КулЛиб электронная библиотека 

Не романъ [Иоланта Сержантова] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Иоланта Сержантова Не романъ

Справка

Закончилась вторая четверть первого класса. Остались позади скучные длинные уроки и весёлые короткие переменки. В те годы именно первый учитель должен был научить читать, но так как мать озаботилась моим образованием задолго до школы, то могу признаться честно, – мне было совершенно неинтересно наблюдать, как одноклассники мычат, вспоминая название очередной буквы, или произносят слова по слогам, коверкая их музыку. Для меня каждое слово имело свою мелодию, свой запах и цвет, и слышать фальшивые ноты было поистине мучительно. Поэтому, я радовался каникулам, как никто другой. Можно было читать с утра до вечера, не отвлекаясь на посещение уроков, ходить на новогодние представления и по троюродным родственникам, снимая с их ёлок шоколадные игрушки. Однако, пришлось-таки прервать череду прекрасного по своей сути ничегонеделания, чтобы отправиться в школу. Было необходимо заручится поддержкой медсестры, и получить серый листочек с лиловой треугольной печатью, подтверждающий удовлетворительное состояние моего здоровья. Доктор плавательного бассейна вторую неделю требовал эту бумажку, и грозился не допустить к занятиям, если я непременно не принесу её сегодня же.

Зима скрипела под ногами, как влажный коврик из каучука. Пока солнце отвернулось зачем-то, снег сиял неумело и белозубо, без того пошлого брильянтового шика, который сообщают ему обыкновенно звёздные лучи. Видеть двор школы вне муравейника выбежавших на переменку ребят, было непривычно. В промежутках между уроками, под окнами школы бегали почти все мальчишки, и некоторые девочки, те, кто посмелее. Кидали друг в друга снегом и даже наспех лепили снежную бабу, а когда, наполовину мокрые, с руками, такими же красными, как и щёки, возвращались в класс, то непременно находился шутник, который отправлял за шиворот сидящему впереди товарищу приличный кусок снега, от чего тот верещал, едва ли не срывая урок. Впрочем, прежде учителя были намного весомее нынешних, одним лишь взглядом они восстанавливали порядок, и занятия шли своим чередом, а о весёлой переменке напоминало лишь мокрое пятно промеж лопаток пострадавшего, да разухабистая снежная баба с тоненькими веточками вместо рук и кривой ухмылкой хлебной корки.

К окончанию первой смены, наскоро состряпанный снеговик распадался на части, а улыбка доставалась к обеду расторопной вороне.


Пройдя через ворота, я приветливо помахал гипсовому пионеру с горном в руке у входа, и поднявшись по ступенькам, потянул за ручку двери. Разленившаяся за каникулы, она поддалась не сразу, но после недолгого сопротивления с неприятным скрипом впустила меня, всё же, в фойе школы.

Пустым, оно выглядело иначе и казалось не-знакомым. Его угловатые, будто слоновьи ноги, столбы, за которыми было так здорово прятаться на переменках, нависали в полутьме, угрожая затоптать, поэтому я поспешил повернуть в коридор, пройдя по которому, должен был добраться до спасительного кабинета, где обыкновенно проводила свои дни полная улыбчивая медсестра.

Я скоро шёл мимо знакомых дверей, с красиво выведенными на ромбиках надписями «1в», «1г». Мой класс был в другом крыле здания, но мы часто забегали и сюда. В каждой букве училось по сорок человек, и высоких потолков, воздуха, запертого под их сводами, едва хватало на то, чтобы вместить голоса и звуки шагов всех. Ныне же я не узнавал собственных, из-за стука сердца в ушах, который мешал слышать что-либо. Пытаясь немного успокоиться, я подошёл к окну коридора. Было неудобно врываться в кабинет врача в таком растрёпанном виде.

Тем временем, на улице сделалось мрачно, и крупными, как перья из подушки, хлопьями посыпался снег. Я принялся следить за его струями, и вспомнил вдруг, как ранней осенью, когда всё вокруг казалось выкрашенным жёлтой краской, рабочий, беливший школу, выпал из малярной люльки у меня на глазах. Мужчина упал так тихо, обыденно, без какого-либо постороннего звука, словно вещь, а сверху, с оглушительным грохотом на него обрушилось ведро.

В ужасе отскочив от подоконника, так, как будто бы всё это произошло минуту назад, я ощутил спиной что-то мягкое и охнул, решив, что натолкнулся на учителя, но это был не он. Обхватив меня сзади за шею, и не давая возможности повернуться, некто прошептал мне на ухо: «Будешь кричать, зарежу», и подталкивая вперёд, повел в сторону подвала, под лестницу, к забитой досками запасной двери. Этот пролёт был совсем рядом с кабинетом директора, и тем, куда направлялся я, и, если бы мне хватило решимости закричать, меня бы наверняка услышали…


– Ну, вот, молодец, а то всё «завтра, да завтра», – Похвалил доктор, принимая от меня справку. – Чего уж проще, сходил в школу и принёс!

Знал бы он, чего мне это стоило…

Тени

Луна вырезает кружево леса, и серой тенью раскладывает на столе земли. Она делает это весьма точно, прямо по его наружности, по контуру, листочек к листочку, веточка к веточке. И, всё же, что-то мешает счесть его совершенным.       Нечто лишнее, не принадлежащее ему, пристроилось сбоку. Несмотря на то, что не совпадающая с абрисом часть сливается с общими очертаниями, и, если ветер сдвигает их немного, перемещается вместе с ними, становится заметно отсутствие мгновенной одновременности истоков. Лёгкая пауза, размером в одну-тридцать вторую, не долее того.

Так, владеющий певческим талантом, может спеть неведомую ему песнь подле того, кто исполнял её не единожды, – отслеживая зарождение звука, первый его трепет, что, собранный по сусекам тайных уголков сердца, касается струн голоса, позволяя вкусить1 мотив.


– Ты не видишь, кто там прячется, в темноте?

– То кошка, прижавшись к упавшей на землю листве, старается слиться с нею.

– Она, седая с рождения, и так еле видна. Я едва не наступил на неё. Что ж она делает там? И так…

– Поджидает появление котят.

– Ах… хитрюга, знает, к кому идти.


Кошка лежит на одном месте и день, и ночь. Она глядит на всех глазами цвета осени. Прикрывая их иногда, чтобы присмотреть за малышами, открывает вновь, и кажется, будто ещё два жёлтых листа упали с дерева, и летят к её ногам. Вполне очевидно, что кошка хочет сохранить жар земли под своим неровно вздымающимся животом. Чтобы, когда придёт срок, мир встретил новую жизнь теплом.

На расстоянии взгляда

Венера2 являла нескромную, ничем необоснованную радость. Её небесное сияние выглядело почти непристойным, но, вследствие наивной несомненной искренности, не могло считаться таковым. Она светилась не ради самой себя, но отражаясь в глазах любого, кто имел смелость встретиться с ней взором, рассыпала без корысти и счёта блестящие лучи, да перламутровые брызги, которые, превращаясь в росу или слёзы, стекали, как водится, вниз, на землю. Та питалась ими, поглощая без остатка, как всё и вся, приблизившиеся к ней слишком близко.


… Глазок деревянной двери дня очертаниями напоминал вид вечерней звезды. Через его ровные края, неравными порциями врывался свет, из-за чего ночь до самого рассвета не могла сомкнуть глаз, ибо это великолепие сокрушало чопорную простоту ночи, о которой она сожалела временами, и коей гордилась напоказ, ибо ничего другого не умела. Удел сдержанности воспринимался ею как должное лишь на людях, в самом же деле, вне навязанной ей участи, она была неудержимо весела и сумасбродна, и от того-то столь охотно распространяла своё покровительство на бездельников и повес.

Очевидность дня лишала их изрядной доли той отваги, которой одаривала ночь, потому ходили неубранны и полусонны с самого обеда, в ожидании лучшего для них часа – наступления темноты. Но и тогда, омытое мыльной пенкой облака, свежее от приятности лицо Венеры, что, не таясь наблюдало за ними, смущало и приводило в замешательство. Сокрушаясь предательским потворством ночи, стеснённые сумерками неутолённых надежд, так и не отыскав повода для довольства, прятались они по домам, как по норам, в расчёте на то, что уж следующая ночь будет удачнее нынешней…


Все мы ищем причину для радости, но, рождённая в один миг с нами, она сияет непрестанно, напоминая о любви, которая во всём, что так недалёко. На расстоянии мысли, взгляда или навстречь3 протянутой руки.

Листья падали на тропинку…

Листья падали на тропинку, словно птицы, и так же, как они, после пытались взлететь, но, сколь ни старались, не выходило никак.


Привязанные к гнезду веток, по любви и по службе, листья испытывали не только глубокую приязнь4 к пернатым, но усердный5 интерес. С первых мгновений появления на свет, как только удавалось выпростать сладкие липкие ладошки из пелён почек, листья хлопотали подле каждой птицы, что присаживалась под их сень, где в отражении сотен зелёных глаз, в тени уютных объятий, проходила жизнь.

Листьев восхищало тщание, с которым готовились птицы к семейному союзу, разборчивость невзрачных птах вызывала уважение, а расточительное упрямство щеголеватых, шикарных женихов смешило. Как могли, листья помогали разместить и обустроить детскую, под их же шумные аплодисменты вылуплялись птенцы. Не успокаиваясь на том, листья смыкали плотнее ветви во время ветра и дождя, собирали воду, чтобы измотанным беготнёй родителям не приходилось далеко лететь за водой, и ею же подманивали насекомых, дабы проще было прокормить малышню. Листва оберегала от холода, убаюкивала, однообразно шепча, и хранила в тайне ото всех место, где нашли приют быстро подрастающие птицы, а когда им пришла пора учиться летать, пыталась подсобить даже в этом. Листочки трепетали, подражая взмаху крыл, так что пухлые от сытости птенцы хохотали над ними взахлёб, а заметно осунувшиеся родители устало просили:

– Пожалуйста! Даже не пытайтесь!


Полное заботами лето тянулось, как один жаркий день, но, как только выпала последняя пушинка из оперения самого младшего из птенцов, шевелюра деревьев начала редеть понемногу, появилась нездоровая жёлтая седина…

И в тот день, когда птицы, покружив подле родного дома, отправились на зимовку за моря, вослед им началась суматоха листопада. Листья отчаянно рвались нагнать гомонящую стаю, но даже если бы ветер бросил все дела и вызывался их сопроводить, то вышло бы дурно, ненадолго, недалеко, – до первого поворота, до ближайшего оврага.


Листья падали на тропинку, словно птицы, и так же, как они, пытались взлететь, но, сколь ни старались, не выходило никак.

Цвета и краски…

Было неясно, запаздывает рассвет или медлит, но в тот самый час, когда заострившиеся черты леса не несли в себе никакой красы, а одно лишь сплошное разочарование, осень решилась прийти ему на выручку и принялась за дело сама.

В неярком свете её жёлтых, истрёпанных ветром бра и мутных торшеров, зелёных от плесени мошек, деревья степенно обретали привычные взору формы. Плоскость, та, что от глупости, удивительно мало шла к ним. Внешние очертания, сколь бы ни были причудливы и ровны, вне хитросплетения ветвей, без пышной кроны неисчислимых фраз, скрывающих чувство истины, казались вовсе лишёнными сути рассудка и разума; ответственности, происходящей из ответа за следствия поступи через брод, поперёк истечения реки бытия.


Говоря без околичностей лукавства, попросту, – двухцветная, предрассветная гравюра леса вызывала неподдельный, недоступный пониманию испуг. Её желалось миновать, как можно скорее, чтобы вновь забыться, наблюдая карусель перемены красок и теней, дабы не помнить неистощимого, беспредельно тоскливого ужаса встречи с собой. Лишённый цвета, мир пытает нас. Нуждаясь в непрестанном наполнении, мы теряемся, ищем себя, но так и не отыскав, безучастно замираем, ожидая хотя малого проблеска со стороны.


Цвета и краски… Так кому нужна сия перемена блюд?! Нам, не умеющим обуздать себя или лесу, что хорош в любое время дня и года?! С ироничным терпением, с мудрой покорностью сносит он всё стороннее, что касается его, но не тревожит никак. Имея в сердце понимание об себе, ему не нужно одобрения иных, а порицания… Что ж, они как гроза, которая всегда отыщет случай и причину излить своё негодование.


…Так и не дождавшись наступления зари,

осень, переняв всеобщее беспокойство, захлопотала вновь. Она, казалось, тоже была бесполезно нервна, впрочем, как и мы.

Чувства

Она ходила взад-вперёд по комнате и, воздев милую головку к потолку, блестя глазами из-под приспущенных в мою сторону век, с жаром говорила:

– Мне нравится честные, неравнодушные люди, которые не стыдятся слёз, и плачут не от горя, но от сопереживания. От стороннего, не своего, не касающегося их волнения. Да так, что оно перестаёт казаться чужим, перестаёт быть им. Сочувствие – это так по-человечески, не правда ли?

Я молча покачал головой в ответ.

– Разве вы не согласны? С чем именно?

– Если кому-то нехорошо, и ты встревожен из-за того, в этом есть изрядная доля лицемерия.

– Но отчего же?

– Так проявляется опасение за себя самого.

– Я так не думаю. Бывает же, что сострадание, это не сиюминутное выражение чувств, но реальная, физическая боль.

– Не спорю, бывает. И в этом проявляется ещё бОльшая любовь к самому себе.


Она глядела на меня с некоторым испугом и разочарованием. Я казался ей недалёким и чёрствым, не способным на жалость. Мне совершенно не хотелось расстраивать её, но, отыскав в себе решимость объясниться, заговорил:

– Если однажды в дождь вы увидите сидящего в луже котёнка, то что, кроме слов утешения, найдёте в своём сердце для него? Вы можете добавить к дождевой воде сколь угодно своей, от слёз не будет никакого проку. Отважитесь ли вы прижать вымокшего и грязного котёнка к своему светлому пальто, замените ли ему мать, сказавшись на службе нездоровой? Я не спрашиваю, что будете чувствовать при этом, но что, что вы сделаете?!


По тому, как замерла она, стараясь не выдавать даже дыхания, я понял, что прав, угадал, нашёл верные слова, чтобы смутить, зародить в ней сомнение. Плохо скрыв замешательство, она-таки поинтересовалась:

– Так что, все чувства… такие?

– Какие? – Улыбнулся я.

– Корыстные.

– Пожалуй, что да. Почти что все. – Ответил я, и добавил, – Вот если который рад за другого, тогда это от сердца, от души, неподдельно. Мало кто умеет плакать в ответ чужому счастью, за тех, кому хорошо.

Мы помолчали немного, и я добавил:

– Так просто любить весь мир и сожалеть об нём, но делать то же самое для тех, кто рядом, – ох как непросто. Для этого надо совершать что-то, а не успокаиваться тем, насколько сильно сжалось сердце вослед горестям, переносимым другими.


…За окном, терзаемые холодным ветром, дрожали ветви берёз. Румяные их листья скоро остывали, а ненасытная осень от жадности оставляла одни лишь черенки. Солнце недвусмысленно намекало на скорый закат, и моя гостья засобиралась домой. На предложение проводить её, девушка ответила горькой улыбкой. Она была наивна, но не глупа.

Орешек

Завернувшись в цветастый узбекский плат виноградного листа, малиновка бахвалилась клювом перед шиповником, издали, тот был точь-в-точь, как его колючки, – тонкие, длинные, острые. Птица кичилась тем, что может унести клюв с собой, куда пожелает, а куст – напротив, привязан к одному месту, и не может с него сойти ни на шаг.

– Ну, что же, ты права, – Охотно согласился с зарянкой6 шиповник, – мне отсюда никуда, но вот деткам, как подрастут, да коли пожелают, – им дорога на все четыре стороны7. Захотят – тут, рядышком прорастут, а нет, так держать не стану, – дорожить местом, откуда родом, дано не всякому, но, коли так, не к чему и дрожать.


Хотела было малиновка возразить, да вспомнила случай, что приключился прошлой осенью, когда они с шиповником ещё не были знакомцы. Сидела тогда птица подле ржавой розы8, закусывала, и каким-то манером, намеренно, или из озорства, один из орешков9 шиповника схоронился промеж перьев на её груди. Неразумное дитя увязалось за малиновкой и летело с нею, зажмурив очи, аж до самой Персии10, но когда разжало, наконец, окоченевшие пальцы, уронив себя в плодородную землю, то так и не проросло.

Не сушило его на слабом огне осеннего солнца, не трепало ветром, мороз не держал подолгу в крепком своём кулаке. Не достало11 орешку всех тех невзгод погоды, с толикой очарования12 в каждой, коих загодя, по навету, так страшился он. Вот и не хватило ему характеру, потерял себя на чужой стороне. Да и откуда бы сделаться иначе, – всё осталось там, отсель пришёл, а что прихватил с собою, – развеяно по ветру.


Загрустила малиновка, подозвала к себе деток, обвела их дерзким13 взглядом, и произнесла:

– Лететь нам с вами далёко, через красивые места в сытый край, но каждый год, едва дождавшись окончания зимы, возвращаемся мы к отчему дому, где растим детей. Не из любви к странствиям, не от вольности14, но от того, что питает нас родная земля духом своим и отвагой. Кем бы мы были без неё? Так, семечком, залетевшим ниоткуда и пропавшим в никуда.

А что ж шиповник? Не истратив времени на единый орешек, не убережёт он и прочих. Точит копья колючек для себя одного, не заботясь больше ни о ком.

Пора

Ветер цыкает на деревья, стращая лихостью, и с ломким шуршанием, лопаясь, да хрустя черешками, скатываются листья на землю кубарем, а иные – сторожко15, ощупью, цепляясь за стволы, стекают по ним тихими слезами по ним.

Перед тем, как сгинуть навек, листва стремится нарядиться пёстро и ярко, до того, чтобы аж рябило в глазах, дабы задержался её отпечаток в авоське сетчатки или промеж страниц томика стихов, – сухим, истёртым до прозрачности листом, на полке у кроткой краткой памяти. Блеск дрожащих на ветру морщинистых ладоней дуба, перламутр небес в золотой оправе берёз, – не сравнятся с негативом зимних картин. Медальоны луж с букетом кленовых листов посередине, пугают солнечным сиянием своим. Ревнив, завистлив, хотя и сам пригож, – не от того ли так буен бывает снегопад, обилен не потому ль?

Каждое последующее время года умаляет предыдущее. Умоляя о внимании к себе, стыдит и хает прошлое, сомневается в грядущем. И всё это вместо того, чтобы насладиться тем куском пирога, что достался ему.


Прозрачен солнечный день осени, насуплен – пасмурный зимний, по чину холоден и надменен весенний, а летний стремительно страстен, но каждый из них звенит колокольчиком надо ухом, взыскуя:

– Пора! Пора! – То ли пробудиться пришло время, то ли так они толкуют о себе.

Пусто или?..

Если человеку нечего терять – он пуст. Ибо свободен от опасений любви и зависимости от страха. Он – тот самый пресловутый Некто, которого не делает узнаваемым даже столь частое упоминание о нём.


– Он, вроде, был тут… недавно, – морща лоб, чтобы вспомнить, говорит один.

– Я встречался с ним, – кивает головой другой, но где и при каких обстоятельствах, во что был одет, рост, цвет глаз и волос, – вспомнить не в состоянии, ибо Некто многолик, и от того неуловим.


Бахвалясь неимением дорогого за душой, этот ускользающий ото всех тип, признаётся в неспособности испытывать не имеющих дна чувств, не подозревая о том, что истинные и на мелководье не теряют своих черт. Коснувшиеся семечком чертополоха, царапнувшие по сердцу невесомым крылом бабочки, – любые хороши.


– Иные заняты по всю судьбу притворством, только бы не уличили в том, что они бесчувственны, и стыдятся, поелику16 понимают – как оно… Не может так-то быть с человеком, или случается, по всей вероятности, но не должно ж.

– Поелику?! Не смеши меня!

– Так я и не смеюсь, невесело это вовсе.

– Теперь так не изъясняются!

– Ведаю. Знаю. Сперва теряют слова, после – чувства…

– Не говори ерунды! Времена меняются, и люди вместе с ними.

– Да что ж это за люди такие, если их способно изменить то, чего не существует?!


– Когда время приближается близко, и ставит на землю авоськи со всем привнесённым, дабы передохнуть, остаётся лишь то, что у человека за душой.

– И что там?!

– Или пусто, или нет…

Открытка

– У тебя какой-то странный, чудаковатый принтер.

– Нет у меня принтера.

– А это что за бумажка?


Я гляжу на жёлтый, осенний листок рукописи, отпечатанной на машинке сорок с лишним лет назад, пробитый чуть ли не насквозь буквой «ё», и испещрённый надкусанными бубликами «о». Я хорошо помню холод металла рычага каретки, тихий трамвайный звон ограничителя и вкусный запах копировальной ленты, которую, по бедности, приходилось вертеть и так, и эдак, используя её всю, до состояния узкого чёрного кружева.


В детстве, той всесильной, бездонной и неограниченной ничем порой, мне очень хотелось видеть вокруг только радостных людей. Сперва казалось, что одной моей улыбки навстречу хватит, чтобы им захотелось сделать в ответ тоже самое. Спустя время, когда этого оказалось недостаточно, я вспомнил о том, что люди обыкновенно радуются, получая письма. И, отбивая пальцы полукруглыми мелкими кнопками трофейной печатной машинки, доставшейся от деда, я принялся писать на открытках добрые пожелания, разные для каждого, чтобы после разложить их по почтовым ящикам.

Мне нравилось наблюдать из-за дерева у подъезда, как менялось лицо очередного адресата, когда из газеты к его ногам падала открытка, получить которую он никак не ожидал. Человек удивлялся, хмурился, смотрел по сторонам, в надежде застигнуть того, кто опустил её ящик, а потом принимался читать. Хорошо было видно, как светились лучиками морщин глаза, как задорно, словно пушистые гусеницы, шевелились усы мужчин … Кто-то из них смущённо произносил: «Чертова!», с ударением на последнее «а», иные даже смеялись до слёз. Женщины же чаще всего смущались, словно школьницы, получившие измятую в потном кулаке записку от мальчишки с последней парты. Глядя на них, казалось, что они всю жизнь проводят в ожидании чудес, и готовы к их появлению в любой момент.

Моя затея по насаждению радости продолжалось до той поры, пока въедливый неприятный сосед не пожаловался однажды матери на «подозрительную деятельность» её отпрыска, «распространяющего листовки с сомнительным содержанием».


Выйдя из угла с опухшими глазами и красным седалищем, я понял, – для того, чтобы осчастливить человечество, нужно искать иной путь. Если я рассчитываю дать людям средство обрести счастье, то искомое следует обёртывать в привычное всякому, каждому – особо, чтобы не спугнуть. Но вот отчего это так, я разобраться, всё равно, не мог.

Совсем недавно, с большим трудом разучив слёзы и огорчение, вокруг себя я находил сотни причин для радости. Мне казалось, что прочие проходят мимо причин своего счастья, не замечая его лишь по рассеянности, но, стоит им указать на них, как само солнце выглянет из-за туч, чтобы узнать, отчего так светло вокруг.


Детство. Где-то там, в его многочисленных пелёнках, запуталась упрямая буква «ё» и своенравное «о», что, пропечатываясь наполовину, казалось следами подков крошечной лошади, которая, проскакав по строкам подписанных мной открыток, умчалась вперёд, в ту сторону, где живёт счастье. Одно, большое счастье для всех, и его там очень просто найти.

Никогда не…

Памяти Сергея Непрокина


На сердце пасмурно. Осень, а я вспоминаю начало января.

Новый Год прошёл мимо, как нелепо одетый прохожий. Не было привычного предвкушения чудес. Всё вокруг казалось тоскливым, тесным, обыденным. День почти что не уступал ночи, он был так же мрачен, как и она. После беглого взгляда, – что там, за окном, хотелось задёрнуть шторы, включить весь свет, зажечь все свечи, которые отыщутся в доме, – только бы отодвинуть от себя этот полог грустных конечных сумерек.

Внезапно, но тихо и определённо вежливо, на подоконнике зазвонил телефон:

– Мне плохо, температура под сорок.


Оказалось, что он совершенно один, не дома, а за городом, ухаживает за котом и собакой приятеля, который уехал на праздники, и до ближайших соседей – триста метров, которых ему не одолеть.

Знакомые годами, мы сдружились именно в тот рождественский сочельник, поддерживая друг друга издали.


– Прости, что беспокою, – искренне сокрушался он каждый раз.

– Да ты о чём?! – Возмущалась и, в тот же час, восхищалась я.


…Я помню его мягкий голос и шелест дыхания, что пробивался сквозь нежилое эхо больничного коридора…


Он любил глядеть, как над Прагой взлетают самолёты. Он на них не посмотрит больше, а это значит, что они никогда не полетят.

Награда

Нос к носу – бабочка и рыба. Одна дрожит от вожделения, желая насытиться, продрогла в осенней воде до зевоты, а другая, стараясь выбраться, пытается сорвать с себя липкую пелену влаги, трепеща от омерзения и страха.

Рыба недолго смотрит на опутанную прозрачными ремнями жертву, на то, как вытягиваются широкие, будто резиновые бинты водных полос, и чуть не лопаются от натуги, наполненные страхом, коричневые капли глаз мотылька. Солнце всё реже оглядывается на землю, вода в пруду холоднее с каждым днём. Рыба более, чем голодна, а на то, чтобы пережить долгую зиму, ей нужно заручиться поддержкой многих …таких же бабочек. «Ну, ладно, одной больше, одной меньше», – решает рыба и вместо того, чтобы проглотить столь желанную, доступную и измученную добычу, воровато оглядывается на своих краснопёрых товарок, у которых перед тем выменяла бабочку на пару снулых ос, и подталкивает её осторожно к листу кувшинки.

Ощутив под ногами увёртливую ненадёжную мель, бабочка поскальзывается, чуть не оказавшись в воде вновь, но рыба, взявшись за доброе дело, не может позволить ему не свершиться, и толкает носом мотылька ещё раз, но чуть сильнее прежнего.

Немного спустя, обсохнув и отдышавшись слегка, бабочка выбирается на берег, и по пути сталкивает в воду горсть замёрзших ночью ос, которые напрасно искали убежища среди холодных камней на берегу. Мотылёк расплатился за своё спасение сполна, а вольно или невольно? Ни у кого не было на то расчёта.

Совершая нечто, следуя порывам сердца, не ожидай награды, и ты непременно получишь её. Быть может не теперь, а после, но много более, чем нежданна, будет она сладка.

Не видать…

С листьями наперегонки, дрозды падают вниз. Они, безусловно, весомее, но также лёгок и витиеват их полёт. Подниматься, то да, было бы труднее.

Вазы виноградных листьев и розетки калины полны ягод, лещина17 неаккуратно обронила калёные орехи в косматую траву, не снимая обёртки, а рябина18 дразнит своими притворными оранжево-красными яблочками.

Румянец коснулся и сухих щёк деревьев. Солнцу было грустно наблюдать, как, ветру в угоду, он скоро теряется, блекнет, спадает с полных гладких лиц. Чуть ли не разом. Так, что вдруг становится видно небо. Раздетые донага стволы жмутся друг к дружке, отвыкшие от своей неприкрытой ничем наружности и нечистой морщинистой кожи, с обжитыми синицами да белками язвами пустот.

Рогатины ветвей немедля занимают пауки, и плетут незаметные мелкие сетки, что на фоне растянутого задника небосвода кажутся не более, чем плёнкой на воде. Сразу не разглядеть.


И где-то там, далеко-далеко, куда неустанно рвётся сердце, плещется в широкой каменной чаше море, да бледный, обветренный бризом берег, беззвучно шевелит холодными губами камней. Солнцу не хватает духу согреть их, и забираясь под тёплое одеяло горизонта, оно пристрастно стыдит тех, которые ближе к нему, а прочим не достаётся и того.

Сквозь дождь из листьев за окном, представляется, как идёшь по этим камням к прозрачному от холодности морю. Оно пенится едва, сберегая силы для грядущего ослушания несдержанному норд-осту, и медленно переступает по мелководью, наивно приподнимая подол тонкой прозрачной сорочки, чтобы не измочить её раньше срока.


…С листьями наперегонки, дрозды падают вниз, легко и беззаботно. Неисчислимая россыпь ягод на рябине даёт повод не трудиться улетать. Не видать дроздам моря этой зимой, не видать…

Ещё немного

Заметив нечто блестящее под сосной, я подумал, что это золотисто-оранжевый новогодний шар, который обронил в траву ещё в Рождественский сочельник, да тогда же и позабыл про него. Приглядевшись внимательнее, мне почудилось, будто бы он шевелится, и через пару дуновений ветра, которому в глубине души попенял на видение, разглядел некрупную, долговязую птицу, с головы до пояса сияющую чешуёй частых, словно выкованных перьев. То над пыльным горизонтом блёклой травы, маленьким солнцем замерла малиновка. Подстать светилу, она испускала тёплые лучи цвета, медленно оборачиваясь вокруг себя. Натруженное пением горло, чуть спадало полукруглой складкой воротника на грудь, и от того зарянка казалась намного солиднее, чем была в самом деле.


Ярким, красного золота, облаком у неё над головой, трепетали листья, что ещё удерживались из последних сил на ветвях, волнуясь перед единственным последним полётом, сочувствуя себе неустанно и трудясь над видимостью движения. С краю поляны неподалёку, пчёлы тормошили пронзительно-жёлтый одуванчик. Соблазнившись его утаённым от лета нектаром, они отгоняли прочь любого, кто оказывался подле, ибо цветок был на всю округу один.

Малиновка давно заметила суету возле одуванчика, но решила не тревожить пчёл, а, зная о том, что осень хлопочет у столов «до последнего гостя», устроилась за самым дальним, под виноградом, с весны облюбованным ею, где и расположилась отдохнуть.

– Желе? Семян? Сока? – Расстилая крахмальную кружевную скатерть листа, тут же подлетела осень.

– Спасибо, я пока посижу так, ко мне должны прийти.

Птица сидела, спокойно и ненадменно щурясь по сторонам. Первый, самый страшный год её жизни, наконец, подходил к концу, а те полтора десятка, что сулило грядущее, обещали быть счастливыми и приятными. И она готова была ещё немного подождать.

Тенью на песке

Опадают золотые блёстки листвы, оставляя неприкрытыми худенькие сутулые плечи деревьев, и долговязые их тени чертят что-то шёпотом на дорожной пыли, не оставляя следов. А осени некогда остановиться, постоять рядом, чтобы послушать, покивать сочувственно головой, да после занести в кудрявую из-за вымокших несколько раз страниц тетрадку. У неё иная забота.

На холсте дня, маслом, разведённой дождевой водой охрой, темперой на яичном желтке, цветами от канареечного до горчичного, – пишет осень очередной свой портрет. Заглядевшись в зеркало неба, самой тонкой беличьей кисточкой прорисовывает она нежные контуры дальних, осиротевших ветвей, те, которые ближе, пятнами покрупнее, и широкими заметными небрежными мазками всё, что рядом. В этом её намёк на то, что ушедшее, недосягаемое уже, мнится приветнее, милее, глаже. А в доступном, ещё близком, ближнем видны шероховатости и огрехи, заусеницы и ссадины, но сама жизнь заметнее, без прикрас и оговорок.


Очарование безупречности – в надежде сокрушить его. Выбившийся из гладкой причёски, локон ценнее всего образа, подчас. Он жив, податлив, зависим от дыхания, шага и дуновения ветра.


Клочком разорванной записки, летит подхваченный ветром белый мотылёк, то осень пыталась записать по памяти начертанное тенью на песке, да как-то всё выходило… не то.

Чтобы было кому сказать…

– Смотри-ка, бабочка! Так забавно полощет крыльями по воде…

– … тонет она, тонет.


Словно ракушки, мы прячемся в песок вещей и действий, слов и поступков. Думаем, надеемся, что это делает нас настоящими, осязаемыми, реальными и видимыми другими. С такими считаются, так мнится нам, и продолжаем окружать себя ненужным, неважным, сиюминутным. Мы уверены, что не годны для великих дел, для них рождены иные, далёкие, диковинные, непонятные и смешные нам чудаки. И когда те, с наивным лицом и широкой улыбкой, неловкие от смущения и радости, шмыгают носом, заправляют на ходу выбившуюся из брюк рубашку, бегут нам навстречу, чтобы подать руку, придержать дверь… мы не понимаем их ещё больше, ибо сами, будь хоть на четверть как они, не здоровались бы ни с кем.


Сетуя на дождь, не понимаем, что он весОм не в один лишь свой час, но дольше, дальше простираются его холодные влажные руки. А когда принимаем это вдруг, как откровение, что так просто всегда, приходит ещё одно самое главное в жизни. И оно о том, чтобы однажды поутру, буднично, между двумя глотками непременно чёрного чаю, скосив глаза на рассвет за окном, было кому сказать:

– Знаешь, если ты несколько отстраняешься от меня, то я чувствую рану на сердце там, в той стороне, куда ты ушёл, и как течёт из неё, в сырую землю, – то ли кровь, то ли берёзовый сок.

Sapienti sat19

Дождь сыпет горсти зёрен на подоконник, манит птиц, а те сидят, забившись под крышу, и ни в какую не идут. Мокрые носы холодны и блестят20 опалом, но надолго ли, как знать. Лишь только дождь прекращает являть свою чрезмерную щедрость и солнце раздвигает шторы облаков, птицы выбираются на простор. Приходит их черёд собирать неправедную, но сытную дань с нерасторопных ос, медлительных улиток и зазевавшихся, зудящих безтолку21 мух. А после, птицы принимаются ловить в пяльцы крыл яркий орнамент света, каждый его завиток, так, впрок, чтобы было чем занять себя долгой зимой.

Ёршик сосны излишне старательно оттирает последние краски лета, и не успевает переодеться, тщится после спрятать неуместный свой наряд под иным, подобающим грядущему времени года, но скоро бросает эту затею, оставив подле стопки ржавых игл и кальку коры, по которой кроил.

Выдох- вдох, выдох-вдох… Слышатся будто морской прибой, да откуда бы взяться ему здесь. Декорации, расставленные весной, ветшают, стирается позолота листвы. Уже почти готовы к зиме натёртые до прозрачности стёкла недвижных вод, ржаные косы трав убраны полупрозрачными лентами рек. Расчёсанные ветром, они гладки, словно бы перед праздником, а грузная влажная пыль дорог глядится в серые очи грозного седого неба и всё тянется, тянется к нему навстречу…

Листья клёна, опутанные чертополохом междупутья, будто бы жёлтые звёзды на ватной телогрейке земли.

Умному достаточно, не так ли? А прочим не объяснить…

Недаром

Едва прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, как дверь класса распахнулась и с порога раздалось требовательное:

– Григорь Иваныч, Свету позовите, поговорить надо.

Учитель истории попытался было возразить, что урок только начался, но проситель красноречиво блеснул топором, выпростав его из-под полы пиджака.

Лицо преподавателя, в тон рубашки, побелело, и, испуганно оглядев класс, он замахал на меня руками:

– Иди, иди, слышишь же, тебя зовут.

Мне ничего не оставалось делать, как, прихватив портфель, выйти вон.


Прикрывая за собой дверь, было видно, как Григорий Иванович сползает по стулу и опускает голову на руки. Каюсь, мне не было его жаль, юность жестока и предвзята. Странной показалась лишь реакция учителя. Каким бы он ни был человеком, но педагогов, плохих и хороших, мы уважали хотя бы за то, что они тратят свои жизни, в стотысячный раз объясняя нам, недорослям, очередное правило. Каждый раз – как в первый, с жаром в душе, с интересом, с большой долей искренней зависти, что мы чего-то не ведали ещё секунду назад, а теперь узнали. Это же так чудесно – новое! Хороший учитель находился в постоянном поиске ответной радости в наших глазах, а плохой…

К примеру, я имела склонность к математике, но с первым педагогом по предмету жутко не повезло. Крикливая, круглая и краснощёкая, как матрёшка, она вопила всем школьникам, без разбору, что они «двоечники и колышники», и при этом больно долбила костяшками кулака каждому по голове, ни разу даже не попытавшись объяснить тему урока. Она просто-напросто называла, какие страницы учебника нужно прочесть, и ходила по рядам, распаляясь от нашей тупости. С родителями матрёшка вела себя более-менее покладисто, жалела их из-за нашей очевидной недоразвитости, но, в общем, производила впечатление человека, который вымещает своё недовольство жизнью на окружающих. И всё же, я обожала математику, но от визгов учительницы как-то очень скоро тупела, и потому была чрезвычайно рада, когда надменная на вид преподавательница из параллели… выменяла меня у неё на двух зубрил, которых не трогала музыка формул. Не знаю, как и чем объяснить этот поступок, но по сию пору с удовольствием и благодарностью вспоминаю того учителя, и то восхитительное чувство погружения в мир неисчислимых вычислений. Убаюканная на волнах радости правильных решений, поиска верного пути из лабиринта логических умозаключений, сталкиваясь в школьном коридоре с матрёшкой, я вздрагивала от непритворной гадливости. Ну, что ж, – юность богата и на верные, нелицемерные реакции. Ловко притворяться мы научаемся много позже.


Но что же наша история… Возвращаясь к ней, я могу рассказать о том, что, скоро сообразив, насколько плохо учитель знаком с предметом, я готовилась специально к каждому уроку дополнительно, дабы уязвить преподавателя своими познаниями. Григорий Иванович часто не мог справится с «юной хамкой», злился, некрасиво краснел и терялся под напором исторических изысков, да сторонних толкований на каждом уроке. Чего я добивалась? Не знаю. Быть может, искры интереса к предмету, без которого было скучно зубрить безликие даты и названия. Увы, мной руководили лишь дух противоречия и соперничества, но не подвиг познания.

Наши отношения с педагогом мало изменились даже после летних каникул, когда Григорий Иванович и я случайно встретились в Феодосии.


Помню, как шла по влажному городу. Тяжёлый рюкзак так давил на плечи, что не было особой возможности любоваться окрестностями. Где-то в стороне оставались, не обласканные взглядом стены домов в сплошной татуировке виноградной лозы, под ногами пружинил горячий, местами втянутый пупок асфальта. Несколько глотков молока с бубликом за пятачок и пригоршня ягод в компании вездесущих голубей под десятиметровым тутовником, утолили отчасти мою усталость. Захотелось осмотреться, найти ближайший вход в печально известные катакомбы, но вместо этого я столкнулась нос к носу с учителем. Он был задумчив, грустен, даже симпатичен, но, увидев меня, разом подурнел. Подозрительно поинтересовавшись зачем я здесь, и, не дослушав ответа, Григорий Иванович, словно опасаясь преследования, бежал прочь.


Много позже и совершенно неожиданно выяснилось, что Григорий Иванович воевал в тех метах. Был ли он там в составе десанта Красной Армии первые три недели января 1942 года22, или участвовал в боях под Феодосией, когда, в ходе общего наступления, город был окончательно освобождён к середине апреля 1944 года23, – неизвестно. Григорий Иванович никогда не рассказывал об этом, но каждое лето ездил в Феодосию и бродил там в одиночестве, словно пытаясь найти ответ на измучивший его вопрос, – почему он уцелел. Почему уцелел именно он.


…Закрыв за собой дверь класса, я строго поинтересовалась:

– Ну, и зачем?

– Да… так, поговорить…

– А топор для чего?

– Чтобы попугать!

– Ну… и?

– Испугался! А ещё фронтовик… – Самодовольно встряхнул грязными волосами подросток, потрясая дланью24, с наколкой «СВЕТА» на все пальцы.

– Ну, ладно, пошли, поговорим.


Если бы Григорий Иванович не прятал стыдливо маленький зеленоватый якорь на запястье под длинным рукавом пиджака, а вместо того, чтобы читать нам вслух по учебнику, хоть раз рассказал о погибших товарищах, о ржавой пене в полосе прибоя… в реки крови обратил бы красную краску направлений боёв на карте… Летел бы с лестницы этот мелкий уголовник, вместе со своим плотницким инструментом. Рука-то у меня была, ох, какая тяжёлая, недаром так боялись пацаны…

Придурковатая чудачка

Ветви клёна поникли, грустно глядят они вослед улетающим стайкам весёлых листочков. Все, как один: жёлтые сарафаны в чёрный горох, розовая чёлка, черешок мундштука… Ох, молодость, молодость…

За клёном – дуб. Он строг поболе, и даже сидя на задней парте леса, умеет справиться с непоседливой своей малышнёй. Большую часть отпускает от себя как можно позже, иных же неволит остаться с ним до самой весны, – не доросли недоросли, пропадут. И хлопают они своими резными ресницами, простодушно и доверчиво, смахивая иней да налипшую снежную пыль.


Помнится, так же наивно глядела с самой последней в ряду парты и я, когда, ни с того не с сего Нина Георгиевна, наш учитель английского языка швырнула в одноклассника швабру, которой обыкновенно запирали класс, воткнув её наискось в дверные ручки. Швабра немного не достигла своей цели, и Нина Георгиевна, сомкнув на её древке пальцы, будто на знамени, погналась за учеником. Генка Алексеев, а это было он, наш тихий двоечник, который к шестому классу едва умел читать, но здорово мастерил табуреты, бегал по классу, пытаясь увернуться от учителя. Перепрыгивая парты, он гулко мычал, не открывая рта, а грузная, но спортивная Нина Георгиевна, в азарте погони, в точности повторяла все его прыжки по учебным столам и поверх них.

Происходящее казалось нереальным, а когда Генка, который не только не умел читать, но и разговаривал очень невнятно, остановившись вдруг посреди класса, заплетающимся языком взмолился о пощаде, Нина Георгиевна сжалилась:

– Алексеев, милый, я не желаю ничего знать, ты не можешь быть тупее прочих, и сделаю всё, чтобы ты запомнил, хотя бы одну фразу по-английски!

Генка отлично понимал свою полную неспособность к наукам, посему, опасливо поглядывая на учителя, прожевал что-то вроде:

– Я и по-русски то…

– Нет!!! – Фальцетом взвыла Нина Георгиевна и вплотную подойдя к Генке, произнесла, – Запоминай! Ай эм сик оф ю, Нина Георгиевна!

Генка испуганно пожал плечами и замотал головой:

– Н-нина Г-г… ставьте кол, н-н-не-е смог-у-у-у.

– Алексеев, знаешь, как переводится это предложение?

Генка честно и отчаянно замотал волосами во все стороны, втянув голову в плечи, как воробушек.

Чётко выговаривая слова, Нина Георгиевна произнесла:

– Оно означает: «Меня тошнит от вас, Нина Георгиевна!» Я лично разрешаю тебе ругать меня на иностранном языке!

Генка испуганно и недоверчиво посмотрел в лицо явно свихнувшегося преподавателя, затем криво улыбнулся, словно собираясь зарыдать, и неожиданно не только для самого себя, но и для всех нас, довольно чётко, не споткнувшись ни разу, выговорил:

–Ай эм сик оф ю, Нина Георгиевна! – И, застенчиво улыбнувшись, тихо добавил, – П-простите…


– Ах ты мой золотой! Взревела учитель, рассмеявшись от одной серёжки в ушах до другой, и её радостный вопль смешался с трескотнёй звонка на перемену, с шумом и гомоном школьников в коридоре. Все галдели и бегали, а, хлопая дверью кабинета, заглядывали к нам, да, страшно и сочувственно выпучив глаза в сторону Нины Георгиевны, шептали, «чего это мы так тихо сидим» … Но класс, поражённый тем, как рьяно отвоёвывала у невежества Генку наша придурковатая чудачка, какой мы считали, Нину Георгиевну, просто не мог сдвинуться с места.


…Много лет спустя, на скамейке, носом к небу, лежал человек. Свесившейся рукой, сквозь сон он ласково перебирал пальцами землю. Его лицо показалось мне знакомым, и я подошла. Это был Генка. Тот самый, за которым гонялась по партам Нина Георгиевна.

– Эй… Проснись! Замёрзнешь! – Тихонько позвала его я.

      Он быстро открыл глаза. Так куклы распахивали глаза в нашем детстве, – охотно, с лёгким хрустом. Посмотрев на меня через сонный прищур, он улыбнулся и спросил:

– Нина Георгиевна?!

– Нет, Генка, это я, Светка, мы учились с тобой в одном классе, помнишь?

– П-помню, – согласился он, и совершенно не к месту, но без обычной медлительности добавил, – А хорошая у нас была училка… учитель, Нина Георгиевна…


Через несколько недель Генку нашли окоченевшим на скамейке. Он тихо лежал там и улыбался, а люди всё шли и шли мимо, даже не догадываясь, что его уже нет.

Намёк

Летние дни бежали так быстро, что от усердия на их горячих щеках проступила соль инея. Оборвав победную ленту паутины бабьего лета, ворвались они в осень, и…куда теперь? Где переждать зиму, да так уж, чтобы наверняка…

Под спудом воды занято всё, осталось лишь покрепче запереть двери на ледяной замок, и – спать…спать…спать. Вповалку и поодиночке, в приготовленных уютных постелях из лёгкого, как пух, невесомого ила и под скользкими от задремавших водорослей камнями. Некоторые кутаются чем придётся, иные отдают себя в руки случая и засыпают так и там, где застала третья холодная ночь. Ибо первая – случай, вторая – намёк, а уж после…


– Скорее бы снег.

– Зачем он тебе? Наскучит так же скоро, как и летняя духота. Ты обратил внимание, что к хорошему привыкаешь и перестаёшь его замечать?

– Не знаю отчего так. Я не перестаю.

– И не надоедает?

– Нисколько. Подобная забывчивость – беда, сердечная хворость.

– Это ещё какая?

– Неблагодарность.

– О.… нет, шалишь! Так не бывает. Никогда не поверю, что может не наскучить один и тот же вид за окном.

– …а лица близких людей? Они ведь тоже одни и те же.

– Ну, это другое. Хотя, бывает, что надоедают и они.

– Это верный признак того, что вы друг другу никто.


Ветви деревьев тянутся с берега, чтобы промокнуть накрахмаленными салфетками листьев влажный лоб пруда, но роняют их от неловкости простительной, скованности очевидной. При осени всё не так. На смену гибкости стана и безмятежной лёгкости, приходит пора держать спину, удар, да покрепче сжать губы, сложив их небрежной волной. Чтобы тот, кто придёт, как бы не терзал, не смог сломить, дивился изгибу улыбки и отступил бы, в конце концов.

А расплакаться… можно будет и весной, тогда уж все округ в слезах, – от боли иль радости, то другой вопрос.

Гривенник

Осенью день долго протирает глаза. Школьники идут, сонно разглядывая дорогу перед собой и не чувствуют тяжести портфеля. Хорошо первоклашкам, их тянет за руку бабушка или дед, и они могут ещё подремать прямо так, на ходу.

Первым уроком – физика. Пыльный жёлтый свет с потолка лезет в глаза, как отросшая чёлка, от хриплого спросонок голоса учителя, щекотно щёлкает и елозит барабанная перепонка. Одна радость, что окна класса смотрят на восток, и совсем скоро я вновь увижу зарю.


…Бледно утра чело, вены ветвей проступают под тонкой прозрачной кожей рассвета, и тянутся от хрупких ключиц до самого горизонта. Густеет понемногу кровь, но, чтобы разогнать и её, и эту скуку, – солнце, свежим яичным желтком, ползёт по едва ли тёплой сковороде небес, оставляя за собой белоснежный след густеющих облаков.

Выдох редких прохожих седыми клочьями тщится примкнуть к тучам, да где там, откуда взяться силам, чтобы взмыть. Не сдерживая слёз, оседает на ближней ветке подле поползня, что давно уж тут, но никак не решится взлететь на подоконник.

В озере неподалёку – рыбы. Подстать воде, холодны, от того ленивы и требуют завтрак непременно в постель. Редко кажут носы из-под одеяла кувшинки, а, отщипнув немного с тарелки, прячутся и жуют так, что содрогается наспех сшитый осенью лист, да лопаются нитки цвета подсолнуха. Озабоченные синицы снуют тут же, поправляют задравшееся одеяло, укутывают рыб, подтыкают одеяло со всех сторон, да так хлопочут, что чуть ли не падают в воду, себя позабыв. Привыкли они к рыбьему соседству, и расставаться, хотя на одну лишь только зиму, – ох, как нелегко.


– Пусть эта точка будет здесь! Поняли?! Нет? Потом поймёте… – Голос учителя выводит меня из забытья.

Владимир Иванович седовлас, но ещё достаточно молод, чтобы нравиться. При его появлении, старшеклассницы краснеют. Уж кому-кому, а им точно известно, что учитель физики одинок. Кажется, что только мне нет до этого дела.

      Я наблюдаю за тем, как Владимир Иванович пачкает руки и доску мелом, вытирает руки о клетчатый платок и открывает классный журнал, а сама… сама мечтаю о Серёжке. Обыкновенно на переменах я занята беготнёй по лестницам и школьному коридору, но в тот день, когда один из одноклассников Серёжи отозвал меня на пролёт между вторым и третьим этажом, чтобы сообщить, что я нравлюсь «одному товарищу», всё изменилось.

Серёжка старше на целых два года, но не стыдится приходить ко мне на каждой перемене. Мальчишка молча стоит рядом, а мои одноклассницы с завистью наблюдают, как он делает это. Смысл подобной, не очень внятной траты времени, назывался «дружбой». Не той, когда вместе бегают взапуски или гоняют голубей по крышам. Это была дружба-ухаживание.

Со стороны любой мог заметить, что взгляд, истекающий из янтарных глаз мальчишки, мешал сердцу биться ровно и не давал ходить так, как бывало, – вприпрыжку. Мне будто бы что-то мешало, сковывало движения, а нить рассудка, та и вовсе беспомощно повисла на длинных ресницах моего обожателя. Кто-то из учителей сплетничал о том, что я влюбилась, иные сетовали на рассеянность, но мне, действительно, было не до уроков. И день, и ночь тянуло к Серёжке, а вот «чтобы что» и зачем, – не понять.

Закончилось это всё… не поцелуем, но свиданием. Мы условились встретиться на скамейке рядом с домом, под ивой, в тени которой часто сидели с мамой. И, лишь только я увидела вспухшие от волнения щёки мальчишки и его почти кошачьи глаза, как наваждение спало. Вне школьных стен ничто не связывало нас. Янтарь его зрачков был прозрачен, – ни единого муравья мысли, ни самого малого постороннего вкрапления, которое задержало бы на себе внимание.

Серёжка потянулся было, чтобы обнять, прижать к себе… Но ископаемая смолка25, дар моря, обратился вдруг канифолью. Тотчас стало грустно, и извинившись я ушла.


На следующий день, подкараулив на лестнице, Серёжка двинул со всего размаху портфелем мне по голове, и крикнул, срывая голос: «Дешёвка! И цена тебе – гривенник, не больше!» Голове было больно, а вот сердце вернулось на своё привычное место. Я шла в класс и усмехалась, – как же это он решился-то, бедолага!..

Все в школе знали, что с мальчишками я особо не церемонюсь, могу пригвоздить к месту взглядом или затрещиной. Мне нравились умные и весёлые люди, а среди одноклассников – одни лишь вялые трусоватые хулиганы, да высокомерные зубрилы с сальными волосами и исписанной в четыре слоя промокашкой. Первые глупо, без цели и выдумки шалили, вторые экономили бумагу, исписывая её сверху вниз, снизу вверх, слева направо и в обратном направлении.

И, всё же, они были моими товарищами. Посему иногда, не ради себя самой, но, чтобы помочь отстающим, приходилось срывать урок, вставив монетку в дверной замок перед контрольной, чтобы учитель не смог повернуть ключ. На вопрос завуча «Кто это сделал?!», признавалась, не медля. Помню по сию пору, как накалялась оправа её очков после очередной подобной выходки. Выговаривая отцу, она кричала, испытывая на прочность оконные стёкла кабинета директора:

– Ваша дочь гордо сообщила, что это её рук дело, но это форменное безобразие! Подобное поведение недопустимо!

– Что именно вы считаете безобразным, – Тихо интересовался у педагога отец, подмигивая мне правым глазом, – то, что гордо, или то, что призналась?

И завуч сдувалась, как пробитый гвоздём мяч.


Было дело, всем классом мы прогуляли в парке урок, и учитель, в наказание, задал на дом сочинение по единой теме, да так, почти по сказке, за одну ночь. И, чтобы облегчить жизнь одноклассникам, я написала почти за всех, – целых двадцать девять сочинений им и одно себе. Никто ниже «четвёрки» не получил.


…Последний урок – опять физика. Девочки достают из портфелей пудру и рассматривают себя в зеркальце, а я опять гляжу в окно. Жаль, что оно по-прежнему нацелено на восток, и вечерняя заря без моего присмотра, вновь заляпает весь горизонт чем-то розовым, похожим на фруктовое мороженое. Всего за гривенник, не больше.

Обман

– Осенью, листья вишни все в зелёных веснушках.

– А клёны?

– Те – в чёрных…


Натёртая до блеска, бесстыдно сияла утренняя звезда. Поджидая рассвет, кучей смятых слезами платочков, красиво дремала листва.

Гранитная насыпь, цвета солёного перца, прибирая букеты увядшей до срока полыни, уже призадумалась о зиме, а солнце, что всё ещё грезило летом, не выправляя смятое подушкой облака лицо, ласкало землю взглядом, взывало к пернатым, просило повременить с отлётом. Покой и уют обещало оно стрекозам, дотрагивалось с нежностью до бабочек, дабы не покидали его так скоро. Им верилось… и не совсем.

Ромашки же, по-обыкновению доверчиво, тянули тонкие пальцы к теплу, прижимая пчёл к груди хрупкими от холода руками в белых лайковых перчатках, совсем позабыв как дрожали в морозную ночь. Тут же – горсти сухих озябших кузнечиков, в россыпь, подстать шагам. Лишь божья коровка, не веря горячим посулам, трепетала крылами, металась в поисках тайных мест для своей деликатной души и нескромной внешности. Впрочем, кто есть кто ветру разбираться было недосуг, и не в шутку раздражённый, гнал он прочь от солнца всех, без разбору, порождая бриз теней на быстро остывающей земле.


И лишь калина, негаданна, но желанна, в ожидании, пока пригласят на фокстрот, вся в нарядном, – размерно26 дышала в сторонке. И, покуда метель не слышна, никого не встревожив собою, недвижимой казалась. Ей с ветром рядиться27 – забава, троекратный мороза страшней поцелуй, в нём особая сила и сладость, и слабость.


Бриз теней, и с прорехою солнца в пол-неба туман.

Всё – обман, всё обман, всё обман, всё обман…

Ты бы…

Я уже почти задремал, когда за окном послышался знакомый лишь по фильмам, неожиданный и страшный от того, стук копыт:

– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых… – Уткнувшись носом в плюшевую шею медведя, я прислушался. Кроме дробного звонкого перестука, ни единого привычного скрипа или шороха. Родители ушли в театр, оставив меня одного. Ну, не то, чтобы уж совершенно никого не было рядом, – в нашей коммунальной квартире вовсе оказаться в одиночестве не представлялось возможным, но, всё же, в комнате я был один.

Обыкновенно, в небольшой кухне, задевая друг друга потными спинами и чугунными локтями, кашеварили не менее четырёх, распаренных теснотой, хозяек. Рядом со щами кипело в высоком баке бельё и, метко сплёвывая на стороны раскалённые иглы растительного масла, жарилась картошка. В добрую минуту женщины вспоминали просторную плиту угольной печи, на которой некогда готовили все, почти не мешаясь друг другу, а в иную – ругали тесноту газовой.

Туалет тоже был постоянно кем-то занят. Любителей посидеть в одиночестве подольше, тревожили стуками в окошко, что располагалось под самым потолком, и позволяло разглядеть подсолнух лысины тормозившего процесс гражданина:

– Сергей Иванович, ну что же вы!? – Кричала соседка, встав на табурет и барабаня пальцем в заляпанное мухами стекло. – Мишенька опять из-за вас наделал в штанишки. Как мне это теперь стирать, если наша очередь в ванную по средам!

– Постираете в мой день. – Нисколько не смущаясь бурчал сосед.

– Так ваш день – четверг, Сергей Иванович, после нас! – Изумлялась женщина в приоткрывшуюся дверь, и кричала ему вслед. – А смыть?! А свет?!

Получив в ответ неизменное:

– Сама, Машенька, сама, – женщина молча воздевала глаза к потолку.

Сергей Иванович, по причине контузии, был забывчив и глуховат, но, как ответственный квартиросъёмщик, незаменим. В любое время дня и ночи он знал, где найти водопроводчика, у него в запасе всегда имелась лишняя прокладка для крана, разводной ключ, рубанок, коловорот, лампочка и даже алмаз в кожаном чехле для резки оконных стёкол, так что ссорится с ним было не с руки.


В тот же злополучный час, большая часть жильцов, сидела по своим комнатам, и я оказался со своим страхом один на один. Впрочем, оставалась ещё слабая надежда, что, придя с работы, дядя Петя со вкусной фамилией Квасов, встряхнёт своей трёхрядкой, пробежится по кнопочкам, вздохнёт мехами, и смоет свежей волной звуков холодные камешки посетившего меня ужаса. Но увы, – двух дочерей, да его самого, жена держала в ежовых рукавицах, и не позволяла ничего лишнего, а в случае, если муж хлебнёт лишку, со змеиным шипением запускала его в комнату и укладывала спать. То, что нынче именно тот самый случай, стало понятно по зычному рыку: «Жена! Открывай!» у вечно незапертой двери нашей квартиры.

Вообще-то говоря, дядя Петя был хорошим, хозяйственным, нескандальным мужиком. По воскресеньям он любил выйти с гармошкой во двор, и, прильнув к её перламутровому плечу щекой, с улыбкой, обращённой внутрь самого себя, до самого вечера насаждал дух веселья среди почтеннейшей публики. Разойдясь по комнатам, воодушевлённые граждане долго ещё разговаривали и смеялись, но в этот час буднего дня коммунальная квартира словно оглохла. В коридоре было тихо, сверчок, перебравшийся из-за печки под газовую плиту, тоже спал.

Некоторое время казалось, что всё спокойно и за окном. Я всхлипнул и подумал было, что странный перестук лишь почудился, как услыхал его вновь:

– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы дых… – Казалось, звук стал намного ближе, чем раньше.


Решившись, наконец, взглянуть своему страху в глаза, я обнял плюшевого медведя и направился к окну. Мне казалось, что я очень смело и решительно переступаю по полу ногами, но в самом деле я как-то очень долго туда шёл, шёл и всё не мог дойти. Наша комната, что всегда казалась тесной, никак не кончалась. А ведь у нас даже негде было примоститься столу, и мы ужинали на табурете, застелив его газетой. И лишь когда холодные рёбра батареи упёрлись мне в живот, я понял, что дошёл.

Осторожно отогнув краешек занавески, я начал всматриваться в темноту.

Сперва было ничего не разглядеть, пришлось сощуриться, и приставить ладошку козырьком к стеклу. Просторный пустырь, озлобляясь неведомо на кого, восставал шерстью травы, а дуб, широко расставив ноги прямо в его середине, встряхивал головой, как огромная мокрая собака… И всё! Никаких коней или всадников. Но стук, тем не менее, не утихал. Отложив медведя, я отодвинул щеколду и потянул раму на себя. Вместе с сочным воздухом ночи, в комнату ворвался женский плач. Осмелев, я высунулся в окно и почти сразу же волосы на затылке вымокли, аж до самой кожи. Повернув голову кверху, я увидел соседку со второго этажа, которая рыдала, выставив голову на улицу, чтобы не разбудить домашних. Я вспомнил, что вечером раньше слышал истошный крик из-за потолка, а после на кухне шептались о том, что молодожёна убило током на другой после свадьбы день.


Не желая, чтобы меня заметили, я тихо прикрыл окошко, и юркнул в постель. За окном ещё долго было слышно нескончаемое «Ты-бы-дых…», но мне уже не было страшно, ибо я знал, что это слёзы стучат по нашему подоконнику. И, странное дело, они нежили и баюкали меня так, как обыкновенно успокаивает дождь.

Предлог

Листопад. Сообща свершив то, что сможет принадлежать всем, крона дерева перестаёт быть толпой, согласной с любым порывом ветра, и, нарушая единодушие, каждому дозволяет выразить особенность склада. Но отчего лишь теперь, когда в этом нет, как кажется, уж никакого проку, и не повлияет сия свобода совершенно ни на что?

Со вкусом прощается, вдумчиво чтит, чествует виртуозно… К чему? Неужто лишь единообразие устремлений способно двигать миром?


Листопад. То не осень, но жизнь, её отрывной календарь. Брошены красные, праздничные листы. Жаркие, горячие посередине, по краям они черны, обуглены будто, и тут же, рядом, – ворох буден. Но надо идти дальше. Вдруг ветви трогают несмело за рукав: «Обожди, не спеши, постой рядом…»

И ты оборачиваешься на них, изумлённый обращением, тронутый просьбой, и, – как не внять?! Киваешь согласно и стоишь. И, в благодарность, сквозь орнамент мимолётности угадываются контуры жизни, мелкие точные уколы её вышивки.

Перечёркнутыми, смятыми в один миг судьбами мнятся перегороженные поваленными деревьями просеки, а те, просторные, которые переливаются на стороны с края чаши горизонта… Они свободны всегда.

Переступая через малахит лишайника и бескрайние леса мха, как через всё, на что смотрим свысока, и не имеет корней, не имеет Родины, не имеет будущего, – осознаёшь, что отцветшей, даже крапива становится более податливой, покладистой… мудрой?

Осень, спеша, прорисовывает каждый листочек, каждую веточку. Тонким простым карандашом отчёркивает хрупкий профиль, скань вуали, состаренную эмаль цвета заветренного яичного желтка. Ластиком оттирает лишнее, часто до прозрачности, но и это не портит, совсем. Ветхость – не повод для печали, но предлог ответить восторгом на вызов любой, едва видимой радости.

Пустышка

Григорий Антонович – долговязый, худой, с лицом старьёвщика, неприятным запахом изо рта и фигурой Дуремара, мало подходил на роль педагога, но был им, нашим первым школьным учителем.

Обращаясь к классу сладким певучим голосом, он часто выговаривал: «Детки», но, от частого употребления, это слово скоро утратило своё значение и вызывало раздражение, отчего хотелось сорвать его с себя, как загрязнившийся во время прогулки пластырь с коленки, ибо при соприкосновении с ним чесалось всё тело.

– Что ты ёрзаешь, детка?! – Плавил взглядом оправу очков Григорий Антонович, и решительно направлялся к парте нарушителя порядка.

Не ожидая ничего плохого от дядечки в опрятном костюме, детка замирала на жёрдочке уютной тесной парты, как птенец, нечаянно вывалившийся из гнезда.       И через мгновение, пучина тени учителя скрадывала всего ученика целиком, вместе с его жалобной улыбкой и тщетными попытками подчинить себе обстоятельства, в которые попал первого сентября первого же учебного года.

С родителями первоклассников Григорий Антонович беседовал свысока не только лишь по причине своего заметного роста, но в виду недовольства умственными способностями порученных ему чад, которое неизменно вымещал на учащихся, используя для этого длинную деревянную указку, больше похожую на биллиардный кий.

В стремлении превосходить малолеток во всём, Григорий Антонович воздвигал башню собственной значительности, не брезгая использовать недобрый юмор и неведомый юным незрелым умам сарказм. Не позволяя себе грубых слов, плющил он, словно блоху на ногте, и без того малозаметное самолюбие учащихся брезгливыми интонациями, да насмешливыми полутонами певучего голоса. Обводя пристальным взором ряды парт, казалось, он находился в постоянной готовности уличить первоклашек в чём-то постыдном, и часто делал это с такой преувеличенной горячностью, будто захлопывал книгу, с неосмотрительно присевшей между страниц мухой. Да-да, мы были для него лишь насекомыми. Назойливыми, пустячными, не заслуживающими внимания пустышками.

Во время первых в жизни осенних каникул, когда бесконечные проливные дожди трудолюбиво смывали само воспоминание о детстве и безмятежности, ничем, кроме чтения, занять себя было невозможно. В эти дни я открыл для себя произведения недолюбленного сына Шарлотты Саламбье28, и, упиваясь ими, слонялся от дивана к окну, где пенилась в лужах тоска, усугубляя ту, что изливалась со страниц. Предвкушение скорого возвращения к школьным будням, оправдывало обретение тягостного, безрадостного и безутешного взгляда на окружающее.

В первый же день Григорий Антонович, не из интереса, но по ранжиру29, принялся расспрашивать «кто что прочитал на каникулах». Большая часть соучеников мычала в ответ что-то неопределённое, ибо ещё нетвёрдо разбирала по складам даже про маму из букваря, неустанно избавляющую раму от никому невидимой пыли. Один лишь Женька Курьянов, осветив улыбкой горсть рассеянных по его лицу веснушек, гордо возвестил о приятном знакомстве с Незнайкой и его путешествиями на луну, чем несказанно удивил учителя. Когда же очередь дошла до меня, Григорий Антонович, с плохо скрываемым ехидством, поинтересовался, чем «на этот раз» собираюсь поразить его.

Грустно, даже горестно, нисколько не рисуясь, я произнёс: «Отец Горио». Одноклассники захихикали, преданно поглядывая на Григория Антоновича, но тому явно было не до смеха. Яростно топая, так что густая шоколадная школьная краска с шуршанием повылетала из зазоров деревянных половиц, он почти подбежал ко мне, и уже было приподнял для удара указку, привычно перехватив поудобнее её рукоять, но, встретившись со мной взглядом, вдруг покраснел, и попятился к кафедре. Моё несчастье было намного шире и глубже того, что мог причинить он.

      Покуда Григорий Антонович крошил шагами отставшую от пола краску, мы с Женькой покивали друг другу издали, и, едва прозвенел звонок с урока, выбежали в коридор, где, не сговариваясь, ухватились за руки, и стали крутиться, часто перебирая ногами. Центробежная сила, что сладко пульсировала под ложечкой, подгоняла нас, а одноклассники, отступив к окнам, глядели с отчуждением и завистью, хотя никто не мешал им самим точно так же вот… кружить…

Хромосомы

– Осторожнее на поворотах! Вы мне все углы собьёте! – Завхоз Василий Иванович с чуднОй пышной нижней челюстью, придававшей сходство с котом и определившей его прозвище в стенах школы, был весьма озабочен порчей казённого имущества. Отбитую штукатурку пришлось бы восстанавливать, не дожидаясь летних каникул, а это всё хлопоты и лишний расход.

Парты, столь тесные во время уроков, оказались весьма просторными, громоздкими, стремящимися к единообразию окружающего мира. Порядковый номер, выписанный на боку каждой из них, наводил на размышление о том, что это не иначе, как счёт ученическим брюкам, отважно протёртыми на их борту. А уж сколь нетерпения, от желания непременно рассказать выученный урок, было снесено ими, и каким испытаниям на прочность подвергли парты те, которые вжимались поглубже, растягивая доску скамьи книзу, стараясь сказаться незамеченными учителем.


Директором нашей школы была женщина, учитель биологии Антонина Тарасовна. Начитавшись Лепшинской, по строгому соответствию с ученической программой тех лет, низким, испорченным беломором, голосом, уверяла она нас в том, что жизнь зарождается самопроизвольно, в совершенном, совершенно пустом яйце, и никак иначе. Последовательно выполняя инструкции Отдела образования, Антонина Тарасовна отвергала наличие хромосом, как совокупности наследуемых признаков живого организма, так и в принципе.

К счастью, у директора было много дел, и Антонина Тарасовна обрушивала на нас всю силу и мощь отрицания лишь в те дни, когда вдруг заболевала наша обожаемая Пеночка, – учитель с нежным именем Евгения и неведомым нам отчеством. Пеночка рассказывала о живой природе, обходя острые углы инструкций, так что мы прекрасно понимали, что внутри яйца развивается цыплёнок, а не всемогущая пустота.

Антонина Тарасовна обладала тем непререкаемым авторитетом руководителя, с которым не встречаются по доброй воле. Если школьника просили зайти в учительскую или даже приглашали на педагогический совет, – это было полбеды. Но тот, кого призывала в свой кабинет Антонина Тарасовна, сразу мог считать себя выбывшим из дружного школьного коллектива. Встречая директора в коридоре, надо было поздороваться и бежать дальше, или, самое лучше, – обойти боком, не задев даже тени.

Школьные годы, как им и положено, порхали над нашими головами, мы увлечённо учились и не менее азартно шалили, с трудом взрослели, росли и менялись. Казалось, что, отыскав удобную ей пору, не меняется лишь наша Антонина Тарасовна. Монументальность её убеждений вызывала в нас трепет уважения, который мы несомненно вынесли бы с собой из школы, как один из главных уроков, если бы однажды…

Пеночка, по-обыкновению проникновенно, описывала нам жизнь бурого медведя, как вдруг дверь класса распахнулась, и вошла Антонина Тарасовна. В её привычно властном облике произошли видимые, хотя и непонятные глазу изменения. Ученики поднялись из-за своих парт, но директор повела себя так, будто бы не заметила приветствия, а оглядев нас, трагическим голосом возвестила:

– Дети! Пришло распоряжение. Оттуда. – Антонина Тарасовна указала пальцем в потолок. – Хромосомы существуют. Вы должны знать об этом. – И вышла.


Дальновидная Пеночка давно подготовила нас к этой новости, посему мы спокойно продолжили знакомиться с особенностями жизни бурого медведя, не отвлекаясь на генетику.


Весь следующий день мы с мальчишками, как обычно, скакали по коридорам школы. После утомительных сорока пяти минут в классе, хоте-лось неудержимых действий, так что перемены были посвящены бегу по первому и второму этажам школы. На третий, самый верхний, где располагался кабинет биологии, с кафедры которого преподавала Антонина Тарасовна, мы обычно не заходили, но в тот день зачем-то поскакали и туда.

Классная комната была богато обставлена коллекциями умерщвлённых «за пятёрку» бабочек, да прочей живности, где-то там стояла и моякоро-бочка, которую привёз с отдыха у тёти в Крыму. Я тогда подкараулил и убил алюминиевой вилкой сразу трёх добродушных доверчивых рыб: рыбу-мышку, рыбу-иглу и морского конька.

Дверь кабинета оказалась не заперта, как бывало, и, когда мы заглянули внутрь, то признаюсь честно, если бы у нас был дар речи, мы бы его потеряли в тот же час. Класс был разгромлен. Всё, что можно было уничтожить или испортить, валялось в рядах между партами. Тяжёлые дорогие микроскопы, предмет наших вожделений, без признаков жизни лежали у нас под ногами. Их трёхглазые, безжалостно вывороченные головы, вместо предметных стёкол, глядели в пол. Не дожидаясь звонка, мы с ребятами гурьбой вернулись в наш класс и расселись по местам.

Ключи от кабинета биологии были только у Антонины Тарасовны, мы знали об этом, и были уже достаточно взрослыми, чтобы понять всю силу боли и разочарования, овладевшие нашим директором. Ибо можно изменить убеждения самостоятельно, но предать самого себя, по велению извне… Как вынести такое?


…Прошли годы, скоро в первый класс пойдут мои внуки, а я всё никак не могу забыть того случая. Конечно, по всем законам жанра, мы, школьники не должны были знать о том, что произошло. Но по законам жизни… Та ярость, с которой Антонина Тарасовна распрощалась со своими убеждениями, стоила много больше всего школьного курса истории.

Мы творили историю, или она нас?.. А как на это посмотреть…

Мел

Вы помните то, завершающее мгновение своего детства? А запах мела? А вкус? Я – помню.

Кажется, что мне минуло не больше четырёх лет, когда отец впервые взял меня с собой в биллиардную. Это было так приятно, оказаться в компании взрослых. До этого дня, даже в собственный день рождения меня усаживали отдельно, за маленький деревянный столик на тонких оленьих ножках. Конечно, его накрывали скатертью, накладывали много вкусного и обязательно оливки, которые я терпеть не мог, и старался, чтобы противная, похожая на чей-то глаз ягода, не касалась ничего из того, что я собирался съесть. Со своего детского места я слышал пожелания здоровья и счастья, но, в общем-то, обо мне скоро забывали, и сытого до боли в животе, уводили спать, позволяя взять с собою в постель любую из подаренных игрушек.

В биллиардной же не было детского стола и мне было позволено трогать всё, что захочется, лишь бы не мешался в минуту, когда взрослые, сжимая в руках деревянную палку, стоят в неудобных позах, навалившись на стол. Я не был уверен, что это сооружение действительно можно считать столом, так как, приди кому охота пообедать, сидя за ним, то это было бы очень неудобно по причине высокого бортика и смешных сеточек, свисающих по углам. Конечно, туда можно было бы положить яблоки, но…

Шары, что скатывались со стола, попадали в сеточки, и это было очень здорово придумано, потому что, упади они на пол, то неминуемо разбились бы. Я видел на полочке в углу несколько таких покалеченных шаров. Отец рассказывал мне, что шары сделаны из бивней слона, и мне представлялось, как слон приходит к зубному врачу, жалуется на боль в правом бивне и тот отпиливает от него небольшой кусочек. Счастливый слон уходит домой, а врач надевает чёрный фартук и точит из бивня красивый блестящий шар. Именно так подробно мне это всё и воображалось.

Иногда отец просил меня помочь ему достать из сетки набившиеся туда шары, и я подталкивал их снизу двумя руками, но, пожалуй, приятнее всего было подавать мел. Я держал его в руках, иногда нюхал, втягивая ноздрями бархатистый его аромат, и каждый, кому предстояло ударить по шару, просил у меня мелок, крутил им по кончику кия и тут же возвращал обратно.


Отец оставил нас, когда мне было почти что семь. Я не понимал, куда он ушёл, и часто спрашивал мать, где папа, но не получал ответа на свой вопрос. И вот, когда мать отвела меня в первый класс, проходя к своей парте мимо доски, я ощутил знакомый запах мела. Почти не осознавая, что творю, я ухватил самый маленький кусочек, и сунул в карман.

Я был счастлив целую неделю после того. Кусочек известняка размером с горошину не просто напоминал об отце, но почти заменил мне его. На переменах, пока мои одноклассники салили друг друга, я стоял у окна, вдыхая густой запах мела.


– А ну-ка, покажи, что это у тебя! – Раздался вдруг требовательный голос учителя.

Опасаясь лишиться своего сокровища, я медленно раскрыл ладонь.

– Это… мел? Где ты его взял?!

– С доски…

– Ты знаешь, что это воровство? Ты! Украл!

– Но он такой маленький… им уже и написать-то ничего нельзя, разве только точку…

– Ты не имеешь никакого права присваивать себе школьное имущество! Ни единой крошки! Этот мел принадлежит школе, а значит – государству, и ты теперь – государственный преступник! – Продолжал назидать учитель ещё некоторое время, но потом, когда слегка поутих, поинтересовался, – А зачем тебе этот мел? Отвечай!

Но я молча стоял, и не мог ничего сказать… Всё ещё продолжая выговаривать мне, учитель уронил мел, тот откатился, и мальчишка, что пробегал мимо, раздавил его ногой в крошечное, едва видимое пятнышко на полу. Это и была она, та самая точка, завершившая моё детство.

Не позабыть дороги домой…

Мне казалось, я не сплю, а лишь только лежу с закрытыми глазами, но сердце стучало так, что чудилось, будто бы рядом кто-то ходит. И.... я побежал вослед. Листья, срываясь с веток, с шипением гнались за мной. Клещик, верхом на паутине, лез с объятиями, да целовался с размаху, по-свойски, во все щёки, мне едва удалось оторвать его от себя.

Пегий, в цвет опавшей листвы олень, лежал тихонько подле пня, выдавая себя лишь тем, что поводил ушами, еле заметно разворачивая их в мою сторону.

Над ним мерцало лёгкое облако голых ветвей, точно набросок, сделанный на бегу, припасённым с весны тонким карандашом.

Вкусным гляделся хорошо пропечённый каравай неба с острыми краями трещинок меж вздувшихся от спелости туч. А берёзки, как тонкие белые свечки на именинном пироге, теплились нежно жёлтым огоньком кроны, вызывая улыбку.


Огонь в печи хрустел свежей карамелью дров, брызжа густым их соком, а я всё спал и бежал… Не от кого, не куда-то, но под руку с ветром, не позволяя ему обогнать себя.

Разбуженный поутру склокой грачей, я поглядел в небо. Птицы вставали в очередь у небесных, невидимых нам врат, в направлении тёплых стран. Ветер вносил в их ряды неразбериху, суету, и грачи были больше похожи на крупных мошек, нежели на пернатых… Я провожали их всё утро! И доброго пути желал я этим славным птицам, да не позабыть дороги домой…

Два класса и коридор

– Ты не имеешь права думать иначе! Ты вообще не имеешь права думать! – Тонкая оправа золотых очков усиливала хищный блеск взгляда Софьи Яковлевны, придавая ей то очарование, которое сопутствует любому искреннему чувству, будь то радость или гнев.

Я невольно залюбовался ею, но лишь только услышал:

– Ненавижу! Как же я тебя ненавижу!!! – Совершенно спокойно ответил:

– Я избавлю вас от своего присутствия. – После чего собрал портфель и вышел вон.

Одноклассники с ужасом глядели мне вслед, а я… Мне было весело! Ну не ощущал я никакой своей вины, не чувствовал в себе по-отношению к учителям того, что был должен. Досадные промахи и частые оговорки заставляли усомниться в их праве учить. Не только меня, но вообще, всех. До поры до времени, считая себя не вправе осуждать кого-то прилюдно, я никак не выказывал своего неприятия. Внимательно слушал объяснения, выполняя домашние упражнения, делал больше заданного, искал что-то глубже, интереснее… Но сочинение!? Его не напишешь втихаря, а я не мог кривить душой! К тому же, было бы глупо делать это перед самим собой, посему я взял ручку и честно написал, – так, как думал, как чувствовал… И разразился скандал!

– Ты читал критиков по теме?

– Читал.

– Но я не увидела этого в тексте!

– Там этого нет, так как я с ними не согласен.

– Как… как ты можешь не соглашаться!? Кто дал тебе право на это?!!

– Отчего же?! Да и странно. Я сам… – Мои попытки объяснить были прерваны криком Софьи Яковлевны:

– ты… Ты – никто! Ты лишь учащийся и обязан повиноваться, выполняя всё по программе.

– Насколько я понимаю, у нас сочинение по теме, и я его написал.

– Но не так! Ты должен был пересказать только то, на что обратили внимание критики!

– Зачем?! Они думают так, я иначе, и считаю, что они ошибаются.

– Что-о?! Они не могут ошибаться!!! Это ересь!

– Все люди допускают ошибки, такова жизнь.

– Ну, считай, что ты тоже допустил ошибку и я ставлю тебе кол! – Воскликнула Софья Яковлевна и, чуть не проколов журнал до самой обложки, вывела жирную единицу в строчке, напротив моей фамилии.


Я тоже не бросал слов на ветер и перестал заходить в класс, пропуская уроки русского и литературы всю длинную третью четверть. Приходил на алгебру и химию, иностранный язык и биологию, а часы Софьи Яковлевны пережидал в подвале подле раздевалки, слушая рассказы тёти Паши, которая заведовала школьным звонком, запасами мела и ключами от гардероба. Интересуясь причиной, которая заставляет меня сидеть подле неё, тётя Паша, согласная с моей принципиальностью, кивала головой, но однажды, всё же, посоветовала:

– Ты, это, милый, ты не жми её, учителку-то. Она ж человек подневольный. Что в книжке напишут, тому и учит.

– Так ведь она на белое говорит, что оно чёрное и наоборот! – Горячо отозвался я.

– Не бывает так-то, чтобы белое было вовсе бело. Всегда отыщется какое-никакое пятнышко, что и рад бы оттереть, да не выходит никак.


Тётя Паша часто стыдилась собственной необразованности, говорила, что учения её «всего-то два класса и один коридор», но газету «Правда» прочитывала с первой страницы до скорбных объявлений, а не наоборот, как делало это большинство наших учителей.

Я очень хорошо помню, с какими глазами выслушал тёть Пашины наставления, и буквально ощутил это самое пятнышко, прямо в центре моей совести. Оно и вправду не желало исчезать, сколь бы я не приводил доводов, в своё оправдание как не усердствовал бы в этом.


Когда тётя Паша прижала рычажок звонка, чтобы выпустить на свободу неказистую, весёлую его трель, и спросила, лукаво глянув на меня через плечо:

– Ну, завтра-то как, ждать тебя али нет?

Я ответил, не запнувшись:

– Не, тётя Паша, я на урок завтра пойду.

– Ну и молодец. – Обрадовалась она, и добавила, – Только… знаешь, ты того, ты не винись перед учителкой. Она тоже должна в ум войти.


Я рассмеялся, и, обняв с размаху тётю Пашу, чмокнул её в мягкую щёку:

– Спасибо, тётечка!

– Та, нема за що… – Растроганно и смущённо усмехнулась она.


Много лет спустя, я ехал в трамвае, и золотая оправа, подёрнутая солнечным лучом, вновь опалила мой взгляд. Софья Яковлевна вошла в вагон, а, заметив меня, тут же подошла. Я, конечно, уступил ей место, и был принужден всю дорогу слушать о том, что «если бы не она» … Спасибо тёте Паше, теперь-то я знал, как мне себя вести.

Приблизив лицо к учителю, я насмешливо посмотрел прямо ей в глаза и сказал:

– Да вы-то здесь причём? Это всё тётя Паша. – Развернулся и вышел из трамвая, словно из класса.

Наоборот

Смалец тумана, тонко намазанный на ломтик ночного пейзажа с прожилками веток и сочным колечком лука луны, навевал дремоту, и, лишь только я подступил к самому краю её обрыва, она подхватила меня на руки и стала баюкать, – неудержимо, томно, так, как это умеет лишь она одна.

К несчастью, на пути погружения в сон, иногда встречаются препоны, которые мешают дрёме подчинить нас себе вполне. Голоса, громко прозвучавшие издали, из кухни, словно над ухом, привели меня в чувство некоего неприятного отрезвления, когда ты жалеешь о не случившемся сне, и сердце, сырое от недосыпа, скребётся под ребром, как мышь, потревоженная стуком из-за стены.


– Не смешите меня, сударыня! Это у вас пятый муж, а у меня – один единственный!

– Ну и что? Тоже мне, достижение! Вы взяли первое, что попалось под руку, не разобравшись, а теперь расхлёбываете.

– Что-о?!

– Что слышали!

– Да вы гулящая, в таком случае!

– Ну и что? Зато я разборчивая, и на первый же кусок, как с голодухи, не кидаюсь!

– Ага, на один и тот же кусок – дважды, это вы промахнулись, выходит, коли за моего брата второй раз выходите?!

– А вам-то какое дело, разлюбезная?..


У меня не хватило сил дольше выслушивать этот бред, и, заглянув на кухню, миролюбиво попросил:

– Дамы, потише! Вы меня разбудили. – Отвернувшись друг от друга, каждая к своему столу, женщины продолжили свою непрестанную возню по хозяйству, а я вернулся в кровать. Но заснуть, понятное дело, мне уже не удалось. Я лежал и думал о том, что это никогда не кончится, и когда-нибудь мы перегрызём друг друга, как пауки в стеклянной банке, и, когда последний, самый сильный и глупый паук останется единственным полноправным её хозяином, то он сдохнет от тоски и одиночества.


В нашей, некогда изолированной трёхкомнатной квартире, проживало три семьи: сестра с мужем, я с бывшей будущей женой и родители. Конечно, мы были родственниками, но вынужденная близость накладывала свой отпечаток на наши взаимоотношения. Со дня на день мы ожидали случая разъехаться, чтобы видеться лишь по праздникам, да именинам, но случай всё никак не представлялся, и мы медленно, но верно начинали ненавидеть друг друга. Совместному проживанию радовались только дети, – Сашка и Мишка, ровесники и двоюродные браться. Они ходили чуть ли не в обнимку, и из чувства протеста против нашего желания расплеваться в один момент, ночевали в комнате бабушки с дедом. Изо всех своих юных сил они пытались показать нам пример мирного житья, но взрослым было недосуг обращать внимание на это. Каждый из нас боролся за свои права, за место под солнцем, которое выражалось в банальных глупых вещах вроде того, кто первый займёт ванную, духовку или полку в холодильнике. Пока однажды…


Я сидел в углу кабинета заштатного НИИ одного весомого учреждения и паял очередное, невероятно полезное и никому не нужное устройство, как меня позвали к телефону. Звонила бывшая будущая жена и требовала, чтобы я срочно шёл в школу к сыну, так как его собираются отчислить. Обрадованной возможностью уйти с работы пораньше, я отпросился у начальника и поехал.


Директор школы, невзрачный и представительный, при моём появлении из-за стола не вышел, руки не подал, но только лишь хмуро кивнул в сторону неудобного даже на вид стула в дальнем углу его кабинета.

– Ну-с… Будем вашего мальчика увольнять, – Весомо, с расстановкой проговорил он и поправился, – отчислять.

Не зная за сыном особо циничных проделок, я с улыбкой поинтересовался:

– Что же он такого натворил? Окно разбил или прогулял урок?

– Да нет, – Многозначительно вздохнул директор, – всё гораздо, гораздо серьёзнее. Заведующая учебной частью, Лариса Викторовна, написала докладную на вашего сына, и я не могу игнорировать полученный сигнал.

– Так в чём Лариса Викторовна обвиняет Мишу?

Директор насупился:

– Ваш сын Михаил обвиняется в преступлении.

Решив, что ослышался, я переспросил:

– В каком?

Изобразив крайнюю степень ужаса, директор выдохнул:

– Антигосударственная деятельность!!!


Я нервно хихикнул:

– Кто?! Мишка?!


– Подойдите сюда. – Директор жестом подозвал меня к столу, на котором был разложены листы из альбома для рисования с наклеенными на них буквами. – Видите, он вырезал их из газеты!

– Та-ак… – Пытаясь понять ход рассуждений педагога, я не торопился соглашаться.

– Вижу, что вы меня не понимаете! Ваш сын вырезал буквы из газеты «Правда»!

– И вы назвали сей поступок антигосударственной деятельностью, на основании чего намерены отчислить моего сына из школы?

– Да! Всё верно! – С облегчением отозвался директор.

– Ясно. – Покладисто согласился я. – А теперь слушайте меня сюда. Мы живём, как вам, вероятно, известно, три семьи в одной трёхкомнатной квартире. Тесновато, но мы, в общем, справляемся. Так вот, вы хотите сказать, что наша большая семья дурно влияет на Михаила? Дедушка Миши прошёл всю войну и был правой рукой маршала Чуйкова, папа… тётя, бабушка, другой дед… я сам… Собрав регалии всех родственников, я закончил вопросом:

– Так вы, действительно, считаете, что под нашим влиянием Михаил совершил то, в чём вы его обвиняете?! А не считаете ли вы, что именно школа несёт ответственность за это творчество? Не по вашему ли указанию учащиеся собирают макулатуру, среди которой, кстати говоря, основная масса – газеты? К тому же, я неоднократно имел удовольствие наблюдать, как дети ходят… попирают ногами и газеты, и книги в пионерской комнате!


Гордый собой, я возвращался домой. Зайдя в квартиру, застал своих дорогих родственниц, по-обыкновению, в кухне, за скандалом. Подхватив их обеих под руки так крепко, как сумел, встряхнул и, лишив возможности излиться возмущению на себя, приказал:

– Итак, с этой минуты вы обе становитесь лучшими подругами. Ты – потому, что моя единокровная сестра, а ты – чтобы не стать моей будущей бывшей. У нас такая славная семья… Краткий пересказ подвигов, свершённых нашими родными, заставил трепетать директора мишкиной школы… А вы… вы… Вы ведёте себя, как безродные базарные торговки! Стыдитесь!!


Тем же вечером мы все вместе сидели на кухне и пили чай с кремовым тортом. Мишка укусил за палец Сашку, потому что тому досталась единственная красная розочка из крема. Всё, наконец, встало на свои места: дети шалили, взрослые их воспитывали, а не наоборот.

Виденное уже

Закат. Увеличительное стёклышко солнца сжигает остатки очередного дня. Год, час, минута… Нанизанные на ожерелье времени, они бесценны.

Звёздными зайчиками мелких волн плещется их огонь, и, попадая в печь вечности, не теряют они своей прелести, не пропадают насовсем.


– Мне кажется, или я уже был здесь… когда-то?

– Дежавю?

– Виденное уже.

– Ну, ды-к, не траться на него, ищи неведомое, яркое. Тому, пошлому30, не разбередить души.

– О.… не скажи… От него лучше не отводить взора. Даже если оно кажется серым, и пыльный, непросохший ещё задник тумана, разрисованный деревьями, не выражает почти ничего, то – лишь видение. Берёзы, наряженные в грубые холщовые сарафаны, тонкие прозрачные сорочки влаги, в которую одета каждая иголочка сосны, да аквамариновые её серьги, – пожалуй это всё, что не кажется хмурым, и мимо чего не пройти никак.


Охотно предвкушая беду бренности, мы перестаём улыбаться, но отчего так страшимся полагаться на радость каждого дня, не смущаясь ничем. И, в ожидании его даров, зачем не сияем ему навстречь31, почто не простираем объятий, дабы проще было отыскать ему нас, таких.


– Чему улыбаешься ты?

– Я тебя люблю…

– Мне кажется, или я уже слышал о том?

– Когда-то?

– Давным-давно…

Мотылёк

Мотылёк – символ возрождения…


– Ты голодал когда-либо?

– О.… ещё бы! Помню, в армии у нас были такие мешки, в которые складывали кусочки солдатского хлеба, свиней в части не было, не знаю уж, куда их отвозили, но, пока они стояли в углу столовой, из них можно было брать. И вот, заступаешь на дежурство, – в одном кармане гимнастёрки лежат документы, а в другом – такой сухарик, обёрнутый в салфетку. Он пахнет пылью и мешковиной, но через пять часов после ужина так хочется кушать, что просто – слона бы съел. И вот приоткрываешь кармашек, отщипываешь по крошечному кусочку, и рассасываешь во рту, как конфетку. Хлеб такой сладкий… Этого кусочка как раз хватало, чтобы дотерпеть до завтрака.

– М-да… так я и знал. Ты не голодал.

– Ну, как же это?!

– Да, так. Ты не обижайся. Я очень даже рад, что тебя миновала сия пустая чаша, и, пожалуй, расскажу, что такое голод на самом деле.

Совсем недавно, в середине последнего века второго тысячелетия, на Арбате жила тётка Мирра, сестра моей бабушки. Меня часто посылали к ней по надобности, помочь по хозяйству. Она была одинока и горда, посему никогда не отпускала без обеда на ажурной скатерти и долгой беседы в тени паутины самовязанного абажура.

      Не помню точно, как и когда это произошло, но в доме у Мирры поселился некий Петрич, личность таинственная и на первых порах безликая, странным образом заполнившая собой всё пространство просторной квартиры тётушки. И вот однажды, когда меня послали к Мирре в очередной раз, я не застал её дома, Петрич, предупреждённый о визите, впустил меня в квартиру, и пригласил обождать родственницу, а сами присел к столу. На знакомой мне скатерти стояла доверху наполненная сливочным маслом фарфоровая маслёнка, с тонко выписанными, нежно-сиреневыми хризантемами на боку, и, в пару к ней, аккуратная, фарфоровая же доска, поверх которой, нарезанный на квадратики, горкой лежал чёрный хлеб. Петрич брал квадратики по-одному, намазывал их маслом и отправлял в рот. Лишь только пища касалась его языка, взор Петрича туманился, он переставал воспринимать окружающее и со вниманием следил за тем, как в теплеющем соусе сливочного масла тает на языке хлеб.


Расслышав возню ключа в замке входной двери, я выбежал в прихожую, встретить тётку.

– Даже чаю не предложил? – Горестно прошептала она, кивнув в сторону комнаты, и громко, чтобы было слышно, сообщила, – Сейчас будем обедать!

Во время трапезы мы с тёткой беседовали, а Петрич, заворожённый тарелкой супа, как удавом, не сводил с неё глаз.

Я не знаю, в каком из концентрационных лагерей сидел новый муж моей тётушки, но много лет спустя, когда вся семья давно уж свыклась с его странностями, мы мирно гуляли по лесу и присели отдохнуть на поваленный дуб, а он, глядя на мотылька, распустившего крылья в тени цветка подле наших ног, сказал, так просто и страшно:

– Ты знаешь… я впервые за много лет… не хочу его съесть…

Городские…

– Что это ваша с вёдрами-то бегат? Зажглось чаво?

– Посуду моет…

– О, как… Брезгает, значит.

– Ага.


– Мне бы помыться, Мариванна…

– Так не суббота теперь, четверг. Это у вас в городе, чуть запылился – иди в ванную, а у нас, – протопи сперва хорошенько дом, чтобы не простыть, и только лишь после стой в корыте, поливай себя горяченькой, ковшиком из лохани. Лепота…


Кипяток в самоваре крут и душист, кажется, что можно пить одну лишь воду, а вкус будет всё тот, – с запахом лимонника и земляники.

– Что-то у вас, Мариванна, в этот раз мало земляничного варенья. Не ходили собирать, приболели?

– Так то ж из-за вас, городских, и мало. Сам-то присядешь на корточки перед полянкой, поклонишься каждой ягодке, заглянешь под кружевной чепчик листочка, лишнего не сорвёшь, без оглядки не наступишь, – нам тут жить. А городским, туристам с деревянными гребёнками?! Вычешут кустики до земли, землю да корешки изранят так, что обмелеет ягода, а после и вовсе пропадёт. Им-то забава, уйдут и не посмотрят, отправятся искать, да портить неведомые нетронутые места, но нам-то каково?! Нам куда?

– Ну, не все ж такие…

– Не все, то верно. Да иные-то к нам носа не кажут.


В доме так тихо, что слышно, как на столе в кухне, у нарочно оставленного блюдца, чинно чаёвничают божьи коровки. Подле печи неаккуратно чавкает молоком кот, мышь грызёт за стеной, а мухе, которая устроилась зимовать промеж оконных рам, снится, что летает, и от того негромко храпит во сне, – тесно ей, да зато сухо, тепло.

Сердце дождя ровно стучит за воротом подоконника, вороны, не таясь, таскают орехи, что разложены просушиться под навесом, а синицы, стесняясь стеснить, заглядывают в окошко одним глазком, ждут, когда их заметят и угостят, – холоден нынче, позабытый для них виноград.


– Помогите! – Услышь ты сей зов в лесу, откликнешься, пойдёшь, сверяясь с дорогой, навстречу. А в городе? Мало ли кто кричит, да почему… Мутный оне народ, городские.

Это…

– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?

– Небо…


Который раз я стою за кулисами? Кто считал… Каждый выход, как первый. Вдыхая влажную пыль занавеса, и, отстраняясь от всем видимой части себя, выходишь за её пределы, сливаешься с тем, что намного просторнее представления о мире и своём месте в нём.


– Как думаешь, перепоёшь?

Гляжу на Ромку, не понимая вопроса, и, кивая в сторону сцены, перекрикивая шум. он повторяет вопрос:

– Ну же, слышишь, как звучит та, девушка!? Ты! Её! Перепоёшь?!

Пожимаю плечами и молчу. У меня нет желания соперничать с кем-либо, но лишь хочется ощутить вновь э т о , – когда голос вьётся тонким, звонким, упругим ручьём, а ты стоишь чуть в стороне, наблюдаешь, и просто не мешаешь ему изливаться из губ, как через край чаши тонкого фарфора с неудобным стебельком ручки. Готовая разбиться вдребезги каждую минуту, она цела, только покуда горяча и полна.


Поздним вечером, когда приходит, наконец, наш черёд выходить на сцену, большинство зрителей встаёт, пользуясь возможностью выскользнуть поскорее из зала, чтобы успеть на последний автобус. Ещё бы, кому хочется добираться домой пешком?..

Я смотрю вслед уходящим и улыбаюсь. Мне совсем не обидно. Так же, как и они, я не люблю, бестолку промёрзнув на остановке, плестись в темноте по лужам, прислушиваясь к шагам за спиной.

Ромка стоит рядом, тихонько скрипит зубами и царапает большим, расплющенным, как маленькая цистра32, пальцем, гриф гитары. Ему явно не нравится то, что происходит, но что ж поделать, всё по-честному, – нам выпал именно этот час и не склянкой33 раньше.


По ватному облаку сцены я подхожу к микрофону, и э т о вырывается на волю, без музыки, а-капелла:

– Вот уже яркий свет… не тревожит меня. Я люблю тишину… без дневного огня… – С любовью к оставшимся и ушедшим, ко всем вокруг, нежусь под ручьями данного мне на время звука, пестую его осторожно и бережно.

Ромка глядит исподлобья, словно заметил меня впервые, будто рассмотрел, понял только что… И улыбается хитро, тому себе, который парит, опускаясь всё глубже, ведомый полноводным, полнозвучным ручьём, известным ему одному.


Дверь порхает тихо, часто, бесшумно, как бабочка крыльями, – один за другим заходят зрители, занимая свои или чужие, ещё тёплые места, а когда уже некуда сесть, останавливаются, опираясь о стены. Кого-то возвращают с полпути к остановке, иных выдёргивают за руку с задней площадки того самого, последнего автобуса… Кажется, людей становится больше, чем было, и э т о долго не отпускает не их, ни меня.


Много позже, мы оседаем туманом на улицах ночного города. Он спит, даже не сняв с себя бус фонарей, а э т о, свернувшись в клубок, благодарно урчит у сердца. Его нельзя держать на привязи, ему тоже надо давать волю, хотя иногда.


– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?

– Небо…

Где у деревьев душа

Не враз заплутав, путая туман с продолжением волны, рыбы выглядывают из воды почти по пояс, и не доискиваясь причин случайной неги, прислушиваются к тому, как серая пенка пара тает щекотно на перламутровых боках, да лопается мыльными пузырями. Им, рыбам, накануне предстоящего долгого сна, всё в радость, забавы ради: и мутное небо, и прозрачная вода, и стирка, что устраивает ветер в тазу пруда.

Неподалёку – незрелая лимонная зелень тополя, что так трепетно нежна. Стоит, переминаясь с ветки на ветку, а осень, перелистывая её дневники, судит, не церемонясь, вырывает страницу за страницей, и роняет их в плетёную корзину куста:

– Было… было… – Вздыхает глубоко и кротко осень. – Всё это уже было!!!

– Так не со мной, не у меня… – Робко возражает тополь.

– Ну, так что с того! – Упрекает несговорчивая пора. – Всё одно, – ведь было ж когда у кого!


Простуженный на семи ветрах, глухой на одно ухо, пырей смеётся злорадно, и каплями ржавчины ссыпаются с него на землю клещи. Намертво цепляясь за что придётся, приникают они, сливаются с тем, любым, которое хотя чуть теплее их самих, дабы прожить, протянуть на чужом до весны, как до времени, когда каждому мнится, верится в то, что не одинок.


– Но отчего ж это, скажи на милость, снова туман?

– Чтобы не было неловко показать себя неодетым, и не видеть нагими других.

– Думаешь, им это важно?

– А ты полагаешь, что нет?!

– Обнажённую душу ранить куда легче, чем тело…

– А ты точно знаешь, где у деревьев душа?

Неизвестная величина

Сквозняк вечера тщился сдуть гало34 округ луны, принимая его за одуванчик, что перерос всех своих собратьев и, презрев объятия земли, стряхнув опутавшие его руки, вознёсся к облакам. Ветер, тот ещё садовод, счёл бы себя более, чем удачливым, найди он сил добыть хотя единое семя. Уж он бы его нежил, уж он бы его баюкал так, как ещё не одна мать не ласкала своё дитя… И не крикнул бы в его сторону ни враз35, не одёрнул бы ни разу.


Луна же сторонилась ветра, уклонялась, как могла, избегая назойливой, излишней и ненужной об себе заботы. Ей, как любой женщине не нужна была помощь или, куда ещё хуже – советы, она и так знала, что лучше, но жалости, чего греха таить, – искренней, сердечной, – желалось постоянно. В мимолётном ли на неё взгляде, либо во вздохе, что, хотя и нескоро, но настигнет непременно тёплым облачком. Стесняясь высказать об этом напрямик, не желая обидеть или не отыскав в том прок, луна то хмурила лик, то прикусывала щёки, – ибо не имела привычки делить ни с кем своего бремени сквозь беремя36 головокружительных лет.

И так оно всё происходило вовсе не от того, что луна была чрезмерно горда. С высоты своего высОко ей было видно, сколь усердны живущие, в попытках основательного обустройства временного своего земного жилья. Луне желалось заглянуть в замочную скважину зрачка каждого, и рассмотреть хорошенько, а, втянув неповторимый аромат души, коснуться, да одарить чем-нибудь эдаким, – раскинуть ковры лунных дорог в страну озарений, осыпать с головы до пят жемчугами строк, а то и сманить мечтаниями ненадолго к себе… Да где там. Заняты.


Занятно… Чем таким обручён37 человек, коли не нашёл минуты, взглянуть в глаза той, что, в непрестанной заботе о нём, внимает каждому шагу, жесту, вздоху, – всей жизни, от первого восторженного крика до понимания того, что, собственно, оно такое, это самое «я» …


– Ты помнишь, на что оканчивается латинский алфавит?

– Ну.

– А у нас!?

– И что?

– Как считаешь, из-за чего это? Наш-то указует, прямо в лоб! Наотмашь бьёт, мол – не спи, задумайся, кто ты есть на этой земле… А те? Так только, заполняют пустоту неизвестной величиной.

– Ох, и недобрый ты мужик, как я погляжу. Где же это видано, чтобы целые народы, огулом, да за зря… Место они берегут! Чтобы не растеклись те, которые послабже да пожиже.

– Это ж ты про кого так, про меня, что ли?..


Спорщики насупились и замолчали, а ветер всё дул и дул, принимая опушку кристаллов льда вокруг луны за одуванчик, вот-вот готовый взлететь. Обознался он, видать, и больше ничего.

До первой юшки

Листья с ветвей бегают взапуски, чтобы прознать, которые проворнее, – они иль синицы? Кто скорее к земле прильнёт, тому и удача. Для листвы – место потеплее, не в самом низу или поверх, а для птиц – не сокрытое ещё насовсем, съестное. Осень хороша шорохом под ногами, отсутствием мошкары и тем, что снимает шоры листвы, и, когда идёшь прогуляться в лес, ощущаешь себя не запертым, но свободным, вольным ступать на цветастые яркие дорожки, что незаметно уводят далеко от дома, и от того не сразу удаётся отыскать дорогу назад. Ты идёшь… идёшь, думая о том, о сём, о своём… Вдыхаешь особенный коричный аромат осеннего леса и грибной дух пней, выпростанных едва ли не наполовину из мягких фланелевых пелён мха.


Каждую осень отчего-то вспоминается, как мальчишкой я сидел в темноте у незадёрнутого занавесками кухонного окна, и ждал мать с работы, пытаясь угадать её силуэт, качающийся на волнах сумерек. Вдыхая запах оконного стекла, макал чеснок в солонку и ел его прямо так, безо всего. К вечеру постоянно не было хлеба, а денег, чтобы купить, почему-то не было. Бледная усталая мать раз в два дня приносила с завода поллитровку молока, и я выпивал его залпом из коричневой глиняной кружки, даже если оно было уже с едва заметной кислинкой, такое случалось довольно часто не только летом. Мне было жутко вкусно, и по-малолетству невдомёк, что молоко лучше бы выпить матери самой. Вредное производство, на котором она работала, не раздавало молоко просто так, кому попало, а, спустя время, и вовсе, – женский труд в парах плавиковой кислоты сделался недостаточным поводом для бесплатного стакана молока в день.

С годами или от несовместимых с жизнью кислот, но глаза матери выцвели, как васильки на солнце, а я… я их помню всё такими же, – яркими и настороженными, чересчур строгими. От матери мне постоянно желалось ласки, а доставалось… то, что доставалось. Она драла меня за открытую банку майонеза, припасённую к Новому году. За съеденную конфетку и завёрнутый в её весёлый фантик хлебный мякиш, за друзей в комнате, когда её нет, за невыметенный пол и наскоро вымытую посуду.


– Чем ты был занят целый день? – возмущалась она, указывая на не сделанное или сделанное наполовину. Ей казалось, что работа, оконченная между прочим, играючи, не может считаться настоящей, и всё должно добываться с усилиями, большими, чем результат. Мне же, напротив, казалось, что совершенство заключено именно в простоте и лёгкости, а препятствия – это указатели, обозначающие тупик, помогают понять, что дальше дороги нет и надо обождать, или даже немного вернуться назад.

– Так поступают одни лишь трусы и лентяи! – Убеждала меня мать, а я не желал, по доброй воле, рушить лбом те препятствия, которые можно было, по моему разумению, просто обойти.

И ведь не то, чтобы я вовсе никак не помогал по хозяйству. Часто, что по три часа кряду стоял в очереди за варёной колбасой, которой доставалось «не больше полкило в одни руки". Бывало, что, вместо варёной привозили ливерную или зельц, но это тоже было ничего, есть можно.

По утрам в воскресенье, когда родители делали вид, что спят, я уходил из дому, чтобы добыть немного творога и сметаны к завтраку, или, гремя сумками с бутылками из-под молока, бродил по району, чтобы обменять их на деньги. Приёмщики мухлевали по-страшному, выискивая невидимые сколы на горлышке, давали пятачок вместо гривенника, но это тоже было лучше, чем ничего. Сырые подворотни пунктов приёма стеклотары пахли забродившим виноградом и плесенью, от чего меня часто прохватывало там сквозняком.


– Не понимаю, – Бормотала мать на следующий день, ощупывая мой горячий лоб. – Где ты опять умудрился простудиться? Как это безответственно с твоей стороны, – болеть, да ещё во время учебного года!

Отец, по дороге на работу, вызывал из телефона-автомата врача, а я плавился на медленном пламени повышенной температуры и негодования матери.


Доктор, как водится, добирался до нашей окраины лишь к вечеру, посему мать, сжимая в руке рецепт, едва успевала к закрытию аптеки, обустроенной в деревянной избушке на дне оврага неподалёку. Поговаривали, что на месте наших домов когда-то, совсем недавно, было болото.

На следующий день мне делалось немного лучше. Мать, отмыв квартиру от плафона на потолке до половиц, заметно веселела и, собираясь в магазин, спрашивала, крича от двери:

– Что тебе купить?

Счастливый её заботой, я протяжно и жалобно отзывался:

– Чего-нибудь… – И заслышав, как язычок замка укладывается в предназначенное ему место, доставал с полки книгу и принимался за чтение. Моим любимым, во время каждой простуды, был Грин. Он один тревожил сердце, не терзая глаз.


Заслышав шаги матери под окном, я прятал книгу под подушку, делал вид, что сплю, и чаще всего взаправду засыпал, а пробуждался лишь на следующий день, или когда озабоченная мать, заперев дверь в кухню, громко перечисляла отцу то, важное, что я пропустил из-за болезни. Чаще всего это были кружки, да уроки, а однажды, вот таким же манером я даже не смог пойти на ёлку в Кремль. Но, честное слово, совершенно не пожалел об этом тогда, не жалею и теперь.

Никакую ёлку я не согласился бы обменять на ту интонацию, вместившую в себя тревогу, возмущение и предвкушение моей грядущей радости, с которой мать вопрошала из коридора:

– Чего тебе хочется?


Эх… если бы она не была так строга, я бы сказал ей, чего хочу. И это не были бы груши или конфеты. Я бы сказал ей:

– Пожалуйста, посиди со мной…

Но из наших посиделок никогда ничего путного не выходило. Слишком разными были мы. Слишком.


…Осень. Она срывает страницы воспоминаний своей влажной рукой, комкает их и бросает нам под ноги. И мы топчемся по прошлому, в котором, наедаясь до отвала лишь на праздники, совершенно определённо понимали, что за правду дерутся до смерти, а за фантазии – до первой юшки.

Просто-напросто

Когда, на следующий день после похорон бабушки, я приехал домой и обнаружил в сушилке для посуды несколько сальных тарелок, дурно вымытых тёткой, приехавшей издалека, мне сделалось нехорошо. Тарелка выскользнула из пальцев, загудела, ударившись о половицы, но не разбилась. Я сел на табурет посреди кухни и заплакал. Не от того, что почувствовал, как ускользает от меня насовсем детство, не из-за напрасно и не к добру уцелевшей посуды, а так… От тщетности, от зримой конечности жизни и её трагически непоправимых пределов.

Перемывая посуду, я следил за временем, утекающим в отверстие раковины вместе с водой, каждая его капля, отдавалась в сердце болью: из-за чего всё эдак-то, и за что это нам?


Изорванный в клочья облаков закат, загороженный соседними домами, выдавал себя кроваво-красным пламенем, вздымающимся над крышами. Оплавленные по краям, они таяли, стекая на землю пыльным февральским снегом. Перекрывая шум воды, внятно и бодро голосило местное радио, я слышал его, пытался слушать, но совершенно не понимал, о чём идёт речь. Где-то там, неглубоко внутри, пауки страхов скреблись по стенкам хрустальной банки моей души, и ранили её своими старческими сухими измождёнными ладонями, оставляя пушистые широкие стружки следов. Такие же оставляют коньки, когда режут лезвиями лёд.


Не в силах оставаться наедине с собой дольше, я оделся и почти бегом вышел из подъезда, чтобы отдышаться, отвлечься наблюдениями за беззаботной, упорядоченной жизнью других, чья судьба ещё не подставила такую же подножку потери, от которой невозможно прийти в себя.

Оглядевшись. я заметил, что солнце, опершись щекой о край крыши, тоже пытается перевести дух. Ровно, как и мне, нынешний день ему давался заметно нелегко.

Немногочисленные прохожие торопливо приминали тонкий ручеёк тропинки меж двух долгих горбов сугробов. На вершине одного я заметил синюю бумажку с нарисованной на ней Спасской башней, и тут же бросился подбирать её. Фроловская башня московского Кремля с рыбьей чешуёй черепицы шпиля и сияющими в лучах солнца курантами, была вровень с предвкушением Нового года и бабулей, которая так же любила этот праздник, как и я. Обыкновенно бабушка покупала небольшую пушистую сосну, устанавливала её в кадку с песком, украшала игрушками, флажками и невероятным количеством конфет, которые для удобства связывала попарно. «Мишки на Севере» с «Гусиными лапками», «Мишки косолапые» с «Раковыми шейками», «А ну-ка, отними!» с «Красной Шапочкой».

Вцепившись в пятирублёвку, я тихо плакал, из-за того, что никогда больше не увижу своей милой бабули, как вдруг:

– Эй, что это у тебя! – Патлатый слесарь из ЖЭКа с грозной решительностью надвигаясь на меня, выхватил деньги, и, неприятно обдавая перегаром, закричал:

– Где ты взял?! Это моё! Не смей брать чужое… щенок!


Мужлан, сам того не понимая, лишил меня бабушки во второй раз, и это был явный перебор. Мне стало вдруг очень тепло, захотелось прилечь на снег… Сердце, пытаясь достучаться до рассудка, колотило кулачком по рёбрам, по вискам… Выручила пожилая соседка, что очень кстати вышла во двор и довела меня до квартиры.


Все последующие дни я спал. Мне снились горячая ванна со сваренными белыми рыбами, у которых вместо глаз были яйца, сваренные вкрутую, верблюды с липкими сахарными горбами, и перекинутыми через них огромными, связанными попарно конфетами. Верблюды медленно шли по барханам, а шоколад вытекал из-под фантиков, стекая крупными каплями прямо в песок им под ноги.


Недели через две, когда я пришёл в себя, то, к своему стыду, не смог найти и следа той боли, которая уложила меня в постель. Жар вытопил её из моего тела, оставив добрую лёгкую память о бабушке, свободное, незаполненное пока никем место для грядущей, равноценной любви и всеохватную радость от ощущения того, что живу.


– Здоровый эгоизм! – Похвалил бы меня циник. Скептик наверняка бы вспомнил про инстинкт самосохранения, а я так думаю, – то бабушка, по доброте своей, просто-напросто пожалела меня.

Танечка

…Обновляя чертоги, осень снимает со стен золотые покровы листвы. С затухающих ламп обметавши ветвей паутину, обирая росы звёздный свет, поверяет, чтоб их стало больше. И просторное небо светлеет. Дождь стирает его потолок, да смывает всех красок красу. Ветер сушит поблекшей природы холсты, и зиме под расчёт выдаёт накрахмаленных простынь десятки. Их застелет она, чтобы было в достойном порядке…


Если вы не застали надпись в общественной уборной «Ноги в раковине не мыть», то вам меньше лет, чем мне. Намного меньше. Про возраст редко кому говорится в укор, чаще – с завистью. Это в детстве хочется скорее подрасти, а после, когда желание исполняется, понимаешь, насколько казался глуп, и что некуда было торопиться, не за чем. Слишком быстро всё, слишком.

Любая история, рассказанная дважды, выйдет немного иной, а уж если попросить поведать про то же другому, очевидцу, то – пиши пропало. Описанное совершенно иначе, оно отзовётся в сердце не так, а может и вовсе не обратит на себя внимания.

Я хочу поведать о Танечке. Когда я вспоминаю о ней, чувствую себя виноватым, и, конечно, если бы мог вернуть время назад, сделал бы всё, чтобы не причинить этой девушке вреда.


Когда рядом с нашим старым шлаковым домом начали строить новый, из белого кирпича, мы с ребятами были очень рады, а недовольные предстоящими переменами взрослые, рассуждали про то, что пятиэтажка закроет солнце и детям придётся учить уроки при свете лампы даже днём. Чуть позже оказалось, что родители были совершенно правы, и во всех комнатах воцарился вечный полумрак, но, пока дом строился, от него было одна сплошная польза. И первая из них – котлован. Вырытый под фундамент, он напоминал развороченную бомбой землю, и прыгать в эту воронку, играя в войну, было одно удовольствие. Когда, после недолгих колебаний, ты решался на прыжок, в полёте, который длился целую вечность, слегка закладывало уши и приятно щекотало в животе. От удара о землю начинало пощипывать пятки, но ты старался как можно скорее выбраться на поверхность, чтобы никто не свалился на голову и самому поскорее прыгнуть ещё разочек. В принципе, все войны той поры у нас заканчивались одним и тем же, – прыжками без перерыва, до самых сумерек, пока в кухне не загорался свет, и звонкий голос матери не сообщал через форточку о том, что пора ужинать.

Возведённый фундамент не слишком мешал нам в игре, легко смирялись мы и со сложностями выстроенного первого этажа, но увы, на этом наши забавы заканчивались. Опасаясь, что дети станут прыгать со стен дома в кучи песка, к дому приставили сторожа, его стали запирать, заваливать входы батареями, кирпичами, цементом, – всем, что не разобрать за один вечер. Наутро, когда в дом можно было бы уже при желании и пробраться, он принимался расти, тянутся к солнышку, как диковинный каменный цветок. Каменщики мастерками метко брызгали в нас раствором, балагурили, но всё издали, близко к дому нас теперь не подпускали.

Раздосадованные, мы с ребятами обратили взор на стройку в двух остановках от нашего дома, а новая пятиэтажка сделалась интересной, лишь только к её подъездам стали прибывать грузовые автомашины, нагруженные домашней утварью и вцепившимися в неё жильцами.

У вновь прибывших соседей был напряжённый, радостный, озабоченный и смущённый вид. Взрослые мало интересовали нас, а вот дети… Новые товарищи, соперники, враги или друзья, – мы были готовы встретить их кулаками, поделиться горстью семечек или натёртой чесноком горбушкой, – тут уж как выйдет! По целым дням мы наблюдали за тем, как выгружают и заносят вещи, но ещё долго не могли разобрать, – кто в какую квартиру въезжает.

Нам, обитателям коммуналок, казалось диковинным то, что в доме на семьдесят пять квартир будет проживать такое же количество семей, в каждой – по одной. Такое положение вещей, казалось почти что чудом, – ведь в нашем десятиквартирном доме проживало едва ли не столько же семей! Конечно, нам было завидно, и неизвестно, как сложились бы отношения с соседями, если бы однажды утром во двор не заехал грузовик. Гора замечательно белых камней, которую он оставил после себя, объединила нас игрой в покорение Арктики, а буквально через неделю приехали рабочие и закатали наши севера новым, восхитительно-пахучим, податливым асфальтом. Думаю, если он цел, то по сей день на его лунной поверхности можно разглядеть следы наших босых ног, ладоней и отыскать подошву, отклеившуюся от моего сандалия.


Среди новых товарищей были и мальчики, и девочки. В ту пору мы не слишком отличали, кто из нас кто, и, если девчонке выпадало быть разведчиком, она, не раздумывая, плюхалась на пузо в траву и ползла, наравне с мальчишками, чтобы схорониться в кювете от неприятеля. Все вместе мы играли в «классы», догонялки и мяч, устраивали представления, соорудив из площадки нашего дома сцену, а на деревянных сиплых ступенях – зрительный зал. Жители пятиэтажки были не слишком рады нашим затеям, да и сидеть на холодных бетонных ступеньках было не так приятно, как на наших. Среди новеньких, была одна девчонка, Танюшка, которая активно участвовала во всех наших играх. Губастенькая, как обезьянка, с толстой косой и милым выражением глаз, у неё выходило прыгать ловчее всех, уворачиваться от мяча и прятаться. Странность заключалась лишь в том, что, когда во дворе появлялся один из её братьев, она пугалась и опрометью убегала в дом. Я долго не мог понять, в чём дело, пока кто-то из ребят не насплетничал о том, что у Тани «не все дома», и ей не разрешают выходить из квартиры.

– Говорят, ты ей нравишься, вот она и сбегает во двор, пока никого нет! – С усмешкой заявил один из моих приятелей. – Она психическая! – Добавил он с хохотом.

Тут же, не раздумывая ни секунды, я врезал ему кулаком по носу, после чего меня немедленно позвали домой, где отец не только выпорол, но ещё целую неделю не выпускал погулять. Товарищи считали, что я поступил по-чести и приходили к нам, чтобы попросить за меня, но отец не внял уговорам даже того, кого я ударил.

– Страданий без вины не бывает! – Вольно переиначив Августина38, высказал парламентёрам отец, закрыв дверь перед их носом.


Когда я, наконец, смог выйти, во дворе, против обыкновения, было пусто. Поковыряв палкой землю, я медленными шагами пошёл по дорожке вдоль соседнего дома, пока не добрёл до подъезда, где жила Таня. Номера квартиры я, конечно, не знал, а просто принялся рассматривать окна, пока в одном из них и не увидел девочку. Она улыбалась и гримасничала мне, точно так же мартышки дразнят людей сквозь стекло в зоопарке.

Я рассмеялся в ответ и помахал рукой, предлагая ей выйти.


Белым днём, ни от кого не прячась, мы с Танечкой стояли у подъезда. Девочка что-то рассказывала, а я не слушал, но, как зачарованный, гладил широкий хвостик её волос, собранных в косу.

– Я же сказал тебе не выходить! – Хриплый окрик прервал наше свидание. Таня убежала, а мне не удалось увернуться от подзатыльника, которым наградил меня её брат.


       Говорили, что Танечку, после этого случая, – из-за меня! – посадили под замок. Не знаю, так это или нет, но больше мы никогда не виделись, даже через окошко. Я напрасно выглядывал её, выгадывая случай, ненароком пройтись мимо.


…Сдёрнула осень цветастый плат листвы, кинула оземь… Красиво, да ненадолго. Сколь ему так пролежать? До первого ливня, до первого снега…

Навсегда опустевшие парты…

– Детская наивность -

в постоянном ожидании чудес.

– Жаль, проходит со временем.

– И как хорошо, что так происходит не у всех.


– Почему ты так долго не звонил?

– Не мог.

– Сложно набрать номер?

– Да нет же, просто не мог!

– Позабыл?

– Да помню я! Но… Мне было страшно тебе звонить…

– Из-за чего?!

– Боялся, что не ответишь.


Я пожимаю плечами и пытаюсь понять, когда это я ему не отвечал. Мы недолго молчим, и расслышав в трубке его осторожный, сдержанный вздох, больше похожий на всхлипывание, тоном, не допускающим возражения, я говорю:

– Еду к тебе. Прямо сейчас. И не вздумай не открыть. Жди.


Когда я вхожу, толкнув нарочно незапертую дверь, вижу, как он сидит в темноте, а бледная небритая щека, освещённая из окна луной, совершенно мокра, как шершавый камень на морском берегу. Он плакал, и даже не пытался скрыть этого. Впрочем, мы столько лет сидели за одной партой, что…

– Давай, не тяни кота за хвост. Говори, что произошло.


Понимая, что я не уйду, пока не узнаю, в чём дело, с некоторым облегчением и надеждой переложить часть ноши на меня, он начал рассказывать:

– Мы поехали на вызов. Водитель и я. Водитель остался в машине, мне пришлось идти одному, и я наткнулся прямо на него. Его ноги едва касались земли.

– Чьи… ноги?

– Сашкины. Одноклассника нашего, помнишь Сашку, худенький такой, длинный? И он там висел, и был похож на одуванчик со сломанной пушистой головкой. И теперь я не могу позвонить никому из наших. Потому, что боюсь. Боюсь, что кто-нибудь не ответит. И решил сделать перерыв, паузу, чтобы попытаться забыть, не думать.


Я подхожу, и, обнимая Лёшку, говорю о том, что паузы позволяют понять, как хороша жизнь, наполненная лишь ею одной, и он сделал единственно верное, правильное. И, как не крути, это его работа… Но Алёшка прервал меня вопросом:

– Радоваться… когда-нибудь, теперь это будет стыдно, как считаешь?

– Нет. Это совсем даже не стыдно. Нужно радоваться. Непременно.


Мы молчим и громко думаем о том, что в детстве – одни сплошные удовольствия, самое сладкое из них – беззаботность, не от того, что нет ответственности за совершённое, а из-за счастливого неведения. Многие утехи, мелкие случаи досады, которые забываются скоро, – приметы той, лучшей поры. Прикосновение тёплой ладони мамы, улыбка отца, пряник, осыпающийся сахарной мраморной глазурью, улитка, рисующая прозрачную линию на обветренной щеке листа, – что ещё нужно для счастья?! И ведь, наверняка там не меньше горестей, но за стеной родных, которые рядом, их не видно почти.

Но вот, когда редеет эта стена, понемногу становится заметно, что там, за нею… Тогда и страшно. А до той поры, когда всё не с тобой, его как бы и нет, – горя. Страх появляется после первой потери. И он уж навсегда. Ты живёшь, сверяя с ним свои неудачи и промахи, понимаешь, насколько пусты они, в сравнении с тем, действительно страшным н и к о г д а.

И, столкнувшись с этим сам, припоминаешь о частых намёках на трагический исход бытия, которые умело и умышленно не замечает детство. И в самом деле, преувеличивая радости, не превосходя их меру, оно пытается хоть как-то уравновесить грядущие страдания, которых не избежать никому.


Не включая света, мы сидим с Алёшкой подле небесно-голубого пламени газовой горелки, как у костра, и пьём чай. В наших чашках мелко дрожит луна. Совсем скоро, кусочком огрызенного сахара, она растает в небе, а после уйдёт за горизонт и утренняя звезда, что когда-то провожала нас по дороге в школу…

Навсегда опустевшие парты… В нашем классе их становится всё больше, и мы ничего не можем поделать с этим, а в кухне, словно маленький Вечный огонь, неприкрученный никем, всё ещё горит газ…

На душе было тепло

Наполненный небом, вздымался парус месяца. Путь его корабля лежал на юго-восток. Словно бравый матрос со сбившейся набок бескозыркой и в незастёгнутом бушлате, уцепившись за штукатурку оконного проёма, приглядывалась ко мне синица. Она вертелась и осматривала пространство за стеклом, прищуривая то один глаз, то другой, а то и оба сразу. Голова птицы была как бы склеена из двух половин и походила на мохнатую сливу. В своё время, кошка попыталась раскусить её, дабы получше узнать истину притчи во языцех, – каковы они на вкус, птичьи-то мозги, – и вполне преуспела бы в этом, если б я не подоспел вовремя. Прогнав кошку, и сочувственно погоревав по синице, я устроил ей удобное ложе в траве, так как не рассчитывал, что та доживёт до утра. Но птица не только тихо свистнула вслед рассвету, но и на удивление скоро пошла на поправку. Окрепнув, синица перебралась в чащу леса, поближе к родным, но принялась чаще, чем обыкновенно, навещать меня.

В хорошие времена синицы обступают человеческое жильё ближе к зиме, а моя знакомая делала это постоянно. С завидной регулярностью, лучше любого барометра, птица сообщала о понижении давления и похолодании летом, а также об изменении погоды зимой.

Не скрою, мне нравилось ощущать присутствие синицы подле, и чувствовать на себе благодарный взгляд. Но я понимал, что, принимая участие в её судьбе, должен буду готов делать это постоянно, без принуждения и напоминания, ибо теперь она рассчитывает на меня. Несчастный случай познакомил нас, зависимость сблизила, – но так ли уж нехороши и однозначны, оказались оба этих обстоятельства?


А покуда я размышлял… по лесу, навстречу бело-голубой акварели рассвета неспешно шёл мороз. Запыхавшись с непривычки, он прислонился ненадолго плечом к окну моей избушки, что, взгромоздившись с краю поляны, хмурилась и отдувалась, будто угрюмый, тучный пень. И, хотя мороз простоял не так уж долго, лишь на рассвете, набравшись тепла, как храбрости, дом сумел справиться и сорвать с себя широкий, в пол-стекла пластырь льда. Помогая, луна светила по всё время, пока шла неравная, нервная эта борьба, а уходя, с сомнением покачала головой, да отказалась тратиться на эдакую затею впредь, ибо сочла это бессмысленным и напрасным, по-крайней мере, до весны.


Утро застало нас за завтраком. Я отхлёбывал из кружки, а синица выбирала между салом и овсом. На душе было тепло.

Последний…

Осеннее аквамариновое небо с прожилками кружева крон и сусальным золотом листвы… Сколь очарования в той, замедляющей поступь природе. Выражение её скромно, опустошённость простительна, но, полная утончённой и изысканной неги, она не так уступчива, как кажется на взгляд. Мороз не с наскока, не сразу овладевает ею, да уж коли и выйдет у него что, – казнится после. Ибо нет радости в похищенной, без взаимности, любви. Не успеешь оглянуться, как вокруг один лишь сплошной сумрак, цвета дублёной кожи.


Расставляя токи и запятые семян, осень проверяет строки тропинок и главы междуречья, а после покрывает их калькой льда, чтобы уж можно было, наконец, перевернуть страницу.

Ночами, при свете луны, осень обмётывает инеем края листвы, чтобы не истрепались за зиму. Морозит впрок ягоды и крапиву. Та делается безобидной и растерянной, как обиженный жизнью других человек. Жгучку39 степенит зима, а всякого, – что спутан его расчёт. А почто тот был, с оглядкой на кого? На иных, которые лишь с виду, как он? Так пройди пару шагов в чужих лаптях, да не по своей дороге, – кем станешь, каким?!


Дома столь бурно дымят печными трубами, кажется даже, – ещё немного, и они сойдут с места, отправятся вслед за птицами в тёплые страны, но не клином, а как положено паровозам – друг за дружкой, гуськом.


Последняя в году пчела с расстановкой, медленно и вдумчиво, часто отдыхая на холодных табуретах цветов, облетает округу, – проверяет, не заблудился ли кто, не отстал ли где, а уж после только, насовсем запирает свой дом. Осень даёт ей волю и поручает золотистый медовый ключ.

Последним идёт не тот, который слабее, но тот, кто знает, как отыскать дорогу назад.

В пустой след

Помню, как меня злило, когда, едва входил в кухню, а из своей комнаты тут же появлялся соседский дед, и принимался тихонько пыхтеть у самодельного стола, шатающегося на тонких ножках, как новорождённый оленёнок. Я сопел, почти не сдерживая возмущения, дед же делал вид, что не слышит и отдувался от показного усердия и искренней радости тому, что он не один, – днём в квартире почти никогда никого не бывало. Сооружая винегрет, дед, не смахивая со щёк слёз, нарезал лук, чистил морковку и сваренную свёклу, сбрызгивал овощи густым подсолнечным… солнечным и пахучим! – маслом. От одного вида его кушанья можно было захлебнуться слюной, но я лихо, неаккуратно, что называется – «с мясом» отрывал горбушку от буханки, заливал томатную пасту водой из-под крана, и, шумно перемешивая бордово-серую пенку, с гордым видом удалялся. К слову, – дед никогда не предлагал мне отведать винегрета, но, как понимаю теперь, не из жадности, а лишь по причине моего вечно недовольного и надменного вида. Попроси я его… или улыбнись… Да что уж, в пустой-то след.

Мы переехали в новую квартиру, где мне никто не мешал жевать прямо в кухне. С непривычки сидеть там, я стоя запивал сыроватый ломоть хлеба глотком всё той же розовой бурды, и чувствовал, как мне становится нехорошо, даже приходилось подходить к окну, чтобы подышать. Земля с высокого четвёртого этажа казалась дальше, чем если глядеть на неё из иллюминатора самолёта, и не без опасения я отшатывался от подоконника подальше.

Прошло уже три месяца, а я всё никак не мог привыкнуть к новому жилью: не ощущал вкуса еды, не чувствовал запахов, засыпал и просыпался в собственной постели, словно на неудобной скамье вокзала. Всё время ждал вызова на перрон по громкоговорителю. Казалось, меня, словно редиску, выдернули из родной грядки и бросили в красивую коробку. Оно, конечно, широко, но отчего же он так давит-то, этот простор.

В тщетных поисках, обо что опереться, ходил я, неприкаянный, а всё вокруг было чужим, неживым, ненастоящим. Неудержимо тянуло в прежний старый дом с опостылевшей коммуналкой на первом этаже, где всегда можно было открыть любую дверь, и, пробравшись по длинному, пахнущему щами, да лыжной мазью коридору, зайти в кухню, попросить на коленку зелёнку, попить воды из вкусной железной кружки, которую так и хотелось куснуть за край зубами, хлеба с подсолнечным маслом и сахарным песком, или посидеть, пока мать придёт с работы, потому что ты опять посеял где-то ключ от входной двери. И это не от бесцеремонности, не от невежества или отсталости, а от причастности общим интересам, жизни, пространству. От понимания, что иногда человеку, – любому, – бывает плохо. Или напротив – так хорошо, что хочется обнять весь мир, и разделить свою радость с каждым.

Нам не было нужды заглядывать в замочные скважины чужих жизней, они и так все были на виду.


С объяснимой скукой оглядывая новый безразмерный двор, я вспоминал небольшой скверик у дома, куда часто выходил почитать на рассвете. Там, под ивой, поджидала, всегда чистая, свободная скамья. Местные беспутники берегли её такой, считая моей собственностью по праву, ибо им можно было присесть, хоть под кустом, а мне, с книгой, именно так, со вкусом, – на целой скамье, под невредимым фонарём.


Конечно, всякое происходило в доме. Бывало, что на оставленные кушанья с потолка сыпалась штукатурка, – таким манером проезжающие мимо трамваи пытались расшевелить дом, и тот пользовался любым случаем, чтобы пройтись чуть ли не вприсядку. Но зато, засыпая, издалека нам было слышно поезда, что, отбивая по рельсам чечётку, везли кого-то на моря…


…Помню, как злило появление в кухне соседского деда, стоило мне выйти из своей комнаты, но разве я мог предположить, что когда-нибудь мне этого будет не хватать. Не просто так, а до слёз.

Всё, что у нас есть…

Лук месяца натянут, но направлен долу, ущерба не несёт. Вокруг – следы его промахов и попаданий в цель, – звёзды и туманности. Всё, над чем старается месяц – для благозвучия гармонии40, любое, что делается человеком, происходит из стремления познать истину или миновать осведомлённости, бежать от неё, как можно скорее и дальше. Обратись он к ней лицом, не было бы нужды в обретении непорядка смятения, и освободилось бы бытие для воспевания и созерцания дара правды, блага любви. Но так сложно пробиться сквозь дебри собственного невежества и косности, недоверия… недостатка веры. Даже вооружившись устремлением и надеждой, как побороть страх?

Солнце обжигает и сушит горшки, всё из той же глины. Человечество в веках наполняет их слезами и болью, не понимая, – удержать себя как. Не учась, не научившись, не умея того. И замирают ненадолго солнечным бликом на поверхности воды, в той же степени неуловимым и беспечным, как он, столь же вечным и прекрасным, как всё, что вмещает наш разум41, минуя рассудок42 и страх. А про что он? Да неужто же надо всё произносить вслух?!


Лук месяца натянут, стрелы его точны через раз. Ну и пусть, пусть так. Это всё, что у нас есть… пока.

Бульварный романъ

Неким тёплым летним вечером, на веранде загородного дома, изящная немолодая женщина, с грустной улыбкой зажигала свечи на именинном пироге. По одному лишь виду сложно было предположить, кто она такова. Появление на пороге властной, дорого одетой особы, было встречено ею спокойно, но почтительно.

– Няня, мы с супругом посоветовались, и решили отказать вам от места. Ваши услуги больше не потребуются.

Слегка запрокинув голову к небу, чтобы не испортить излившимися внезапно слезами кремовые надписи на пироге, няня увидела, тонкую рыхлую линию облака. То таяло, словно мокрый снег, упавший на тёплую землю, и шаталось из стороны в сторону, будто зацепившаяся за водоросли, застиранная течением реки лента. Так жизнь раскачивала её в очередной раз, прежде чем вырвать из знакомой обстановки, лишить привычного распорядка, но, самое главное, – близости к детям, которым успела полюбить всем сердцем.


Не оборачиваясь, чтобы не выказать слёз, няня прошептала:

– Сколько у меня есть времени, чтобы собрать вещи?

Хозяйка попыталась поджать преувеличенные «для красоты» губы, и капризно, отчасти брезгливо протянула:

– Милочка, вас не должно быть у нас в доме к утру. Когда дети проснуться…

– А кто их разбудит? – Спохватилась вдруг няня. – Вы же не поднимаетесь раньше полудня!! – Почти дерзко добавила она.

– Теперь это не ваша забота. И учтите, если вы теперь выйдете к детям с кислым лицом, или сообщите им о своём уходе, про рекомендации можете забыть.

– А что вы скажете им? Как объясните?

– Я – мать! Как прикажу, так и будет. Не пройдёт недели, и они позабудут про вас!

– Но… почему? В чём моя вина? Скажите, хотя бы это. – Попросила няня, немного совладав с собой.

Хозяйка, нахмурилась своему искажённому кофейником отражению, но всё же снизошла до объяснений:

– Вы дурно влияете на детей. Вчера вечером, когда мы были в гостях, мои мальчики сами, я подчёркиваю это, – сами взялись надевать свои пальто. В нашем кругу это неприемлемо.


Десять свечей на пироге, по числу исполнившихся мальчишкам лет, шевелили пламенем, как горячими пальчиками. Задорно встряхнув химическими кудряшками, няня водрузила на лице улыбку:

– Не беспокойтесь, я слишком люблю ваших детей, чтобы испортить им такой день. Да, и вот ещё что, – обратилась она к уже бывшей хозяйке, – прошу вас дать распоряжение шофёру отвезти меня до автобуса. Я не так молода, чтобы идти с вещами пешком.


На следующее утро, в зале ожидания ближайшей автостанции можно было заметить грустную, подчёркнуто аккуратно одетую женщину, расположившуюся подле своих чемоданов. Короткие поля её шляпки не скрывали кроткого, но тем не менее решительного выражения лица. Когда было объявлено о прибытии рейса, молодой мужчина, сидевший на скамье неподалёку, вызвался помочь с багажом, он же оказался и соседом по автобусу. Отчасти из вежливости, но больше по необходимости выговориться, женщина поведала попутчику свою историю, которую невольно подслушали и мы.


– Много лет тому назад я полюбила прекрасного человека. Уже в то время я была немолода и некрасива, но мой возлюбленный, узнав о беременности, предоставил мне и будущему ребёнку свою фамилию, по доброте и в качестве покровительства, оберегая от злых языков.

Наш брак был недолог, но удивителен. Я неумело и увлечённо занималась домашним хозяйством, а муж служил в железнодорожном ведомстве. Казалось, до нашей с ним встречи судьба проверяла меня на прочность, и только убедившись в том, что я достойна, решила осыпать счастьем. Беременность раскрасила меня, как контуры бледной картинки в детском альбоме. Я гляделась на себя в зеркало, и не узнавала. Мои щёки порозовели, глаза сделались ярче, губы полнее… В несколько недель я обрела всё, что высмеивала и чему тайно завидовала, обнаруживая в других девицах. Смешно сказать, но рассудок, коим так гордилась прежде, оставил меня, так что я довольно заметно поглупела, и подчас не могла сложить простых чисел, подсчитывая домашние расходы. Мужа трогали и забавляли эти перемены. Он стал с большим удовольствием проводить время подле, и кажется даже понемногу начинал влюбляться. Уверена, он полюбил бы меня однажды, но трамвай, сошедший с рельс на повороте, в квартале от дома, помешал нашему будущему.


Не помню, как и сколько я пробыла без памяти после похорон супруга, но обрела смысл жизни вновь в тот час, когда впервые услышала крик нашего новорождённого сына. Говорили, что мальчик больше похож на меня, чем на покойного мужа, но и тех, едва заметных черт, которые напоминали о нём, было вполне довольно, чтобы поддерживать мою любовь к ним обоим.


Когда я думаю о прошлом, всё время спрашиваю себя, что сделала неверно, где ошиблась. Но никак не могу отыскать ответа на вопрос, в чём была неправа.

Едва сыну исполнилось семнадцать, он отпросился в путешествие с товарищами в Харбины. Почему тогда не дрогнуло моё материнское сердце? Отчего не ответила «нет»?! Не знаю… Сын никогда ни в чём не спорил со мной, надевал шапку, если мне казалось, что на улице прохладно, не стеснялся брать с собой в школу термос с кофе и коробочку с бутербродами. Ни разу не заставил волноваться о себе! Рассказывал всё, что на сердце, и всегда называл «мамочкой», так как ему казалось, что «мама» недостаточно проникновенно, а уж «мать», – то и вовсе грубо, по-отношению ко мне.


Через пять дней после его отъезда, мне сообщили по телефону, что в горах поднялся ветер, руководитель не смог уговорить испуганных девочек спуститься, и ушёл с большей частью группы. А сын… остался. Он был такой худенький, хрупкий. Мне всегда хотелось позаботиться о нём, уберечь, а он… Он принимал попечение о себе из уважения, снисходя к моей потребности любить его.

Выяснилось, что мой нежный ребёнок, единственный, кто отказался спускаться с горы, бросив товарищей в беде. Когда их раскопали из снега, стало видно, что сын замёрз, обняв девчонок. Он пытался защитить их, укрыть собой от непогоды.


Знаете, я думала, что сойду с ума. У сына был младший товарищ, он учился в приюте и часто по выходным мы приглашали его к себе в гости. В память о сыне, я забрала парнишку, воспитала его, а потом и внука. Но тот подрос, вот теперь ищу тех, у кого нет времени воспитывать своих детей. Ребятишки, они же, когда маленькие, словно тонкие фарфоровые чаши, их надо беречь и наполнять до краёв любовью, чтобы не оставалось места напустить туда чего-то ещё.


– Сколько было бы теперь вашему сыну?

– Сорок четыре года.

– О, как и мне.

– Ах… если бы только вы были он… Простите…

– Понимаю, что не смогу заменить вам сына, но у меня есть замечательный, пустоголовый племянник. Я воспитываю его один и буду счастлив предоставить мальчика в ваше полное распоряжение. Он хитрый, но довольно добрый ребёнок. Надеюсь, вы поладите, и он вам понравится.

– Спасибо! – Прослезилась женщина. Её бледное лицо, на удивление скоро, начало обретать краски. – Спасибо вам! – Жарко зашептала она. – И поверьте, я полюблю его, больше, чем себя!

– О.… а вот этого не надо! Поберегите силы! – Рассмеялся попутчик. – Я знаю этого парня пять лет, и думаю, что с его обаянием, он сделает вас бабушкой скорее, чем успеете того захотеть.

Вопрос

Рыбы подслеповато щурились на поверхность через окно пруда, – что там нынче, да как. Стекольщик, что добирался до них с весны, сделал, наконец, то, для чего был призван. Как умел. А сноровке его мог позавидовать каждый, столь ловок и проворен оказался он. Заправив за ухо химический карандаш, осмотрелся, и отхватил «на глазок» алмазом от прозрачного упругого листа, точно по размеру. Засим упёрся в каменистую раму берега, прислонил полотно, и село стекло, как влитое, растеклось, обогнув неровности выступов и стебли кувшинки, не успевшие или не пожелавшие пригнуться из гордости. Тут же слетелись воробьи и синицы, которые привыкли поболтать с рыбами по-соседски, – ибо уж кто-кто, а они хорошо умеют хранить секреты. Недолго стучались в запертое окошко птицы, и простояв бестолку, основательно продрогнув, улетели под крышу, ближе к сварливой, но тёплой печной трубе. Сокрушаясь, рыбы провожали треугольные тени пернатых взглядом, – вот ведь и рады были бы поболтать, да, верно, как-нибудь в другой раз.


И задумались рыбы… Сколько бед и проклятий навлекали они на голову стекольщика прежде! Пеняли ему, роптали и стыдили при каждом удобном случае, но только теперь засомневались в том, что так уж сильно нуждались в новом стекле.

С неутолённой жаждой любопытства, им приходилось теперь прислушиваться и приглядываться, гадать, с каким выражением ветерок перебирал бы нежными пальцами оборки на жемчужном наряде воды. Не могли они наблюдать, как бывало, звёзд сквозь прорезь в небе луны, ничем потешится иным… И лишь поняли рыбы про то, – отдали сполна дань нерасторопности стеклильщика43, оценили её.

Странным образом не умея сохранить хладнокровия, стали держаться они ближе друг к дружке, гладить спинами из-под воды небритые, покрытые оспинами щёки льда, и сплетничать про то, как мама явно не углядела за ним, – птичья болезнь44 – та ещё, ветреная особа, разукрасит любого.


К полудню, как к счастью, лёд подтаял напротив омута, и столпившись подле небольшой полыньи, как у окошка, рыбам сделалось мало своей пары глаз, и непросохшего воздуха недоставало тоже. Окрест случившегося тут же облачка пара, вскоре уж ничего нельзя было разобрать, – ни сочувственно кивающих головой вишен, ни белого наряда приодевшейся к зиме сосны, ни радостного смятение синиц.

И промеж всей той суеты, сам собой родился вдруг вопрос, – станут ли после торопить рыбы стеклильщика или тихо обождут, пока он заявится к ним сам? Как знать. А то бы и вовсе не приходил, и так сойдёт.

Гайно

Хороша барынька… В валенках, шерстяной красной юбке, да белой опрятной душегрейке, кокетливо выпростанной из-под ворота рыжей шубки, а по-над платком – язычки тёплого пламени кудряшек, торчком. И вот, – такой весёлый, беззаботный, девичий вид, а туда же, – бегает взад-вперёд, хватается то за одно, то за другое, суетится. По хозяйству ли, иль по неуспокоенности своей, либо из неумения повременить с тем, что и так сделается само.

Хоть и легка на вид белка, но гнутся под нею мелкие ветки, а прыгнет, – будто кто несёт её бережно в невидимой горсти. От ствола к стволу перелетает чуть не птицей, – легко и мягко, грациозно, но вместе с тем, как-то обыденно, так, между прочим, привычно и неосторожно. Настороженно поглядывает лишь на неведомый, сторонний звук, либо сторожкий45 шаг в её сторону. Да и то, ума отмерив, – остановит минутку, замрёт, ручки на груди сложит, присмотрится хорошенько, и уж сразу всё поймёт: бежать ей без оглядки, путая следы и роняя по дороге, чем богата, или наряд свой подправить,– пусть любуются, коли надобно кому.


Хлопот у мыси46 – на дюжину гнёзд. Коли птичьи, – то так только, снимает, на праздники или под охотничий домик, а ежели подглядеть в замочную скважину дупла, её настоящей квартиры, то там уж и сухо, и не прольётся оттуда ни капли тёплого духа холодного лета. В зиму, оборотистые поползни сдают белке свои ветхие, уже ненужные гнёзда. Но они таковы, что часто прилетают посмотреть, всё ли ладно, не изломал ли чего квартирант, не попортил, да чтобы точно съехал к февралю. И тем мешаются, ибо стучатся в двери по надобности любой, суют остриё любопытных носов, куда не след.


Но белка, хоть и проста да легкомысленна с виду, не позволит случиться сглазу, ни по хорошУ, ни по плОху. Мать она своим детям, прячет их в длинном вязанном чулке из сосновых игл и прочной пахучей нити смолы. Дремлют голыши безмятежно, попивая сладкое голубоватое молочко, да нежась в парах хвойных ванн… А уж как обрастут шёрсткой, заматереют и разбегутся из дому, кто куда. Такова жизнь.


После первого снега, подле коры, изломанной недугом взросления, запекаясь хлебной коркой, расходится по шву тропинка. Синички распоряжаются на ней, словно бы в своей кухне, переворачивают запылившиеся холодом листочки, открывают крышки раскиданных повсюду котелков и кастрюль, а там: пусто… пусто… пусто. Если что немногое найдут, то и этой малостью спешат поделиться с супругом.


Ухаживают друг за другом и вОроны. Так долго живут вместе, а вот, гляди-ка, – всё ещё нежны. Он почтителен и трепетно несмел, она скромна, кокетлива и по-матерински лукава. Поджидают друг дружку, и летят в чащу, нечасто опираясь о покидающее землю тепло, и касаясь кончиков крыл лишь упругой волной полёта.


… Барынька… В валенках, шерстяной красной юбке…


– Но гайнО47?!

– А, чуть не забыл. Так зовётся беличье гнездо, а которое из дюжины, про то нам и не узнать.

Забытое… старое…

Сдобный рождественский кулич земли щедро посыпан сахарной пудрой первого снега. Как всё новое, он радует, пока не наскучит, сделавшись навязчивою привычкой. Его чистый свет приятно тревожит взгляд, навевает воспоминания, которых не уловить. Кажется только, что сжатые щёпотью мороза шарики снега на сосне, будто хлопья ваты, которыми некогда бабушка щедро украшала новогоднюю ель. Она любила и Сочельник, и Новый год, а когда не стало сил, чтобы принести целое, хоть и небольшое деревце, просила отдать ей несколько ненужных отломанных ветвей. Не боясь испортить пальто смолой, шла домой, с мечтательной улыбкой прижимая пахучий букет к себе, вдыхая аромат того времени, где она так мила и мала, ещё жив отец, а рядом сестрички, недавно рождённый брат, да без памяти влюблённая в мужа, счастливая мама.

С пушистой пряжей снежной пыли, снуёт синица промеж ветвей, прилежно тачает рассвет, но ткань его тончает и рвётся. Растянутая пяльцами дня, в самом деле она простирается на всю жизнь, и не может сдержать всего, чему надлежит произойти.


Конфетти снежинок, лёгкие брызги предвкушения чего-то необыкновенного… Уцепившись за мохнатую лапу сосны, раскачивается вслед порывам ветра ключ от безымянной входной двери, со слегка облупившимся загаром коричневой краски и лёгкой сумой почтового ящика на спине. Новогодней игрушкой, раскачивая качели прочной верёвочки, висит ключ на праздничной ветке. То – чьё-то трогательное проявление заботы кого-то неведомого, о ком-то несовершенном, совершенно незнакомом ему. И когда спохватятся о потере, то смогут отыскать, если вернутся к этому дереву, вблизи которого стояли с тем, кто заставил забыть обо всём на свете: о ключах, кривотолках и времени…

Не овладев вполне во век понятными сердцу жестами проявлений человечности и любви, мы ищем иные, в одночасье и по-своему истолкованные. Хорошо, если, в погоне за новым, обретаем хорошо забытое старое, в противном случае, мы перестаём быть настоящими, прекращаем быть людьми.

День был не из лёгких

Сколько себя помню, высоты боюсь панически. Деревянный бум у песочницы, крыльцо, плечи отца или земля из окна самолёта, любое из перечисленного – причина безотчётного ужаса. Голова делается тяжёлой, шея ломкой…

– Стыдись! Ты должна преодолеть себя! – Гневается на меня мать, подводя к деревянному брёвнышку бума на детской площадке.

Я плачу от страха, горько и безутешно, и это чуть ли не первое воспоминание детства.


Мой день был не из лёгких, так как решилась, наконец, и готовлюсь к первому прыжку. В клубе давно никого нет, а я всё рассовываю девять метров строп парашюта по резиновым петлям. Заправляю купол в чехол, закрепляю шпилькой… Раз за разом. Не люблю случайностей. Смеюсь себе под нос: «Закрепляет она! Чекинишь шпилькой, салага!» Уложить кое-как сам купол, напугав новичка – обычное дело, но струны строп должны выскальзывать одна за другой, гладко, как по маслу, равномерно и без рывков. Не раскройся парашют в небе, его ещё можно попробовать подтянуть к себе и отбросить в сторону, есть шанс, что он зачерпнёт горсть неба, наполнится, а вот если запутаются стропы… Стропорез вам в помощь и запасной парашют, коли не запаникуешь или не проворонишь самонадеянно тот предел, ниже которого лишь пролететь камнем, да лбом оземь.

Смотреть на часы было недосуг, и поздний вечер не заметно для себя скатился в обморок ночи. Я заторопилась домой и почти бегу, подставляя правый бок неласковым шлепкам февральского ветра. Позёмка пытается перемешать пласты снега с притаившимся под ним слоем асфальта, и, чтобы не позволить ветру управлять собой, приходится идти, сильно наклонившись вперёд.


Почти у входной двери сталкиваюсь с матерью:

– Ты пьяная.

– С чего это?

– Я смотрела в окно, ты шаталась.

– Там ветер…

– А почему так поздно?

– Потому что.

– Где шлялась, спрашиваю?!

– Мне не шестнадцать…

– Пока ты живёшь с нами под одной крышей, изволь являться в двадцать один – ноль-ноль!

– Слушай! Мне уже двадцать восемь!

– Это роли не играет! Отвечай на поставленный вопрос – где ты была так поздно?!

– Занималась.

– Не смей врать!

– Зачем мне это?

– Ты – хроническая, бессовестная лгунья!

– Ну, что ж ты взъелась? Я спать хочу…

– Вон отсюда! Иди туда, где тебя продержали допоздна! Вон!

– Тебе не стоило иметь детей. Отойди… – Устало хамлю я и, оттеснив в сторону мать, прохожу в комнату, вынимаю из клетки любимиц – серых крыс, и сажаю их себе на плечо. Крысы радостно возятся под курткой, и раскачиваются в такт шагам. Словно пара бывалых, они держат розовые носы по ветру, и не без удовольствия слизывают хлопья снега с моих замёрзших щёк.


– Эй! Девушка! Что это вы так поздно одна? Вы не меня ищете? Давайте ходить вместе! – Раздаётся вдруг из-за плотной портьеры метели мне наперерез.

– Вы ошиблись. Мне некогда. – Как можно грубее отвечаю я, и добавляю, не подумав, – В такое время приличные люди уже спят.

– Так давайте пойдём ко мне, выспимся сообща!

– Простите, я тороплюсь.

– Ну-ну, не надо спешить… – Довольно быстро нагнав меня, мужчина пытается ухватиться за плечо и от предчувствия, что добыча вот-вот окажется в его руках, резко меняет тон, – Ну, милая, ну, давай, что ты?! Цену себе набиваешь?!! – Разворачиваясь на попавшем под ногу ледяном "секрете" усердно сердитой зимы, я едва не поскальзываюсь, но падать в такой момент никак нельзя, и быстро выправляю положение тела. Движение получается весёлым, сильным, резким, – довольно долго я училась делать это в подвесной системе парашюта. – А-а-а! – Хулиган, приблизивший было своё лицо к моему, кричит от ужаса, и исчезает так быстро, будто бы его не было вовсе. Да уж… Бледное лицо с красным носом и подвижными отростками крысиных тел, растущими из щек, – зрелище не для слабонервных.

Добравшись до базы, я оборачиваю вокруг себя восемьдесят три квадратных метра парашютного шёлка, быстро согреваюсь и засыпаю прямо так, на бетонном полу. Две серые крысы тихо и счастливо сопят под подбородком. Не знаю, что снится им, а я всё рассовываю струны строп по петелькам, – одну за другой, одну за другой. День был не из лёгких.

В такт

Разъехавшаяся по шву печная труба слегка дымит лишь в самом начале, пока сердита и недовольна хозяевами, но стоит ей забыться, как, занятая любимым делом, она принимается горячиться и становится так добра, что даже кошке нет нужды прятать под себя руки в меховых варежках.


В окно видно, как о верхушку сосны укололось солнце, и желток заката растекается ровным слоем по горячей сковороде горизонта, начиная густеть. В немедленно темнеющей заварке неба, кружат чаинки спешащих в гнездо птиц. Дородный олень без стеснения блеснул белыми шароварами неподалёку, и тут же из глубины леса косули залаяли ему навстречу, – часто и скандально.


День кутается всё плотнее, оставляя подле себя больше места. Недалеко позади, остаётся равнодушный, недобрый, сквозь облака, пригляд светила. Ему неловко немощи своей, и, пряча слабую грудь в извечно серый платок, прищурив глаза, прислушивается он к сахарной поступи снега, всматривается в тень сокола, прильнувшего к стволу.

От внимания к себе, дрожит букет дубов в озябшем кулаке поляны. Отломанная ручка толстой ветки отброшена, – то ветер покрутил неосторожно тугую мельничку и малодушно исчез. Топчутся на месте израненные слоновьи ноги берёз, рвутся прозрачные кружева ельника, страждут шагов упруго сплетённые ковры сосняка…

Но отчего ж столь досадливо? Как сердцем зреть при эдакой красе?!

О грустном думы – будто на зубах песок, а взгляд туманится слезою не напрасно: жизнь на краю, у самой грани… Мелочь? Но, в самом деле, их нет, и чем пристальнее осматриваешься округ, тем яснее понимаешь, что мелочи обнаруживаются не там, где ожидаешь найти, но там, где надеялся потерять их навечно…

Что-то слишком тихо в лесу. Солнечные лучи полируют шершавые пятки инея. Давно уж не слышно, чтобы дятел стучал в китайский барабан полого древа, призывая своё новогоднее счастье. да так мало целых стволов, куда больше истерзанных, что упорны в своём желании не выжить, но жить…


А где-то там, по-стариковски шаркают колёсами поезда, и путевые обходчики, с примёрзшими к лицам улыбками, бредут по шпалам от полустанка к полустанку. И пусто в голове от усталости, пусто и просто. Из-под занесённых снегом гряд, выглядывает жёсткая, как стелька, петрушка. В мутном бульоне утреннего тумана солоноватой кровью раненой берёзы, – сок, который источают48 несказанные напрасно слова… Они тихо звенят, в такт мелодии томной тоски того маяка49, откуда все улетают счастливыми.

Так ли

– Така-так…така-так…така-так… – С голоса синицы поёт воробей. Не далее, как вчера, он встретил старую знакомую, и приветствовал на понятном ей языке. Воробей брал ноты, разучить партию соловья… Сам ястреб снизошёл, и дал ему пару уроков! Чего не сделаешь, дабы жить по-людски, по-соседски.

День зимний, но неискристый, неискренний… застенчивый какой-то. Слышишь его шаги за спиной, но оборачиваешься, а там – пусто. Только сыплется снег с сокрушённо кивающей в сторону чащи ветки. Дятел дразнит умствуя50 с высоты, щёлкает языком, как расшалившееся дитя. Соревнуясь с ним, поползень изображает цокот копыт по мостовой, коей здесь нет и в помине.

Зримый собственный выдох путается с неясным движением, что видится где-то там, вдалеке.

Встречаясь в лесу, люди загодя избегают друг друга, с целью досадить городу, где спешащие мимо тебя по делам, на деле просто торопятся пройти мимо. Создавая видимость согласия и поддержки, к упавшему наземь там подойдут единицы, а то и вовсе сделают вид, что не до того, брезгливо или недосуг.

Среди деревьев, с восторгом прислушиваешься к шороху неподалёку, понимая, что за тобой с лукавой улыбкой присматривает волк или кабан глядит исподлобья. Его напускное недовольство обманет навряд, а брызгая крепким духом на тропу, поросёнок не гонит прочь, но лишь посылает дружеский привет.       И только при виде следов человека, обливаешься страхом, ибо, почти всегда, он – источник неудовольствий и бед. От того ли, что и сам таков, – среди подобных себе, ты всегда напряжён, в ожидании подвоха, вмешательства или просьб помочь в том, что ненужно, неинтересно. Как и твоё сокровенное, которое также без надобности и ближним, и дальним.


Проезжающий экипаж ненадолго загораживает собою солнце, и после скоро проходящего сумрака, свет кажется намного ярче, чем он есть в самом деле.

      Посреди кормушки, с видом пресытившегося всем гурмана, сидит, задумавшись, синица. «Что бы мне ещё съесть такого?» – кажется, спрашивает она себя. Дерево рядом отряхивается вдруг, как мокрый пёс, разбросав вокруг себя капли воробьёв. Уловив замешательство, шумное многочисленное семейство теснит синицу, и принимается поглощать всё, без разбору и стеснения, сочтя полезной, да питательной любую пищу в мороз. Спустя минуту, разбуженный суматохой издали, является поползень. Не привыкший ущемлять себя, он живо расталкивает воробышей51, чтобы вырывать лакомые куски прямо из-под носа, а подчас и из клюва, на лету.

Не успев насытиться, воробьи вновь тесно ютятся друг к дружке промеж ветвей туи, словно нанизанные часто, серые пушистые новогодние шары. Вчерашнее, смёрзшееся, им не по силам. Синице? Та тоже недостаточно сноровиста. Усмехнувшись на весь лес, поползень, по-разбойничьи присвистнув, и словно иглой швейной машины с вечной чугунной талией, исстрочил ледяной лоскут вдоль и поперёк, раздробив его на мелкие звёздочки. Накрыл стол воробьиной детворе и семейной паре синиц, а сам, не ухватив в уплату ни крошки, с тем же посвистом взлетел на сосну.


Мы живём по своим странным меркам, называя их человеческими, чаще ищем выгоды, нежели сердечности, не умея, не пытаясь придать им черт и признаков доброты. Так ли? Так ли живём?


– Така-так… така-так… така-так…

Рама

«Мама мыла раму…»

Из старого букваря времён СССР


– Что за ерунду ты смотришь? Жужжат, пылят… не надоело?

Отвечать было не то, чтобы недосуг, просто казалось немыслимым оторвать взгляд от экрана. То, что происходило там, встряхнуло слежавшуюся в решете воспоминаний мукУ тех мук, что овладевали мной долгие годы, и всё ещё давали о себе знать, как старые раны перед непогодой. Обладая завидной памятью, они ныли, тревожа собой, причиняя зримые, видимые со стороны страдания. Чтобы не раздражать домашних кислым видом, я свистнула собаке, и под этим предлогом вышла, дабы побродить, не будучи принуждённой отвечать на вопросы, а себя потешить сладкими думами о неслучившемся или сбывшемся лишь наполовину.

Первые гонки на мотоциклах, среди дюн и сосен настигли меня в родном Вентспилсе. Поджарые, жилистые парни, приникшие к ревущему до хрипоты, худому зверю, не успокаивали его, но подзадоривали, шепча на ухо нечто, слышное и понятное лишь им обоим. Словно гарцуя на норовистом коне, гонщики устремлялись к очередному виражу, отбрасывая на стороны волны песка, парили в голубоватых облаках надорвавшегося турбонаддува, брызгая прозрачными струями, что обильно стекали из-под шлема, смывая пыль со впалых щёк.

      Оказавшись в плену очарования описанного образа, я не расставалась с ним, пока не увидела однажды двухэтажный сарай мотоклуба, из ворот которого по доске, как по пандусу, один за другим выкатывали в кузов грузовика мотоциклы.

Вокруг сновали мальчишки, парни и мужчины. Быстро сообразив, кто из них главный, я подошла и заявила:

– Хочу заниматься мотоспортом!

Руководитель клуба, некрасивый неряшливый доходяга с подведёнными пылью голубыми глазами, опешил, и переспросил:

– Вы не ошиблись? У нас?! Мотоциклом?

– Да! – Кивнула я головой и услышала дикий хохот. Смеялись все: и мальчики, и юноши, мужчины постарше невежливо прыскали в кулак.

Вместо того, чтобы, как и положено девочке, расплакаться да убежать подальше от этих невеж, я насупилась и спросила:

– Когда приходить?

Доходяга пожал плечами и проговорил:

– Ну… завтра, наверное, в пять.

– В пять утра? – Уточнила я.

– В пять вечера, – Ответил он, воздев к небу пыльные брови.


Не знаю, насколько всё было подстроено, но на следующий день в мотоклуб явились все, кому хотелось стать свидетелем того, с каким треском и позором меня выставят. Сославшись на недостаток машин, мне было предложено подготовить мотоцикл самостоятельно, собрав его из имеющегося хлама.

– Вот, всё, что есть, – Сообщил руководитель клуба, указав на коричневую от ржавчины раму. Если отчистишь…

– Да, как нечего делать! – Бодро заявила я и, вооружившись наждачной бумагой, начала действовать.

Большинство из тех, кому хотелось повеселиться, устали наблюдать за моими стараниями уже через полчаса. Самые стойкие продержались час. А через полтора, когда один из элементов рамы уже блестел, словно поручень корабельного трапа на солнце, руководитель клуба пошёл на попятную:

– Ну, хватит, довольно, брось этот металлолом. Пойдём-ка, убедила, дадим мы тебе мотоцикл.

На что я покачала головой:

– За мотоцикл, конечно, спасибо, но сперва я отполирую это. Люблю всё доводить до конца.


То, как сложились мои отношения с мотоспортом – дело десятое. Главным во всей этой истории оказалась отчищенная до блеска рама, которая нашла своё достойное место в одном ряду с призами и кубками, и стала предметом гордости, неким памятником упорству, увлечённости, и назиданием тем, кто наивно полагает, что мечты всегда становятся явью, после упорного труда над собой.

И немного о спорте…

– Что ж ты такой непонятливый. Ну, вот, к примеру, есть монокль, не два стёклышка, одно, а у меня моноласта! Одна!

– На одну ногу, что ли?

– Да нет же!

– Ну, монокль-то на один глаз.

– Да, а моноласта одна, но на две ноги, как хвост дельфина.


Мы стоим у длинного стола и протираем лодочные движки, каждый свой. Когда, после четверти века занятий каким-то делом ты, наконец, понимаешь всю бесполезность затеи, то ищешь себя на ином поприще52, и ошибаешься, ошибаешься, ошибаешься. Делаешь это с упоением, часто мажешь, попадая в «молоко»53. Нет, ну, конечно, только не в стрельбе, это дело хорошее. Мне всегда нравилось изумлять окружающих умением попадать точно в цель, попадая в одну точку несколько раз кряду. Но это, как говорят, «дурацкое дело – нехитрое», нужны лишь верный глаз и крепкая рука. А когда видишь намного больше, чем нужно, и пальцы умеют сгибать мелкие монетки…


Милый не только на вид визави, встряхивает кудрями и качает головой:

– Нет, ну никак не могу привыкнуть к тому, что девушка отличает шуруп от болта, умеет работать на точильном камне…

– Я тебе больше скажу, – если хочешь меня порадовать, не дари цветов, а вот от победитового свёрлышка не откажусь.

– От… свёрлышка, победитового?!

– Угу! Ещё можно полотно по металлу для ножовки, такое, знаешь, с жёлтой полосочкой, оно попрочнее. Ну, или склянку свежего восемьдесят восьмого клея. А уж если тебе удастся добыть четвёртого…

– Зачем?

– Ну, как же, клеит резину к резине. Хорошо держит.

– Ты – удивительная девушка. Я таких ещё не встречал.

– Ну, ды-к, – пыхчу я, и с удовольствием принимаюсь вкручивать на место свечи зажигания. Пора на старт.


Переступая с причала в маленькую уютную лодочку, чтобы пройти дистанцию, замечаю, что вокруг опять собирается народ, поглазеть. И что им надо, не возьму в толк. Ну, чувствую я воду, за столько-то лет, как её не познать, только набирать скорость, используя двигатель внутреннего сгорания, это не то, что, надрывая сердце, рвать собственные связки. Мне нравится, переместив центр тяжести на корму, глиссировать, касаясь воды чуть ли не одним лишь двигателем, совершать виражи впритирку к бетонным опорам моста и набережной. Зрители ахают, когда я несусь прямо на них с каменным равнодушным лицом, и разворачиваюсь в последний момент. Да, это весело, но… всё не то, не то, не то. Фальшивка. Когда не добился ничего, тогда и там, где того желал так сильно, над чем трудился, кроша ещё живые коронки зубов, не жалея ни живота своего, не прочих жизненно важных органов. В общем, коли не добился того, чего не просто небрежно и опрометчиво захотелось, но для достижения которого перепахал тысячи гектаров водной глади, отлично понимаешь цену любого эрзац54

Нет, конечно, само по себе оно неплохо всё, но для кого-то другого. И если с самого начала, если только что-то одно… Да как угадаешь, где то, твоё, для тебя. А если ничего такого, лично тебе, не отведено? Обидно ж? Столько лет… столько лет впустую, в пропасть «чтобы что» и «непонятно зачем».


И только потом, когда просыпаешься в ночи от боли в правом колене, и не можешь встать с кровати так быстро, как привык, а добравшись до кухни, перекручиваешь на мясорубке кусок яблока, ибо совершенно нечем его прожевать, понимаешь, что тебе совершенно не жаль: ни зубов, ни костей, ни связок. Ибо спорт – это не результат. Приучаясь к борьбе, пересиливая видимые и невидимые обстоятельства и трудности, пытаешься обуздать характер, из-за которого немощен, слаб, расслаблен или ленив. И с этим бесценным умением, стремишься вперёд, к заброшенному, никому неведомому маяку необходимой лишь тебе цели. И веришь, что придёшь к ней первым, в назначенной тебе свыше дистанции.


А разве бывало иначе…


Что ж так тяжело достаются дням закаты. Бьётся свет с сумраком до кровавых синяков. Толкают локтями друг друга день с ночью.


Камея, милый белолицый профиль из оледенелого снега, – на срезе пня.

Судя по следу, приложенному к сему творению, косулей делано, с натуры, лунной ночью. Месяц, что висит недоеденной мышью корочкой сыра, всё глядит, ищет сходство и никак не может отыскать. Что с него… – ущербен…


Душ солнца, его душа, отражаясь в ветвях, кажет на все четыре стороны, предоставляя свободу… Зрелые колосья света взбираются по редким ступеням чаги по стволу.

Слунко55 крутится на веретене старого дуба, пытаясь поджечь пучок сухих стволов. Да напрасно то и не к чему, – куда ни глянь, всюду расставлены стога гнёзд, припрятанные за манжетами ветвей. Сказано ж было, – не давай волю огню, не потворствуй…


На боку лежит, сложивший голову пень, похожий на носорога. Повсюду рассыпаны голубые алмазы снега, – утерянные весной, отыскались прямо тут, под ногами. Сколь хожено мимо, а всё их было не видать.


Олени в саду громко грызут яблоки: ломкие, сладкие, с ледком и мороженой мятой. Пойдёшь к колодцу – фыркнут сочно, потопчут недолго землю, прислушаются, да вернутся, спугнув в потёмках с надкусанного яблочка воробья. Тот вспорхнёт, казав миру свои горчично-жёлтые подштанники, да тоже недалёко, – впрок не наешься, а надо, пока можно что-то отыскать.


– Барыня, голубушка! Хлорис56 с роднёй просятся на постой до апреля. Прокормим ли?

Оглядывая обкусанный до розового, брошенный арбузной коркой горизонт, отвечаю с улыбкой:

– А разве бывало иначе…

Примечания

1

Испытывать, ощущать что-л.

(обратно)

2

поэтический символ любви и красоты

(обратно)

3

навстречу

(обратно)

4

дружелюбие

(обратно)

5

сердечно расположенный, заботливо относящийся к кому-л.

(обратно)

6

малиновка, зарянка (Erithacus rubecula)

(обратно)

7

возможность располагать собой

(обратно)

8

шиповник

(обратно)

9

плод шиповника называется «многоорешек»

(обратно)

10

Иран, до 1932 года – Персия

(обратно)

11

доставаться

(обратно)

12

колдовство, волшебство, чарующая, притягательная сила

(обратно)

13

вызывающе смелый, пренебрегающий опасностью, возможным сопротивлением, противодействием

(обратно)

14

распущенность

(обратно)

15

осторожно

(обратно)

16

так как

(обратно)

17

орешник

(обратно)

18

плод рябины – ложный, яблокообразный

(обратно)

19

для понимающего достаточно

(обратно)

20

клюв гладкий и блестящий у здоровых птиц

(обратно)

21

Толковый словарь Ушакова. Д.Н. Ушаков. 1935-1940

(обратно)

22

Керченско-Феодосийская десантная операция, 26 декабря 1941 – 2 января 1942

(обратно)

23

13 апреля 1944 года

(обратно)

24

ладонь

(обратно)

25

янтарь

(обратно)

26

размеренно

(обратно)

27

договариваться

(обратно)

28

мать Оноре де Бальзака

(обратно)

29

перен. Распорядок жизни, система правил поведения, принятые где-л.

(обратно)

30

прошлое

(обратно)

31

навстречу

(обратно)

32

(от лат. cithara) – старинный струнный щипковый музыкальный инструмент

(обратно)

33

Получасовой промежуток времени, обозначаемый ударом в колокол, а также удар колокола, обозначающий такой промежуток времени (у моряков).

(обратно)

34

Радужные или белые круги, пятна и т.п. вокруг Солнца, Луны, возникающие вследствие преломления или отражения света ледяными кристаллами верхних слоев атмосферы

(обратно)

35

Яросл. Ни за что, ни в коем случае.

(обратно)

36

множество

(обратно)

37

озабочен

(обратно)

38

Блаженный Августин

(обратно)

39

крапива

(обратно)

40

мелодия

(обратно)

41

духовная сила

(обратно)

42

ум

(обратно)

43

стекольщик

(обратно)

44

ветрянка, ветряная оспа

(обратно)

45

осторожный

(обратно)

46

белка

(обратно)

47

логово белки, держится в тайне

(обратно)

48

заставлять течь

(обратно)

49

А. Грин «Блистающий мир»

(обратно)

50

свысока

(обратно)

51

воробьи

(обратно)

52

место для состязаний

(обратно)

53

термин, обозначающий промах при стрельбе

(обратно)

54

суррогат, подделка

(обратно)

55

солнце (славянск.)

(обратно)

56

Chloris chloris (Linnaeus, 1758) – зеленушка

(обратно)

Оглавление

  • Справка
  • *** Примечания ***