КулЛиб электронная библиотека 

Мы кажемся… [Иоланта Сержантова] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Мы кажемся взрослыми

– Давай, завтра?

– А почему не теперь? Где гарантия того, что оно наступит, это твоё «завтра».

– Почему это моё?

– Ну, или моё!


Небо красиво сердилось и хмурилось с самого утра, а потом, когда показалось что оно уже спокойно, вдруг включился солнечный свет, и открылся кран, там, повыше, куда не дотянуться. И посыпалась вдруг вода, – захрустела, зашуршала, зачмокала…

Когда происходит что-то яркое, хорошее, вроде такого же вот дождя, или птица подпустит неожиданно близко, словно хочет поделиться чем-то сокровенным, – тогда думается о том, что есть люди, которым об этом уже не рассказать.       Вспоминая их с благодарностью, чувствуешь, как чуть правее того места, откуда сердце пытается достучаться до тебя с самого рождения, открывается небольшая воронка, в которой исчезают души тех, без которых ты был бы иным. Хуже, лучше, – то неважно. Просто – не таким, каков ты теперь, в этот самый миг.

И ты понимаешь вдруг, часто почти впустую, что не надо откладывать ничего на потом, а нужно радовать и радоваться сейчас, пока есть ещё вероятность услышать знакомый голос после длинных гудков. Не отсрочивать на завтра ни встречу, ни взгляд в небо… Только если ты чувствуешь, что это в самом деле необходимо. Если без того не обойтись никак, ни тому, не тебе.


У жизни есть некое ограничение на приятия, взгляды и отношения. Исчерпав свою норму, ты перестаёшь выделять лицо из толпы, не можешь уловить то, особое выражение глаз, по которому только и возможно узнать своего человека.

И, если… когда это случится, ты окажешься безумно, безраздельно, трагически одинок, ибо все мы – маленькие испуганные жизнью дети, а взрослыми только кажемся, на первый взгляд.

Наташка

Наташа была чудесной девчонкой. В тот день, когда она пришла записываться в секцию, так назывались группы для занятий разными видами спорта с ребятишками, я возненавидел её и полюбил. Эти два чувства родились близнецами, с промежутком в единственную фразу и один только взгляд. Да, так бывает. В минуту, когда появился на свет характер этой необычной девочки, я будто бы наткнулся на каменную стену. А всего-то, – она ответила категоричным отказом на предложение надеть чужую (чистую!) спортивную форму, так как забыла дома свою.

Вообще-то говоря, девчонок я не жаловал, и терпел их присутствие в команде по необходимости. Принимал их не больше минимально необходимого числа, и по возможности мужеподобных. Обычные намного хуже справлялись с нагрузками, ныли и куксились. Их результаты сильно зависели от настроения, которое зависело не только от погоды, но и от такого количества факторов, учесть которые я был иногда просто не в состоянии. И не от того, что не видел их, но просто-напросто, уже был не в силах им потакать.

Поэтому, сильное, чёткое, не вызвавшее сомнений «нет», сказанное девчонкой. заставило меня обратить особое внимание на Наташу.


Круглая отличница, она не пропускала ни единой тренировки, все задания выполняла, что называется, «ноздря в ноздрю», а дома убирала, готовила, и ещё умудрялась лепить из пластилина характерные, точные, легко узнаваемые миниатюры людей и животных. Она была трудолюбива, упорна, талантлива во всём, за что только не бралась и надёжна, как земля, на которой стоит наш мир…


По сию пору я мучаюсь вопросом – как, когда и почему я проворонил её.

Она не ушла к другому тренеру, предательство не было в её характере. Она просто… ушла. В какой-то момент нашлись люди, которые убедили её в том, что жизнь не так прекрасна, как кажется, что люди, причастные к её появлению на свет, – самые главные враги, и единственный выход обрести спокойствие и счастье, это добровольно и как можно скорее покинуть этот мир.


Совершенно не имеет значения, как всё произошло, для других это всегда чужое, любопытное и неважное так, как безмерно значительно любое своё. Но Наташка была педантична во всём, готовилась упорно, тщательно и исполнила навязанную ей волю. Не с первой попытки, но…


В ту пору я был молодожёном, слегка отстранённым ото всего, кроме своего счастья. Однажды, прогуливаясь с беременной женой, мы встретили отчима Наташки. Когда я поинтересовался у него беззаботным голосом «Как она там?!», и услышал, что «Наташу уже похоронили», был придавлен этим к земле. Мне стало страшно.

День за днём я вспоминал свои не слишком упорные попытки вернуть Наташку к её обычному весёлому и одновременно собранному состоянию. Я чувствовал себя виноватым. Я был им! Проходили недели, месяцы, я не переставал казниться и не находил себе места, пока однажды она не явилась ко мне во сне.

Она шла по мягкому зелёному ковру травы босиком. Загорелые её ноги не были, против обыкновения, искусаны комарами. Наташа улыбалась светло и ясно, приветливо махала рукой, а сказала только одно, то, что я хотел от неё услышать: «Не волнуйся, мне хорошо!»


…Наташка…

Шурик

Куриные гузки груш. Скрещенные барабанные палочки голых стволов ясеня. Им не хватило места, чтобы вырасти, соседи теснили их друг к дружке дюжинами лет… Пройденные года не измеряют ими? Разве? А какая разница, если они всё равно уже прошли.


– Шурик! Шу-у-урик!

– Ау-у-у!

– Привет! Откуда ты знал, что это я кричу?

– Вот, смешная! Да Шуриком меня называешь только ты! Поцелуемся?

– А то!


– Слушай, я тут подсчитала, сколько мы знакомы… Жуть кошмарная!

– Ага! Столько не живут! – И он засмеялся. Искренне, сердцем. Да так горько, из-за того, что иные не прожили меньше, чем мы знали о них…


– Знаешь, я часто вспоминаю, как ты убедительно доказывал свой принцип…

– О дружбе?

– Угу. «Беги на помощь, не раздумывая, а только потом спрашивай, зачем».

– Мд-а… Было дело.

– Ладно тебе, люди не меняются.

– Меняются, поверь мне.

– Мы ненормальные, да?

– Да нет, как раз наоборот.


Еду в гости, рядом с остановкой, сытыми заплесневелыми мхом кабанчиками, спят арбузы. Выбираю самый большой, едва могу обхватить его руками и тащу. Он приятно похрустывает там, в глубине, а я слышу, как грызёт меня грусть, стекает на землю вместе с арбузным соком.


– Ого! Ничего себе! Ты думаешь, у нас нечего поесть? – Шурик удивлён, рад и расстроен. С одной ногой ему такой уже не донести.

– Знаешь, когда ногу отняли, первый раз пошёл сам в туалет, не смог удержать равновесие и упал на спину. Лежу, смотрю в потолок и думаю: «Эх…»

– Шурка, не грусти! – Кидаю в него снежком сочувствия я и чуть не плачу от боли сама.


Мы садимся рядом и, не обращая внимания на окружающих, дорогих нам людей, спускаемся в пахнущие перебродившим виноградом подвалы воспоминаний, где, убаюканные звуками собственных голосов, сильны, как никто и никогда, играем стеклянным шаром жизни, смеёмся дерзко, роняем его нарочно и подхватываем, близко от острого камня… Мы забавлялись ею тогда, а не наоборот, как она нами теперь.

– А помнишь, – спрашиваю я почти с испугом от того, что ты мог позабыть.

– Помню, – успокаиваешь меня ты.


Как-то раз, когда я привезла книжек в подарок, Шурка попросил подписать их. На нарочито весёлый от смущения вопрос: "А оно тебе надо?!", он серьёзно ответил: "Надо", – и вручил ручку… чёрного цвета. Глядя на чёрное, отчего-то стало нехорошо на сердце. Ручка же просто не желала оставлять следы на бумаге, и после нескольких попыток расписать её, выгнулась дугой, как-то слишком уж очевидно противясь, ловко вывернулась и проткнула самый центр ладони, поставила чёрную точку. Она там по сию пору.


За неделю до того, как Шурка ушёл насовсем, он позвонил и начал задавать вопросы о людях из нашего общего прошлого. Предупредительно хохоча друг другу в ухо, говорили о ерунде, хотя в самом деле просто проверяли, прежние ли мы, вместе ли, не обманула ли нас юность, с теми ли свела… Уверившись, что всё на своих местах, договорились, что я приеду, позавтракаем вместе.

– Ты, знаешь, только не очень рано, ладно? А то я сплю долго, ибо ложусь поздно, рано утром!

– Ладно, Шурка, спи, – согласилась я, нажала «отбой» и заплакала…


      Через три дня после того, что случилось, на подоконник прилетел птенец и пробыл там с вечера до утра. Птенец хромал, на ту же ногу, что и Шурка.


* Теперь я точно знаю – это был он.

Цвет счастья

Юный дрозд купается на мелком месте. Листья кувшинки сложились широкими ступенями. Ножки птенца скользят и разъезжаются по ним. В порывах всплесков видны чисто вымытые розовые пяточки и белые ноготки. Ему и боязно свалиться в глубину, и весело от прохлады, и томит нега от солнышка, что успевает согреть водичку…

До чего ж хорошо! Так в детстве оно всё славно, коли так. Всё неосознанное, милое, – тоже оттуда. Лоскут музыкальных фраз и кисея аромата, послевкусие или сочетание цветов, шорох карандаша по бумаге, длинные крошки резинки, подмявшие собой неловкий рисунок, который был так хорош, пока не переступил порог блистающего мира фантазии, не тронул шершавую щёку альбомного листа.


– Ой! Тётя! Тётечка! Спасибо!!! – Я не верил своим глазам, – в двух прозрачных коробках передо мной лежали дивный пенал коричневой кожи на замочке и набор пузатых фломастеров, будто бы выпавших из-за рамки рисованного мультфильма или сказки. Пенал был полон: ручки, карандаши, ластик со сладким запахом пенки вишнёвого варенья, прозрачная линейка. А крепкий дух фломастеров мог заменить собой прогулку в парке, или детский киносеанс, или даже новую книжку. Прогулка и перечисленное после скоро закончились бы, а подле этих дивных фломастеров любая радость казалась поистине бесконечной.

– Смотри, как их правильно раскладывать, – привычно легко учила меня тётя, – Каждый охотник желает знать, где сидит фазан.

– А что это за считалочка, тётечка? – сияя спрашивал я, и внимал продолжению её рассказа:

– А смотри-ка сюда, видишь, – слово «каждый» начинается с буквы «ка», так же, как и красный цвет, поэтому мы его кладём первым, затем идут оранжевый, жёлтый…

– Здорово! Знаю! Понял! Потом зелёный, голубой, синий и фиолетовый! Правильно же?!

– Правильно, – отвечает тётя и интересуется, какой цвет мне нравится больше других.

Я отвечаю, почти не думая:

– Синий! Голубой!

– Да? – Озабоченно оглядывая племянника переспрашивает она. – А почему не красный или зелёный? Нет, синий и голубой тоже красивые цвета, но всё же…


Немного подумав, я говорю о том, что мне нравится голубое небо и синее море, и что, когда я вижу и то, и другое, мне становится спокойно…

– …и я чувствую себя счастливым! – Добавляю я, смущаясь немного.

Тётя обнимает меня крепче, чем обычно, и я понимаю, что ей вдруг стало меня из-за чего-то жаль. В попытке доискаться причин, с тревогой заглядываю ей в глаза:

– Тётечка! Я что-то не так сказал?

– Нет-нет, ты всё сказал правильно, да и не могло быть тут неверного ответа. Он таков, каков есть, хотя я.… я бы пожелала тебе полюбить и другие цвета.


Много позже я узнал о том, что синий и голубой нравится тем малышам, которые не чувствуют маминой любви. Это не значит, что её нет, просто они не слышат её ни сердцем, не ушами, не умеют понять той степени приязни, которую не может высказать им мать, вследствие ли чрезмерной озабоченности или строгой, полной боли и страха ответственности за них.


Цвет счастья. У каждого он свой. У птенца дрозда – зелёный, в тон надёжного листа кувшинки, а у меня же – по-прежнему голубой, под цвет высоких стройных небес, что смотрятся в старинные зеркала морей, обратная сторона которых всегда волниста и черна.

Надежда

Вечер.

Барабанная дробь… И в манеж, приветственно подняв правую руку вбегает она. Мне, неуклюжей и громоздкой, с горами мяса вместо ног и неприличным жирком на том месте, где у других девиц талия, неловко, но любопытно наблюдать за девушкой, уменьшенная до дюйма копия которой давно восхищается свет.


Эх, где ж теперь искать Герцога1, чтобы он, с искомой степенью важности, окутав торжественной волной завораживающего тембра почтеннейшую публику, передал ей своё волнение и сдержанно возвестил двумя простыми, на первый взгляд, словами:

– Воздушная… гимнастика…

И столь воздуха в этом, вдоволь изящества, лёгкости…

Прислушиваясь ко вздохам людей, быть может, впервые в жизни позабывших себя, я чувствую, как горячие слёзы стекают по холодным щекам. Мне не видно, но знаю – как там, наверху, – от натуги похрустывает челюсть, и, через подушку мозоли на затылке, до красноты в глазах ноет лоб. Нелегко стенать с равнодушным лицом. И радостно от пробудившегося в зрителях сострадания, из-за которого утирают они покрывшиеся внезапной испариной лбы, не шутя волнуясь о сияющей оперением птице, угнездившейся под куполом, на потеху им.


Впрочем, не доставляя никому удовольствия заметить своей боли, она складывает тонкие губы в привычный бант улыбки, что, срываясь с уст лепестками, непривычно искренна. Её взгляд вызывающ и доверху полон куража, без которого с манежа не уйти живым. Она умеет держать в руках не только себя, а буквально сомкнув челюсти округ обёрнутого кожей зубника, ещё и партнёров, семью, друзей.


Утро.

– Ты знаешь, у тебя тяжёлый характер.

– Знаю, зато я лёгкая на подъём! – Улыбается она, обнажая задорные зубки.

– Удивительно, как это они у тебя ещё целы, – восхищаюсь я, и она, поддавая жару, смеётся чуть ярче:

– Ну, дык! Потому что! Ешь, давай, остынет!

– А ты?

– Ты уже с тренировки, а я только что встала.

Я строю потешную жалостливую рожицу, и она прекращает надрывный хохот. На лице становятся заметны грустные глаза, красивый лучик морщинки у левого глаза, два похожих у правого:

– Ладно, я кофе с тобой попью.


Мы сидим, вяло обсуждаем многочисленные пустяки, и молчим о немногих важных вещах. Чего попусту трепать то, что дорого?

– Ты – моя совесть. – Фраза, обронённая ею однажды, тот булинь2, который, в отличие от очевидного, не развязать.


Птицы перелетают полукружиями с ветки на ветку, невидимые миру лонжи удерживают их от падения, раскрываются ветром складки плаща крыл, туго растягивая строчки, так что видны расшатанные махами перьевые сумки.

Легко и радостно глядеть на птиц снизу, задрав голову, а как им там одним, в вышине?..

Геккон

Ночь, наряжаясь, прицепляла орден месяца то там, то сям, но никак не могла отыскать ему места. Куда его не приставь – везде он был сиятелен и всюду хорош, по любую из сторон океана, разумеется, если судить про него по-человечески.


Поигрывая перстнями присосок, гекконы глядели на мою возню в огороде. Белое полотно забора удачно оттеняло их зелёные трико. Задолго доныне махнув рукой на то, что соседи вновь сочтут меня сумасшедшей, я сердечно здороваюсь с ящерками и те, давно зная меня и по голосу, и в лицо, дружно кивают в ответ:

– Здравствуйте, мои хорошие! Здравствуйте!


Осматриваю всю компанию. Гекконы прожорливы, запасливы и от того широкие, гладкие от чрезмерной сытости их хвосты округлы и на вид как бы подбиты ватой. Дутые полированные бусины глаз также полны, – интереса к жизни и азарта к её течению. Спустившись к моим ногам, где на широких листьях травы скопилась роса, гекконы с жадностию пьют, спокойно снося моё деликатное, но не скрытное присутствие. Я занимаюсь своими делами, ящерки своими. Единственная предосторожность – смотрю себе под ноги с большим противу обычного тщанием, чтобы не наступить на геккона ненароком. И вдруг замечаю, что один из них как бы в плену прозрачной пелены, будто в лаке плаща. Озираясь, время от времени ящерка дотрагивается до спины языком, словно пытается сдёрнуть с себя лишнее.

– Давай помогу, предлагаю я, – и делаю шаг к ней навстречу. Геккоша едва заметно отступает от меня, как бы отказываясь от помощи.

Не считая возможным настаивать, я вновь принимаюсь заниматься делами, но поглядываю, всё же, в сторону ящерки. Вдруг той понадобиться-таки моё участие.

Солнце начинает ощутимо припекать, и в какой-то момент я замечаю, что лак на теле геккона мутнеет, и при каждом повороте его головы, теряет некую часть, исчезая в очерченном розовым зевке.

Геккон, отметив моё непраздное искреннее беспокойство, подошёл ближе и вновь наглядно лизнув спину, шумно глотнул при этом.

– Ах! Так вот это что! – Радостно воскликнул я. – Судя по всему, ты раздобыл себе на завтрак яичницу и готовил её на солнце!

Геккон не моргая, ласково посмотрел на меня, облизал правый глаз и сделав ещё один шажок навстречу, согласно чирикнул для верности, после чего, весело шлёпая ладошками по забору, вернулся к своим.


Мне стало так славно на душе. Мы разобрались, мы поняли друг друга, – милый симпатичный ящер и я! Это звонкое чувство единения переполняло меня до краёв, и, не видя иного выхода, я засмеялся и запел, разговаривая с травой, цветами и бабочками. С миром, которому никогда не буду чужим.

Сливки

…Вода у берега вспенилась, выкатив глаза по-лягушачьи, но это была не она. То, потревоженный рыбами, пускал пузыри пласт водорослей, скрадывающий неровности дна. Принимая несогласие с его мнением о жизни в пруду за враждебность, полотно зелёного маслянистого слоя пучило, но бежать он не мог, ибо вне своих границ, был беспомощен и обречён…


За окном стало тихо. Ни ленивого вздора псов, ни надрывного клохтанья, ни блеяния коз через губу. Все деревенские звуки как бы замерли вдруг беспричинно, сами собой. Припомнив, что такое случается перед солнечным затмением, либо если земле вздумается избавится от лишнего, скопившегося в её нутре жара, я решил выйти во двор, чтобы поглядеть, что к чему.

Обе собаки сидели молча, забившись в одну будку, там же, вместе с ними сидел и кот. Собственно говоря, их на хозяйстве было тоже два, но второго, проказника и баловня, после съеденной недавно целой плошки снятых сливок, дальше веранды в дом не пускали. Куры, вместо того чтобы расцарапывать округу, в поисках красивых камешков, приятных их мускулистым желудкам, предпочли забраться посреди дня на насест. Ну, а козы, кажется, даже перестали жевать, и остерегались переставлять обутые в копытца ножки на скрадывающем шаги пружинном ковре сена в стойле.

– Галя, выйди, неладное что-то делается, – крикнул я в окошко жене, но та не спешила выйти, сославшись на домашние дела.

– Чегой-то я там не видала, – приоткрыв форточку ответила она и спряталась за занавеской.

– Ну, ты и трусиха! – Покачал головой я, хотя, если, по совести, звал Галину во двор себе на подмогу, от того, что одному было жутковато слышать воцарившееся там безмолвие.


Оглядевшись по сторонам внимательнее, я заметил, что затаившие дыхание домочадцы с особым усердием минуют тропинку, ведущую на огород, а касаясь её случайным взглядом, мимоходом, – прижимают уши. Куры же, те просто прятали голову под крыло, изображая дремоту.


Прихватив вилы, я направился в огород. То, что происходило там, между грядками помидоров и моркови, не поддавалось описанию. Наш Стёпа, любитель сливок и гроза всех окрестных котов, гарцевал верхом на змее, вцепившись ей в шею чуть пониже затылка. Это был не безобидный уж, а взрослая гадюка, которых, по словам соседей, было как-то слишком уж много этой порой. К нам во двор гадюка заявилась впервые.

Змея со знанием дела хлестала Стёпку хвостом, будто резиновым шлангом, от натуги у кота шла носом кровь, иногда он отчаянно взвывал, но видел ли хотя что-то, мог ли слышать, в том я не был уверен. Самое неприятное, что, используй я вилы, то ненароком мог задеть кота, а это было бы слишком несправедливо, по-отношению к нему. Степан ввязался в бой, защищая нас всех, а я, хозяин, никак не мог ему помочь, и держался поблизости лишь затем, чтобы прикончить змею в случае, если Стёпка сможет отскочить в сторону от неё.


Но мгновения копились в минуты, те собирались в четверти часа, а кот всё удерживал голову гадюки в том самом положении, в котором ухватил. Он явно решил биться до победы, и спустя два часа дело было кончено. Встряхнув змеёй, как вялым дождевым червём, в последний раз, Стёпка с трудом разжал челюсти, и в траву упал застрявший там кусок гадюки. Кот брезгливо отвернулся и хотел было отойти, но ноги не слушались его. Он упал, едва ли окончив один шаг.

– Ой, божечки… – жена, которая, как оказалось, стояла всё это время за моей спиной, подбежала к Стёпке, схватила его и, закутав в передник, принялась баюкать, как младенца:

– Да ты ж моё маленькое, да ты ж моё дитятко, – причитала она, а кот висел в её руках безвольно и умиротворённо. Он честно отработал сворованные сливки, и все те, которые ещё предстояло умыкнуть со стола.

Андрей

Закат прорисовал жёлтым карандашом стволы и по ним побежала густая розовая кровь. Крапива кивнула головой, без видимой на то причины. Исчез уж, оставив после себя лишь обёртку от длинного леденца на берегу. Под сводами арок вознёсшихся над водой листьев лилии, о чём-то чирикают рыбы… Это о людях. О тех, которых встречаешь, но понимаешь, каковы они, часто в пустой след, даже если дорожишь ими. Горечь утраты тем сильнее, чем меньшим радовал… или наоборот? Когда как, когда как…


Обычно, вне встреч в залах и библиотеках, я сторонюсь читателей, а тут, неожиданно, у гардероба, сквозь ворох жёлтых тюльпанов:

– Спасибо за ваше творчество. Вы прекрасный писатель, чуткий человек с огромным сердцем… Спасибо вам!

От калейдоскопа эпитетов запестрело в глазах, весь столб атмосферы разом юркнул в уши, так как слышать, что тебя хвалят, оказалось почему-то больнее, чем получать оплеухи неприятия, презрения, высокомерия и насмешек. Да – больнее, неприятнее. Мне было неясно, куда себя деть, и ничего внятного произнести не удалось, кроме как:

– Спасибо… неожиданно… И, только простите, но у меня аллергия на цветы.

Мужчина моментально завёл руку с букетом за спину, и почти не глядя, отбросил их в урну.

– Ого! – охнула я. – Попал!

– Так я тренер, – мягко и смущённо улыбнулся он. – Вы простите, я про аллергию не знал.

– Да, не страшно, откуда бы вам. В любом случае, спасибо, а цветы жалко. Только вот, мне нечем вас отдарить, всё роздано. Будете в Москве, заходите за книжками, если интересно… бумажные …всё же – иной мир!

– Спасибо огромное! Я к вам, с теплом души… Но я в Москве точно не буду. Живу в Тюменской области.

– Хорошо, давайте адрес, пришлю по почте.


После того, как посылка с книгами отправилась адресату, я получила весточку в несколько слов, которые опять едва смогла вынести. Волна восхищения, равнозначная удару судьбы, сбила с толку, как с ног:

– Нет предела восторга!!!! Безграничное спасибо, и еще раз спасибо за Ваш сюрприз!!!! Не знаю, как и каким образом Вас благодарить. Огромной, нет Величайшей души, Вы человек с Огромной и Большой буквы. Не знаю, как и чем, каким образом расположил к себе Ваше доброе отношение. Так не бывает в нашей настоящей и реальной жизни. Такое трудно было представить даже в самом радужном, светлом сне. А сказка есть, она существует. Добро всегда и во всем превалирует. Спасибо, миллион раз спасибо. С огромным и превеликим уважением к Вам и Вашей душе… Такое никогда, слышите меня, никогда не забудется. Это вечно. Дай Вам Бог всего, Человек из сказки.

Спасибо огромное!

Уважаю, преклоняюсь и боготворю Вас и Ваше мегакосмическое и не земное творчество. Вы по для меня Волшебница из сна и реальная фея нашего времени, наделенная Величайшим Даром, нести в дома, души, сердца людей радость и тепло, счастье и наслаждение. Вы – Радуга мира. Мерцание звёзд меркнет пред Вами. А Тьма пугливо и трусливо прячется при Вашем появлении на горизонтах небосклонах Вселенной. В Вас невероятная сила добродетели, с помощью которой решаются многие мирские вопросы на земле. Вы – Богиня своего рода. Мне лестно, хотя бы частично, быть в соприкосновения с такой творчески невероятно одаренной и потрясающей Женщиной современности. Спасибо Вам. С уважением. Кузьмин


Да, я не упомянула имя автора этих слов, его звали Андрей, Андрей Владимирович Кузьмин.


Не знаю, как принято отвечать на подобные речи. Быть может, кто-то теплеет от смущения, иной принимается гордиться собой, а я испытала испуг. Слова обжигали, как случайно найденное, ненужное сокровище, ценность которого очевидна, но напрасна. Я была совершенно не готова принять сей дар. Словно не мне предназначенный, он чудился украденным, незаслуженным, будто пиджак с чужого плеча.

Конечно, я написала ответ, где, не таясь, упомянула и про смущение, и о собственной ответственности, когда читатели реагируют так, как он, и про то, что «не всем это дано»… Мне показалось, что Андрей понял моё замешательство, а, может и разочаровался таким сдержанным ответом, но перед новым годом я получила записочку вновь:

«Сказочное преддверие Нового Года наполнило все вокруг особенным ароматом праздника, некой неповторимости Величия и ощущения неподражаемого Таинства. Мир на какое – то время перестал существовать в своём измерении, превратившись в некую Страну Чудес, в которой главное место принадлежит Вам. Потому что это Ваш трон, это в Ваших руках волшебная палочка, потому что Вы первая фея на этом феерическом балу. Спасибо за полученные эмоции впечатления. Так умеют преподнести подарки-сюрпризы, только редкой души люди. Спасибо за Ваше доброту и теплоту. С уважением, Кузьмин.

Постскриптум.

И, конечно, с Новым годом. Творческих новинок, здоровья и сказочного настроения.. Совсем забыл об этом.»


На этот раз испуга было поменьше, судя по всему, я начала привыкать к хорошему, и наверняка вошла бы во вкус, но, спустя некоторое время, получила ещё одно письмо, в котором была единственная строчка, два предложения, сравнимых с последним биением сердца:

«Андрей Владимирович умер. Не знаю, как пережить эту боль.»


Думая об Андрее теперь, изнывая под бременем совести, спрашиваю себя часто, – не обидела ли нечаянно человека, не оттолкнула ли ненароком, и почему мы живём в постоянном ожидании подвоха, а наивная искренняя радость, душа, распахнутая навстречу, заставляют нас прятаться, забиваясь в раковину так глубоко, что после уже не отыскать оттуда пути назад.

Старушка и земляная лягушка

В некотором царстве, в некотором государстве жила-была лягушка. Большой ломоть земли у кромки реки, что простирался аж до самого леса, достался ей от пращуров, которые через черёд бабушек и дедушек передали её родителям. Почва в тех местах была не слишком жирной, поэтому люди долго обходили её стороной. Но вот, когда человеков народилось больше прежнего, и уже примятые шагами тропинки оказались им тесны, пришлось разнашивать иные неведомые места. Так люди и дошли на самый дальний, ближний лягушачий край.

Натаскали они туда палок да досок, понастроили себе шалашей да навесов, и стали жизнь проживать, кормились тем, что выросло, голодали без того, что не взошло. Надо сказать, что люди оказались незлобивыми, понятливыми, лягушат малых да ящерок не трогали, уважительно обходили стороной, смотрели себе под ноги, чтобы невзначай кого не придавить, и детям своим наказали держаться того ж.

Видят лягушки, – люди добрые, невредные, надо им подсобить. Пододвинули свои терема подземные, посторонились, и – нет-нет, да прогонят того, кому испортить чужое – забава да удовольствие. Люди в благодарность и водицы нальют, и малым поделятся.

Как ни много было у них дел-забот, а заметили не единожды, что большая чёрная земляная лягушка, судя по стати, глава в роду, устроила свой дом в сараюшке. Больше-то во дворе места не осталось с исконной родной землёй, всю заставили, засадили да присыпали, а вот под тем самым сараем оказалась она нетронутой, – и дышит иначе, и вздыхает легче прочей.

Целый день дверь в сарай была незаперта, и лягушка спокойно ходила туда-сюда, строила трёхэтажную нору, воспитывала малышню, а, заодно, присматривала за старушкой, которая, в свой черёд, присматривалась к ней.

– Ну, и что ты тут? – Притворно возмущалась женщина.

– А где ж мне ещё? – Искренне изумлялась лягушка в ответ.


По первости старушка выпроваживала её за ворота, теснила прочь, но каждое утро находила сидящей у входа в сарай, в неизменном ожидании, что отопрут двери.

– Опять?! – Восклицала старушка, а лягушка, опираясь о порог, приподнималась над ним на руках, и, как сварливая рыночная торговка, принималась выговаривать тонким голоском:

– А ты как думала?! А сама-то! А сама!!!


Старушка хваталась за веник и, упрятав улыбку в неглубокие морщины щёк, бормотала, бережно сметая в совок сварливую соседку:

– Ну, я тебя… я тебе теперь… чтобы духу твоего не было тут больше!


– Ага, сейчас! – Задорно огрызалась лягушка, и на следующее утро вновь поджидала внутри сарая, пока ей откроют дверь. А после, предвкушая очередное выдворение, вовлечённая в повторяющиеся приключения нового дня, с видимым удовольствием, без какого-либо принуждения запрыгивала на совок сама.


Чёрная земляная лягушка… Да будут долгими радости твоей светлой души.

Жизнь на колёсах I

В ожидании работы, мы репетируем. Как бы ни был долог вынужденный простой, выбиваться из рабочего ритма нельзя. Режим, однако!

Кошки в вольере волнуются. Они знают, что я нарезаю мелкими кусочками мясо. Его запах манит и дразнит, приятно тревожит, придавая любому неестественному движению осмысленность, сглаживает перчинку принуждения, хотя, возведённое в степень привычки, оно теряет свою остроту. Берёт над тобою верх. И, распробовав его вкус, ты перестаёшь считать себя лишённым свободы выбирать из двух зол то, что кажется меньшим.


– Алле! Ап! Ай, бравушки! Ай, молодец! – Кошки играют в своенравие, подчиняются напоказ неохотно, но в самом деле давно привыкли и к ритму движений и слов, чем прочно связали себя с людьми, от которых не видели ничего, кроме заботы, ласки, вдоволь вкусной еды…


– Барьер! Ай, бравушки!

– И не унизительно, не обидно ли?

– А… вы про это?! Так то всё так только, развлечение, забава. Кому-то, – сидеть в грязном подъезде, ожидая пинка и объедков, другим сходить с ума в тиши квартиры, – вернутся ли хозяева, иным ютиться в тёплом подвале, изнывая от невыносимого зуда, – блохи не церемонятся, обустраиваются основательно, гадят, как некоторые, там, где спят.


Каждый день, во время утренней репетиции, разношёрстный, в прямом смысле этого слова, коллектив, увеличивался на одну цирковую единицу.

Необычно крупная красивая кошка, присмотревшись однажды к тому, чем заняты товарки3, решила, что прокормиться таким манером ей вполне по силам, и, вовремя выходя из лесу, добросовестно отрабатывала все элементы программы. Получая вознаграждение, удалялась прочь довольной, но чем-то озадаченной, словно обдумывала нечто, суть которого оставалась для нас загадкой некоторое время, а разрешилась меньше, чем через три недели.

На очередную репетицию кошка явилась в условленный час не одна. Котята-близнецы, сопровождавшие её, были малы и милы. Мама завела их в манеж, наскоро расцеловала, недвусмысленно подтолкнула в нашем направлении и скрылась из виду, с лёгким сердцем переложив заботу о детях на людей.

Очевидно, сами того не подозревая, мы выдержали какое-то испытание, хотя не делали ничего специально, поступали, как привыкли, кошек любили искренне, как младших сестрёнок, которых надо оберегать. Относились к ним по-товарищески… А как иначе-то?! Работаем вместе! Бок о бок и тяготы переездов, и праздники, и обыденность.

Маша и Даша, так мы назвали котят, тех, что передала на воспитание дикая лесная кошка, отработали в номере десять лет, после чего также, вдвоём, вышли на заслуженный отдых, и скрашивают теперь будни одинокой американской старушки, которая, подчас, отказывая в необходимом себе, балует милых компаньонок.

II

Рассказы о кошках всегда имеют начало, но не оканчиваются они никогда.


Сразу после того, как мы перебрались в другой штат, первая же утренняя репетиция прошла вприглядку. Усевшись на виду, за нами внимательно наблюдала кошки афроамериканской, ха-ха-ха, масти. На вид, даже не взыскуя документов, ей можно было дать примерно двенадцать – тринадцать месяцев.

Словно сверяясь с текстом телеграммы, посланной лесной кошкой, она отслеживала порядок действий, который позволяет получить … блестящий нос пошмыгал в направлении сумочки на поясе… да, точно, так и есть – нормальное, вкусное мясо.

Стоит ли сомневаться, что на следующее утро в нашем коллективе появился ещё один хвостик. Аза, так назвали кошку, активно и непринуждённо отрабатывала положенное, но после окончания номера неизменно исчезала.

Накануне отъезда мы предложили ей на выбор, – ехать с нами или прощальный кусочек мяса. Аза гордо подняла голову, дёрнула бровью над зелёными раскосыми очами и запрыгнула в машину, – на мясо она заработает и сама, даром ей ничего не надо, трогай, давай!

III

Вот не зря говорят, что девчонки корыстнее мальчишек. В нашем кошачьем коллективе был один парнишка, Мишка. Мы взяли его из приюта. Такой славный увалень, неповоротливый и неуклюжий на вид. Он неслышно прыгал, уверенно держал баланс и легко ходил на руках, а когда делал это, издали казалось, что это не кот, но маленький человечек в пушистой пижамке.

Мишка, как и все наши кошки, не испытывал недостатка ни в чём, но ему больше, чем кому-либо, была необходима уверенность в том, что он любим. Сиротское детство давало знать о себе, и, если иные трудились за кусочек мяса, то он предпочитал работать за любовь. Только она одна могла принудить сделать Мишку что-либо. Казалось, он упрямится иногда лишь для того, чтобы получить свою порцию ласковых прикосновений и добрых слов…


Всякий ищет в этой жизни то, чего ему не хватает. Если природа, наделив алчбой4, лишает возможности добыть это самому, к кому бежать?.. У каждого своя судьба, и что она припасла в сумочке на поясе для тебя, до поры до времени не узнать.

Если бы каждый…

Если бы каждый ребёнок был личностью, не оказалось бы вокруг столько несчастных взрослых.


– Ты что, не хочешь научиться рисовать? – Окрик учителя над ухом буквально пригвоздил меня к парте, казалось, ещё мгновение, ещё одно только слово, и я не смогу больше сойти с места никогда. Класс открыто смеялся, заискивая перед педагогом, а я тупо глядел под ноги впереди сидящего и слёзы предательски оглушительно барабанили по листку бумаги передо мной. Спрятаться было некуда, как не было и немедленного способа провалиться в тар-тарары.

О! Как я хотел рисовать. И как ненавидел в себе это желание теперь.


Каждый вторник я тайком забредал в читальный зал, где рабочие сидели с подшивками газет «Известия» и «Правда», выписывая что-то в тетрадки для политзанятий. Я же отыскивал никому неинтересные альбомы с репродукциями картин и рассматривая их, водил пальцем по бумаге, пытался понять загадку, нет – чудо движения руки, с зажатой в ней кистью, которое превращалось в чувство, осязание силы жизни и её бесконечности.

Конечно же, когда наш учитель истории объявил о том, что после всех уроков будет ещё один, на котором мы будем учиться рисовать, я так обрадовался, что едва дождался окончания занятий.

И вот, я сидел и даже не смел дышать носом. Мне всегда казалось, что он у меня слишком уж сопит. Но едва лишь, тихонько впуская воздух через рот, услышал, что: «На этом уроке мы будем учиться рисовать утку.» – то закашлялся от неожиданности. Мне казалось, что начинать постигать тайны искусства рисования надо с человека, а утка… Что такое оно, эта утка? Птица, к тому же неживая. Но делать было нечего, её чучело уже взирало плексигласовыми глазками на класс с учительской кафедры.


– Итак, рисуем большой круг, и чуть повыше – меньший. Это будет тело утки и её голова. Соединяем круги плавными линиями, и птица готова, – Учитель бесстрастно перечислял этапы построения изображения. Точно так же можно было бы растолковать, как сколотить табурет или скворечник. Сколь не пытался, я не мог отыскать хотя толику волшебства, и трепета, который овладевал мной подле любой настоящей картины.

Я, конечно, начертил эти два дурацких круга, но больше ничего делать не мог, только сидел и горестно рассматривал их. Совершенно не хотелось объединять круги штрихами или пунктиром. Они были ненавистны мне и чужими друг другу.

Много позже, когда в душе слегка побледнел малиновый след оплеухи того урока, и я смог без опасения брать в руки карандаш, то давал ему полную волю. Минуя околичности правил рисования, оборотясь к одному лишь сердцу, он вёл меня за собой туда, где мир выглядел таким, каким я его знал и любил.

Я не срисовывал жизнь, но рисовал её, и у уток, что выплывали на озёра с кончика моего карандаша, были живые потешные лица и умные чёрные глаза, которые блестели, как мамины бусы, которые она надевала каждый девятый день мая, в День Победы.


Если бы каждый взрослый был личностью, не оказалось бы вокруг столько несчастных детей.

Черепаха

Эти черепахи замирают на дне, широко открыв рот, в глубине которого заманчиво ворочается нежно-розовый червячок кончика языка, пройти мимо которого, не соблазнившись аппетитным видом, удаётся не каждой рыбе.


– Знаешь, у них очень вкусное белое мясо!

– Вот, видимо, поэтому такой скверный характер.

– Не вижу связи…

– Они защищают своё право не превращаться в черепаший суп или жаркое! Чего тут непонятного?


Это теперь я знаю о грифовых черепахах5 довольно много, и, невзирая на их сомнительную внешность, испытываю симпатию. А в пору нашего знакомства…


– Ой, что это там? Камень?

– Нет, оно ползёт. Похоже на черепаху.

– Видимо, это она и есть.


Мы выходим из машины. Скрытая панцирем в зелёных пятнах мха и водорослей, черепаха подобна обломку шпиля башни изумрудного города. Она вдумчиво пересекает дорогу из пункта А к озеру неподалёку, вода которого кипит на медленном огне солнца.

– Росту в черепахе ровно аршин6, если по-нашему, ну, а по-ихнему – два с лишним фута7.

– Но ногу бы я ей в рот совать не стал!

– Да, ладно тебе! Это ж черепашка! Возьми её, перенеси через дорогу, а то сама она долго тут будет возиться. Переедут её, чего доброго. Жалко же.

– А меня не жалко?

– Палку возьми…


Едва черепаха почувствовала прикосновение, как прервала высмеивающую ходьбу пантомиму, и, развернувшись резко, клацнула клювом, раздробив палку, словно песочное печенье. Выдохнув по нашему адресу справедливое возмущение, она сверкнула подведёнными золотом очами, кокетливо моргнула длинными нитями ресниц и, как прежде степенно, продолжила свой путь.


– Знаешь, говорят, в неволе они живут чуть ли не в десять раз меньше, чем на свободе.

– Ещё бы, плен подходит далеко не всем…

– А ты? А тебе?!

Он улыбнулся лукаво и, притянув меня к себе, спросил:

– Я в плену?! Ну, если так, то я доволен.


***


– Блюдо дня – черепаховый суп.

– Нет, только не его! Несите лучше рыбу.

Мотя

На нашей параллели канула в Лету одиннадцатилетка. Мы были горды, что первыми заканчиваем школу на год раньше остальных. На выпускном условились собираться каждый второй вторник сентября, и в первую же нашу встречу пришёл Сашка Матвеев. Покачав головой перед нашим завучем, он сокрушённо, в сердцах проговорил: «Зря вы мне не дали доучиться, Мариванна, я так не хотел уходить из школы». И в его словах было столько боли, что учитель, сославшись на занятость, поторопилась уйти. Сашка, конечно, был не единственным, кого не взяли в девятый. Из трёх восьмых сделали два класса, а всех, кто не дотягивал, отправили в училища. Кого в техническое, кого в ремесленное.


С Мотей, так звали ребята Сашку Матвеева, мы не были закадычными друзьями. Но мне было приятно чувствовать себя его однокашником. Он приходил в школу откуда-то издалека, поэтому мы встречались только в классе.       Однажды на уроке рисования из альбома Сашки выпал листок, я поднял его и, пока нёс, чтобы вернуть, успел рассмотреть нарисованный там грузовой паровоз. К тому времени я уже точно понимал разницу между пассажирским и грузовым. Когда мы ездили с дедом в Курск, то выходили на остановках, гуляли по перрону. Пока я съедал шарик мороженного, держа его между двумя вафельными кружочками, дед выкуривал пару папирос, прикуривая одну от другой и отвечал на все мои вопросы: зачем у паровоза впереди красная звёздочка, сколько ему нужно воды и почему у пассажирского колёс меньше, чем у грузового.

И, хотя сашкин паровоз был без звезды, и сколько на нём колёс не было видно тоже, но он летел, летел, летел, минуя полустанки и переезды, из глубин бумаги, по странице, так скоро, что норовил сбить меня, стоящего у него на пути… Семафоры салютовали ему, а полные женщины в бушлатах, туго перетянутых солдатскими ремнями, размахивали маленькими яркими флажками вослед…


Сашка не стал тянуть листок с паровозом у меня из рук, а, поглядев в глаза, коротко сообщил: «Нравится? Дарю!»

– Мне?! Нет! Нет! Не могу! – с испугом отказался я, и тотчас пожалел о своём порыве, но попросить рисунок назад не решился.


В те годы, наверное, мы больше дорожили друг другом. Не у всех в классе были отцы. Те, у кого они были, казались удачливее прочих, им завидовали, случалось, что били. Из-за несправедливости, с которой столкнула их война. Ведь как было понять, отчего кто-то вернулся с фронта, а кто-то нет. За что?! Наказание безотцовщиной перенести было нелегко. Оно не менее страшно, чем вдовство, но неодинаково горько.

Ощущение обделённости судьбой кого-то озлобляло, на ком-то ставило печать бесконечного одиночества, и Мотя решил побороться с этим так, как умел. На большой перемене мы обыкновенно шли в буфет, покупали по одному, ржавому со всех сторон, жаренному пирожку с ядрёным, сладким до слёз повидлом и стакан чаю. Пирожок у нас, мальчишек, как-то слишком быстро заканчивался, расправившись с ним в три, а то и в два укуса, сразу хотелось ещё. Поглядывая на девчонок, мы жутко страдали от того, что они умели долго есть этот пирожок, отщипывая от него передними зубами по маленькому кусочку, как кролики.

И вот, в один невероятный день Сашка вошёл в класс, прижимая к себе серый кулёк, доверху набитый пирожками. Розовый от смущения, привычно заменяя звук «л8» на другой, он сообщил:

– Предвагаю поесть пирожков! Кому…

Что тут началось!!! Он едва успел договорить, как мальчишки и девчонки обступили его со всех сторон:

– Дай!

– Мне!

– И мне!

– И мне!!!!


Поднялся шум, допустить возможность существования которого в школе было просто немыслимо. Директор, немедленно пришёл выяснить в чём дело, и, быстро успокоив класс, грозно наклонился к Сашке:

– Ну-с.… и что это всё значит, молодой человек?!

Матвеев аж вспотел, но не заставил долго ждать ответа:

– Я копив-копив, копив-копив и купив! Чтобы двя всех! Чтобы угостить!


Оказалось, что Сашка целых две недели во время большой перемены отсиживался в подвале у тёти Паши, которая заведовала раздевалкой. Эта весёлая крошечная старушка, получив похоронки на мужа и трёх сыновей, немного тронулась умом, и когда ребята забегали в подвал после уроков, то, отпирая замок раздевалки, поднимала над собой швабру и кричала «За Родину! За Сталина!» Мы все любили её, и считали своей в доску.


– Матвеев, – строго спросил директор. – Так что ты там делал, в раздевалке?

– Ждал!

– Чего?!

– Пока денег наберу.

– А почему в подвале?

– Там пирожками не пахнет, кушать хочется меньше…


Сашка был прав, в раздевалке у нас пахло дезинфекцией и мышами.

…На следующий год, во второй вторник сентября Мотя в школу не пришёл. Пропускал теперь эти встречи и я, в его отсутствие делать мне там было нечего. Он оказался, как говорят, душой класса, а без неё долго не живут.

Кто-то живёт…

Под мутным стеклом лампады поверхности пруда, за решёткой отражения ветвей теплится огонёк рассвета. Он возится там, крутится на месте рыжим щенком, приминая подле себя, чтобы удобнее улечься.


Осы снуют из гнезда и в гнездо, с раннего утра до поздней ночи. Раз-два три- вовнутрь, одна-вторая-третья наружу, две сидят, ожидая очереди, чтобы юркнуть в узкий лаз. Одна тащит авоськи с провизией, другая выносит за малышами горшок. Трудяги. Людская молва рекомендует их лентяями и лиходеями, татями. А в самом -то деле, суетятся они без устали, собирая капли сока, малые, да ещё мельче. Поди, наполни бочку по капле, надорвёшься.


Ворон каждое утро летит мимо окна. Низко. Не проснулся ещё. В присутствие, видать по всему. Фрак слегка смят. Домой пришёл поздно, и лёг, не раздеваясь, ибо дома тоже работал. Так и уснул за столом, устроив голову подле стылого нетронутого чаю. Поздно, рано утром был отведён супругою в постель. Сняв с мужа лишь сандалии, она пожалела его беспокоить, и прикорнула рядом, а сама не спала до утра, всё глядела на его породистый крупный нос, на ресницы в пол щеки, на вздымающуюся грудь… И ведь не за старания полюбила она его, а за него самого, да гляди-ка, оказался каков…


Сосна держит муравьёв на ладошке, спрятала медовый прозрачный шарик смолы, набирает в него из ручья солнечного света, а те рвутся посмотреть, щекочут.

      Паутина на скамейке в парке лежит забытым шёлковым платком…


Кто-то живёт, а иной изо всех сил изображает, что жив.

ЕВ-а

Ночь топила облака в чёрной проруби неба, они таяли, как сугробы и неровные их ломти некрасиво пенились, так, что жалко было глядеть.


– Прочитай мне её ещё раз!

– Что, басню?

– Ага!

– Опять?!

– Да, у тебя здорово получается, текст тот же, а смысл другой. Давай, начинай!

– Уж сколько раз твердили миру…


– Ты помнишь, как мы познакомились?

– Не-а! А ты?

– И я не помню! У меня такое ощущение, что ты рядом всегда.

Подобное можно сказать о друге, если он, конечно, является таковым. А как узнать о том, что вы уже бывшие, и что послужит разрывом – беда или радость? Ну, наверное, пока не настигнет одно из двух.


– Друзья – святое, выше дружбы ничего нет, – часто повторяла она. Когда я заметил это в первый раз, то растерялся. Такое не произносят вслух, если уверены, но тут мне показалось, что она говорит, дабы услышать себя со стороны, зазубрить, не понимая ничего в этом уроке о том, что дружба – источник ответственности за того, с кем дружен. Честно, это было довольно странно. Тем более, всё, что мы пережили, говорило о том, что ей не всё равно, что со мной.


Помню, она уже была замужем, а я одинок, привёз из командировки в совхоз, где мы работали на ферме, стыдно сказать, – чесотку. Родители устроили мне скандал, я хлопнул дверью, и ушёл в никуда. А так как выбора у меня не было, как и знакомых, то позвонил ей, и не успев объяснить всего, услышал: «Приезжай немедленно!»


Она жила в однокомнатной хрущёвке с мужем и маленьким сыном. Не смея войти, я объяснил суть ссоры, но она, не дослушав, буквально затащила меня в коридорчик, ухватив за рукав:

– Заходи, не стой на пороге!

– Ты в своём уме? – Поинтересовался у неё супруг, – Заразиться не боишься?

– Нет! – Так решительно ответила она, что даже я поверил, что всё обойдётся.

Оно и вправду обошлось.


Несколько лет спустя, когда я уже обзавёлся семейством, а она, прогнав мужа, завела кота, то приютила нас однажды, в той же крошечной квартирке. Прорвавшееся среди ночи отопление вынудило ввалиться к ней вчетвером глубокой ночью, и наш грозный пёс, который не признавал никого чужого, проникся к ней симпатией с первого взгляда, хотя видела впервые в жизни.


Зная, как нелегко мы живём, она могла подарить на день рождения сумку с овощами и банку компота. Временами она нудила, заставляя записывать всё, что вижу в поездках, а я отнекивался, ссылаясь на хорошую память и внимательность. Но она упрямо твердила, улыбаясь неприятно и хищно:

– Не ленись, записывай, забудешь!

– Так я и запишу – потеряю… – Оправдывался я, а она настаивала:

– Мне отдашь, я сохраню.


Дружба окончилась в тот день, когда я купил машину. Первый человек, к которому я ехал поделиться радостью, была она. По дороге, предвкушая, что мы договоримся вместе отправиться куда-нибудь далеко, я улыбался и представлял, как перед тем мы вечерами будем хохотать подле карты, намечая пробег, по пути которого будем останавливаться в чистом поле или на берегу красивой речки…

Мы сидели в её тесной уютной кухне за столом, и я плавился от удовольствия, предлагая разделить радость со мной, но понял вдруг, что яркие краски чувств не остаются на холсте её души, а отскакивают, словно теннисный мяч. Всё дальше и дальше, туда, откуда его уже не достать.

Смешавшись, я уехал, и, едва вошёл в дом, меня подозвали к телефону. Некто, её голосом отчеканил:

– Не унижай себя дружбой со мной!


Позолота рассвета так тонка, что скоро стирается от самого лёгкого прикосновения дня. И только осени удаётся, примерив её на себя, удержать подольше или даже навсегда.

Васька-крысолов

Я слежу за тем, как кот замирает, притворяясь огромным клубком пыли, и липким, замедляющим течение времени движением, накрывает муху мягкой лапой. Оглушённая, она не смеет жужжать и тухнет, как фитиль, который тронули мокрым пальцем. Я подзываю кота, беру на руки и глажу:

– Да… в этом ты и вправду мастер, а бабочек, слышишь? -не трожь! – Кот согласно тарахтит, перебирая костяными чётками9, и гладит подбородком мою щёку.


– Тётенька, возьмите котёночка, пожа-алуйста! Ну, что вам стоит?

Мальчишка стоял и канючил возле моего прилавка с самого обеда. Рабочий день заканчивался, а парнишка всё не уходил.

– Тётенька, милая, вы добрая, я знаю, возьмите котёночка!

– Ну, относительно моей доброты, это сложный вопрос, – устало вздохнула я. – К тому, же у меня дома уже две кошки. Куда мне третью?

– Ну, вы не просто так завели их? – Стал горячиться мальчишка.

– Не просто так, чтобы мышей ловили, – согласилась я.

– А это котёнок от самой лучше на свете крысоловки!

– Так-таки самой лучшей?

– На све-те! – подняв кверху чумазый палец с огрызенным чуть не до мяса ноготком, торжественно и раздельно возвестил парнишка.

Верить ему явно было нельзя, но … как не поверить?

– Ну, а себе чего ж не оставишь, если он так хорош? – Спросила я лукаво.

– Да, хотел я.… мамка запретила, а я всё равно принёс. На полке в шкафу устроил ему уголок, полотенце постелил, водички в блюдце, и мяса сырого кусочек положил, ему ж кушать надо, расти.

Я едва не рассмеялась, вообразив подобное счастье, – с водой и сырым мясом у себя в шкафу, но, чтобы не обидеть парня, сдержалась:

– Ну, и дальше-то что?

– А мы вечером сидели, чай пили, с отцом и бабушкой. Котёнку надоело в шкафу сидеть, он и вышел.

– Представляю: скрипя, дверь шкафа отворилась…

– Да, вам смешно, а мать, как увидела, сразу в крик, мол, – чтобы утром духу его не было в моём доме.

– А ты?

– Сказал, что я тоже тут живу, значит это мой дом тоже.

– Ладно, понятно, можешь не продолжать. Давай сюда своё сокровище. Как зовут-то?

– Витя.

– Да не тебя, его!

– Не успел я имя придумать.

– А подзывал как? Кис-кис, свистом, может, пальцами щёлкал… как?!!

– Да не успел я его …звать…– Парнишка нахмурил брови, удерживая слёзы, но они предательски скоро измочили руки, которыми он прижимал котёнка к груди.

– Так, давай мы договоримся,– я беру его себе… на постой.

– Как это?!

– Жить будет у меня, а ты станешь приходить, будешь его воспитывать, ухаживать.

– Тётенька! Милая! Я знал! Я знал!!! – мальчишка смеялся сквозь слёзы, гладил уже влажный комочек шерсти, который отражал свет откровенно глупыми кнопками глаз, и, покорно ожидая своей участи, чихал в ответ на солёные капли, что мочили пуговку его носа.


Когда нашему Ваське, так незатейливо назвали кота, исполнился год, он забрался в сарай. Среди припасённого на крайний случай хлама, он отыскал сундук, который крысы давно считали своим. Крысёнок, что дремал там, при виде непрошеного гостя, приподнялся на ножки, всплеснул руками и возмущённо заверещал, а Васька, от испуга и неожиданности тоже привстал на задние лапы и прижался к углу сундука лицом, как если бы был водилой, играя в жмурки. Крысёнок перестал голосить, лишь только мы спасли кота. Отмытый от постыдных последствий страха сундук, поставили сушиться посреди двора, и Васька ещё долго обходил его стороной, припоминая тот ужас, который пережил.


Кот греет мои колени и едва слышно сопит. Мальчишка давно перестал к нам заходить. Права была его мать, когда запрещала брать котёнка. Не нужен он им. Ведь в квартире не бывает мышей.

Робость

О том, что ночью заходила осень, было понятно по обронённому ею, расшитому золотом кружевному платку. Он затерялся меж холодных накрахмаленных пылью камней дороги, и от того казался уместным. Но лето всё ещё щурилось на солнце и ощущалось в той своей поре, когда, вроде бы и засиделось, да, пока не гонят, можно побыть немного ещё.

Рыбы в пруду, сколь ни были б уже сыты, наедались впрок сочными кочерыжками кубышек, кисловатой глазурью сине-зелёных и пралине бурых водорослей. Они не брезгали даже фантиками от длинных карамелек в виде толстых карандашей, что оставили после себя ужи. Над водой воцарилось столь явственное непристойное чавканье, что дрозду, сидевшему на весёлой, покрытой веснушками вишне, скоро пришла охота лететь подальше, к лесу.

А там он утирал нос об листья, тряс ветки ясеня и сгибал упругую полоску воздуха туда-сюда, лишь бы не слышать завязшее в ушах рыбье скрипение. Его собственный звук выходил негромкий, но утешный, непохожий на тот, что согнал его с веснушчатой, наполовину уже жёлтой, вишни, и далёкий от мелодичной паузы безветрия, в которой блуждал лес. А тому было, ох как нелегко…

Привычку наклонять стволы, потакая ветру, можно было бы счесть или безволием, или расчётливостью. Впрочем, оно всегда так, – увлекая зависимостью, пленишься ею сам, и, если не помнить с чего началось, – после не разберёшь: кто ведОм, да с чьего ведома.

И совсем близко к лесу, у самых его ног, обутых в махровые дырявые носочки мха, рядом с веткой полыни, позеленевшей от времени бронзовой кислой10 вязью, застыл мышонок, что не успел перебежать через дорогу, и приник комком земли к колее, среди примятых звёзд лопуха, в окружении облитых невпопад красной эмалью розеток антуриума11. Горько наблюдать столь малый итог жизни.

Сползающие с седой нагой осины бинты коры, также смущают взор, мешают глядеть не то, что на неё, но даже в ту сторону, где, уныло отстраняясь от сухого, уже готового бить баклуши12 ствола, редеет лес, укоряя всех своею, так скоро состоявшейся немощью…


Шмель, бегло подчеркнув всё, что стоит внимания, сочтя свою жизнь ненапрасной хотя от того, улетел прочь, сотрясаемый грудным сдержанным рыданием.


Из-за запотевшего облаком неба стыдливо глядит месяц. Молния облаков разошлась кое-где, и ему неловко от того.

Ну, что же, у каждой робости свои причины и права.

Чтобы не было обидно никому…

Чешуя облаков сползает с небес, обнажая нежную, тонкую грань, за которой холод и темнота. Сберегая от страхов, солнце слепит весомую долю той части суток, за которой мы вольны не уследить. Но ночь не даёт случая отвлечься. Она полна боли и бесконечности, от которой мы вечно чего-то ждём: дождя, милости, ответов.


Знамя листьев хмеля трепещется на ветру. Цепко держится за жизнь четырёхгранным своим заострённым копьём. Повоен13 он, ластится к ходу времени14, и впиваясь в него своими, полными яда, иглами, забирается выше, держится крепче, жёстче, стараясь во всём для одного лишь себя, не понимает того, что, коли не ослабит хватку, не даст вздохнуть тому, кого попирает, то обрушится с ним вместе наземь в один только час.


Грудь винограда вздымается навстречу ветру. Запрокинув голову, открывает неюную шею, чуть цепляясь за плечи гроздьями массивных серёг, тщится глубже вдохнуть, отдышаться, дорожит и трепещет. Мало ему солнца и воздуха, также, как любви. Пройдёт неделя-две, и вскружит он головы каждому, кто приблизится, хотя на шаг. Но его не взволнует это «потом». Ему теперь, сей же час, сей же вдох.


Плавильные печи времён уродуют нас или делают лучше? Но нам того не узнать ни теперь, ни позже, когда уже всё равно… все равны, где добро мешается со злом, как напрасны сожаления о содеянном и не совершённом. Да… бывает ли оно так-то, коли даже вдали от курантов, ты идёшь им в такт, разделяя каравай судьбы на ровные ломти четвертей, чтобы наделить ими всех, поровну, чтобы не было обидно никому

Осич

– Скажи мне, почему говорят «лишние слёзы», разве они бывают лишними?

– Не знаю. Вероятно, они нелишни, но напрасны. Впустую. Тревожат сердце попусту.

– А мне кажется, что всё, что от сердца – не зря…


Месяц пускает мыльные пузыри облаков, а тяжёлые, серые от капель воды тучи прикрывает подолом синего, побитого молью звёзд плаща. Он стыдится их, как стыдимся всего некрасивого мы.

Для карточки на память выбираем взгляд, с которым нравимся себе. Но если с другим мы нехороши, то отчего ж он отражается в нас, тратит место и жизнь на то, что ненужно никому? Ожидая гостей, прячем неприятное посторонним, так зачем оно не тревожит нашей совести? Из-за чего не стыдится нас самих?

Замечая плохое, трудно видеть хорошее, а оно, в свой черёд, сглаживает недостачу и избыток, стирает пыль и делает ярче краски, причём так, как не сделать этого, стараясь нарочно.


Нас представили друг другу в некий нарочито весёлый и пронзительный час, сквозь увеличительное стекло которого все вокруг казались товарищами, всё округ гляделось без повода праздничным и волшебным.

– Знакомься, это мой брат.

– Забавно, мне казалось, ты у мамы один!

– Это двоюродный.

– А… кузен, значит!

– Ну… в общем.

– Не-ет, давай-ка разберёмся! Он тебе брат или не брат, третьего не дано.

– Ну – брат, брат!


– Без «ну».

– Брат.

– Тогда к чему эти обобщения?

– Мы редко видимся.

– Ах, вот оно что, ну, тогда понятно.


У каждого есть дяди, тёти и племянники, во время редких встреч с которыми даже кровное родство не в силах расположить друг к другу. Ты принимаешь их, полностью, с ног до головы, ибо нет резона тратить на них недовольство, выправляя до удобного тебе облика. Но в этом случае дело было в другом. Ревность. Именно она ссорила братьев.       Кузен был высок, статен, на фоне седины до плеч и бледности, вызывающе и надменно сияли сапфиром глаза, так ярко, что выглядели ненастоящими. Тем не менее, было заметно, – он совершенно не понимает толка в этой своей привлекательности, и от того явно стеснителен. К счастью, красивые люди часто недалёки. Сообразив, что могу пошалить, я начала неприкрыто кокетничать:

– Ого! Каков! Сердцеед! Надеюсь, он останется и посидит с нами? – Поинтересовалась я задорным грудным голосом, и принялась нахально, подробно, словно картину в Эрмитаже рассматривать лицо гостя.

– Нет! Ему уже пора!

– Отчего же… – Начал было кузен.

– А я говорю, что тебе пора!

– Напра-асно… – Коварно и двусмысленно протянула я.– Мы бы так хорошо повеселились… втроём.


Двоюродного будто ошпарили кипятком. От красноты его лицо вмиг подурнело, и, одеваясь на ходу, он бежал, так скоро, как мог.

– Ещё один покинул поле боя! – Расхохотавшись, торжественно и дурашливо возвестила я.

– Ну, и зачем ты его так?

– А, чтобы не думал, что ты «их плоше15»!

Мой друг от удовольствия сделался пунцовым.

– Да вы и вправду братья! Краснеете совершенно одинаково некрасиво. К вам это нейдёт! И, кстати, было очень глупо, прятать его от меня.

– Он – красавец. А я…

– А ты умный. И добрый. И хитрый.

– Это ещё почему?!

– Да потому, что у меня такое ощущение, что ты решил уехать только для того, чтобы был серьёзный повод затащить меня в постель, хотя бы так, на прощание.


Мы стояли на перроне и молчали. Двоюродные братья и я. При свете дня, сквозь диоптрию16 слёз всё выглядело иначе, все были иными. Полноватый близорукий кузен тряс седой чёлкой и пытался шутить, а мой товарищ смотрел то себе под ноги, то на меня, – жалобно, как птенец, который вырвался из плена скорлупы, не представляя, как ему быть дальше, что его ждёт.


– Пообещай, что приедешь.

– Зачем? Разве ты не знаешь, что иудеев и христиан там хоронят на разных кладбищах?

– Могла бы хоть раз соврать!

– Чтобы что?! Смысл?!


Колёса вагона, сорвав пластырь рельс, завертелись, как лопасти ветряной мельницы. Влекомые патокой движения, они не могли уже остановиться, им теперь было всё равно – куда ехать, кого везти, как долго и для чего.

Через окно было видно, что мой друг сидит в купе и плачет, опустив голову на руки. Уезжая навсегда, он выполнял волю покойной мамы, но мы-то… мы даже не обнялись. Да и зачем? Всё равно же, не увидимся больше никогда. К чему они, лишние слёзы…

Как это скверно…

Они выходят из строя памяти по-одному, называя себя. Живые и не очень, ушедшие и полузабытые, но больше те, чьё тёплое дыхание греет затылок, стекая холодом за воротник, а обернёшься – никого. Обступая со всех сторон, они молча умоляют не оступиться, но не указывают – где, не отступить, но не говорят от чего! А кто ж его знает, в чём она правда – быть человеком.

Почему-то с годами на всё смотришь сквозь слёзы, дорожишь больше тем, чего уж не вернуть. Повторяя одни и те же уроки жизни без счёта, забываешь правила, каждый раз другие. Коротка память человека. Краткость его судьбы не оправдание, но доказательство ещё одной вины. Вины безверия в то, что зло в мыслях порождает беды, а в заклании добра – суть бытия, и от этого не уйти.


Возвращаясь домой затемно, я вхожу в подъезд и каждый раз пугаюсь, – кажется, будто стена падает на меня. Но в самом деле, то – он, нависая огромной тенью и улыбаясь жалобно, протягивает букет увядших ромашек или горсть тёплых, только что из кармана, слив. В сумерках не видно выражения его лица, но по тону понятно, как дрожат его губы и дёргается на сторону щека.

Я так устала и хочу спать, но приходится стоять и слушать о том, как сильно он любит меня. До какой же степени это утомительно… слышать про чьё-то чувство, не имея в запасе своего. От того делается совестно, и, ссылаясь на поздний час или любой несравнимый с моментом пустяк, пытаешься сбежать. И не можешь. И ругаешь себя, казнишься тем жалким видом, с которым и сам, подчас, молишь о взаимности. Но не теперь! Только почему-то не легче от того.


Решаясь, наконец, поставить точку, прикосновением руки я останавливаю его:

– Не ходи сюда больше, не надо. Не трать ты время, не рви душу ни себе, ни мне. Я тебя не люблю. Но не потому, что в тебе что-то не так, а – просто не люблю. Такое от нас не зависит.

– Выходи за меня… – Тихо просит он.

– Нет. – Качаю головой я.

– Выходи, пожалуйста, вот увидишь, я сделаю всё, чтобы ты меня полюбила!

– Это неправильно, так. Надо ждать своего часа. Своей любви.

– Но я дождался!

– А я ещё нет…

Мы стоим недолго рядом. Он горько и жарко дышит, и, в порыве жалости, я целую его. Он обнимает меня за вялые плечи, и тут же отпускает… Сменять нелюбовь на покорность он не готов.

– Я назову твоим именем дочь и буду любить её, так же сильно, как и тебя, – обещает он.

– Не делай глупостей, – прошу я.


Имена… имена… имена… Каждое – музыка, каждое – судьба. Говорят, что в имени человека заложена карта, сверяясь с которой он идёт по ступеням дней.

Что я сделала в жизни? Ровным счётом, ничего, а вот он, всё же, назвал дочь моими именем. Бедная девочка… С таким именем ей будет нелегко…


Я возвращаюсь домой затемно, и, входя в подъезд, каждый раз пугаюсь из-за того, что стена теперь на своём месте, в любой час. И.… ох, как это скверно, всегда знать, где оно…

Вздох

Так сокрушительно быстро течёт жизнь. Кажется, всего мгновение назад я решительно отказала в танце первому, кто пригласил, и вот уже пол века, как больше не предлагает никто ни на тур вальса, ни просто, – прогуляться рука об руку по берегу Москва реки. Поневоле приходится ходить одной. Осенний ветер хорош в умеренных количествах и, порядком продрогнув, я рывком отворяю дверь дома, в котором после возвращения с Сахалина пару лет жил любимый писатель. Что с того, что давно и коротко? Бывает, в неделю столько переживёшь, что на год хватит, а тут – целых два. Он смотрел сквозь эти окна, открывал то одну, то другую створку, чтобы отдышаться после очередного приступа кашля, затем прикрывал, чтобы не дуло. Хандрил… Он жил десятками жизней в этих стенах, что вздрагивая от его внезапного сердцебиения, шуршали сочувственно в ответ, но где-нибудь под потолком, наверняка остался хотя малый его вздох, сбережённый нарочно для меня.


– Можно вас?

– Вы уверены?!

– Да, у вас такое необычное лицо. Вы не улыбаетесь, но не выглядите угрюмой.

Я смеюсь:

– Спасибо!

– Вот! У вас и смех такой милый и звонкий, словно голос маленького колокольчика.

– Знаете, вот вы говорите о таких вещах, что надо бы смутиться, хоть для приличия, а мне просто приятно. Спасибо большое!

– Да за что же, помилуйте! Здесь все о вас так говорят!

– Кто – все?

– Да все, буквально!

– Надо же, я прихожу и стараюсь прошмыгнуть как можно менее заметно, хожу, вдыхаю…

– А наш директор, вы не можете этого знать, он стоит в своём кабинете у окна, и, как только видит вас на дорожке ко входу, открывает дверь кабинета и кричит всем, кто внизу: «Идёт! Она идёт!!»

– Не понимаю… – Я недоверчиво гляжу на собеседника, ищу подвох во взгляде, жестах, интонации, но не нахожу, и, пожимая плечами, кручу головой, – Ничего не понимаю. Зачем кого-то предупреждать о моём приходе?

– Вы просто не наблюдаете себя со стороны. Вы… такая!

– Какая же?! – Едва не сердясь, тороплю его я.

– Ну, хорошо, попытаюсь объяснить. Вот вы видели когда-нибудь, как люди ходят по улицам во время дождя?

– Что за вопрос! Конечно! И сама, бывает…

– Но вы смотрели на их лица? – Перебивает меня он.

– Не знаю, вероятно, что да. Не помню. Наверное, смотрела, но что с того?

– Все идут хмурые, как будто бы вода с небес смывает заодно их лица, и они стекают вниз, собираясь в лужи. Люди топчутся по ним мокрыми ногами, злятся.

– Ой, да что вы, зачем так?! Ну, холодно им, может обидел кто, или настроение не то, – да, мало ли!

– Да, может и так, конечно, не спорю, но вы-то идёте с улыбкой. Вы, одна!

– Разве? – И я начинаю припоминать, на кого злилась в последний раз, но не могу вспомнить.

– Знаете, как вас тут называют? – Прерывает мои раздумья визави.

– Как?

– Солнышком!

– Ой… ну, это… довольно банально, не находите?

– Так, это с какой стороны посмотреть! Директор наш говорит, что, когда вы заходите, становится светлее, как будто бы солнышко заглянуло сразу во все в окна!

Я смеюсь:

– Спасибо. – Вздыхая легко и смущённо, я чувствую, как тот глоток воздуха, за которым приходила сюда, которого искала так долго, так ждала, – теперь найден, свершился, произнесён…


В нас звучат чужие мысли, которые отторгаем сперва, а потом, привыкая к их правоте, познаём истинность и принимаем за свои. Они становятся нашими, родными. Мы их держим на ладони бережно, как бабочку или снежинку, боимся спугнуть или обидеть горячностью, страшимся свершить нечто непоправимое, после чего они взлетят или растают, а мы останемся одни, ничего не понимая ни в жизни, ни в себе.

Смысл

Спичка разума чиркает по коробке слов, и, царапая согласные, рождает огонь эмоций: страх, сострадание, любовь. А куда деваются они, когда исчезают слова? Неужели им так тесно в границах, что, отыщись любой повод, как вырвутся они на свободу и, заполонив собой всё окрест, вновь перестанут быть зримыми, осязаемыми, понятными, и опять придётся искать те созвучия, тронув которые, взойдёт на возвышение пламени смысл, что обжигает, ускользая, каждый новый миг, каждый новый вздох.


В компании двух ос и жука-плавунца, размером с половинку грецкого ореха, похожего больше на уменьшенную копию ржавой немецкой каски времён Второй мировой войны, чем на жука, я пытался плыть, не замечая холодности и небрежения ко мне воды, что почти кипела от возмущения, соприкасаясь с кожей. Выбравшись на берег, я уже хотел было идти, как ощутил некий трепет за спиной. Обернувшись, увидел вязнущую в воде бабочку, и не раздумывая полез в реку вновь. Сделавши дело, завернулся в халат и, поймав в себе радость, прижав её к сердцу двумя руками, направился в дом, улыбаясь безотчётно. И тут:

– Я здесь!

– Ого! Как ты подрос!

– Ага!


То был соловей, сильно похожий на взрослого, с детским пушком, предательски застрявшим на груди. Наивный, открытый, доверчивый взгляд выдавал в нём новенького, рождённого несколько недель назад. Он хорошо помнил, даже чувствовал ещё локотком, тесный гладкий уют колыбели, и пока нетвёрдо разбирал двенадцать колен цикла соловьиной песни. Для удобства малыш пользовался тем, что попроще – звонким согласием воробья оглашал он всё, к чему касался взором.

– А то! – Весело кивал он в тон моим догадкам. – Верно!

Несмотря на это, птенец был довольно ловок, и о том, что он раздобыл поесть, я узнал только по тому, как он усердно обтирает свой клюв льняной грубой салфеткой вишнёвой коры.

– Когда же ты успел! – Восторгался я, а соловей, гордый и счастливый похвалой, перешёл на ту ветку, что оказалась ближе к моему лицу:

– Да! Я такой!

Подпрыгнув невысоко на батуде ветки, он показал, как теперь умеет летать, но перестарался и исчез из виду насовсем.


Какая ж это радость – спасти бабочку из воды, поговорить с птицей, а после рассказать о ней тому, кому есть до тебя дело. Которому всё равно – бормочешь ты или молчишь, лишь бы слышать твоё дыхание, знать о нём, или просто быть уверенным в том, что оно где-то есть, и с настойчивой нежностью ерошит лепестки цветка, что растёт у края дороги.

Последний рейс

– Пошли! Вон! Отсюда!

Я по сию пору помню холодный липкий живот ужаса, что прилип вдруг к моей спине. Иначе он не умеет заявлять о себе. Подойдёт, прижмётся, и делай с ним, что хочешь, – можешь бороться, гнать прочь, – действуй, как угодно, только воображать, будто его не существует, нельзя никак.


В несытые девяностые, уложив сына спать, мы с женой кружили по улицам города на «копейке17», в попытке заработать копейку, чтобы купить молока, манной крупы и немного хлеба. Она боялась отпускать меня одного, и все доводы о том, что нет смысла бесплатно занимать место, на которое можно посадить человека за деньги, не имели успеха. Впрочем, улицы города, были полны таких же, как мы, бедолаг, у которых не было свободных средств даже на то, чтобы разъезжать в нашем дешёвом «такси». Кое-кто создавал толпу на остановках, дожидаясь автобуса, иные берегли кошелёк и шли пешком, изнашивая ботинки.


Иногда, ближе к ночи попадались прогулявшие зарплату интеллигенты. Они старались заплатить вперёд и норовили повторить тот же фокус подъезжая к дому, но мы считали это нечестным, а, провожая пассажира до двери, следили, чтобы оставшиеся от банкета деньги не выпали у него из карманов.

Мы подвозили всех, кто мог заплатить. Однажды так повезло, что целую неделю катали цыган по близлежащим деревням, где они задёшево торговали халатами немыслимых расцветок. Цыгане относились к нам, как к лошадям, с которыми надо обращаться ласково, и даже пытались кормить копчёной колбасой, от запаха которой сводило судорогой живот. Мы вежливо отказывались, но не от того, что были сыты. После цыган в машине оставался какой-то странный густой запах немытых волос, так что приходилось настежь открывать окна, дабы слегка уменьшить дурноту.


Шли дни, неприятный аромат уже давно выветрился, а мы всё наматывали дорогу на колёса безо всякого толка. И вот, в один из вечеров, некий мужчина среднего роста и телосложения поднял руку, свесившись с тротуара, чтобы остановить нас. Назвав цену и адрес, он сел, и, не закрывая дверей, подозвал ещё двух мужчин, покрупнее, что прятались в кустах неподалёку. Забравшись в машину так, что она осела чуть ли не на треть колеса, прихлопнули дверью сильно и безжалостно, как ловушкой.

Жена повернулась ко мне, и в её глазах я увидел кричащего в кровати сына, к которому некому подойти. У женщин, у жён и матерей, особенно хорошо работает это чувство, сохранения своей жизни, ради того, чтобы выжил тот, в ком они не чают души. И пружина ужаса, что уже была возведена, сработала во мне, выпуская на волю крик, от которого у меня по сию пору звенит в ушах:

– Пошли! Вон! Отсюда!


Пассажиры вышли, медленно и неохотно. Я запер все двери изнутри, и мы поехали домой, молча порешив, что это был наш последний рейс. Мы не могли так рисковать.

К вечеру следующего дня в милицейских хрониках появилось сообщение об убитых случайными попутчиками супругах. Нападавших было трое: двое крупных мужчин, а третий среднего роста и телосложения.

Старость

Почему-то чаще описывают красивое, яркое, юное, избегая ветхое, вышедшее в тираж, седое, сухое, покрытое морщинами… Чураясь, делают вид, будто бы его и нет вовсе. Но оно ведь живо ещё, и здесь, рядом, – протяни только руку, окликни, обернись.


Мне нравится смотреть за тем, как старики наблюдают щенячью возню молодых. Как читают по их лицам с грустной улыбкой, словно азбуку, ибо знают, какая буква последует за предыдущей, который взгляд ожидать после каждого слова.

Румянец обиды, гнева, надежды, стыда… Бледность от сдержанного негодования, гордости, страха… У них всё это уже было. Они пережили подобное, кое-как, и могут теперь давать советы. Только кто их станет слушать? А и услышат, – поверит кто?

Смытое, смятое удержанными в себе слезами лицо, – как платок, позабытый в кармане парадного пиджака. Что с ним делать теперь? В камин или в стирку? А, может, сгодится ещё для чего?


Знакомые с горьким вкусом несбывшегося, в ожогах любовей, с натёртыми до мозолей на сердце привычками, они не узнают себя в зеркалах. Но в тех, неуклюжих, неловких подростках, что подошвами катят по небу весь мир… как, себя угадав, оставаться спокойным?!


Не всё, что молодо – крепко, не всё, что ветхо – старо…

Бельё

Не знаю, отчего, но мне вспомнилось вдруг, что в детстве время от времени у нас воровали с верёвки бельё. И это было довольно-таки обидно. С одной стороны, поди-ка купи добротную вещь, а уж если кто подарил к именинам отрез на платье или пальто, – обидно вдвойне. Ибо, вместе с украденной обновкой, канет в Лету столько занимательных памятных событий…

Начинались они с поисков хорошего портного, который обмерял тебя поперёк и вдоль, щекоча сантиметром, и перебирая лекала на огромном столе, укрытым в несколько слоёв пёстрыми лоскутами, непременно находил подходящее твоей неправильной фигуре. Портной был чрезмерно серьёзен и важен, его карман топорщился от десятка интересных мелочей, которыми он ни за что не соглашался поделится. Там были сияющие булавки с загнутыми головками, высушенные кусочки душистого мыла, пуговицы и разноцветные мелки. А ножницы! О… Ножницы, – огромные, чугунные чёрные ножницы с петлёй на всю ладонь! Упади они на пол, непременно проделают в нём дыру, и перепуганные стуком мыши, с уважением протянут их снизу, из подвала, да призовут пауков, чтобы заштопал поскорее прореху.


Особый, полушёпотом, разговор щекочет ноздри своей таинственностью:

– Наши или свои? – Непременно спросит портной, и ты отвечаешь, торопясь:

– Ваши! Ваши! – И после искательно, по-детски, – Только, пожалуйста, не как у всех. Можно?

– Отчего ж нельзя?! – Вдруг на мгновение разрешает себе улыбнуться портной.

То – про пуговки, – плоские или на ножках, с рисунком или мелкими камнями, марказитовые, парные или одиночные!


А примерки?! Они… Не разом вздохнёшь, вспоминая подробно.

Ты приходишь в условленный час, и стоишь, растопыря руки на стороны, боишься пошевелиться, ибо ткань изрезана, и кажется тебе уже не такой нарядной, да, к тому же, явно отрезано лишку, себе в запас. Ты жмуришься, чтобы не дать понять, что расстроен, но портной не новичок, и, поднимая вверх запачканную мелом бровь, сердится притворно:

– Ну что ж вам, вьюноша, наполовину ничего показать-то невозможно, что дуетесь? – И на вопрос «Когда приходить?» отвечает строго:

– Так можете и вовсе не трудиться, на манекен примерю, он лицом не гримасничает, будто только скушал лимон.

Ты пугаешься, и уверяешь, что больше не станешь, и просишь простить… И в следующую примерку, когда уже сшито «на живую нитку», улыбаешься радостно и притворно. Да тут уж недоволен портной. Сквозь мученье изжогой, он морщится, рвёт рукава:

– Не то вы, любезный, переели намедни булок, а мне теперь, что прикажете, перешивать?

Делаясь краснее варёного рака, ты бормочешь что-то про именины кузена, но портному уж нет до тебя:

– В понедельник будет готово, в пять.

– Как?! Как в понедельник?! – Пугаешься ты, но подле стола, расставив в стороны руки стоит уж другой, счастливец и бедолага, решивший пошить себе то, чего у него никогда не было или «ровно то же самое, что было заказано в позапрошлом году, но уже износилось».


Согласитесь, лишиться обновки после всего, не успев даже порядком выпачкать! Да и стирали-то её, так только, «чтобы освежить», смыть чужую руку.


Тянули с верёвки не только одёжу, но и огромные кипельно-белые простыни. Прямо так, скомкав наспех, с прицепившимися, тёмными от времени деревянными прищепками. Те, вероятно, кричали: «Держи вора!», но бельё, что навязло на зубах, мешало быть звуку громким, и от того их никто никогда не слышал.


Помню, как от белизны развевающегося парусом постельного, резало взгляд. Под него мачтой подставляли раздвоенный шест… Мать варила бельё в большом баке, подолгу, добавляла перекись и стружки натёртого хозяйственного мыла, а когда доставала большими деревянными щипцами, с него стекал мутный жирный бульон, и казалось, что вот, как положит она бельё на тарелку, и, как заставит съесть его.

Походя крали нарядные, красные в белый горох панамы и сине-белое тельное, накрахмаленные скатерти и вафельные полотенца, квадратики которых хотелось куснуть, так вкусно сушились они.

Отпуская гулять, мать твердила: «Со двора ни ногой! Выдеру! Следи за бельём!» Но ты забывал обо всём, засмотревшись на лудильщика или лошадку, на которой проезжал милиционер. Лошадка оставляла после себя замечательные плюшки, от которых даже летом шёл пар.


Кража белья была делом весьма огорчительным, но, как не странно, забывалась довольно скоро. Вещь служила тому, кому, судя по всему, была нужнее, и это отчасти скрашивало её потерю. Но вот, если ветер начинал дуть со стороны близ стоящей фабрики, и копоть покрывала бледные щёки простынь… Мать громко швыряла бельё в таз и тихо плакала. Куда его теперь, только на тряпки? Не отстираешь ведь, а повесишь – засмеют.


В такие минуты я старался не попадаться матери на глаза, и плакал, жалея её, сидел, спрятавшись где-нибудь под кустом. Переждав время, отыскивал на известной мне одному поляне самый большой одуванчик, и шел домой.


Мать стояла у окна с обвисшими по бокам руками, и я окликал её.

– Чего тебе?

– Я тебя люблю!


Мать оборачивалась, и заметив одуванчик, смягчалась:

– Да зачем ты его… пусть бы рос.

– Ну, а как бы ты поняла, что я тебя…

– Не волнуйся, я помню об этом всегда, – перебивала меня мама.

– Даже когда сердишься?

– Даже тогда, – улыбалась она и гладила меня сморщенными от воды пальцами по голове.


…И чего это мне вспомнилось, вдруг?..

Пёс

Под вечер, когда становится совсем одиноко, и нет сил глядеть на поводок, что давно висит без дела у входной двери, я увожу себя из дома. С каждым днём это удаётся всё труднее. Приходится придумывать некое важное дело, место, в котором оно может быть решено, и идти. Гулять без собаки как-то неправильно, непривычно, но что поделать, если её давно уже нет. По привычке обходя лужи, чтобы пёс не мочил понапрасну лап, я раздумываю о том, насколько был хорош в роли хозяина. Хотя, признаться честно, я им себя не ощущал, а собаку окликал, если была в том нужда, просто и незамысловато – Пёс! Но чаще не требовалось даже того, ибо мы были понятны друг другу без слов.

Мы встретились у овощного лотка, рядом с которым сидела тихая бабулька в синем платочке, и задёшево продавала крыжовник. В тот день, жалея старушку, я купил у неё весь, она стыдливо благодарила, и, собирая поспешно пожитки – низенькую деревянную скамеечку, да холщовый мешок, старалась не смотреть в мою сторону. Ей было неловко, впрочем, как и мне.


Среди кустов за её спиной я заметил собаку, и спросил:

– Ваша?

– Нет, милый, приблудилась. – Ответила старушка и ушла.


Ветви кустарника располагались низко и не давали разобрать, – мал пёс или велик, насколько измучен уличной жизнью. Поэтому я свистнул в его сторону, подзывая, и пёс тут же подошёл: невысокий, чуть пониже колена, поджарый, серьёзный, лохматый в меру.

– Ко мне пойдёшь? – Спросил его я, хотя ещё утром не собирался заводить собаку. Пёс, словно ожидал этого вопроса, с готовностью пристроился у левой ноги. То ли был в его жизни эпизод домашней жизни, то ли насмотрелся на барчуков в куртках с капюшонами, которые дважды в день таскают за собой на поводках людей.


Если подумать, мы хорошо с ним жили. Он подружился со всеми соседями, и мог выходить во двор один, в квартире не голосил, не озорничал. Однажды преломив со мной холостяцкого хлеба, был им доволен, разносолов не просил. Всё, что выпадало на нашу общую долю, переносил с достоинством. Не покорно, но спокойно, с пониманием необходимости некоторых неудобств переездов, полётов, вокзалов.


Впрочем, был один случай, который мнёт покрывало на ложе совести и не даёт покоя. Я не уверен, что Пёс простил мне его, забыл, хотя бы. И ведь думал-то, как водится, – чтобы как лучше, ему. Или, всё-таки, как мне проще?..


Дело было так. Предстояла внезапная командировка, а так как я жил один и не понимал, кому могу доверить Пса на это время, мне пришла в голову мысль найти добрые руки, в которые мог бы его передать. Не спросив собаки, я написал под копирку несколько объявлений, вкратце описав обстоятельства дела, и принялся ждать. Довольно быстро отозвалась девушка, которая сообщила, что готова стать Псу хозяйкой хоть теперь, и назвала адрес, куда его привезти.

Помню, как Пёс переступил порог нового дома, прошёлся по комнатам, осмотрелся, а, выйдя ко мне, поглядел в глаза, внимательно и иронично:

– Ты меня здесь оставишь? Уверен?


Я не был уверен ни в чём, – особенно в себе, и вообще, я не променял бы эту дворняжку на десять породистых собак, но… что я мог, кроме как махнуть рукой и уйти?!!


Расстроенный, терзая в кармане нетолстый кожаный ремешок поводка, я почти бежал к остановке, и едва не уехал, когда расслышал:

– Эй! Подождите! Вы! С собакой!

Девушка вытянула меня из автобуса за рукав и, тратя на дыхание часть слов, сказала:

– Не оставляйте его. Я не смогу общаться с ним так, как вы. Для вас он не просто собака. И вы для него – единственный на свете. Он из-за вас родился, понимаете?


Что тут скажешь… Спустя неделю, Пёс осваивал Север, он ехал в командировку за мой счёт.


Когда пса не стало, то, право слово, мне, потерявшему многих, никогда не было горше. Неужели он был мне ближе их всех? Не знаю, не уверен. Но я.… я был для него всем, это точно.

Простите. Опять плачу. Как-то так…

Чувство вины…

Чувство вины. Мучает оно или лечит? Делая только своё, мы мешаем занятиям других лишь тем, что не помогаем им, не хотим или не можем, – одна печаль. Скорее же, – не должны. Надо единить18 тех, кто одинаково думает о разном и разное об одном. Иначе – впустую всё, топот на месте. До пыли, который оседает в горле и не даёт быть услышанным.


Мы идём по жизни, оборачиваясь неустанно. Казнимся об ушедшем или радуемся ему, а настоящее, то, что постоянно путается под ногами, гоним от себя прочь. Набирая полные горсти ошибок, судим за них кого угодно, кроме себя самих, но всё же гордимся ими, выдаём за обретение опытности, обманываемся и обманываем этим, в тот же час.


Как жалки мы, скрываясь за неповторимостью сбывшегося, за его сутулой от неволи спиной. Оно же, не умея ответить, лишь смотрит себе под ноги и ждёт от нас невозможного, – когда уж мы наберёмся смелости глядеть вперёд. Внимать рассвету, дару целого дня, сочувствовать закяту19, как посулу скромной ночи, что мёрзнет под тонкой накидкой в мелкую искру; да каждый миг вкушать степенно, превознося его и лелея. Точно тот маковый цвет, на который лишь глядеть, но губить, срывая, нельзя никак.


Стенания наши созвучны песне ветра зимней порой, слёзы – словно бы стылый серый дождь, но радость… простая радость, что баюкает сердце у своей полной от жара груди, не похожа ни на что. Она только в тебе, твоя, от тебя, и в твоей власти сокрыть, погасив её тихое пламя или поделиться, умножив многократно.

Что выберешь, таков ты сам, как бы ни говорил о том, чтобы ни вздумал20.


Чувство вины… Полно, да чувство ли оно, коли причиняет такую боль…

Я не такой?..

– Я не такой! Это неправда то, что обо мне говорят!

– Ну, что ж ты так волнуешься. Не такой и хорошо.


Пользуясь благосклонным попустительством ночи, на дверь слетелись бабочки, украсили её собой, укрыв плотно, будто бы рыбьей чешуёй. Шоколадные и лимонные, цвета пыльного бордо и выгоревшие серые, – они сидели, едва касаясь друг друга краешком крыл, вольно или нарочно составляя тюркский орнамент, столь же причудливый, сколь и приятный взгляду.

Бабочки непрестанно шуршали усиками, негромко хлопая ими, как ладонями, и со стороны казалось, что дверь обита богатым мерцающим ковром с коротко стриженным ворсом.

Юный дрозд, что с рождения привык к музыке открывающейся двери, часто сидел в беседке винограда неподалёку, а заслышав скрип петель и звон колокольчика, устремлялся навстречу испуганному жужжанию. Пресыщенному его духу сопутствовал голод телесный, посему мушиная нервность была более чем кстати.

Но нынче… Дрозд слышал легато скрипа и металлические переливы ударных, однако спрятаться в его вероломных объятиях никто не спешил. Подлетев поближе к двери, дрозд чуть ли не захлебнулся от переполнившего его восторга. Нет, он не собирался набрасываться на бабочек! Изобилие, о котором он, бывало, мечтал, выглядело немного иначе: растерзанные тела, как награда за погоню и соперничество, пусть не на равных, но в равной степени оправданное. Тут же… Очарование само по себе губительно, ибо, принимая обличья, доступные духу, но не телу, вступает в противоречие с ним и, кто знает, чем завершится оно.


Дрозд был, в действительности, слишком юн, чтобы подличать. А потому, не в силах противиться голоду, направил свой полёт к дери и махнул крылом, сгоняя мотыльков. Нарушившийся их строй, со слышным уху скрежетом цепляющихся за поверхность лап, обрушился на порог, и с чистой, не испортившей красоту совестью, дрозд принялся набивать свою утробу. Через некоторое время, когда птица была более, чем сыта, сквозь мутный взор она вряд ли могла бы уже отличить бабочку от мухи.

Неразборчивость в еде приводит к неразберихе в мыслях. Стоит только раз дать себе слабину, и то, в чём тебя обвиняли за глаза, окажется правдой.

Мы с вЕдома ведОмы…

Шальной порыв ветра вознёс повыше застиранный сарафан неба в горохах, и под ним обнаружился прилично разношенный, тёмный атлас чехла. На виду осталась одна только бледная горошина луны. Просвечивая лоскутом, так, что было неясным: то ли чудится она, толь и вправду затерялась в складках, целёхонька-цела.

Ворон, давно привыкший к разного рода разладицам, торопился лететь, дабы приглядеть за порядком смены ночи днём, тот запаздывал каждый раз всё больше, ленился и без понуждения уже не мог никак. Устремлённый, ворон смотрел по-обыкновению лишь перед собой, но заметил-таки, как семенит худыми лапками длиннохвостый лисёнок, взбивая тёртый перец дорожной пыли мелкими кудрявыми облачками и чихая от того. Вран хотел было пугнуть рыжика, да устыдился собственной беспричинной злобы: было б за дело, а так, по-пустому, для какого такого порядка?! Не годится… Но малый и без острастки, сам бежал в кусты. Глупыш не познал ещё, что с высоты его видать и там.

Подле волчьей ягоды, в прозрачной тени которой он так опрометчиво спрятался, отрешённо думала о своём осина. Содранная кора, свисая с неё бельём, давно поседела в виду чужих мимо шагов. Прислушиваясь, долго стояла она, глядела, выбирая свою поступь, и замешкалась навечно. Не от того ль стенает немо? Да что ж теперь-то, попусту…

Тут же, рядом – выкрученный досуха ствол дуба, брошен кем-то сгоряча и позабыт. Но под одеялом травы у его ног – тонкие прутики с парой резных листьев на всяком, прячутся до поры, набирают сил и важности.       Чуть поодаль ханукия засохшего сорняка. Тот уж и отцвёл давно, а всё бодр и крепок. Удержится сколь? До первого снега иль до самой весны?


Откладывая жизнь до лучших времён, недовольные её течением, мы рискуем не дождаться ни чистой воды, ни попутного ветра, ни ритма шагов, за которыми хочется следовать без сторонних вопросов «куда?» и «зачем?»

Мы с вЕдома ведОмы или так? Только бы не напрасно, со смыслом, который всегда отыщется, если постараться совсем.

Не о чем жалеть…

Перламутровый дым пожирает остатки сытного летнего пиршества. С жадностию и неприличным гулом, пропадают в его вечно несытом чреве соломенные густые непослушные локоны трав, что лезут, мешаясь намеренью выплеснуть глубины озёр очей, там же падёт и склонивший голову колос, что роняет слезами в землю семя, и всё, которое не умеет, не успевает бежать.

Небрежно намазанные смальцем облаков ломти неба, бесстыдны на блюде сумерек, так бы и съел, но не дотянуться.

Клякса солнца – след испачканного в чернилах пальца на рыхлом зернистом картоне облака. Видать из дурных тряпок тот картон, не умеет передать всё, чем красно солнышко. Рябит в глазах, да и только.


Покуда день спешно наполняет мешки облаков просохшими зёрнами мгновений, да цедит розовый свет на сбитые коленки пригорков, на ястребов, что сидят там, где повыше, высматривая, чем заняты полёвки, вечер топчется нетерпеливо у порога. Он всегда является загодя, – сырым сквозняком, вишнёвым, в маковую крапочку, листом, брошенным в воду как бы невзначай. Вечером всё белое отливает перламутром, всё серое черно. Хорошо, коли не на душе так-то.

День, укрывшись седой мраморной плитой неба, задул свечу солнца и лёг. Ворочаясь с боку на, пытался вспомнить, всё ли сделано верно, сполна ли… Да полно, – не вернуть уж того, значит не о чем и жалеть.

Букашки

– Он обежал его, поверженного, два или три раза, словно совершая какой-то страшный ритуал и, наклонившись, заломил руку. «Если больно, стучи», – Шепнул он ему в ухо и презрительно усмехнулся. Соперник вяло стукнул несколько раз по земле свободной рукой, но даже это не остановило нападавшего. Поднажав сильнее, так что хрустнул сустав, он с победным гортанным криком выдернул руку и торжествующе потряс ею над головой…


– Что за ужасы ты рассказываешь? Кто был тот негодяй? Зачем он напал на беднягу? И отчего никто не вмешался, не остановил? Представляю, как ему было больно…

– Все шли мимо, и им было совершенно неинтересно, ведь это происходило не с ними.

– Но ты же, ты… остановился, вмешался? Я знаю, ты не смог бы пройти, делая вид, что ничего не случилось.

– Конечно, я попытался, но увы, было уже слишком поздно. Богомол был до такой степени истерзан, что…

– Что?! Ты опять за своё?! Богомол?! Какая-то букашка?!

– Да, богомол, и шершень, который так сурово расправился с ним, был на треть меньше его ростом.

– Ну и зачем мне знать про все эти звериные игрища? Мне что, мало своих забот?

– Видишь ли, все мы в определённой мере букашки. Но принимая на себя известную меру ответственности за других, мы перестаём быть ими.


Мы помолчали, и она вдруг легко и равнодушно рассмеялась:

– И как это тебе удаётся?! Каждый раз я принимаю твоё сострадание за чистую монету…

Пришёл мой черёд вставить слово, и, не дожидаясь, покуда она договорит, я спросил:

– Ты сомневаешься в моей искренности?

– В то, что ты искренен, выражая сочувствие я отчего-то верю, но вот объекты ты каждый раз выбираешь какие-то слишком неудачные.

– Если я правильно понял, то сочувствуя тебе, я – герой, а все прочие сего геройства недостойны.

– Ну, да, почти что так. Тем более… Ты же вмешался на этот раз, а разве помог?! Только расстроил себе нервы, и больше ничего.

– Я был слишком погружён в себя, чтобы видеть происходящее вокруг. Если бы не это, то заметил бы раньше и успел… Кстати, узнай я прежде, что ты интересуешься только собой, не было бы теперь этого разговора.

– А какой бы был?

– Никакого. Мы были бы далеко друг от друга.

– Так мы и сейчас далеко. Живём вместе, а что толку? Как чужие.

Я вгляделся в её красивое лицо и понял, что она не шутит.

– И, знаешь, я тут подумала… – Продолжала тем временем она, – пока мы не повырывали друг у друга лап…

– Ты уходишь? – Скоро догадался я.

– Да, вещи ещё вчера перевезла к маме, так что тебе не придётся ни с чем возиться.


Где-то там, на каменистой тропинке ведущей к морю, вздрагивал в последний раз богомол. Он погибал, лишившись всего-навсего, руки, а я, с раз и навсегда вырванным сердцем, продолжал жить. И улыбаясь в ответ на бессмысленное «Останемся друзьями», думал о том, что, когда уходят друзья, они не воздевают кверху рук с зажатыми в них ломтями сердец, на такое способны одни лишь женщины, которые не умеют любить никого, кроме самих себя.

Кому как повезёт…


Жёлтый лист берёзы летел кубарем, как с горы, цепляясь зубчатыми краями за шестерёнку ствола и тихое шуршание ясно указывало на то, что и зубчики стёрты, и шестерёнку давно пора менять. Да и то сказать, – трудились честно всю весну, лето, а осень… тут как кому повезёт.


После сильного дождя, когда земля вспенились созревшими жёлтыми неуклюжими тычинками гадюк, вымыв их из уютного ложа тихо тлеющей листвы, и где попало, куда унесла вода, мелкие кровавые корунды по бокам крошечных мордашек с безответственным любопытством принялись оглядывать мир из опасных для них, шумных мест. Все низины оказались затоплены, и малышня выискивала, где посуше да поближе к солнышку.


– Стой на месте. Не двигайся.

Он присел и дотронулся до какой-то жёлтой проволочки у моих ног. Я пригляделась:

– Червячок?

– Нет, это малышка динника. Видишь, вот тут на животике красные полосочки.

– Вижу! Смешная штучка!

– Да, точно, смешная. И как же её угораздило.

– А что такое?

– Она только недавно вылупилась из мамы.

– Да… жалко. А откуда ты знаешь, что недавно?

– У неё цвет другой, ещё не успела снять детскую пижамку.

– Надо же! – Восхитилась я, а он продолжал:

– Тут, на ступенях опасно, любой может раздавить её, и сам не заметит, как.

– Ну, ты ж заметил! Глазастый…

– Конечно, заметил. Я всегда стараюсь смотреть под ноги. Тут много ядовитых змей. – Ответил он, перекладывая червячка на лесную подстилку.

– Что?! Это… ядовитая змея?!

– Да, гадюка динника, а что такого-то?

– Зачем же ты её…

– Почему я не убил её, крошечную, беззащитную, не по своей воле явившуюся в этот мир в образе змея?

– Да нет же!!!Трогал для чего?

– Она маленькая, и пока не в состоянии причинить никакого вреда, а оставлять её на ступеньках, всё равно, что убить.

– Так-то оно так, но когда-нибудь она кого-нибудь укусит, и мы, мы с тобой будем виноваты! Даже если никогда не узнаем о том.

– Мы всегда виновны, если кто-то хочет нас укусить. – Вздохнул он, и грустно посмотрел на маленького жёлтого червячка, который никак не мог совладать со всеми своими кольцами, не понимал, где верх, где низ и пытался ползти на спине.

– Переверни её, пожалуйста…

Он усмехнулся и выполнил мою просьбу:

– Тебе тоже стало жаль её?

– Она и вправду совершенно не виновата, что появилась на свет змеёй…


Жёлтый лист берёзы, что летел по стволу, добрался-таки, наконец, до самого низа, и, словно для того и родился, прикрыл змейку собой, спрятав от посторонних глаз.

– Пусть подрастёт, а там поглядим, – подумал лист и задремал.

Из года в год…

Луна выглядывала из-за нежно-голубой рединки неба, подставив солнцу лишь правый глаз и часть бледной щеки. Она не опасалась обгореть, но, высматривая землю, старалась быть как можно менее заметной, притворяясь мелким облачком или дымком, осмелившимся взмыть выше обыкновенного, не растеряв себя.

Чайки, что летали, как казалось со стороны, вровень с облаками, разумеется, приметили, что за ними наблюдают, но не показывали виду, ибо сами подглядывали за тем, что делается внизу. Шторм, который два дня кряду отстирывал волны, явно утомился и отступил подальше от берегов, в глубину. Мелкие рыбёшки, большие сплетницы, загодя прознали про редкую немощь морских ветров, и немедля устремились на мелководье. Прозрачное, тёплое и сытное, оно потакало их игривой ленивой неге среди ласковых прикосновений теплых течений и слабых на слезу, чувствительных водорослей. Рыбёшки дразнили чаек мельком, хорошо понимая свою желательность и


Распростёртые над морем объятия чайки, этот, изъеденный молью времени сюжет, казался луне достойным всякого внимания, и ей было очень жаль, что никто не разделяет с нею тихого трепета при взгляде на парящую под небом птицу.

– Как же так? – Бормотала луна. Снежный блеск обмелившихся об облака крыл чайки терзал её, но то, что никто кроме, не обращал внимание на это сияние, расстраивало ещё больше.


Где-то внизу, муравьями сновали люди, ленясь летать, гуси мяли в гладких лапах бирюзовые отрезы поверхности воды, а чайка всё парила над скалой. Та студила ладони в солёной чаше моря, пАрила воздух, очерчивая себя раз за разом густеющим вздохом. И это было до такой степени отчаянно, вычурно по-летнему, что выдавало уже воцарившуюся за порогом осень, с её вздорным характером, обманчивой лаской и медовой мишурой, которую она вечно выдаёт за злато. Из года в год, из года в год…

Дракон

Седой дракон облака растянулся на подстилке горизонта, и вяло слизывал кусочки розовой пастилы рассвета. Обкусанный им же зефир луны лежал нетронутым со вчерашнего дня, но, несмотря на приличный ветер, ещё не подсох, а оставался всё таким же свежим и мягким, каким был накануне.


Небесный дракон не был одинок. Совсем рядом с ним, за зеленоватым бутылочным стеклом моря обретался его младший брат. Сделанный из серого камня, он был ещё юношески твёрд в своих заблуждениях, и, как водится, считал невозможным пропустить мимо кого-либо, несогласного с ним вполне, дабы не выразить силы и напора своего бедового характера. Кудрявая грива водорослей, украшавшая его, вычурно, затейливо и витиевато откидывалась при каждом выпаде назад, обнаруживая нежные, безволосые ещё щёки и бугристый лоб.

(Рыбы втихаря ухаживали за его кожей, но им приходилось делать это урывками, от случая к случаю, так как подступиться к дракону можно было лишь в тихую минуту, когда тот безмятежно спал, покуда солнце гладило его крепкую складчатую спину загорелой ладонью.)


Мало того, что драконы приходились друг другу братьями. Они были ещё и дружны, от того часто приглядывали друг за дружкой, замечая либо невовремя раздумья, или беспричинную грусть. Дерзновенный младший порывался защитить старшего ото всех, а степенный седой, с заснеженными гребнями облаков за спиной, чаще старался уберечь братишку от самого себя.

– Не ищи вокруг врагов, – Увещевал он, – находи друзей, а недруги обнаружатся сами.

– Как же так, – Сокрушался меньший, – я должен быть всегда начеку!

– Твоё желание сразиться привлечёт таких же, как ты, юных задир, а серьёзный враг не станет рядиться.

– Так я уже буду готов! – хорохорился младший брат.

– Ты истратишься на пустяки, и не достанет сил на большую войну. – Ответствовал старший, снисходя к горячности мальчишки.


…Не далее, как нынче поутру я стал случайным свидетелем этой беседы. Ходят слухи, что ведётся она промеж братьями который год, с последней весенней бури до первого шторма осени. Позже недосуг. Каждый из них познаёт дракона в себе, а обуздать которого намного сложнее, чем указать иному на способ справиться с ним.

То, что вокруг…

Море расплетало спутавшиеся на ветру косы солнца. Нежными тонкими льняными прядями спадали они до самого дна, укрывая собой бородатые валуны, да долгие, на сколько хватает взгляда, поляны скользких на ощупь камней. По-над ними, променадничали субтильные мальки кильки и суетились щекастые барабульки, походя цепляя пудру битых раковин себе на усы. Прогуливался бесцельно, бахвалясь отцовством, морской конёк, чуть не под ручку с рыбой-иглой, что совалась ко всем беспричинно, капризно выпятив загодя прикушенную губу.

Бычки-домоседы посапывали осоловело, приклеившись к самому гладкому на вид краю камня, вблизи морского окуня, что грустил, прощаясь с девичеством, превращаясь степенно в сорванца и повесу. Тут же, – стайки скумбрии и сельди тёрлись боками о воду, нарочно вынося близость друг друга. Как водится, длительное соседство часто оборачивается почти что родством, а в данном случае, меланхолия первого семейства с лихвой окупалась бесшабашностью и неразборчивостью второго.

За сей суматохой и мнимой безобразицей со дна наблюдала скорпена, противник любой излишней торопливости. Сидя на дне, она могла часами наблюдать звёзды через подвижную линзу воды, была не прочь порыбачить, отдавая предпочтение тем мелким прохвостам, которые так уверены в себе, что норовят проскочить мимо носа, являясь помехой вдумчивому наслаждению морским пейзажем.


А где-то там, в глубине устилает собой дно камбала, чуть выше, тёмной стороной кверху – скаты студят придонный ил мелкими вихрями, да дельфины в высоких котлах готовят уху на обед.

И долго ещё кипят волны перламутровыми пузырьками медуз. Тонкие, нанизанные на серебряную леску оборки, удерживают их в пределах пары глотков воды, которую греют они, как холодный кисель за щекой. Бывает, краб, размером с грецкий орех, засмотревшись на них, оступается и сползает на перепонку дна, между двумя волосатыми пальцами, обросшими водорослями, что сжимают каменную чашу моря. Он всегда немного расстроен от того, но больше смущён своей неуклюжести, хотя, сам того не понимая, избегает печальной участи заснуть навечно на донышке пыльной банки, между снулым мальком и кусочками раскисающих водорослей.


Море мерно перебирает серые камешки в глубоких растянутых карманах. Ему нравится их мягкое глиняное постукивание, что баюкает и бодрит заодно. Здесь же, на дне, поводя чуткими аккуратными ушками, внимает тихому стуку падина. Обыкновенно она торопится запастись солнечным ветром, ссыпая его через ловко устроенную воронку прямо в валун, сбоку которого некогда так удобно примостилась. Но время от времени, чаще, чем к тому взывает осмотрительность, падина замирает вдруг, и принимается дирижировать, предоставляя слово то шуршанию волн, то глухому тону камней или паузам солнечных медовых струй.

Вот бы и нам так почаще, – останавливаться и пытаться услышать не одних лишь себя, но других и то, что происходит вокруг…

С себя…

Перламутровая пуговица медузы, нашитая на бирюзовую блузку моря, чувствовала себя именинницей. Она была единственной, первой пуговкой. Серебряные нитки, пропущенные сквозь каждую из четырёх отверстий, нежно, но крепко держали её на плаву. Медузой можно было застегнуть белый кружевной воротничок волны, или планку штиля, либо просто – украсить ею кармашек с чистым отутюженным платочком отмели.

Медуза была упругой, ладной, приятной взгляду и наощупь. Глядя на неё, отчего-то хотелось петь и дурачиться. Так, как это делают дети, которые вечно и беспричинно счастливы.


К сожалению, нередко случается так, что чей-то приличный, приятный, опрятный вид вызывает желание испортить его, осмеять, принизить. С тем, чтобы, избежав сравнения, сокрыть своё мнимое несовершенство, взбодрить пошатнувшуюся уверенность.

Стая мальков, будто свора бездельников, обступив медузу со всех сторон, принялась кружить подле неё, приближаясь всё боле и боле. Столь наивной, сколь милой медуза не была, а посему скоро поняла, что стеснена отнюдь не с добрыми помыслами, но, едва попыталась всплыть, как рыба побольше преградила ей путь к спасению.


…Бесформенный жалкий желейный лоскут, – вот и всё что осталось от медузы. Не на что теперь застегнуть белый кружевной воротничок бирюзовой блузки моря. Надует в душу сквозняком шторма, застудится, опять занедужит.


Так просто испортить, так сложно поправить дело, а, подчас и вовсе невозможно… Как быть тогда?! С кого спросить?!!

Только море может дать ответ. Сквозь шум прибоя, что слышен всегда, оно твердит так, что не разобрать его невозможно:

– С себя… С себя… – В надежде что его поймут, в конце концов, и сделают, как велит.

Белуга

Море вертело перед зеркалом неба своими просторными юбками, обшитыми блёстками планктона. Их неброское благородное мерцание достойно смотрелось в любое время дня. В ночи оно становилось много заметнее, а при свете солнца касалось взоров нежными случайными тонкими нитями, маня, волнуя и временами исчезая в никуда.

Внезапно просыпанные из невидимой горсти струи килек, обтянутые тонкими лакированными трико, то гонялись сразу за несколькими яркими мячами гребневиков21, то, побросав их все разом, исчезали куда-то.

Мелкая белуга22, больше похожая на зреющую белёсую шишку сосны, гуляла одна. Обкусывая мелких улиток с жёстких веток водорослей, словно виноград, она мечтала об осени, о коей только слышала, но, в силу младости, в которой ещё не понимала ничего.

Ея мечты столь явно читались на курносом лице, что проплывающая мимо сельдь не смогла удержаться, дабы не остановиться и не полюбоваться открытым выражением восхитительно наивной глупости набирающегося, вместе с подкожным жиром, ума.

– Сударыня, – Обратилась она к белуге, – мне показалось, или вы и впрямь порхаете промеж водорослей, мечтая об осенних пейзажах?

– Да, вы правы! – Охотно отозвалась белуга. – Говорят, что они чудо, как хороши!

Сельдь опустила глаза в сторону бурой глубины, перевела взгляд на милое, чуть длинноносое лицо белуги и, не желая её тревожить понапрасну, проговорила так деликатно, как умела:

– Видите ли, моя дорогая, я искренне желаю вам пятнадцати пядей меры от носа до красного пера под брюхом23, но в вашем роду так принято, что, чем вы младше, тем ценнее. А для того, чтобы дожить до положенных вам судьбой лет, требуется много сноровки и удачливости. Я уж не знаю, что, где и от кого слышали про осень, и как понимаете об себе, но вы – самая важная рыба изо всех тут живущих.

Белуга недоверчиво поглядела на внушительных размеров селёдку, но из вежливости решила не перечить, а с видимой готовностью и почтением принялась слушать.

– Кто-то вас будет пытаться заманить в сети, в надежде заполучить волшебный безоар24. Иной, – Прошу меня простить за бестактность, -пользуясь вашей неразборчивостью, станет зазывать к себе лакомствами и разными посулами… Заклинаю вас! Не соглашайтесь ни на что!

– Но про осень… – Робко возразила белуга. – Вы, кажется, что-то говорили про неё.

– Ах… это… – Зевнула селёдка. – Осень приносит с собою полные карманы холода, и мы, рыбы, вынуждены уходить в глубину, в темноту, подальше от берегов.

– И даже я?

– Даже вы, моя милая! Вы отойдёте от берега, вон в ту темноту, которой теперь так страшитесь, отыщете уютную расщелину на дне, покроетесь белой рыхлой слизью и будете спать до весны.

Белуга внимательно поглядела на селёдку. Судя по всему, у той не было никаких причин лгать.

– Спасибо вам. Я запомню всё, о чём вы мне говорили.

–Ну и славно, – Улыбнулась сельдь. – И да, есть ещё кое-что.

Не надо ждать осени, живите настоящим. Оно прекрасно, пока оно есть.

Белуга послушно кивнула и, решив не мешкая последовать совету, принялась кружиться, походя ероша мохнатые чубы камней, перемешивая заодно струи воды с чайной заваркой солнечного света. По всему было видно, что всё, сказанное сельдью, она поняла верно, и перестала ожидать то, чего могло и не случиться, а находила причины для радости в том, что происходило теперь.

Научиться хорошему…

Облада25 в который раз брала обронённый хвостик бурой водоросли цистозейры26 и, дразня детвору, спешно скармливала им немалую его часть. Но, стоило выпустить лакомство, как мальки теряли к нему всяческий интерес. И даже, подплывая близко, тычась в букетик водоросли носом, не узнавали его, и разочарованно смотрели на мать. Сбившись с плавников, облада умудрилась раздобыть салат посвежее, из зелёной полезной ульвы27, но итожец28 был всё тот же: ребятня соглашалась вкушать только из её рук, а всё, что бегало, лежало и плавало само по себе, для них казалось совершенно несъедобным.

Случайно приблудившаяся сардинка, под сурдинку перепутав день с ночью29, с состраданием наблюдала за матерью, изорвавшей в кровь плавники, в попытках накормить семейство. Не в силах оставаться в стороне, сардина подошла поближе, и, как только кусочек водоросли упал на дно, наглядно принялась трепать его, рассудив, что мальки, воодушевлённые примером, присоединятся к трапезе, успокоив, в конце концов, мать. Но увы. Рыбёшки испуганно таращили глазёнки, и, сбившись в кучу, жались к боку облады. Они очень хотели уяснить, что делать, чтобы от сытости приятно распирало живот, но пока не получалось, никак.


Некоторое время спустя, на шум и суматоху явилась синигль30. В ожидании горячих ванн она провела у берега всё лето, и повидала такое количество мальков и сиголеток31, слыхала столь капризов, что уже не удивлялась ничему. В упрёк наветам на её пугливость, она храбро подошла к обладе, оторвала кусочек водоросли, висевшей у неё в пасти, и потрясла перед носом мальков. Те охотно открыли свои рты, но синигль, не дожидаясь пока те насытятся, пустила ульву по течению ко дну. Проделав это несколько раз, синигль была принуждена признать своё полное неумение объяснить простое. В чью-то неспособность понять очевидного, лишённого особого, тайного смысла, ей, как порядочной даме из известного семейства кефалей, верить не желалось.

Словно заплутавши, оказавшаяся неподалёку средиземноморская зеленушка32, покраснев притворно, пожевала белыми, будто обмётанными солью губами, выхватила прямо из-под носа малышни лакомый зелёный листочек и уплыла. Голодные рыбки принялись кукситься, толкая расстроенную мать в бок. Но её горю можно было лишь посочувствовать, а не подсобить.

Кстати или нет, но совершенно неожиданно на поляну меж камней вышел сиголеток белуги. Ни на кого не глядя, он направился прямиком к последнему, изрядно потрёпанному, но всё ещё не утратившему яркий цвет листку ульвы, и с аппетитом, достойным истинного гурмана, принялся отщипывать от него по маленькому кусочку. Коли говорить начистоту, белуга направлялась сюда с тем, чтобы, в силу врождённой привычки, полакомиться неслухами, да решила не делать этого на глазах у матери, пожалев её. Но, чтобы ускорить науку, вознамерилась поучаствовать в толоке33, дабы был в её появлении хотя какой-то толк.

И, – либо мальки сильно проголодались, то ли им пришлось по нраву, как шмыгает носом по дну небольшая красивая рыбка в красивом, состроченном из кусочков кожаном пиджаке, только, спустя пару минут, они присоединились к трапезе и от листочка ульвы осталось одно лишь воспоминание.

…Научиться хорошему… можно даже у того, в ком, казалось бы, его не отыскать. Было бы желание сделать это.

Счастливая селёдка

Кузнечик прыгал по тропинке, и, глядя на него, отчего-то вспоминался танец из детства, который как-то так смешно и непонятно назывался… Кажется – летка-енька, или что-то вроде того. Как только я вспомнил название танца, кузнечик, словно того и добивался, прыгнул снова, и , весело глядя прямо мне в сердце, принялся ритмично скрипеть:

– Тра-та, тра-та-та-та-та…


Стряхивая с бровей морскую соль, я радовался прошедшему дню, как грядущему. Из множества приятных его мгновений, мне запомнилось почти каждое, и я знал, что даже когда ветер времени отнесёт этот день так далеко, что я не смогу вспомнить, был ли он в самом деле, ощущение полноты жизни станет тревожить меня издали, напоминая о себе запахом сохнущих саргасс, лакричной сладостью ветра, лёгким скрипом видимых лишь сердцу мачт, да смехом дельфина, переходящего на фальцет.


В этот день мелкие рыбёшки всех форм и расцветок доверчиво искали приют в моей тени. Их не пугали ни простёртые к ним руки, ни пузыри выдоха, ни даже осторожные прикосновения. Последние, как мне показалось, их даже забавляли. Мои пальцы были куда мягче кремниевого каркаса любой из водорослей, среди которых рыбы проводили большую часть своей жизни. И то, как я трогал их упругие бока, вызывало неведомые им, явно приятные ощущения. Рыбы выстраивались в очередь, и, пока я проводил вдоль боковой линии от жаберной крышки до основания хвоста одной из них, прочие терпеливо струились подле, не мешая и не торопя.

Но в какой-то момент идиллия оказалась внезапно прерванной. Стаю рыбёшек пронзило появление крупной сельди. Она была явно не в лучшем расположении духа. Селёдке было, несомненно, до такой степени дурно, что у неё не выходило плыть так ровно, как она умела, и даже слегка заваливалась на бок, словно была немного не в себе.

      С первого же взгляда стало ясно, что рыба избежала одного из котлов, которые мастерски устраивают дельфины во время охоты. Заморочив голову стае рыб, закрутив её ото дна к поверхности воды по часовой стрелке, дельфины по очереди выхватывают добычу из кишащего рыбами столба, словно из котелка. И вот, этой селёдке как-то удалось улизнуть… Я тут же глянул в сторону открытого моря, так как знал, что вот-вот появятся и сами дельфины.

Вскоре я увидел их ладные, словно резиновые, чуть ли не вьющиеся на концах хвосты на изящном основании, покатые спины с ровными, правильными полными жизни и уверенности в завтрашнем дне плавниками. Не обращая внимания на зевак, они мощно и непринуждённо шли за косяком рыб.

– Только бы перезимовали спокойно, – Вот и всё, что я смог пожелать им вослед.


А всего в двух саженях от меня мальки ерошили чуб водорослей. Облада34, не тратя нервы на нырок, выпуская немного воздуха из плавательного пузыря, падала камнем на чистую, пустую с виду ступень дна, и под кустом цистозейры35, всё ещё шуршала жабрами счастливая селёдка, что не могла отдышаться никак.

Всего один день

Он сидел не то, чтобы грустный или опустошённый, но вроде бы слегка рассеянный. Выгоревшие за лето волосы, цвета спелой ржи, такие же, как она, жёсткие от солёной воды и растворённой в ней глины, буйно топорщились в разные стороны. Щёки и лоб были красны, то ли от сильного загара, то ли от чрезмерного смущения. Он долго ходил подле меня, заглядывал через плечо, как я работаю, предлагал «подержать за краешек», сопел в ухо, если ему казалось, что дело не идёт, и радовался, когда оно спорилось. Мне было смешно видеть его суетливые хлопоты подле. Понимая, что ему нужно поверить мне что-то, я, всё же, с изощрённостью доморощенного наставителя36 не помогал, не торопился первым начать разговор.

Мы жили в одном доме, но не виделись всё лето. О том, что он приходил, я догадывался по вырванной с корнем горбушке и просыпанной на стол соли. Занятый своими важными делами, он поднимался с первыми лучами солнца и бежал с горы, по козьей своенравной тропе, к морю. Бухта, которую облюбовали местные мальчишки, с высоты парения чайки, была похожа на широкую чашу с пологими краями и отбитым краем, что глядел на простор открытого моря, в ту сторону, куда уходили грёзы, рыба перед штормом и лоснящиеся при свете луны и солнца дельфины. Солёную корочку он съедал сам, глядя на то, как рассвет плавит воду, а вкусным мякишем делился с рыбами. Но он не просто бросал хлеб в море, а заходил в воду по пояс и кормил их с рук. Если не было шторма, то рыбы обыкновенно поджидали его на мелководье, мелко и опасливо поглядывая на чаек, хищно щурившихся в их сторону. Но птицы не осмеливались напасть, ибо тоже ждали. Двух-трёх кусочков солёного хлеба им было достаточно для того, чтобы не чувствовать себя лишними на этом берегу.


Как только мальчишка заходил в воду, рыбы обступали его со всех сторон, и быстро склёвывали хлебное облачко, а после неотступно следовали за ним по весь день. Этот малыш, вероятно, считал себя всесильным и бессмертным. Отыскивая укрытия рыбы – звездочёта, трогал её ядовитые, расставленные на стороны шипы. В шутку трепал опасные колючки скорпены, гладил мизинцем по выпяченному животу морского конька, здороваясь, тянул за мускулистую лапу, отклеивая от камней, рапаны и щекотал по незагорелому блёклому брюшку крабов. Он плавал и нырял до озноба и синих, в цвет неба, губ. Иногда выходил, чтобы обнять камень на берегу, но и тогда рыбы кружили у подножия, едва ли не огненного его ложа, выглядывая из воды, торопили мальчишку, звали с собой. И он снова прыгал в волну, смеясь, вплетал долговязое тело в косяки гладких, приятных на ощупь, рыб, стараясь плыть с ними наравне.

Казалось, этому единению не будет конца, но в тёплой воде всё чаще встречались хлопья холода, что недвусмысленно намекали на приближение осени. Постепенно их становилось всё больше, – то морская вода гнала в глубину своих обитателей, и становилась похожей на хрусталь. Дно, вымощенное крупой обточенных волнами камней, манило к себе, а вода обжигала тело с головы до пят так, что ломило в ушах. Жар солнца в споре с ветром севера постепенно сдавал свои позиции, и пришедшие издали дельфины принялись пасти почти что готовых к зиме, сытых рыб…


Наконец я показал, что заметил, как мальчишка расстроен, и, пожалев его, как бы между прочим поинтересовался:

– Ну, что там у тебя стряслось, ты сам не свой.

– Расставание – это всегда больно? – ответил он вопросом на вопрос, едва сдерживая слёзы.

– Если радость, что предшествовала ей, была невелика, то да.

– Но неужели же не наоборот?

– Ты, вообще, о чём?

– Сегодня утром я ходил прощаться с морем… И.… я плакал! – Мальчишка вдруг сорвался на рыдание, смывая солёными слезами морскую солью, въевшуюся в его щёки.

– Ну и отчего ж ты плакал, дурачок? – Спросил я его, прижимая к себе единственной рукой.

– Я уеду, а как оно останется тут одно, без меня? Или, чего хуже – просто, позабудет про то, что я есть… и кто-нибудь его отберёт у меня, насовсем.


Обняв внука так крепко, как только сумел, я потёрся об его мокрую макушку подбородком, и проговорил:

– Да куда ж оно денется от тебя, малыш. Море твоё! Я подарил тебе его, давным-давно.

      Мальчишка перестал плакать и, хлопая выгоревшими ресницами, чтобы быстрее успокоиться, спросил:

– Когда? Когда ты мне подарил его, дед? И.… разве это так можно, чтобы дарить море?

– Можно. А как давно? В сорок третьем, под Новороссийском. Ещё там я решил, что, когда мы победим, я подарю Чёрное море своему внуку. И не какой-нибудь кусочек, а всё, целиком.

– Но ведь я ещё не родился тогда, дед…

– Ты был всегда, малыш. Ты – это будущее, жизнь.


Мы ещё долго стояли, обнявшись. Я и мальчишка, ставший за лето немного нескладным, и уже дорос мне до плеча с пустым рукавом, заправленным под ремень. Море, подаренное внуку, волновалось издали, пыталось дотянуться до нас, бушевало всесильно, так что дрожали скалы от его яростного сострадания.


Вечером внук уехал. Он провёл у меня всё лето, а если по-хорошему, то мы виделись всего лишь один день. Но … каким дорогим был он, так как стоил многих иных, непрожитых до конца жизней, да тысяч сказанных впустую слов, что развеет в прах морской ветер, не оставив от них никакого следа.

Послевоенные внуки I

– Срезай тоньше, чтобы меньше оставалось на кожице. Ставь лезвие ножа не вглубь картофелины, а как бы вокруг неё, будто гладишь.

– Ага… Не получается! Ножик, противный! Выскальзывает! Не получается, как у тебя!

– А ты старайся. Еду выбрасывать нельзя.

– Да какая же это еда? Это очистки!

– Ну, когда-то и они становятся едой.

– Как это?!

– Во время войны из картошки и первое, и второе, и третье делали. Очистки прокручивали через мясорубку и жарили на парафине.

– Как же это? Парафин, это у тебя в свечке! Когда электричество гаснет, ты её зажигаешь. Разве можно на ней жарить?

– Можно. Выжить захочешь, всё скушаешь.


Сколько раз послевоенные внуки слышали такое от бабушек, мастериц по части приготовить обед практически из ничего. Да и деды были не промах. И кашу, и щи, а уж с чисткой картофеля расправлялись, бывало, и получше. Умудрялись высвободить клубень в одно касание, стоя над ведром, отправляли туда длинную полупрозрачную змейку кожуры. Воду берегли особо, но картошечка оказывалась, как по волшебству, чистенькой, одна к одной. Ловко, быстро..,а вкусно-то как! С чесночком, или просто – с солью. Разломишь сваренную надвое, посолишь каждую половинку и кусаешь по очереди, чтобы им не было обидно. А горбушку, если её посолить и натереть чесночком, чтобы крупинки соли растёрли зубчик до липкого сока?! Кстати же, никто не чистил раковину солью, как теперь, её тоже берегли. Тёрли песком, золой. Глупые дети, пытаясь подсобить матери, случалось, оттирали копоть с чайника наждачной бумагой или напильником, припрятанными для дела отцом. За что получали, сразу от обоих, – от отца за пропажу, от матери за испорченную посуду.

II

-А ну-ка, идикось сюды! – Слышу я голос прабабушки из кухни. – Это шо же такое, бисова ты дитына, почему ты вишни плохо объедаешь?

Я смотрю на прабабусино лицо, и жду, что она сейчас рассмеётся. Но нет. От этого я немного пугаюсь, так как не понимаю, чего она от меня хочет.

– Гляди-ка, – Увещевает прабабушка, – на косточках сколько мякоти осталось! Это ж десяток вареников можно слепить!

– И что же делать? – Почти плачу я.

– Ты проверяй каждую косточку во рту. Если твёрдая, можно на ложечку и в тарелку, а если нет – пошурши там языком по ней ещё немножко. Вишня старалась для тебя, растила деток, а ты с ними так.

Я послушно машу головой, беру в рот очередную ягодку, и принимаюсь внимательно есть её. И как только мне удаётся, наконец, выложить на ложечку совершенно чистую, без единого волокна ягоды, косточку, я бегу к прабабе и гордо показываю, какая я молодец.

III

Нас, малышей, не уводили в другую комнату, когда родители, под перекрёстными горестными взглядами дедов над накрытым столом, наперебой вспоминали своё военное детство. Бабушка старалась вынести из кухни «ещё пирожков», невзирая на то, что те тарелки с едой, что уже стояли на столе, тщетно пытались ссутулиться, чтобы дать место хотя бы узкой селёдочнице. Мы слушали про бомбёжки, про хлебные пайки, и, провожая глазами наколотый на вилку кусок хлеба, старались представить, как можно наесться таким вот только кусочком, или даже двумя.

Мы – внуки тех, кто воевал, дети детей войны, живём в постоянном страхе оказаться на месте своих дедов, ибо… что мы можем рассказать детям? Нас берегли, мы ничего не испытали, и от того почти не научились ничему. Даже картошку почистить толком не умеем до сих пор.

Истина

Кот, обхватив ртом колючий «ёжик» кактуса, упрямо выдёргивал его из плошки вместе с корнями и укладывал на стол. Так, за голову, мамы кошки обыкновенно перетаскивают в безопасное место котят. Я каждый раз ругал его, трепал небольно ухо и даже неубедительно кричал на проказника, пока до меня не дошло однажды, что цветок, который стоит на подоконнике, греется под лучами солнца, занимая место, предназначенное коту, по его разумению. Сочтя притязания озорника обоснованными, я переставил кактус на другое окно.

Однако и на новом месте кактус время от времени оказывался выдернутым из земли. Я никак не мог понять, в чём же дело. Моими увещеваниями и укоризной кот последовательно манкировал. Если, по его мнению, в какой-то из дней кактус следовало убрать из плошки, то, невзирая на моё присутствие в комнате, кот, с очевидным упрёком глянув в мою сторону, осторожно вытягивал колючий шарик из грунта и вновь клал на стол.

Повторённое не единожды, событие приобретает все признаки обычая. И я бы охотно или малодушно смирился с ним, если бы не явная неспособность цветка существовать вне почвы, и опасение, что кот поранится. Каждый раз я осматривал его пасть, но ни разу не находил там следов застрявших игл, либо уколов.

Пытаясь уразуметь резон в действиях кота, я находил его поведение разумным и последовательным. Вероятные просьбы кактуса перенести его в другое место тоже брались мной в расчёт. В этом треугольнике самым слабым местом оказался я сам, так как не был в состоянии уяснить оснований ни одного, ни другого, а в своих поступках следовал лишь собственному, ограниченному пониманию целесообразности и удобства, что дурно или верно.


У каждого из нас своя правда, зато истина, существующая за гранью добра и зла, одна для всех. И главное в существовании человека, – соответствие намерению, сопутствующему сотворению жизни, а не стремление выставить её на торги.

Рана, нанесённая себе…

Бабочка. Она так красиво тонет… Нет. Она пытается взлететь с поверхности воды, вальсируя и посылая миру волны любви и жажды жизни. А я… Я гляжу на неё в окно и не иду спасать. Что с того? Достану эту, упадёт другая, за которой не угляжу. Они, всё равно, все обрушиваются вниз. Их так тянет к небу, что отражено водой чуть иначе, чем оно есть в самом деле. Тут оно мягче, ближе, чудеснее… Ну, вот вам и расплата, за волшебство.

Бабочка утомляется, перестаёт вздрагивать опахалом крыл, замирает. Становится равнодушной, уже почти неживой. Скоро она совсем намокнет, и свернувшаяся кашица её чешуек покроется взбитыми сливками облаков, что, шевеля ноздрями, тают, – то ли в пасмурном небе, то ли в тёмной осенней воде.


– Бабочка! Нет! – Зову её отчаянно громко. – Не уходи! Прости меня за малодушие и лень! Я буду выходить к реке столько, сколь потребуется, пока муар её волн не скроется под тонким покрывалом слюды первого льда.


Мокрые крылья бабочки приникли к ладони, не оторвать. Сквозь них видно линии судьбы, что будто припорошило слегка коричной пудрой. Рукою не взять, только подуть, поделиться частью своего вздоха, разделить с нею жизни глоток.

Взлетев весело, бабочка опускается на арку травинки, и делается похожей на цветок оттенка осени, опавшей хвои и соломы, цвета новогодней мишуры.


Бабочка вытирает насухо лицо, наскоро сушит подол, а, пролетая мимо, задевает меня, нежно проведя по щеке, прощая(-сь), как бы, и тонкая блестящая полоска, зарево прикосновения, как напоминание о колебаниях невежества, долго ещё тревожит и саднит, как рана, нанесённая себе.

В пустой след

Тёмное, насупившееся бровями облаков небо угнетало, давило, довлело и заполняло собой всё пространство. Жадная холодная сырость отнимала силы, редкие птицы сидели тихо, и взлетали, лишь только если их случайно касались рукой, раздвигая ветки, скрестившиеся шпагами поперёк тропинки. Даже золотые монеты листьев на деревьях казались покрытыми плесенью и мхом.

Хотелось вернуть назад звонкое голубое небо, набивной рисунок разнотравья полян, ласкающее взор однообразие зарослей придорожья, пение дятлов не в угад37, сладкие до дурноты запахи и басы шмелей. О! Как кстати теперь были б они…

Убыток всего, чего было вдоволь, лишку в летнюю пору, ощущался словно припадок больного беспричинного несчастья. Беспечная трата времени на непритворное утомление яркостью, теплом, истомой, теперь, когда приходилось пригибать голову из опасения, что груз неба осядет на плечи, казался почти что святотатством.

Беспомощно оглядываясь по сторонам, в поисках хотя чего, способного внушить надежду на ненадейность38, мимолётность сего ужаса, я обнаружил вдруг некое глубокое ровное сияние, источаемое сосной. Уповая на то, что мне не почудилось, я подошёл ближе и, всё ещё не веря глазам, разобрал солнечные лоскуты, примётанные ближе к стволу, горстями ярких сухих игл. То рассвет запутался в кроне сосны. Не желая потворствовать вселенской сырости, сдерживая стремление слёз бежать, я стоял и улыбался счастливо, вдыхая липкий запах хвои, с приставшим к ней солнечным светом.


Мы ценим большое в малом и малое в большом, но отчего-то так невовремя, в пустой стылый след.

Верить на слово

– Чем пахнет смола сосны?

– Ну… чем… смолой, конечно!

– А точнее?

– Хвоей! Такой… терпкий, горьковатый аромат. От него саднит в горле.

– Вы уверены?

– Вполне!


Некрупная симпатичная пчёлка обихаживала наконечник копья сосны, её медную неполированную почку, что странным образом притягивала солнечные лучи, одновременно исходя ими. Насекомое хлопотало и суетилось, взбивая засахарившиеся капли соснового сока, словно тесто, и, казалось, не в силах оторваться от сего занятия.

Мне показалось странным такое поведение пчелы. Для того, чтобы удерживаться подле сосны, ей приходилось противиться высокомерию ветра, избегая его холодности, отчасти брезгливости, которая сквозила в каждом его порыве. Я не спешил, и от того не торопил пчелу, а обождав, пока она, по завершении того, что затеяла, удалится, подошёл к дереву и внимательно осмотрел его, но не заметил ничего необычного. Шелуха обгоревшего на солнцепёке ствола, что ютился по-обыкновению на циновке использованных ржавых игл, и покрытые мелкими каплями остывшей на сквозняке смолы почки. Дотянувшись до одной, беловатой, твёрдой на вид, крошке, осторожно взял её. На ощупь она оказалось нежной, словно патока или свежий густой мёд. Растерев каплю между пальцами, потянул воздух, ожидая уловить пряный смолистый дух, но вместо того, вдох наполнился тихим, сладким, будто бы издали, ветром лимонника, мёда и ванили.

Я был обескуражен, ошеломлён. Мной овладело замешательство, сравнимое с тем, как если бы кто сказал вдруг о том, что земля обращается округ луны, а не наоборот…

Оставшуюся часть дня я ходил задумчивый, с довольной глупой улыбкой, и рассуждал сам с собою о том, что, как бы не была красноречива молва, в ней не вся правда. Но лишь отринув свою уверенность в ней, ты откроешь для себя то, мимо чего проходят многие, решив на слово верить о жизни всему.

С крыши капает осень

С крыши капает осень. Понемногу, пятнами выцветает и редеет лес. Зябнет зарянка39, попав под душ остатков лета, отжатых из листвы. Расстаралась ночь. Ещё накануне казалось, что все эти намёки, хладность во взгляде, не более, чем уловка, но теперь… Ныне уж ясно, что осень оказалась честна более, чем был на то расчёт.

Хотелось бы, чтобы не взаправду, но забавы ради, – леность и густота холодеющих рек, жалкие, тонкие, обнажённые по локоть руки ветвей, что трепещут при одном лишь упоминании об ветре. И неуютный, пустынный до веку40 простор небес, – будто лишённые занавеси окна нежилых нетопленых комнат, – то ненадолго, до первых малиновых нот утренней зари.

Врозь с прочим, завораживает вынужденная медлительность рыб, что вздрагивают от стука листвы о прозрачную дверь их студёной опочивальни. Кажется, будто ждут они только, чтобы поскорее в белую фланель и спать.


А над ними дрожат зелёные, жёлто-алые знамёна41 леса, сбирают под них птиц, зовут к заморскому теплу. Ловко управляясь с голубыми штандартами42, к тому же призывает ветер, и бесконечное бело-голубое знамя небес гонит туда ж.


И вот уже синица стучит коготками по подоконнику, и, заглядывая в окно, вопрошает лукаво:

– Тепло ли тебе там? Сытно? Выйди, подай, не скупись…


Тут же бежишь, радостный без меры, к заветному мешку с заготовленными крошками пирогов, да каш, и мечешь горстями по всю осень с зимою, а то и весны прихватишь с весомый кус, – только бы не разуверились в тебе, не примкнули к другому тёплому углу.


– Признайся, ведь тебе нравится, что они стучат в окно и просят есть?

– Да, мило видеть снова и снова, как плющат они щёки о стекло, стараясь разглядеть, узнают по взгляду, кивают и ждут.

– Они должны понимать, что зависят от тебя.

– Они должны знать, что не обману.


С крыши капает осень, а я… поджидаю… в гости… синиц.

Яблоко

Осень начищает дешёвое злато листвы. До блеска, до красна. Бывает, от усердия ломает оправу ветвей, и сыплются листья заметно тихо, просят извинить за ветхость и опасливость по ним.

Земля покрывается мелкими жёлтыми лепестками шиповника, как шелухой невиданного в этих краях миндаля.

Тут же надсаживается яблоня, гнёт долу ветви. Трава на пути к ней и подле примята кабанами, так что кажется, словно одно из яблок, самое крупное, бежало и выкатилось на дорогу, где, цепляясь за неё заусеницем черенка, исчезло из виду скорее, чем налилось спелостью.


Дороги разные, у жизни и огулом43. Которая из камня, противится шагу, подставляет подножку чересчур крепкого ботинка, не даёт идти, как удобно, тянется острым носком поперёк устремлению. В песчаной вязнут ступни, по мокрой пыли – скользят, как по студню, лишь лесная пружинит, даёт роздых44, да сил ступить ещё раз, и ещё, и ещё…


– Скажи мне, так это правда, что ли, и без страха люди не живут?

– Страх помнить надо, а жить радостно, с совестью в сердце и благодарностью.

– За что ж благодарить-то, да и кого?

– Про кого, то уж ты сам понять должен, когда-нибудь, а вот про благодарность… Видишь, вон, – божья коровка спешит, впопыхах собираясь на зимовку, раздумывает, что же прихватить с собой, если можно взять лишь то, чего не унести.

– И что берёт?

– Так радость! Для того, чтоб заполнить собой пустоту, много не надо. Только бы сам не был пуст.


Как тронуть каждого, дОбро помянуть, не позабыв, не упустив никого? Ибо, почитая одного, принижаешь прочих всех, тогда как жизнь сама по себе,– происшествие полнозвучное, многогранное, и без иных, составляющих её полутонов, роняет себя, да катится, ровно то яблоко,– в пыль, в никуда.

Иначе никак

Яркий нынче день. Он делает вид, словно всё ещё лето, и, задевая золотую парчу осенних одежд, с недоумением замечает редеющие кудри дерев, травы, седеющие поутру, элегантных чёрных мотыльков с алой перевязью и бабочек, что несут на своих крылах межзвёздные облака стремящиеся поглотить всё округ со скоростью света. Мотыльки распускаются диковинными невянущими ни за что цветами в самых неожиданных местах, и лишь позволяют себе упорхнуть, на иной, ещё более неудобный стебель, но не злее того45.

Ветер выкручивает кроны деревьев, трясёт их нещадно, выискивая нередкий сор скраденного тепла под кружевными, втрое сложенными платками паутины, под замшей мха, под распоротой подкладкой коры.

      В жидком чёрном чае рек и зелёном прудов наслаждаются омовением птицы, – кто перед дорогой, кто впрок. Ибо в снегу, какое оно, купание, смех один. От пернатых, дятел приставлен приглядеть за тем, куда будет расквартирован каждый жучок. Ох… то не к добру. Филин вполглаза, конопатит сонно загодя облюбованное дупло, чтобы не дуло после, зимой. Ворону, что давно обещал супруге оштукатурить стены, всё недосуг, – пока ещё воздух слегка игрив и не колок, славно понежится в нём, длинно паря.


Набивают мошну ульев пчёлы, прозапас едят ежи, белки доверху наполняют многочисленные кладовые. Кое-кто, пользуясь их забывчивостью, и не помышляет о том, чтобы озаботиться пропитанием на потом. Умыкнут малую толику, она и не заметит. Мысь, векша46 47, – что с неё возьмёшь.


И где-то невдалеке – пыль над дорогой. Сеет по ветру славную весть: не гость, но хозяин едет, близок, наконец, к дому. Заждались.


Щурится осень, манерна, но, как ни рядись, – всё строже день, всё распутнее ночь. Да и то сказать, – в таком-то убранстве, что сходит за вечерний наряд, иначе никак.

Я ещё обожду

– Что ты тут делаешь?

– Смотрю.

– Куда?!

– На воду. Ручей так причудливо и не враз сливается со всею водой…

– Тебе – что бы ни делать, только бы ничего не делать.

– Пусть так, но я, всё же, ещё обожду, тут.


Не стоит бояться потратить время на то, чтобы проследить за тем, как течёт, сливаясь с Вечностью вода. Удерживая, лишённую собственной воли, привычку следовать сторонним призывам не стоять на месте, бежать дальше. Надо как можно чаще говорить самому себе: «Остановись! Приглядись получше. Насладись мягкими нежными складками воды, что способна истончить любую твердь и заполнить собой простор угодного ей пространства.» Это не урок, не в укор, не для недозволенного самоуспокоения, но прозрачный, во всех смыслах, намёк на то, что не надо никуда торопиться. Даже в то самое, навязшее на зубах, «никогда».

Лучше не спешить взрослеть, повременить с поспешным умозаключением, дать себе передохнуть в одиночестве, прежде чем ответить «да». Задуматься, перед тем как одарить взглядом кого-то, и сто раз сделать то же самое, прежде чем отвести его, забрать с собой назад.

Почти каждая поспешность принижает нас, делая средством чужой воли. Так не лучше ли просто постоять и подумать… о своём? Не идти в толпе, а сделать шаг в сторону, прижаться к стене и пропустить всех мимо. А после вернуться назад, ибо, – кто определил, в самом дела, где находится оно, то, твоё, для которого ты здесь.

В едином порыве

Осенний рассвет, под спудом измаранных чернилами и пылью ватных одежд, с очевидным усилием возжигал день, а потому всё округ было принуждено подменять его краски, примеряя их на себя.

Краснея листвой, клён будил в себе ожидание сильного ветра, дождя или грядущего на днях ненастья. Золотое, солнечное убранство берёз пугало своим завершённым совершенством. Казалось – не отыскать нигде больше эдакой красы. Как бы ни был вдруг неказист сам ствол, сколько бы не вынуждало окружение изменить его тяготению к зениту, попытки казались тщетны. Вкрапления золотой короны в голубую эмаль небес и белоснежный стан, порукою неискушённости в том, о чём девице и помыслить-то нельзя, – сие было столь волнующе, сколь и прекрасно.

По трезвому рассуждению, мне казалось, что я довольно далёк от сентиментальности, но, данная общими побуждениями, о которые спотыкается взгляд любого, она неволит ко грусти. Не того ожидаешь от себе подобных.

Созвучие в мыслях и чувствах редко случается, чаще – мнится. Плотское соседство, минуя безмолвное согласие душ, столь же плоско. И уж ежели оно есть, то одно только иное слово – помеха. Излишним ли волнением, сторонним ли звуком, но искажает помысел. Безмолвие единодушия, – не тем ли славен единый порыв, не от того ли страшен он, желающим недобра?


Помнится мне один год, когда летняя сушь оказывалась причиной многих несчастий. Всё чаще страшная чёрная щетина гари пробивалась на месте березняка, поляны или взамест48 ровного дружного строя сосняка. Любой, самый малый дымок, означал начало большого огня, и нёс в себе не аромат растущего вширь хлеба или уютного тепла, но сладкий запах смерти.

Я шёл вдоль дороги, когда увидал вдруг вспыхнувшую снизу доверху корабельную сосну. Она плавилась, поспешно роняя наземь грузные капли густого смолистого духа и горела споро, будто спичка. Ствол в полтора обхвата тонко, как девочка, кричал от охватившего его ужаса. Деревья по сторонам, изжаленные жалостью к себе, корчились и старались, если не убежать, оборвавши застрявшие в земле корни, то хотя бы немного уклониться от жара. Да где там…

В тот час, когда страх и решимость овладели мной, подле, почти что в один миг, я ощутил волнение смыкающегося круга земляков. Не было никакой нужды взывать к их совести и состраданию, но каждый, кто был в состоянии сойти с порога собственного дома, вставал рядом, преграждая дорогу огню.

Как только дело было сделано, люди, не глядя друг на друга, отирая о плечи горячую солёную влагу с измазанных сажей щёк, молча разошлись. Да и вправду, было бы чём говорить, – обгоревшие, но живые стволы стояли по щиколотку в жидкой грязи, а дома ещё ждали дела…


Не всё, чему положено быть наделённым сердцем, способно жалеть. Не все. Ярко-жёлтое сердце пламени слишком пугливо и недоверчиво, чтобы слышать кого-либо. Так, лишь себе покорная осень, не слушает никого, а сжигает второпях приметы испепелённой летом весны и любое, что может послужить напоминанием об этом. Она обрывает листок за листком и бросает его в камин…


– В полном молчании?

– Да было б о чём говорить!

– Одна…

– Кому надо быть рядом, тот придёт. Была бы охота.

Осень

Осень… Она сокрушает моё сердце притязанием на конечность всего сущего, и, в то же время, услаждает взор… Разве так бывает? Верно ли оно, если эдак-то? Нет ли в сём сокрытого подвоха, шагнув на ступень которого, ты ввергаешь себя в некую тесную оконечность49, дальше которой нет пути.


Осень таит в себе бесконечные прелести. Обнажая их понемногу, она заставляет глядеть на себя неотрывно, дабы не упустить ни единого сухого шороха, что происходит от того, как ладонь листа спускается медленно и томно по шершавому бедру ствола.

Её не портят ни белый пушок зрелого чертополоха над верхней губой, ни дерзкие фиолетовые ресницы лопуха, ни нитки паутины, что разбросаны повсюду, узелками самих пауков наружу, кверху, верхОм. То наскоро распоротые одежды лета расползаются по шву. И некому их стачать, да и было б кому, – недосуг, не ко времени. За ширмой осени другие перемены, и вместо многих полутонов зелёного, украшенных однообразной вышивкой в виде ярких плодов, – ворох других, разноцветных нарядов ожидают своего часу. Мнутся, мокнут… И часто ветшают даже ни разу ненадёванными.


Осень. Она будит меня рано поутру, сквозь пыльное окно, случайным прикосновением белого блика Венеры, сияющим ярко в мочке её аккуратного ушка, что прилегает красиво, не поднимая ни на прищур чёрной тени кудрей леса.       Она привлекательна, осень. Более, чем. Впрочем, седой локон облака, предательски выбиваясь в просвет фонаря луны, не даёт позабыть о времени, что идёт и для неё.

Зажигалка

Хлопок, что послышался из недр белья, которое крутилось белкой в колесе барабана стиральной машинки, был не слишком громким, но неожиданным и резким. Мать опрометью кинулась в ванную. Из приоткрытого люка на пол стекала серая мыльная вода.

– Отец! Беги сюда! Что ты копаешься? Скорее же!

Он тут же пришёл, и, растирая заспанное лицо, недовольно проговорил:

– Ну, и что ты кричишь? Сколько раз я просил, не взывать ко мне из другой комнаты. Неужели так сложно подойти самой, и тихо, без нервотрёпки сказать, в чём дело?!

– Откуда же я знаю, в чём оно!? – С места в карьер заистерила, распалясь, мать, – Слышу хлопок, бегу сюда, а тут – вот…

– Ты воду-то сперва собери, а после будем разбираться. Вон её уже сколько натекло, соседей опять зальём.

– Ой, и правда, – заохала мать и принялась вытирать воду с пола. – В прошлом году, помнишь, чайник вскипел, пролилось на пол немного, да так неудачно, за плинтус брызнуло. Нижние вперёд крика бежали к нам, в четыре кулака стучали, что мы их затопили. А там и было-то, – пятнышко махонькое. Помнишь ли, отец?

– Помню. – Усмехнулся он. – Слышишь. Я вот только что заметил, давно ли ты меня не Васильком стала величать, не Васей даже, а так, как теперь?


Жена разогнулась, поднялась, бросила мокрую тряпку в ведро и, отвернувшись к рукомойнику, стала мыть руки. В зеркало над краном мужу было видно, как она кусает дрожащие губы, и слёзы ручьём стекают в мыльницу.

– Эй, ну, чего ты, перестань! Мыло раскиснет. Любишь ты сырость разводить.

– Да не люблю! – В сердцах воскликнула женщина. – Не люблю я плакать! У меня глаза от того краснеют и нос становится похожим на сливу! Но если не расплачусь – живот заболит.

– От чего это ещё?

– От горя…


Муж внимательно посмотрел на жену и покачал головой:

– Эх, не знавала ты настоящего горя, чтобы так говорить.

– Да ты, ты сам, давно ли меня Машенькой-то называл?! – Шёпотом спросила женщина.

– Я?.. Наверно. Не знаю. А как же я тебя зову?

– Мать. И никак иначе.


Мужчина поднял брови, и, совершенно не зная, что ответить, хотел было уйти, но жена остановила его:

– Вася… Машинку-то глянь, пожалуйста, а?


Радуясь возможности переменить разговор, мужчина принялся перекладывать бельё в подставленный женой таз, и, когда показалось, что в машинке уже пусто, нащупал рукой горсть маленьких исковерканных кусочков, среди которых едва узнал части зажигалки, доставшейся ему от деда.

– Ну, вот вам и причина, Мария Александровна! Не велите казнить… – Почти шутя, склонил Василий голову перед женой. – Забыл в кармане брюк, она и взорвалась. Что ж вы, любезная моя, в карманах-то не посмотрели?

– Не лажу я по чужим карманам… – Ответила жена.

– Так мой же карман-то! Не чужой!

– Тем более… – Улыбнулась женщина. – Ты у меня мужчина видный, мало ли кто записочку подложит. Тебе решать, что с нею делать, не мне.


Василий, то ли всхлипнул, то ли вздохнул, да обнял жену крепко и прошептал на ушко:

– Вот, за что я тебя люблю…

– Что в карманы не лезу? – Перебила она с улыбкой.

– Дурочка ты. – Рассмеялся он и прижал её к себе ещё сильней, до лёгкого хруста, с которым рассыпались камни, собравшиеся было на сердце у обоих.


Вечером, когда вся семья собралась за столом, Мария Александровна всплеснула вдруг руками:

– Васенька, а зажигалка-то, что ж теперь с нею, не починить?

– Нет. – Покачал головой супруг. – Совсем пропала. По косточкам разошлась.

– Как же жалко-то, памятная вещица была, не пустячная.

– Не жалей, Машенька. Она не за просто так пропала, за делом. Вразумил меня дед. Как, случалось, в детстве, за столом деревянной ложкой по лбу. Чтобы в ум вошёл.


Бывает так, что, привыкая друг к другу, люди забывают, из-за чего они вместе. Это не делает их посторонними, но обращает в удобных, неродных соседей. Совершая усилия, чтобы понравиться случайным знакомым, мы редко стараемся для близких, неверно рассудив, что завоевали их раз и навсегда.

Букет

– Послушай меня! Не верь поварам! Даже самые хорошие из них – жулики. Все, как один!

– Как так, дядя Вова!? Если я, к примеру, попрошу поджарить мне яичницу…

– Когда приносят глазунью из двух яиц, это вовсе не означает, что на тебя потратят именно это количество. – Поучает меня дядя Вова.

– Да как же это может быть?! – Не верю я.

– Очень просто. – Отвечает он и, делая отрешённое лицо, тут же подбрасывает яйцо в воздух, но перед тем, как поймать его сковородкой почти у плиты, на ходу разрезает острым ножом надвое.


С дядей Вовой, обладателем необычной фамилии Букет, мы познакомились на целине. Он был поваром, и кормил не только нас, студентов стройотряда факультета психологии Московского государственного университета, но и ребятишек пионерского лагеря, в двух корпусах которого нам дали приют. Территория лагеря располагалась недалеко от Н-ска, где в ту пору располагалась выездная партия почвоведов и агрономов, которые пытались разбудить в целинных землях способность рождать зерно. Ну, не вызревали колосья хлеба, никак. Люцерна, на посев которой так рассчитывали хлеборобы, давала хорошие всходы, но даже даже её полудюймовые50 в толщину корни, рыхлившие землю и насыщавшие её азотом, не были способны превратить солончаки в чернозём за один день. Сливки первого урожая целины вряд ли стоили предпринятых для этого усилий. Но… что сделано, то сделано, того уж не вернёшь.

На целине не могло быть лишних рук, дело находилось каждой паре, а особенно той, что умела держать баранку руля автомобиля. Имея водительские права, я был на особом положении и с радостью пользовался им, перевозя сокурсников, грузы, пионеров и местных. Исколесив таким манером всю округу, рассмотрев подробно через лобовое стекло долгоиграющие унылые пейзажи, я увлёкся целиной, и прочно поселил её в своём сердце, как дань приключениям восторженной юности, насыщенность которых, как водится, сопровождает и наполняет всю последующую жизнь.

Цельность и непоследовательность моих скитаний на целине могли бы составить мнение о людях того времени, но, по законам жанра бытия, некие несущественные для посторонних мелочи, которые пестуешь в памяти, с теплотой и бережением51, запоминаются пуще прочих. Оборачиваясь к ним лицом, ты встречаешься с собой, прежним, а с удивлением прислушиваясь к чистому звуку собственного голоса, начинаешь что-то понимать в жизни, и в тщетных попытках совершить то же самое, что делал тогда, вернуть прожитые налегке годы.


А в то время… Тонкий да звонкий, неосторожно и лихо хлопнув дверью грузовика, я направлялся к единственному на всю округу деревянному столбу с примотанным проволокой рукомойником. Нагретая за день вода смывала дорожную пыль с рук и щёк, заливалась за воротник… Но, что греха таить, воды, чтобы вымыть ещё и шею, чаще всего не хватало, даже несмотря на то, что в рукомойник умещалось целых её полведра. Кое-как размазав грязь, и чувствуя себя чуть ли не именинником, я шёл в столовую.

Главным украшением любого приёма пищи служила горчица. Она стояла по центру каждого стола, в широкой глиняной плошке. Наполненная доверху в начале трапезы, она быстро опустошалась. Мы ели горчицу ложками. С чёрным хлебом и так, без ничего, прихлёбывали, поглощая суп и второе, к чаю или компоту намазывали её на белый хлеб или печенье. Это странное, на первый взгляд, сочетание продуктов, не было продиктовано скудным пайком или нашей истощённостью. Горчица была средством от простуды и усталости, которых, вследствие тяжёлой работы в течение дня и недосыпа под гитару до рассвета, просто не могло не быть.

Открывая дверь столовой, взгляд обыкновенно тянулся именно к этой плошке, наполненной густой жидкостью цвета неспелых оливок. Оглядывая её издали, душа наполнялась радостным предвкушением, и лицо сводило непроизвольной судорогой улыбки.

Довольно скоро сообразив, что, отведав кулинарное чудо дяди Вовы, не смогу спать спокойно, пока не раздобуду его рецепт, я поставил себе целью подружиться с ним, что вскоре и сделал, выполнив пару несложных поручений, состоявших в том, чтобы привезти что-то или подвезти дядю Вову, куда-то, по пути.

Лето, а заодно и наше пребывание на целине, подходило к концу, и в один из вечеров дядя Вова подозвал меня к себе и сообщил: «Приходи в половине шестого утра в кухню, дам рецепт. Не проспи.»

Надо ли говорить, как я обрадовался! Завёл будильник ровно на половину шестого, и даже несмотря на то, что просидел с ребятами у костра почти до утра, смог услышать его сухую трескотню над ухом.

С завистью оглядев товарищей, они могли спать спокойно ещё целый час с лишком, я встрепенулся, вспомнив, какое дело меня ожидает и побежал в кухню. Дядя Вова был уже там. Надо сказать, что Букет был замечательным человеком, но с одной известной червоточиной, распространённой на бОльшую часть мужского населения слабостью к горячительным напиткам. И, судя по виду дяди Вовы, накануне он ощутил на себе всю сладость данного творческим личностям порока. Букет едва стоял на ногах. Широкая, круглая ваза была бы самым лучшим местом для него в этот момент, но то, что я увидел после, поразило меня больше, чем его состояние.

Отточенность движений, наработанная годами, руководила телом дяди Вовы, заместо его самого. Рука, щёлкнувшая выключателем, проделала то же самое с плитами, на которых уже стояли сияющие кастрюли с подготовленным для приготовления завтраком. Всё забурлило понемногу, закипающие каши плевались густыми пузырьками, вкусно запахло отвратительной молочной пенкой и крепким сладким чаем. Дядя Вова Букет знал своё дело.

– Смотри! – Подозвал он меня к столу. – Берёшь белую горчицу, соль, масло, уксус и заливаешь водой. – Движения рук дяди Вовы были проворны и ленивы одновременно. Я не понимал, чему могу научиться, как разгадаю секрет этого дивного кушанья, если всё до такой степени просто.

– Дядя Вова, – Жалобно нудил я у него над ухом, сжимая в руках блокнот. – А сколько, сколько уксуса сюда класть, чтобы как у вас?

Букет повернулся, и глядя в мою сторону незрячими глазами, пробасил:

– По вкусу!!!


Так ничего путного и не добившись от дяди Вовы, я уезжал, сжимая в руках, как драгоценность, полулитровую баночку с его волшебной горчицей. Дома я растягивал этот обжигающий нёбо нектар, как мог, но он, конечно, закончился намного раньше, чем я мог на это рассчитывать.


Сколько раз после я ни пытался воссоздать тот удивительный, вышибающий любой недуг вкус, всё равно выходило «не то». А из наук дяди Вовы с необыкновенной фамилией Букет, я твёрдо запомнил только одно: «Если вам приносят яичницу из двух яиц, это вовсе не означает, что на ваше блюдо их было потрачено именно два.»

Сарай

Это было так давно, что кажется даже и не происходило вовсе, а так, привиделось в дурном сне.


Мне только-только исполнилось… не помню, сколько лет, но к тому времени я успел заметить, что вид за окном меняется не только по условиям перемены блюд, приготовленных временами года, но также по усмотрению и прихоти самого человека. Теснившиеся к дому сараи, больше похожие на отхожее место, наспех укрытое досками от посторонних, казались не вросшими в землю, но выросшими из неё, как диковинные грибы. В их сырой тени обыкновенно ждали своего часа дрова да соленья, а, как только были снесены, обнажили вид на пустырь и небольшую горку. Зимой та была местом паломничества окрестных ребятишек. Залив её льдом, они скатывались вниз на тяжёлых кованых санках или, если уже не было сил тащить их наверх, то прямо друг на друге. Летом же пригорок зарастал скукой и находился в задумчивом запустении, навевая уныние на любого, кому вздумывалось глянуть в его сторону.


Оставшись без удобного для хранения необходимой и ненужной домашней утвари места, взрослые роптали под окнами в свой единственный выходной день. Ребятня же, лишённая укромных уголков для забав, свежих яиц да парного молока, – в сараях, кстати, водились и куры, и козы, – расстраивалась куда более заметнее.

Ковыряя кору старого дуба, что рос во дворе и часто удерживал на весу верёвки с мокрым бельём, помогая в хозяйстве, детвора с серьёзным видом обсуждала, как исправить дело и вернуть родному двору если не прежний, то, хотя бы, немного более уютный вид.

– Помните, между нашим и соседним домом был забор? Замечательно толстые стенки и железные кованные прутья… Там было удобно прятаться, обстреливая снежками прохожих. – Высказывался один.

– Да… – Мечтательно соглашался другой, добавляя, – А теперь ещё и сараи снесли. Ну, кто их просил?

– Там мой любимый грузовик пропал, я видел, как бульдозер задел его своим ковшом и закопал в землю.

– И мой маленький жёлтый оленёнок. – Грустно добавлял кто-то.

– А ещё…

Воспоминания теснили друг друга, и после каждого становилось ещё скучнее, а грусть, что одолевала каждого, делалась густой, как надвигающиеся сумерки.

Согласный с мнением товарищей по несчастью, я, всё же, стоял молча, так как уже задумал нечто, что могло бы помочь в нашем деле, просто не хотел болтать раньше времени. И поутру…

Накануне я попросил деда, который часто не спал ночами, разбудить меня сразу, как только можно будет разглядеть землю под ногами. До ближайшего леска бежать было недалеко, а там, прямо руками, с корнями, я выкопал несколько разных цветущих кустов шиповника, и посадил их под окнами дома.


Наступившее утро наполнилось радостными вздохами соседей. Почти каждый, выходя из подъезда, задерживался подле моих кустов, не веря глазам, осторожно трогал их руками, а убедившись в их существовании, качал головой и шёл с улыбкой дальше.

Я был счастлив, и воображал, как через некоторое время, на будущей неделе, или, в крайнем случае, никак не позже следующего месяца, кусты разрастутся и наш дом будет утопать в них, чуть ли не по самую крышу. Люди из соседних дворов придут в наш, и, цокая языками от восхищения, станут просить меня сделать то же самое у них. И я, немного помучив их своею неопределённостью, после непременно соглашусь, и посажу в их дворах цветы. Чуть менее красивые, чем те, что растут у нас, но они тоже будут ничего.

С облаков, на которые меня вознесли мечты, сквозь мираж, сильно исказивший реальность, мне всё же удалось понять, что за окном уже некоторое время происходит нечто неправильное, разрушающее цветущие планы. Выглянув, я увидел соседа, который, выдернув всё, что я высадил, с яростной злобой, изменившей его, обычно приятное лицо, втаптывает в землю розовые бутоны. Через форточку в дом врывался душный аромат розового масла и хриплый крик соседа. Из понятных мне слов там было только одно, – «сарай».

В тот вечер дед «подальше от греха», не пустил меня на улицу. Жители двора недолго повозмущавшись поступку соседа, скоро забыли о нём.


Многие годы после, двор украшали лишь трещины узкой полоски асфальта и примятый в камень участок земли. Никто больше не решался изменить его так же, как попытался сделать это я. Ну, оно и понятно, – под куст шиповника не поставить банок с огурцами, к нему не привязать даже козу.

Листопад

Осень бросила горсть золотых на голубое блюдце неба и вошла. Она так спешила, что запыхалась, и участливый ветер принялся обмахивать её веером ветвей, да так расстарался, что полетели от него по сторонам зелёные, красные да жёлтые листочки. Лимонные, – те что помельче, побольше – спелые, с розовым бочком, а кленовые – цвета кипящего на медленном огне солнца, да ещё в чёрный с белым горох. Вот уж, модники! Были и те, что вовсе, с ног до головы черны. Те возлежали особо, строго и серьёзно, не выдавая ничем своей чувствительности.


Перед тем, как расстелить простынь снега, нужно было перетрясти плотно набитую перину листопада, взбить как следует подушки полян, застегнуть тропинки на пуговки пней, а там, где потребуется, – подшить незаметно тонкой паутинкой кружево или рюш. Пятки косовых52 непременно надобится штопать наскоро, пригласив для того паука, что мастер, на все руки. Стряхнуть лишнюю пудру пыли со щёк просёлочных дорог, ибо негоже являться к зиме в гости, раскрашенной ярче хозяйки.

Кому, как не осени рассовывать жуков по глубоким карманам коры, отправлять спать всех, кому пришла пора, по домам разводить тех, которым ждать весны, и казать нос из дому лишь затем, чтобы добежать до кладовой, да ухватить кусочек повкуснее.


А ветер уже вошёл в раж, торопит деревья, толкая их в спину. Что ли забыл ли, откуда начал, но уж не остановится, пока не обдерёт до ствола и липку, и тополь, и дуб. Лишь уколов пальчик о сосну, потрясёт им, встанет на месте, расплачется дождём, а то и взвоет.

Так повелось. Что ни осень, то слёзы. Так для того он и листопад53, чтобы грустить.

На берегу Залива Змей…

Рыба трогает изнутри промятую выстрелом воду, даже пробует её на вкус, качает головой, и шепчет на ухо дождю:

– Не попал…

– Как?! Опять?! – Сокрушается он.

– Да-с, в молоко… – Всё также тихо ответствует рыба и, наметив очередную цель, ждёт.


…Третий месяц мы стояли лагерем на берегу Залива змей54. Детская мечта о путешествии на Гандвик55 осуществилась, но обратилась рутиной, опостылевшим ритуалом действий, которые нечем было разнообразить, кроме как полётом на кукурузнике за пирожками в ближайший райцентр, да проверкой, что сделается с сеткой апельсинов на глубине пяти поприщ56. Пирожки по дороге стыли, апельсины превращались чуть ли не в тряпочку. И первое, и второе мало походило на развлечение.

Прозрачное скоротечное северное лето успевало порадовать солнечными зайчиками крепких коренастых лисичек, обёрнутых пуховым одеялом приполярного мха, бисером мелкой безвкусной вороники и крупной, как вишня, черники.

– Ешь, ешь её побольше! – Говорили старожилы.

– Витамины? – Скептически отзывался я

– Какие там витамины?! Черника – это специальное северное зелье, после которого ночью будешь видеть лучше, чем днём. – То ли шутя, то ли всерьёз отвечали они.


Мы расположились довольно далеко от жилья, но местные, время от времени присоединялись к нашим посиделкам у костра, чтобы послушать дыхание моря и подслушать о чём хлопочет огонь. Близость севера сильно сказывалась на нас. Постепенно сошла на нет беспредметная болтливость отстранённых от настоящей жизни городских, и откуда-то из глубин прожитого не нами бытия, проступило стремление доискиваться причин грусти не только лишь у своего отражения, но прочих, до которых раньше дела не было вовсе.

На закате нам нравилось наблюдать за белухами57, которые приводили детёнышей ближе к берегу, чтобы поспать. Зрелище было занятное и уютное, но главный фокус состоял в том, чтобы, раскиснув от умиления, не проворонить время и успеть убрать в палатки, что возможно, иначе, после заката, море щедро наделяло своею влагой всё, что находило подле.

Сами платки тоже не стоило держать нараспашку. Однажды, когда один из наших товарищей пропустил заветный час, и оставил свой брезентовый дом незапертым, его пришлось греть паяльной лампой изнутри. Как он не вспыхнул, для меня остаётся загадкой по сию пору.

В тот день, когда всё тот же недотёпа проиграл непамятный спор, и был вынужден побриться на лысо, нам довелось пригреть двух заплутавших по жизни бездомных бедолаг. Мы выловили их из прохудившегося баркаса, выделили по чарочке «для сугреву», да не рассчитали, что бойцам из дружины Припегала58, для поддержания пламени в груди, много не надо. Выдохнув за левое плечо, оба вздрогнули59, и их тут же сморил глубокий сон, во время которого один из воинов сходил по-маленькому прямо под себя, а другой интеллигентно воспользовался шапкой нашего свежевыбритого товарища, как горшком.

Выспавшись, странники примкнули к нашему костру, где, оглядев присутствующих, остановили взоры на владельце испорченной шапки. Отсутствие волос на голове взывало к откровенности, и, сквозь гримасу сочувственного прищура, гражданин без определённого места жительства попросил младшего научного сотрудника:

– Расскажи мне свою историю, брат!


– Прячься, люди!

– А, не обращай внимания! Послушай лучше…

Дождь замирает и слышит, как я кричу соседской, на сносях, кошке:

– Тебе чего надо? Уходи! Мне не нужны твои котята сто лет!

– Она нам не верит.

– Хорошо бы, чтобы и люди разбирались в себе и друг в друге, как она умет понять нас.

Багряное утро

Ветер бросает биту жёлтого листа на асфальт и принимается шаркать ею, играя в классы. «Шур-шур-шур», – шуршит хрупкий листочек и стирается в мелкую золотую пыль.


Фиолетовые кляксы раздавленного винограда манят к тропинке ос и навязшую на зубах цвета яичного желтка, мошкару, та осыпалась будто со сладкой и маковой булки. Слух идёт, что крепки эти зубы. На единый укус – нити острого шёлка и мягкие ветви осин или лип. Поверяют на прочность сосну, либо клён, даже ясень, а бывает, роняют дубы друг на друга, стволы их толкая плечом. Так тех жаль, только после, холодное снежное бремя удержит не каждый, но весной пень дождётся не поросли мелкой, внучат. Будет жив, в окружении, юному миру внимая.


Не ведая, как скажется прок60, птицы прямо так, с косточками, жадно глотают одурманенные солнцем виноградины. Не дождавшись третьих заморозков, как и третьих петухов, хватают они калину, мнут сердце плоского семечка, а, напрасно истратив, истрепав, взаимности не добившись, бросают в траву, – горько. Вспорхнут, минуя рябину, и даже не смотрят в её сторону, но подгоняя себя скрипом крыл, как хлыстом, улетают прочь. Зимою – да, рыжая ягода будет хороша, ко времени, к столу, но не теперь.


Багряное с холода утро. За окном слышен долгожданный стук. То синица громко топчется на пороге осиного гнезда, требует отворить ей двери. Осы вопрошают с испугом: «Кто там?», и выглядывают несмело через узкий просвет… Но не спасёт их ни осторожность, ни даже крепкая цепь. Синица ловка и знает свои права, а мне стыдно, что я доволен.

В розницу

Потёртость на запАхе облаков смотрелась неряшливо, едва ли не прорехой в небе. Кружевные манжеты абриса61 леса, что уже довольно сильно истрепала осень, стыдливо прикрывали луну, пряча её, как жирное пятно на видном месте.

Которые глядят в небо, озабоченные лишь погодой, не умеют понять настроений, коим внимать недосуг. Что им с них? Ни проку, не убытку. А лес с рождения был совестлив без меры, и от того конфузился и не знал, как поступить, коли ни то, что помочь, но тронуться с места никак. Покачает станом, чуть не ломая корсет коры, встряхнёт редеющими кудрями, да откашляется сипло, – вот и всё, чем выдаст себя.

На удачу, мимо пробегал ветер. Скоро сообразив, что к чему, сдёрнул он с неба тёплый домашний халат, да и прихватил его с собою.

– Негоже портить ничей красы. – Укорил он напоследок, впрочем, особо не имея в виду никого. Взыскивал так только, для порядку, ибо случая кстати поворчать не упускал никогда. Бывало, что и швырнёт чем для острастки да строгости, но не в этот раз.

Селена62 явно находилась в дурном расположении духа, что не могло не тревожить тех, кому она была небезразлична. Привычная её бледность сделалась едва ли не прозрачной, так что не только смятение стало заметным больше раннего63, но самые мысли, сокровенные и так, оказались видны.

Ей мнилось, что полна излишне и, не нуждаясь в ней боле, все идут мимо, не поднимая головы. Войдя в возраст, Венера блистала, чем тянула внимание на себя, а бесстыдно намекая на близость с нею, Юпитер, Сатурн и обыкновенно смущённый Марс чертили плавные линии в звёздной пыли неподалёку, соблюдая очерёдность и стесняющую иных простоту64.

Селена совсем уж было разуверилась в себе, но вдруг:

– М’ене! М’ене!

Услышав давно позабытое своё прозвище, Луна вспыхнула, порозовела от удовольствия. Чуть-чуть, едва оборотившись в поисках, кто обратился к ней, она приметила сияние чёрного дрозда, тот горбился, слившись почти с землёй. От самого рассвета он искал осень, чтобы вручить ей утерянную золотую ленту, да так и не нашёл.

Дрозд не сводил глаз с Луны. Он определённо был влюблён, и с лёгким сердцем сиял своим чувством. Но не затем, чтобы получить нечто в ответ, а так только, – радости любимой ради, для неё самой.

С тех пор Луна всё хорошеет с каждой ночью, да ждёт дрозда, которому служба – лететь в тёплые края.

– Да то ж не на всю жизнь, а только до февраля. – Покоит65 себя Луна.


Ценим ли мы себя в чувствах или их в себе, – то разница, отличный от других, редкий знак на бризе души, что отпускают в розницу. Поштучно.

Каждый платит за своё

Стрекоза чертит круг над водой, вырезывает алмазным резцом полёта его толстое, до дна, стекло. Словно бы в янтарной крошке, замерли запятые рыб, да всё – красным. В разлинованной стеблями водорослей тетради, неаккуратным рваным почерком вписаны движения скользких тел карасей, зыбким, дрожащим выведены волны, и кляксой – танец бабочки на воде, разбитый на три части, словно лепестки клевера.

Скрипят расшатанные петли калитки осени. Прикрытые уже на треть, они выпускают за ворота птиц. Те выбегают стайками, как школьники на прогулку в парк, вместо урока. Глядят на вышивку упавших в воду листьев с легкой, как ветер улыбкой. У них впереди прогулки на влажном от волн берегу, морские купания, южный необременительный стол, томная дремота после обеда. Ну, а то, что перед тем – трудный путь… Не к чему задумываться о нём, тут уж, – знай, пересаживайся на плечи попутного ветра. Только бы не пропустить следующую остановку, не отстать от своих.


День тянет тонкую руку в кружевном рукаве облаков к торшеру, ищет выключатель, и сквозь золотистый абажур леса видно, как тухнет лампа солнца, вкрученная в цоколь горизонта. Заметно скоро свет гаснет, и неловко поворотя рукой, день в темноте задевает сосну. Кружево рвётся легко, и распоротый рукав вполне закрывает собою небо.

Вступая в свои права, ночь возжигает многие легковесные огоньки, и одну большую, почти бесполезную круглую лампу. У дня и ночи раздельный счёт. Каждый платит за своё.

Звон

В венке ветвей луна была более, чем хороша, но нарядилась она случайно, без намерения понравиться кому-либо. Собираясь на бал, обнаружилось вдруг то печальное обстоятельство, что все кавалеры заняты другими, и, ибо некому оказалось её сопроводить, луна вовсе передумала идти. Позабыв переодеться, она вышла пройтись… так… просто… по небу. Заглядевшись же издали на то, как красиво кружат в прозрачных пелеринах звёзды, склонила головку к плечу, и, тихо напевая, стала вальсировать сама с собой. Из галантности ветер поднялся со скамьи в углу, да и деревья, ей в такт, тоже принялись танцевать.

Глядя на этот тихое волшебное, столь очевидное волнение, небо заулыбалось, просветлело, сделавшись перламутрово-светлым и ясным! Ну, не то, чтобы можно было разобрать сердце, безжалостно вырезанное кем-то на морщинистой щеке дуба, но оказалась видна до самого поворота тропинка, и даже немного дальше. Казалось, она светится изнутри сама, являя прелесть каждой травинки, каждого ко времени павшего листа.


Со стороны можно было составить мнение о том, что белолицая луна несомненно и безмерно добра, а тем, как она подглядывает сквозь мыльную пену кроны дерев, желалось любоваться часами, не отрываясь ни на одно мгновение. Если бы только иногда она не изменяла своему благодушному настроению, не отступала со скучным, растерянным выражением, а после, скользя по тонкому льду небосвода, не взирала на всех грустно, недоумённо, от чего становилась заметна худоба её щёк и серые тени под глазами.

Было неясно и удивительно, как луне удаётся скоро делаться иной, – просто так, за один лишь оборот, за скорый взор мимо. Если бы кто спросил об этом у неё самой, вряд ли б она ответила верно. В ней не было ничего от того звона, который слышится непонятно откуда, беспорядочно и назойливо. Откликаясь колоколом радости и бедам иных, на всякое, вольное или невольное прикосновение, она наделяла капелькой счастья любого, а горе делила поровну, на всех…


– …про таких говорят – человек настроения.

– А то, что она бестелесна или даже вовсе не человек, это как?

– Так и что ж? В прочих – ничего, кроме тела, и ничего, живут.

Улица моего детства

Стены Кремля простираются намного дальше Красной площади.

Они везде, где помнят о тех, кто сражался за страну и чтят их не словом, но делом…


Улица моего детства была не слишком широка. Толстая корка несвежего асфальта с крупными кусками гранита, блестела на закате каждого дня, словно лунная дорожка. Высаженные по краям тополя – мои ровесники, росли быстро, и вскоре я уже не мог дотянуться, чтобы погладить их по макушке. Над верной дорогой улицы, расправляя все её складки, усердно трудилось солнце и разгладило однажды так, что мне оказалось легко оставить на ней отпечаток ладошки, а, заодно, и след подошвы стёртой, обтянувшей пальцы сандалии. Тогда мне казалось, что это на века.

Чуть позже, корни тополя, шутя, поддели дорожку снизу, растопырив на серой, выпачканной землёй пятерне корней, а мороз довершил дело, шлёпнув поверх звонкой ледяной палкой, от чего асфальт полопался и стал походить, скорее, на черепаший панцирь, нежели на путь куда-либо. Мои следы тоже растрескались и потеряли очертания, но бегалось по дорожке было всё ещё здорово, с сочным ощущением радости и жизни, без раздумий ни о ком, кроме ветра, который всегда отставал, да из зависти ставил подножки. Сбитые от того колени надо было непременно сильно сжимать, дабы остановить стыдные слёзы, и чтобы вышла заодно кровь. Та быстро застывала, превращаясь в коричневатую глазурь. И да, – от того-то у всех ребят на моей улице были шоколадные от ссадин коленки.


Улица моего детства, длиной всего в две трамвайные остановки, тянулась долго, от самого памятника Ленину напротив школы, на которую он строго указывал рукой, до уютного уголка сквера, огороженного пухлым, бело-лимонным оштукатуренным забором оплетённым кованой решёткой. Ряды скамей, ракушка эстрады, щербатый щит киноэкрана, колокольчик громкоговорителя среди ив, вишен, клёнов и елей, – ничего из ряда вон, обычная обстановка тех лет, «для поддержания культурного уровня рабочих, служащих, дошколят и домашних хозяек».

Пыль из помоста эстрады перед соседями, регулярно выбивали самодеятельные артисты ближайшего ДК66, или самые настоящие, из городской филармонии. Шутками и громкими, нарочными хлопками ладоней друг об дружку приветствовали зрители гастролирующего по дворам усатого лектора, а иногда по вечерам «крутили кино»,– документальное, о войне и наше, про нас, советских, про светлое будущее и понятное, честное настоящее.


После того, как за спинами прекращал стрекотать кинопроектор, люди не расходились. Они продолжали прерванные киносеансом разговоры, мужчины мечтали о рыбалке, женщины обсуждали всех и вся, а после, без уговора и дирижёра со стороны, принимались петь. По само собой заведённому некогда порядку, первой всегда была «про Алёшу»67. Пристально вглядываясь в горельеф памятника советскому воину-победителю на стене барака рядом со сквером, сердечно и певуче выводили они слова песни. Гармонист Кефир Кефирыч, прижав к инструменту щёку, играл и, по-обыкновению, плакал. Слёзы капали, задевая перламутровые кнопки клавиш и от того вечер делался ещё душевнее.

В самом деле гармониста величали иначе – Василием Никифоровичем, но ученики школы, в которой он преподавал музыку, да и все соседи, звали его только так, даже в глаза. Он не обижался, а, встряхнув гривой волос, до плеч, улыбался во все стороны крупными лошадиными зубами, кланялся, и, вскинув выше гармонь, заметно прихрамывая, шёл дальше. Вольный вид Кефир Кефирыча оправдывался рваным рубцом шрама на шее. Учитель прятал его под кудрями, но хромоту скрыть не мог, и потому ходил вприпрыжку, всячески подчёркивая тяжесть инструмента. Я не помню, чтобы когда-либо встречал Кефир Кефирыча без гармони, казалось, он ложится спать и просыпается вместе с нею. Уловка учителя была очевидна, но ему, как бывшему фронтовику, легко прощались любые странности.


На улице моего детства было всегда шумно. По ней ходил, от двора к двору, обласканный всеми пёс, которого пришлый рабочий, латавший летом крыши, в шутку облил горячей смолой. Я помню, как мужики гнали шутника взашей, пеняя заодно тем, что он не воевал. После того случая, в моём сознании укрепилась уверенность в том, что каждый, кто прошёл войну, правильный человек, а тот, кто там не был, несёт на себе некое тавро ущербности, и для того, чтобы оспорить его, требуется немало усилий и поступков.


Наша улица шла под горку, памятник Ленину располагался, как и положено, немного наверху, а сквер пониже, поэтому было очень удобно бежать «в ту сторону», и труднее возвращаться. У каждого из наших ребят, в полном распоряжении, был велосипед или педальная машинка, или даже самокат, так что иногда, притомившись от беготни и войн, мы устраивали гонки. Незамысловатое «Кто быстрее!» требовало серьёзной подготовки. К примеру, у меня был замечательный трёхколёсный велосипед, и, чтобы привести его в порядок к соревнованию, в кожаной сумочке на раме имелась отвёртка с деревянной ручкой, ключик, чтобы подтянуть цепь и чистая ветошь. Состязались мы на полном серьёзе, крутили педали так, что рвались цепи, гнулись шестерни, отлетали прочь сидения и педали, но, едва заслышав рядом скрип деревянных колёс, всё ещё не прекращая пыхтеть, не сговариваясь, дружно переставали стараться. С лёгким сердцем мы давали себя обогнать человеку на деревянной доске с колёсиками, и очень радовались, когда, остановив свою повозку подле прислонившегося спиной к стене Алёши, он поднимал руки кверху и кричал победное «Ура!»


Дело в том, что на нашей улице жил дядя Петя. Высоким и красивым, жена проводила его на войну, а после, спеленав, как маленького, принесла из госпиталя лишь верхнюю половину мужа. Дядя Петя работал у рынка, где точил ножи и ножницы, он очень любил нас, ребятишек, и шутил, угощая петушками на палочке: «Бери-ка петю от пол-Пети». Он ездил по улице на доске с приделанными к ней маленькими колёсами, и хотя, чтобы добраться до работы, ему нужно было перетащить себя через рельсы, мог добираться туда сам. Нашими стараниями, шпалы возле его дома были почти вровень с землёй, – мы с ребятами натаскали её туда однажды. Если не было работы, дядя Петя катался туда-сюда по улице, отталкиваясь руками, но, тем не менее, они были удивительно чисты и нежны, и нам очень нравилось пожимать их при встрече.

Я смутно помню имена и лица других, но сам дух улицы, населённой людьми, преисполненными уважения к жизни, как малый, сдобренный солью слёз, ломоть пышного каравая единого народа, мне не забыть никогда.


Улица моего детства. Из конца в конец – всего лишь две трамвайные остановки, шлаковые двухэтажные дома и неширокая дорожка вдоль домов.

– Ничего особенного, – Скажете вы, – заурядное место, которых на земле тысячи. Но особенным мир делают люди, а не наоборот.


***
На пальцах радуга прокралась в облака.

Рой над прудом из ос, как над арбузом. Дрозд долу гнёт пустое сердце ветки, но птица, что давным-давно сыта, не в силах оторваться от застолья.

Малины стебель, полон жара, льнёт к земле. Она тепла, но очевидно жаждет снега, чтоб там, под белой шубой, отдохнуть, перевернуть страницу. Снежна нега…

А листья вишни, что проколоты нарочно? – то ль бисер с вышивки нечаянно опал, или серьга, похищенная ветром, оставила пустое, в тот же след.

Лес на покой идёт, а солнце, – то торопиться к закату.


– Тканый плат паука позабыт.

– И поранилась где-то калина.

– Защищаясь, шиповник все жала свои обнажил.

– Русый колос травы на макушке поляны задорен.


Мнутся листья с ненужной природе строкой, и – по ветру, в корзину кустов придорожных.

Примечания

1

Владимир Евсеевич Герцог – неповторимый гениальный шпрехшталмейстер

(обратно)

2

Беседочный морской узел, который никогда не затягивается "намертво", не портит трос, никогда не скользит вдоль троса, сам не развязывается и легко делает это, если нужно.

(обратно)

3

товарищ

(обратно)

4

несытость

(обратно)

5

Macroclemys temminckii

(обратно)

6

71, 12 см

(обратно)

7

единица измерения, равная 30 см, или средней длине ступни человека

(обратно)

8

ламбдацизм

(обратно)

9

звуки образуются при вибрации, переходящей на особые косточки, расположенные под языком

(обратно)

10

окислившийся

(обратно)

11

растение с лепестками одинаковой формы, но зелёные и красные, через один

(обратно)

12

из осины делали посуду, ложки

(обратно)

13

лиана, вьющееся растение

(обратно)

14

хмель оплетает собой по часовой стрелке

(обратно)

15

В.В. Маяковский «Хорошее отношение к лошадям»

(обратно)

16

Единица измерения преломляющей силы оптических стекол

(обратно)

17

Автомобиль ВАЗ 2101

(обратно)

18

сплачивать, собирать вместе

(обратно)

19

закат(устар.)

(обратно)

20

намерение

(обратно)

21

Морское беспозвоночное планктонное животное, имеющее вдоль тела восемь рядов гребных пластинок для передвижения

(обратно)

22

белуга, живёт до 100 лет, половозрелость с 17 лет, но нерестится после того, как наберёт достаточно жиру, как правило с 25 лет, за всю жизнь 8-9 нерестов

(обратно)

23

матёрая белуга имеет росту от 375 см, что составляет более 15 пядей

(обратно)

24

конкремент в желудке из плотно свалянных волос или волокон растений

(обратно)

25

Oblada melanura – чернохвостая облада, редкий в Чёрном море вид

(обратно)

26

(лат. Cystoseira), – род бурых водорослей порядка Фукусовые (Fucales)

(обратно)

27

Ульва ( Ulva lactuca ) – зелёная водоросль

(обратно)

28

итог

(обратно)

29

обыкновенн сардины на ночь подходят к берегу, а день предпочитают проводить на глубине

(обратно)

30

Chelon aurata выдерживает температуру до 35 градусов по Цельсию

(обратно)

31

рыба этого года

(обратно)

32

Symphodus mediterraneus

(обратно)

33

работа сообща, за которую не платили, но празднично угощали

(обратно)

34

Oblada melanura – чернохвостая облада, редкий в Чёрном море вид

(обратно)

35

(лат. Cystoseira), – род бурых водорослей порядка Фукусовые (Fucales)

(обратно)

36

(устар.) наставник

(обратно)

37

не в угад – невпопад

(обратно)

38

ненадёжность

(обратно)

39

малиновка, птица

(обратно)

40

до конца жизни

(обратно)

41

сочетания этих цветов содержат флаги Африки и Эфиопии

(обратно)

42

голубое знамя Ботсваны, государства Южной Африки

(обратно)

43

вообще

(обратно)

44

короткая передышка

(обратно)

45

не хуже того

(обратно)

46

белка

(обратно)

47

Самая мелкая денежная единица Древней Руси

(обратно)

48

вместо

(обратно)

49

крайность

(обратно)

50

русский дюйм до 1918 года – 2, 54 см

(обратно)

51

бережно

(обратно)

52

косовая просека, которая идёт не по периметру участка леса, а по диагонали

(обратно)

53

закат жизни, листопад, осень

(обратно)

54

Белое море

(обратно)

55

Белое море

(обратно)

56

поприще – 21,2 км [20 верст]

(обратно)

57

Delphinapterus leucas Pallas

(обратно)

58

бог с неясными функциями, судя по всему – «дионисийского» типа, веселья и виноделия

(обратно)

59

выпить

(обратно)

60

каким будет будущее

(обратно)

61

контур

(обратно)

62

Богиня Луны, имя которой отождествляется с самими спутником земли, второе, более редкое имя – Мене

(обратно)

63

предыдущий

(обратно)

64

о      ётсутствие ума, глупость

(обратно)

65

успокаивать

(обратно)

66

Дом Культуры

(обратно)

67

«Алёша» – советская песня на стихи поэта Константина Ваншенкина и музыку композитора Эдуарда Колмановского,

(обратно)

Оглавление

  • Мы кажемся взрослыми
  • Наташка
  • Шурик
  • Цвет счастья
  • Надежда
  • Геккон
  • Сливки
  • Андрей
  • Старушка и земляная лягушка
  • Жизнь на колёсах I
  • II
  • III
  • Если бы каждый…
  • Черепаха
  • Мотя
  • Кто-то живёт…
  • ЕВ-а
  • Васька-крысолов
  • Робость
  • Чтобы не было обидно никому…
  • Осич
  • Как это скверно…
  • Вздох
  • Смысл
  • Последний рейс
  • Старость
  • Бельё
  • Пёс
  • Чувство вины…
  • Я не такой?..
  • Мы с вЕдома ведОмы…
  • Не о чем жалеть…
  • Букашки
  • Кому как повезёт…
  • Из года в год…
  • Дракон
  • То, что вокруг…
  • С себя…
  • Белуга
  • Научиться хорошему…
  • Счастливая селёдка
  • Всего один день
  • Послевоенные внуки I
  • II
  • III
  • Истина
  • Рана, нанесённая себе…
  • В пустой след
  • Верить на слово
  • С крыши капает осень
  • Яблоко
  • Иначе никак
  • Я ещё обожду
  • В едином порыве
  • Осень
  • Зажигалка
  • Букет
  • Сарай
  • Листопад
  • На берегу Залива Змей…
  • Багряное утро
  • В розницу
  • Каждый платит за своё
  • Звон
  • Улица моего детства
  • *** Примечания ***