже в ночном не пасут лошадей, только днем пасут — на лугу, путают им ноги. С полей убрана солома, поля запаханы на зиму… Осип Эмильевич тоже письмо отправил. Писал, сидя согнувшись на нарах. Что-то было подложено под листок. Что — не помню, книг не было, я не видел. Потом он тоже был очень удрученный, потерянный. 7 ноября сказал нам: «Сегодня дома я был бы в такой компании!» Фамилий не назвал, нет. Чуть позже вспомнил Ахматову, еще… Был такой поэт — Сельвинский? Вот, его он вспомнил. Ахматову-то вспоминал все время как близкую. Он очень любил жизнь. И дер­жался. А после 7 ноября стал угасать. «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул». Володя Лях его успокаивал: «Ничего, разберут­ся, вы выйдете…» …А о жене — нет, вслух не го­ворил никогда.

Мандельштам не знал, где теперь бездомная Наденька, наверное арестована. Он написал на адрес брата:

«Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО.

Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сен­тября, приехал 12 октября. Здоровье очень сла­бое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голуб­ка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои. Целую вас. Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни ходили на работу, и это подняло настроение.

Из лагеря нашего, как транзитного, отправ­ляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке.

И я прошу: пошлите мне радиограмму и день­ги телеграфом».

Были еще безумные дни — получение писем.

— О-о, там письма читали — по нескольку дней, пока на память не заучат, ну что вы! От родных — что вы! Но Осип Эмильевич ни от кого ничего не получал.

«Из лагеря я получила письмоодно-един­ственноеи это тоже считалось большой уда­чей: ведь я узнала, где находится О. М. Немед­ленно я выслала посылку, и она вернулась ко мне „за смертью адресата"».

* * *
Мне трудно объяснить Моисеенко простые вещи. Почему, если поэт хороший, советская власть не давала ему жилье и он скитался? Почему не печатали, если хороший? А раз не печатали, то на какие средства он жил и как стал знаменитым?

— Почему я такого поэта не знаю? Многих знаю, а его нет, но я ему об этом не сказал. И Ковалев, добрая душа, делал вид, что слу­шает его стихи. Люди в бараке менялись — уходили, уносили… Многие даже и имени его не знали: жалкий старик, и все. Его стихи хоть немножко продавали?

— Немножко.

— Хоть бы томик где купить, познако­миться.

— В Америке четыре тома издали. Дав­но уже.

— Значит, его считают большим поэтом?

— Да-а!

— Но тогда он должен быть популярным. Мы же, народ, должны знать своего поэта.

— Должны. Он будет популярным. Но не скоро.

— Плохо. Плохо. Все было растоптано, все. Погиб как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу, и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это. А что напечатано-то? Хоть что-то мне прочтите.

Я не знаю, что выбрать,— попроще, чтоб не разочаровать.

О небо, небо, ты мне будешь сниться!

Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,

И день сгорел, как белая страница:

Немного дыма и немного пепла!

Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.

— Ну, что ж, ну, что ж…

* * *
Звездные, не без надежды, мерцающие ве­чера сменяли уничтожающе-зловонные утра. Наружная уборная представляла огромную яму на четыре барака, т. е. почти на полторы тысячи человек, поперек нее — длинные доски в три ряда, свешивались открыто в затылок друг дру­гу. Ранним утром, раз в три дня, приезжали золотари в белых жестких брезентовых спецов­ках, на низких телегах стояли бочки, обоз — три-четыре лошади. Черпали, расплескивая, за­гружали, увозили, как раз мимо 11-го барака, рейса по два-три. Все вокруг оставалось забрыз­ганным, запах въедался невыносимый, санитар­ная бригада так же неряшливо разбрасывала хлорку.

Несколько раз к порогу наметал снег. Ман­дельштам мерз. Он стелил на нары короткое обтертое пальтишко с хлястиком и укрывал­ся кожаным, сбереженным, под голову — пид­жачок.

С середины ноября Мандельштам стал сда­вать. Он уже отливал баланду Ковалеву:

— Давай мисочку.

— Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.

— Я тебе сказал — ставь.

Ковалев вначале стыдился, а потом брал. Уже и от драгоценной пайки отщипывал он Ко­валеву. Конечно, не по причине щедрости, Ман­дельштам просто не ел теперь, а клевал, как воробей. Силы оставляли поэта, Иван Никитич стал приносить ему еду на нары. Пищу у дверей раздавала хозобслуга — из блатных. «На меня и на соседа»,— просил Ковалев. «Живой?»— спрашивали раздатчики. Случалось, заключен­ные придерживали на нарах мертвого и получали на него еду. «Живой? Эй, ты, подними ну-ка го­лову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Про­шу вас, пожалуйста…»

Пару раз Мандельштам с усилием встал, вышел на уборку. Но ни лопаты, ни метлы ему не досталось, и он сидел на каменистой земле.

Тогда же, с середины ноября, у Осипа Эмильевича начало дергаться левое веко. И ког­да поэт читал стихи, и когда говорил и даже просто спрашивал о чем-то, при малейшем на­пряжении, он как будто подмигивал собеседнику. Молчит — вроде ничего.

На лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызли грязных, изможденных лю­дей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает как один из самых тя­желых за все долгие годы тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.

— Белые, здоровые, длинные! Сравнить не с чем. Звери!

Начался сыпной тиф.

2 декабря после завтрака Норонович объ­явил: «В лагере — карантин. Наш барак уже за­крыт. Нам велено каждое утро проводить борь­бу со вшами».— «Как бороться?»— «Снимайте белье и давите. Кто откажется — останется без пайки».

— И вот каждое утро раздеваемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байко­вых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщи­нистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом и не мыли, воды же и попить не хватало. И белье снова то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубаш­ка, как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же боль­шие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: «Тьфу, придумали. Их не пере­ловишь».

До 20 декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира ти­фозном бараке у него оставалось два-три собесед­ника. Ближе других артист Смоленского драмтеатра, который выходил на середину барака, к печке, и громко читал сцены из Бориса Году­нова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, стихи Надсона. Мандельштам вяло сползал с нар и слу­шал внизу со всеми. Моисеенко долго вспоми­нал фамилию актера, скрасившего последние не­дели жизни Мандельштама.

— Забыл…

* * *
Лежали вместе — тифозные больные и здо­ровые. Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку в зоне, либо в морг, что одно и то же, потому что из больнички никто не возвращался. Собственно говоря, это был, скорее, санпункт — утепленная палатка на десяток мест. Деревянный пол, печка-буржуйка. Ни уколов, ни лекарств, хозбригада за ширмой играла в карты или домино. Никто больных не лечил, их просто изолировали. Если голова двигается, сестра приносит еду. Рядом — морг, тоже палатка, только другая — ветер ее колышет, деревянные доски набросаны — земля видна. Ла­герная больница, ненамного больше, находилась в зоне уголовников и попасть в нее было невоз­можно.

Норонович предложил Мандельштаму:

— Может, вас на первый ярус перевести?

— Нет, спасибо, мне там хорошо.

Конечно, подняться с нижних нар можно и без помощи Ковалева, внизу и посидеть удобно. Но внизу — сквозняк, а наверху — потеплее, но­ги под себя, снизу и сверху пальто, шапочку вязаную на голову и — на правый бок, лицом к Ковалеву. Наверху и светлее, и писать удоб­нее. Соседи хорошие, привычные — тебя спросят, ты спросишь. И обзор — все видно, кого уносят, а кто еще бродит, доживает.

Но главное, уносили-то именно с нижних нар, на нижних — засвечивались, а на третьих — не видно.

Приходил наголо стриженный лечпом с кучей термометров в нагрудном кармане:

— Больные есть?

— Есть, есть, сюда идите,— выдавали соседи сразу в трех-четырех местах.

Больные не признавались, что больны, неко­торые плакали, просили не забирать, совестили соседей: «Ты меня на смерть отправляешь…» Из других углов одергивали: «Что же ты, сука, сдаешь? Завтра тебя заложат». Лечпом каждый раз делал вид, что забирает в лагерную боль­ницу, но все знали, что четверо таких же стри­женых бытовиков в серых халатах уносят практи­чески в морг.

Каждый думал о себе, и всякий раз лечпому выдавали новые жертвы.

Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занимал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали.

Мандельштаму продлил жизнь не только тре­тий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался с ним говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.

На сколько он продлил себе жизнь? Может быть, на неделю.

После 20 декабря он не вставал, лежал, руки на груди. Поскольку его нары были недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него.

Норонович спрашивал:

— Врача вызвать?

Мандельштам отвечал едва слышно:

— Нет. Ни в коем случае.

Было странно, что он еще жил,— казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека. Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно это происхо­дило вчера:

— Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный. Тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, темпе­ратура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: «Как самочувствие, Осип Эмильевич?» Он отве­чал только: «Слабею».

— Когда он заболел тифом?

— Дня четыре болел, не больше. Лежал без движения, у него, извините, из носа текло, и он уже не вытирал. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая.

Глава 8

О нем написано теперь больше, чем написал он сам. Среди воспоминаний разных лет встре­чаются и такие:

«Мандельштам был большой чудак, никто ни­когда не знал, как он себя поведет, но все его знали и все прощали. <…> Был чистый еврей» (Мария Ливеровская, современница поэта).

Александр Блок — из дневника: «Гвоздь ве­чера — И. Мандельштам, который приехал, по­бывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист».

Конечно, словами «„жидочек” прячется» (они изымались из всех советских публикаций более семидесяти лет) Блок хотел усилить свою мысль: Мандельштам «очень вырос», в нем виден под­линный художник. Однако само подчеркивание…

Мне знаком национальный тип еврея, украин­ца, русского. Я понимаю также, какие национально-вульгарные черты подразумеваются у тех, кого кличут — жид, хохол, русопят. Я не пони­маю, однако, какое все это имеет отношение к Мандельштаму. Сегодняшнее время наглядно показывает всем нам, что выяснять «чистоту происхождения» просто бессмысленно. В нынешнем перевернутом, вздыбленном мире национальные черты — и достойные, и дурные — перемешались в людях, перетекают от одного народа к другому, как в сообщающихся сосудах.

Осип Эмильевич считал себя русским поэ­том, этого достаточно. Что касается его пороков и достоинств, нужно отделить житейское от жиз­ненного. И капризы, и неряшливость, даже неотданные долги — житейское. Деньги он брал, что­бы тут же бездумно потратить. Он считал, что все подают ему… на поэзию. Более того, считал, что ему обязаны подавать. Вот откуда нищее величие. В определенном смысле был он избалован, истинные редкие ценители поэзии нян­чили его. А без них, не имея государственного хлеба, как бы он жил?

Быт, уклад, вся жизнь говорят о том, что к любому имуществу и деньгам он был безраз­личен.

Когда в первый же санаторный день к нему подходит вальяжный летчик — в форме, со сви­той: «Не прочтете ли что-нибудь?» и поэт отве­чает: «А если я попрошу вас сейчас полетать?», раздраженно объяснив, что стихи — работа для него, а не развлечение (вечер был для всех испорчен), здесь уже не каприз, не блажь, здесь — жизненное, священное. Далеко не все понимали это.

Увы, он, кажется, узнал о выпаде Блока, грех ему этот отпустил. Они не были никогда близки, но, по словам Одоевцевой, Мандельштам, узнав о смерти Блока, плакал по нему, «как по род­ному». В августе 21-го, в связи со смертью Блока, Мандельштам прочитал о нем доклад в Батуми; 7 февраля 1922 года выступил на вечере памяти Блока в Харькове; в 1935 году для Воронежского радио подготовил передачу о Бло­ке. Эти поступки многого стоят, ибо Блок был первой жертвой советской власти.

Полмесяца спустя был расстрелян Николай Гумилев.

В августе 1928 года, в годовщину гибели Гумилева, Мандельштам из Крыма написал Ах­матовой:

«Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Ко­лей не прервалась и никогда не прервется».

В Воронеже Мандельштама заставили про­честь доклад об акмеизме, организаторы надея­лись, что загнанный поэт отступится от друзей. Год — 1937-й, шанс ухватиться за соломинку был. Но Мандельштам сказал:

— Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых.

Как сказала Ахматова, это «не должно быть забыто».

Поэт достойно, по чести, отдавал дань ушед­шим, дань времени, изничтоженного, не сохра­нившего даже афиш, на которых их имена стояли рядом — Блок, Гумилев, Мандельштам.

В последние три года его жизни — период кровавых сталинских чисток — набрали силу единодушные резолюции советских писателей, они стали обычаем. Вот примеры 1936—1938 годов. «Смерть врагам народа!»— редколлегия «Литературной газеты»; «Их судит весь совет­ский народ»— Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Алексей Толстой, Борис Лавренев, Евгений Шварц; «Смерть врагам народа!»— Все­волод Иванов; «Не может быть пощады!»— Юрий Тынянов; «Маски сорваны!»— А. Нови­ков-Прибой; «Смерть бандитам!»— резолюция митинга советских писателей Киева; «Отрубить голову!»— Б. Лавренев; «Расстрел фашистских убийц!»— Чиковани, Эули, Дадиани, Машашвили, Радиани, Гаприндашвили, Горгадзе, Абашид­зе, Шенгелая, Абашели, Киачели, Гомиашвили, Мосашвили.

Ни в одной карательной резолюции нет подписи Мандельштама. И это тоже не должно быть забыто.

Единственное коллективное письмо, которое он подписал в 1924 году вместе с Есениным, Пильняком, Бабелем, Волошиным, Зощенко, Ка­вериным и другими,— решительный протест в Отдел печати ЦК РКП(б) против огульных нападок на писателей: «…Мы считаем нужным заявить, что такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции <…>».

Эти черты — бессмертны, они соединяют По­эта и Личность.

* * *
Опять я вспомнил — Голлербах о Мандель­штаме: «К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей».

…Вот и дождался он в конце жизни русской няни, которая кормила его с рук.

Я пытаюсь выяснить: за что так проникся смиренный, замкнутый малограмотный Иван Ни­китич Ковалев к своему высокообразованному неуживчивому, загадочному соседу. Деревенский пчеловод, не понявший ни одной строки из тех, что были поэту дороги. Не за харчи, нет. Он получал их позже, не без стеснения. И не за новости с воли, которые поэт перерассказывал ему. За что же? Пытаюсь разгадать простую по сути истину: за что должен ближний возлю­бить ближнего.

— За беспомощность.— Моисеенко грустно качает головой.— Осип Эмильевич приручил Ко­валева своей беспомощностью. Иван Никитич был добрый и совестливый. Он, знаете ли, когда все спят, украдкой крестился, я видел.

Славянская душа, как принято говорить. Хри­стианин.

* * *
Много вымысла о лагерной жизни Мандель­штама — от романтических легенд до низменных небылиц. Вымысел, повторенный Эренбургом, о том, что больной поэт у костра читал сонеты Петрарки; что стихи о Сталине готов прочесть был любому за одежду, еду, курево; что чуть ли не били его и собирались побить за хлеб, схва­ченный до раздела; что съедал за другими ос­татки пищи и облизывал чужие миски; что врачи устроили поэта «на работу»— сторожить одежду покойников за харчи и тулуп; что читал стихи уголовникам — самая распространенная и едва ли не самая красивая легенда: чердак, свеча, посредине, на бочке, царское угощение — кон­сервы, белый хлеб. Романтические уголовники и отверженный поэт…

— Самый ушлый блатной не смог бы провес­ти Мандельштама через две запретные зоны — к уголовникам,— говорит Моисеенко.— Может быть, это и было. Значит, сработали осведоми­тели НКВД, чтобы намотать поэту новый срок. Тем более там оказался и безымянный физик Л. Как свидетель…

Воспоминателей — десятки, больше других преуспел доктор биологических наук Василий Меркулов — «брянский агроном».

— Зачем все это?— размышляет Моисеен­ко.— Там было столько правды, что лгать-то зачем? Хотят себя отметить. Я выдумывать ни­чего не могу, я только вспоминаю живое проше­ствие.

Много вымысла о лагерной жизни поэта. Еще больше — о смерти. И опять — либо романтика, либо самое низменное. Умер от голода, копаясь в куче отбросов… На нарах, умирая, в бреду читал обрывки своих стихов… С парохода, ухо­дившего на Колыму, его, мертвого, сбросили в океан… Уголовники среди ночи разбудили какого-то поэта Р., привели его, перепуганного, к себе, там умирал Мандельштам, и поэт закрыл глаза поэту… Умер в лагерной больнице от тифа… Его убили уголовники… Пристрелили при попытке к бегству… Получил новый срок и в начале пятидесятых годов повесился, испугавшись письма Жданова, которое с опозданием дошло до лагерей.

Надежда Яковлевна так и не сумела отыскать ни одного свидетеля смерти мужа.

* * *
Моисеенко аккуратен, час и минуту смерти назвал, а день — не решился: дня за три-четыре до Нового года…

Да, это случилось 27 декабря 1938 года.

— Мы почти месяц пробыли вместе — боль­ные, умирающие, здоровые — взаперти. После завтрака открывается дверь: «Ваш барак идет на санобработку. Приготовьтесь, по 20—25 че­ловек». Наша группа отправилась третьей, зна­чит, мы вышли около половины двенадцатого. Там ни мыла, ни мочалки, ни воды, просто про­жаривали одежду — прожарка, так и называлась.

Осип Эмильевич последние дни лежал — в рубашке, брюках. Он приподнял голову, мед­ленно посмотрел по сторонам, сел на нары. Кова­лев улыбнулся ему:

— Ну что, Осип Эмильевич, пойдемте ку­паться.

Мандельштам посмотрел так на него и от­вернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах, ботинки у него были с дырочками для шнурков, а сверху — крючки. Шапочку зеле­ную надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Он очень долго копался. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Нет, нет, что вы, никто не ругался, наш ряд весь его уважал. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол… И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись — голову опустил, ко всему без­различный. Он уже, знаете ли, был отключен. У дверей мы их с Ковалевым пропустили, а на улице опять обошли.

День был ясный. У меня было пальтецо сту­денческое, я его даже в рукава не надевал — на плечи накинул. До прожарки сотня шагов, идти нетрудно, там спуск. Но надо осторожно, вместо ступенек — каменистые надолбы, неровные, бес­форменные. Шли свободно, не строем. У две­рей прожарки остановились, опять ждали, когда Осип Эмильевич спустится. Нам сказали — всю одежду забрать, и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. Что у него: рубашка нательная, майка, кальсоны да две рубашки.

Они медленно спускались. Ковалев держал его за локоть, Осип Эмильевич что-то отвечал ему, но голову так и не поднял. Он месяц на воздухе не был.

Нам открыли изнутри. Мы разделись, повеси­ли одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Мандельштам раздевался с трудом, Ковалев все его белье последним развесил и тоже отдал. Желтое пальто выбросили нам обратно: «Кожу нельзя, покоробит». Мы не сидели, даже не сто­яли — ходили. Холодина, как на улице. Все дро­жали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну прямо стучали. Вы знаете, когда мне показывают Ос­венцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная.

— Еще хоть кто-то был такой в лагере?

— Нет. Может быть, Моранц. Ученый. Он тоже в нашей группе оказался. Но тот все же покрепче. Мы кричим: «Скорее! Заморозили!» Ждали минут сорок, пока не объявили: идите, одевайтесь. Это — на другой половине. Впереди всех по своей привычке двинулся Осип Эмиль­евич.

В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез. Была бы хоть дверь открыта, вытяжки же никакой… Кова­лев успел взять ему из кучи крюк с бельем, и мы еще сказали: «Осип Эмильевич, осторожно, крючок горячий, руки жгет». Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… Левую руку он успел положить на сердце и правую подтянуть и — рухнул. Как-то неловко, лицом вниз, немного на правый бок. Пол был деревянный, некрашеный, грязный. Мы закри­чали в камеру:

— Человеку плохо!..

Лицо он не разбил, он за сердце когда схва­тился, руки впереди оказались. Кто-то перевер­нул его на спину. Глаза уже были закрыты, а рот приоткрыт. Я за него не брался, прямо скажу: как-то подействовало плохо… Ковалев подобрал руки, на живот положил и стал искать пульс. Кто-то сказал: «Готов». И в это время — шум: падает второй… Моранц! Он сидел на скамей­ке и упал. Или на него это все подейство­вало…

Мы растерянны были и напуганы: два по­койника, что вы, за одну минуту. Один из дезин­фекторов, высокий, лысый, в сером форменном халате, положил руку под голову Осипу Эмильевичу, потрогал челюсть, и рот закрылся. Одна нога у него, как от судороги, дернулась и легла рядом, ровней.

Он и живой-то от мертвого не отличался. Но тут лежал страшный: худой, синюшный, ребра — хоть считай.

Вошла врач с чемоданчиком и с ней мужчина.

— Накройте хоть чем-нибудь.

Ковалев снял с крючка рубашки Мандель­штама и накрыл по грудь. Трубки у нее не было никакой, она не слушала. Подняла его левую руку, поискала пульс. Потом возле уха пульс искала. Из правого кармана вынула зеркальце и поднесла ко рту. Отняла, посмотрела, протер­ла и снова поднесла. Все эти 15—20 минут стояла тишина. И она сказала мужчине, который с ней пришел:

— Что смотрите? Идите за носилками.

И нам, мы же стоим кто в чем:

— Что стоите? Одевайтесь.

Принесли банку сулемы, и рабочий из обслу­ги кисточкой, просто пучок волос перекрученный, обрызгал тело. Дезинфекция: все-таки в прожар­ке, не в бараке. Сулема — сивая, густая, мутная, запах от нее — жуткий. Блатняки из обслуги уложили его на простынь — на носилках — и этой же простынью его обвернули. Они испач­кали руки сулемой и ругались: «Фу, б…, зараза». Вытерли о простынь, у ног, подняли и унесли.

Вещички его сложили в желтое кожаное паль­то, завязали. Они тифозное должны сжигать, но брали себе, продавали. Для Левы Гарбуза этот день был бы праздником.

…В бараке на нас зашумели: «Чего так долго? Всех задержали».

— Умер Мандельштам.

Кто-то сказал:

— Наш Моранц тоже умер.

И тогда все притихли. Замкнулись. Жалели его, да.

А через два дня на место Осипа Эмильевича положили новичка, и о нем уже забыли. Каждому было дело только до себя, до своей безвестной жизни.

А Ковалев — да, долго тосковал. Он был не­далекий по образованию — Иван Никитич, дру­гой совсем, а тосковал: «Ушел мой товарищ». Кто-то сказал:

— Да-а, теперь тебе баланды не обломится.

* * *
Дальше было все, как при жизни,— сплошная ложь.

Лагерный врач Кресанов и дежурный медфельдшер составили «акт № 1911» о том, что Мандельштам Осип Эмильевич 26/XII—38 г. был положен в стационар, находился в лагерной больнице под присмотром врачей, там и скон­чался на другой день. «Причина смерти: пара­лич сердца а/к склероз».

«Труп дактилоскопирован 27/XII» — тоже ложь. Он валялся бесхозным, невостребованным четыре дня — на свалке трупов.

Тело не вскрывали,— было не до этого, не успевали.

Но почему же фельдшерица, спрашиваю я Моисеенко, зеркальце протирала и опять ко рту подставляла? Запотевало?

— Кто ее знает. Мы же растерянные были…

— А бывало, что обреченных, но еще живых в морг отвозили?

— Ну… я же вам рассказывал…

Да нет, мертвый он был, конечно. Конечно, умер. Почти конечно…

* * *
Из «Четвертой прозы» Мандельштама:

«На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож. <…>

И все было страшно, как в младенческом сне. <…> — на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбой­никами, которые назвались моими судьями. <…>

Первый и единственный раз в жизни я пона­добился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младен­ческом сне».

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. <…> Я один в России работаю с голосу <…>».

«Я китаец, никто меня не понимает. Хал­ды-балды!»

«<…> Что это я все не так делаю. <…> Оттого-то мне и годы впрок не идут — другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени.

Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще из­ворачиваться?

<…> Меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нету сил. <…>

Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отче­ству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь!

<…> И все им мало, все им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей рус­ских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакей­ская злоба, это холуйское презрение к имени моему?»

Еще из прозы Мандельштама — маленького бесхозного отрывка неизвестных лет: «…Про­образом исторического события — в природе слу­жит гроза. Прообразом же отсутствия событий можно считать движение часовой стрелки по ци­ферблату».

В Чердыни, где ему мерещились грубые муж­ские голоса, поносящие его отборной бранью, упрекающие в том, что он сгубил столько людей, прочитав им свои стихи,— голос называл имена им погубленных, как подсудимых; в Чердыни, где он искал труп Ахматовой в оврагах; там, в Чердыни, он смотрел на большие стенные часы и ждал расправы. Приход убийц он назна­чал на какой-нибудь час и в страхе ждал их: се­годня — в шесть вечера… Наденька потихоньку переводила стрелки: «Смотри <…> уже четверть восьмого»…

Обман удавался, «смерть» отступала, страхи проходили.

…Если бы Дантес и Мартынов промахнулись. Если бы в роковой час смятения и одиночества возле Есенина оказались люди. Если бы жен­щина, оказавшаяся возле Маяковского, сказала в тот момент безоглядно: «Да». Если бы. Почти всегда выстраивается запоздалое, наивное — ес­ли бы.

Конечно, если бы. В тот полдень, 27 декабря 1938 года, просто некому было перевести стрелку часов. На час, на два, на пару веков.

Смерть была не романтической, не мучитель­но-жестокой, не насильственной от рук уголовни­ка. Она была будничной и мгновенной. Смерть — на конвейере, кровавый маньяк — Родина.

Страшнее, страшнее-страшнее, чем в младен­ческом сне.

…Говорят, что теперь в некоторых, кажется азиатских, странах беременная женщина нашеп­тывает своему будущему ребенку, что ждет его на земле, и он сам, еще в утробе, решает — рождаться ему или нет.

Теперь уже, кажется, выяснили, что видит и чувствует в предсмертный миг покидающий землю: тоннель, скорость, свет…

В блаженный короткий миг Осип Эмильевич Мандельштам увидел после тоннеля райскую зеленую поляну, освещенную солнцем. Сидели на ней Наденька, дожившая до преклонных лет, и красавица-самоубийца Оленька Ваксель — Лю­тик. Обе молодые, рядышком, как девочки-сест­ры. Также были тут полковник Белой армии Цыгальский, интеллигент, спасший Мандельштама из врангелевских застенков, и рядом — красноармеец Оська, провожавший поэта в застенки советские. Они тоже были вместе и вполне пони­мали друг друга. Конечно, были здесь, на свет­лом лугу, и Анна Андреевна, и Илья Григорье­вич. И Марина с Сережей Эфроном, юные, только что поженившиеся. Должен был быть и Макс, если Осип Эмильевич успел его рас­смотреть.

Сладкий миг — до остановки сердца.

Лучшее, что было на земле,— расставание с землей.

* * *
В России всегда были люди, жившие по-бо­жески, он — один из них.

«Я не научился любить Родину с закрытыми глазами»,— говорил Чаадаев, объявленный сума­сшедшим. В этом состояла и вина Мандельшта­ма, можно сказать, наследственная вина лучших русских поэтов.

* * *
Бытовики при покойниках — блатные — жи­ли прилично. Откроют мертвый рот, ножичек к золотому зубу приставят — коронка слетает. Но быстрее и проще — клещами. Золотое кольцо намылят — снимают. Но опять же проще — от­рубали палец.

— Во Владивостоке у них была своя скупка. Они, видимо, делились и с лагерной администрацией. У них — и масло всегда, и колбаса, от них водкой пахло. У Осипа Эмильевича на паль­цах ничего не было. Золотые коронки — да. Одна сверху и две или три снизу.

Последним, кто видел поэта из ныне здрав­ствующих,— ленинградец Дмитрий Михайлович Маторин. В тот же день, 27 декабря,— он тоже помнит его ясным и теплым — к нему на лагерном дворе обратился Смык, начальник лагеря: «От­неси-ка жмурика».

— Прежде чем за носилки взяться, я у на­парника спросил: «А кого несем-то?» Он при­открыл, и я узнал — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки — мягкие оказались, теплые и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Конечно, это вряд ли, но все равно и теперь мне кажется: живой был… Несли мы его к моргу, в зону уголов­ников. Там нас уже ждали два уркача, здоровые, веселые. У одного что-то было в руках, плоско­губцы или клещи, не помню.

«Протокол отождествления» под грифом «сек­ретно» свидетельствует, что старший дактилоскопист ОУР РО УГБ НКВД по «Дальстрою» тов. Повереннов произвел сличение «пальце-отпечатков» Мандельштама 31 декабря. Это зна­чит, что заворачивали поэта в тряпье, грузили на телегу с другими вместе, увозили за ворота и сбрасывали в одну из ям, которые заключен­ные копали сами для себя,— в ночь под Но­вый год, 1939-й.

* * *
Была у Юрия Илларионовича Моисеенко мечта — получить высшее образование. Он окон­чил педагогический техникум, из белорусской глубинки приехал в Москву, поступил в юриди­ческий, прямо с институтской скамьи его и за­брали. После 12 лет тюрем и лагерей все вузы для него закрылись.

— Вы знаете, жизнь сгорала кратко, как свеча.

— Ничего,— пытаюсь успокоить,— вы еще крепкий.

— Крепкий. Да. А смерть все равно придет.

— Не страшно?

— Нет. Ничего дорогостоящего в моей жизни не было. Вся моя жизнь — из мук и страданий. Зачем я жил?

Увожу разговор к сегодняшней жизни — к последнему президенту СССР, к Президенту России.

— А я, знаете,— виновато говорит Моисеен­ко,— в этих разговорах не участвую. Извините. И когда у нас на работе соберутся: «Убирать его пора, надоело!»— я ухожу, знаете. …Еще все может повториться. Вы это не пишите, но сейчас опять права у КГБ расширяются. И теперь та­ких, как я, подбирать сразу будут. Без суда и следствия. Ну и что ж, что реабилитирован. Дорогой где-нибудь и убьют. Я не за себя даже — за детей…

Там, в лагере, ему снился дом, отец с матерью, студенческое общежитие. Двенадцать лет ему снилась воля.

А когда вышел, на воле ему снились те две­надцать лет. Он уже женился, подрастала дочь, а ему снился лагерь, снилось даже, что его рас­стреливают, и он просыпался в поту. Его бы и расстреляли в Смоленской тюрьме — непремен­но — в 41-м, когда наступали немцы, если бы не второй приговор и этап.

Пересылка погубила Мандельштама и спасла Моисеенко.

— Я эти ночи, как вы приехали, не сплю. Какую же мы пережили эпоху! За что, скажите, страдали, а? Я храню портрет Хрущева в ра­мочке. Я ценю его подвиг, это ж он закрыл гильо­тину эту. Только недавно дети сказали: сними ты его, о нем уже другое говорят.

Моисеенко «Известия» выписывает давно. Я ему представился: «Специальный корреспон­дент». Фамилию назвал, а он мне — мое имя. Я расспрашивал его подробно о пристанционных тупиках в пути, о птицах и полевых цветах за вагонным арестантским окном, о погоде, о том, какие звуки проникали в лагерь с воли, просил нарисовать нары в вагоне, в лагере и где была больничка, и вышки, и бочка с водой. Он посмот­рел на меня внимательно:

— Извините, а вы не работник КГБ?

Мне стало весело, и он неловко улыбнулся.

Как же непоправимо загублена жизнь чело­века.

* * *
А может быть, прав он в смысле нынешнего времени? История разворачивается так круто, что вместо 180° вновь прокрутилась на 360°. Она снова двигается в том же направлении, с той же скоростью. И мы, как всегда, не гото­вы к новому повороту.

Поэта реабилитировали, как казнили,— с той же неряшливостью и небрежностью: «на волне». Вначале, в 1956-м,— по второму делу. Класси­ческий набор: «Конкретных обвинений Мандель­штам предъявлено не было», «По делу допрошен только сам Мандельштам, который виновным себя не признал» и т. д. В итоге:

Лист дела 31.

«29 августа 1956 г. Справка.

Дана гр. Мандельштам Осипу Эмильевичу, 1891 года рождения в том, что определением Су­дебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР от 31 июля 1956 года постановле­ние Особого Совещания при Народном комиссаре внутренних дел СССР от 2 августа 1938 года в отношении его отменено и дело производст­вом прекращено за отсутствием состава преступления».

Вы поняли? Это пишет «зам. Председателя Судебной коллегии по уголовным делам Верхов­ного Суда СССР И. Аксенов». Он сообщает са­мому казненному поэту о том, что 18 лет назад тот казнен был по ошибке.

Реабилитация по другому делу — первому — затянулась. Выручил столетний юбилей поэта. «В связи с письмом Союза писателей СССР» провели новое расследование. К 99-летней го­довщине и прежде, не к годовщине,— можно ос­таваться виновным, но к столетию — стыдно. Работа проделывается огромная. Разыскиваются бывшие следователи. А зачем? «Христофорыч», специалист по писателям, сам был расстрелян — тогда же. Разыскиваются родные и близкие поэ­та, рассылаются запросы в адресные столы. А их, родных и близких, уже нет давно, поумирали. Допрашивается «свидетель» Лев Николаевич Гу­милев — семидесятипятилетний, больной, в след­ственный отдел КГБ СССР пишут свои «отзы­вы» Вениамин Каверин и Иосиф Прут. Все трое высочайше оценивают поэзию Мандельштама, и показания их подшиваются в «дело».

А если бы он был плохой поэт, тогда что? Если бы он был вообще не поэт, а дворник? Да просто тунеядец? Что это меняет по сути: виноват — не виноват?

Все есть в этом деле — протоколы допроса, протоколы осмотра. «Осмотрена» была книга Надежды Мандельштам «Воспоминания». Поня­тые — москвички Маслова Галина Семеновна и Горбачева Маргарита Игоревна. Дело понятых зафиксировать книгу — название, объем, изда­ние, содержание. Но они, как «искусствоведы в штатском», дают ей оценку: «…автор явно тендециозно…», «Н. Я. Мандельштам клеветни­чески утверждает»…

Все собрано — и «за», и «против».

Все как прежде: «13.07.87 г. Секретно. Начальнику КГБ Чувашской АССР генерал-майору тов. Позднякову А. Я. <…>

Из материалов уголовного дела усматривает­ся, что в 1956 году Мандельштам О. Э. вместе со своей супругой — Мандельштам Надеждой Яковлевной — проживал в гор. Чебоксары, ул. Кооперативная, д. 8, кв. 16-а.

В связи с изложенным просим Вашего ука­зания проверить и сообщить, не располагает ли отдел КГБ Чувашской ССР архивными мате­риалами в отношении Мандельштам О. Э. и в положительном случае направить их в наш адрес.

По миновании надобности материалы будут Вам возвращены.

Помощник начальника Следственного отдела КГБ СССР полковник юстиции К. Г. Насонов».

Полковник КГБ просто не читал дела Ман­дельштама, пролистал бегло, все перепутал.

Но зачем эта видимость усилий, эта «волна»? Постановление ОСО как внесудебного органа следовало просто признать недействительным. Всего-то. Мандельштам становился бы невинов­ным автоматически, как миллионы других.

Реабилитировали полностью, в срок — к обе­денному столу. И, как казнили когда-то, снова под грифом «секретно».

…Это был один из лучших поэтов XX века. Если не лучший. Кто не знает этого, пусть пове­рит Ахматовой. И он еще будет народным, когда весь народ станет интеллигенцией. Сто лет для этого слишком мало.

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных…

* * *
Нельзя прощать советской власти без покая­ния даже одну эту смерть, даже ее — единст­венную.

Встанет ли когда-нибудь наконец Родина на покаянные колени — перед собственным народом?

* * *
31 января 1939 года вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР за подписями М. Ка­линина и А. Горкина: 21 писатель был награжден орденом Ленина, 49 — орденом Трудового Крас­ного Знамени, 102 — орденом «Знак Почета». 5 февраля «Литературная газета» опубликовала списки награжденных.

В день публикации почтовая барышня верну­ла Надежде Яковлевне посылку — «за смертью адресата». Евгений, ее брат, помчался в писатель­ский дом, в Лаврушинский переулок — к Шклов­скому. Его вызвали из квартиры Катаева, где орденоносцы отмечали награды. Как говорят, Фадеев был пьян, расплакался:

— Какого поэта мы погубили…

Не знаю, в этой ли компании или в другой веселились Ставский и Павленко.

Инициатор и организатор ареста (путевки!) Владимир Ставский был награжден орденом «Знак Почета». Содоносчик и тайный согляда­тай на допросе Петр Павленко — орденом Ле­нина.

* * *
По-разному, противоположно ощущали себя всю жизнь солагерники Мандельштама. Ленин­градец Маторин чувствовал себя уверенно, он оказался среди своих — ленинградцы чуть не все перестрадали. А Моисеенко у себя — чужой. В его родном белорусском райцентре таких «конт­риков», как он, всего трое, а остальные — ты­сячи — воевали, в том числе в окрестных парти­занских лесах. Как-то, уже работая управдомом на железной дороге, пришел вместе со своими 9 Мая на площадь. Праздник — оркестр, цветы. К Юрию Илларионовичу подошел пьяный под­полковник в отставке: «А ты что, гад, здесь делаешь?» Подполковник был нештатным ин­структором райкома партии — Бочаров Федор Иванович, Моисеенко стал тихо просить его: «Ну что вы, за что же вы на меня…»— «Уби­райся отсюда сейчас же!» И Моисеенко покорно ушел.

Хотимск — местечко почти еврейское. И ког­да Моисеенко вернулся из лагерей, друзья ока­зались расстреляны — на окраине города, возле льнозавода. Сестра рассказала:

— Знаешь, Юра, у нас была одна семья благородная, из Минска приехали,— учитель и учительница. Когда немцы угоняли их в гетто, они девочек на улице оставили. Фаня и Циля. Одной четыре годика, другой шесть. Такие хоро­шенькие были. И вот они ходили по домам, попрошайничали, такие смирненькие, обнятые, и их все подкармливали, а в дом никто не пускал, боялись: «Ну, идите, идите, деточки, от нас». И они в сараях спали, в стогах сена… Знаешь, Юра, чем кончилось? Они бродили август, сен­тябрь, октябрь. Уже холодно было. И потом Ходора Остроушко, наша соседка, сказала: «Что эти дети так мучаются?» Взяла их за ручки и отвела в немецкую комендатуру. Их там, прямо во дворе, и расстреляли…

Господи, думаю я, слушая пересказ, да ведь это о бесприютных Осипе и Наденьке при совет­ском режиме. Это же мы, мы, Господи. И свои ставские здесь, и павленко.

Да, это мы. И мы — сегодняшние, пытаю­щиеся многое и многих оправдать. Когда пришла Красная Армия, Ходору судили. Дали 10 лет. Но горожане во главе с председателем гор­исполкома возмутились приговором, ходатайст­вовали — Ходора же детей от мук спасала,— и она, отсидев полсрока, была освобождена.

Это — мы, мы все.

Из первого письма Осипа Наденьке, 5 де­кабря 1919 года. Из врангелевского Крыма:

«Дитя мое милое!

<…> Я радуюсь и Бога благодарю за то, что Он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело. <…>

Прости <…> что я не всегда умел показать, как я тебя люблю.

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. <…> Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. <…> Мы с тобою, как дети,— не ищем важных слов, а говорим, что придется.

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить <…>.

Твой О. М.: „уродец”».

Из последнего письма Наденьки Осипу. 22 ок­тября 1938 года:

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в простран­ство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша — наша детская с тобой жизнь — ка­кое это было счастье. Наши ссоры, наши пере­бранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он дос­тался чудом и его едят вдвоем? <…> Наша счастливая нищета и стихи. <…>

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каж­дая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь…

Мы, как слепые щенята, тыкались друг в дру­га, и нам было хорошо. <…>

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

<…> Я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто запла­кать,— я плачу, я плачу, я плачу.

Это я — Надя. Где ты?

Прощай. Надя».

Если бы Дантес и Мартынов промахнулись…

Если бы Осип успел получить это письмо… он бы не умер.

* * *
Там, на небе, души не живут поодиночке. Они опять будут вместе. Будут жить — с дру­гими наравне. Жаль только, что никто, ни один поэт еще не подал оттуда ни одного знака, не обронил на землю ни одной строки, хотя бы в прозе.

Еще жаль, если он по своей рассеянности не попадет в рай.

Да куда бы ни попал, хуже, чем на земле, не будет.

От автора

Я глубоко благодарен современникам Мандельшта­ма, оставившим для потомков драгоценные воспомина­ния о нем, а также сегодняшним исследователям жизни и творчества поэта. И. Эренбург, В. Вересаев, В. Ка­верин, Л. Аренс, П. Лукницкий, Н. Готхарт, Е. Тагер, В. Купченко, П. Нерлер, А. Гришунин — свидетель­ства и исследования их, а также тех многих, кто упо­мянут в книге, помогли мне в работе.

Я заранее благодарен и тем, кто придет потом, вслед, взявшись за очередные уточнения и дополнения. Ибо, как сказал сам поэт в «Четвертой прозе»: «Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра».

Примечания

1

Арсений Тарковский. «Поэт». Далее будут приводить­ся лишь стихи Осипа Эмильевича Мандельштама.

(обратно)

2

Так, инициалами, обозначает Осипа в «Воспомина­ниях» Надежда Мандельштам.

(обратно)

3

Речь об эстрадном чечеточнике из Одессы Льве Томчинском.

(обратно)

Оглавление

  • Гибель Осипа Мандельштама
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   От автора
  • *** Примечания ***