КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Книги Яакововы [Ольга Токарчук] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

 


 

ОЛЬГА ТОКАРЧУК

 

КНИГИ ЯАКОВОВЫ

 

или

ВЕЛИКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

через семь границ,

пять языков

и три крупные религии,

не считая малых иных.

 

Рассказанное УПОКОИВШИМИСЯ,

ну а Автором дополненное по методике

КОНЪЕКТУРЫ,

из множества различных КНИГ

зачерпнутое, а так же вспомоществленное

ВООБРАЖЕНИЕМ, которое является

величайшим естественным ДАРОМ человека.

 

Умным ради Памяти, землякам ради Размышлений,

Невежам ради Научения,

Меланхоликам же ради Развлечения.

 

 

 

© Wydawnictwo Literackie, Kraków 2014

Перевод: Марченко Владимир Борисович, 2021

 

 

 

 

Моим родителям

 

ПРОЛОГ

 

Проглоченная бумажка останавливается в гортани где-то поблизости сердца и намокает слюной. Черные, специально приготовленные чернила постепенно расплываются, и буквы теряют свой вид. В человеческом теле слово растрескивается надвое, на субстанцию и на суть. В то время, как первая исчезает, вторая, оставаясь без формы, позволяет всосать себя тканям тела, по­скольку суть неустанно ведет поиски материального носителя; даже если это и должно стать причиной множества несчастий.

 

Йента пробуждается, а ведь была она уже почти что мертвая. И теперь-то явно чувствует это: словно боль, словно речное течение, словно вибрации, напор, движение.

Куда-то возле сердца возвращается деликатная дрожь, сердце бьется слабо, но равномерно, зная свое. В высохшую и ко­стлявую грудь Йенты вновь втекает тепло. Йента мигает глазами и с трудом поднимает веки. Она видит наклонившееся над нею обеспокоенное лицо Элиши Шора. Йента пытается улыбнуться ему, но уж в такой степени собственным лицом не владеет. У Элиши Шора брови стянуты, он глядит на Йенту с претензией. Его губы шевелятся, но до ушей женщины не доносится ни малей­шего звука. Откуда-то появляются руки – огромные ладони старого Шора, которые тянутся к шее Йенты, после чего вползают под рядно. Шор неуклюже пытается повернуть бессильное тело на бок и глянуть под него, на простынь. Нет, Йента не чувствует его усилий, чувствуя лишь тепло и присутствие бородатого вспотевшего мужчины.

А потом совершенно неожиданно, как бы по причине некоего удара, Йента глядит на все сверху – на себя саму и на лы­сеющую макушку головы Шора, потому что в ходе борьбы с ее телом, с нее упала шапка.

 

И с тех пор так оно уже и остается – Йента видит все.


 

I. КНИГА ТУМАНА

 

                                                                  1

1752, Рогатин

 

Уже конец октября, раннее утро. Ксендз декан стоит на крыльце своего дома, дома приходского священника. Он привык вставать на рассвете, но на сей раз чувствует себя полусонным, и даже не знает, как здесь очутился – сам, перед лицом моря ту­мана. Не помнит он, ни как поднялся, ни как оделся, не помнит даже, а ел ли уже. Ксендз с изумлением глядит на свои солидные сапоги, что выглядывают из-под сутаны, и на уже несколько потертые полы выцветшего шерстяного пальто, и на перчатки, которые держит в ладони. Он натягивает левую; изнутри та кажется теплой и замечательно лежит на руке, как будто бы ладонь и перчатка были знакомы уже много лет. Он облегченно вздыхает. Касается перевешенной через плечо сумки, механически ощупывает пря­моугольные канты, твердые, утолщенные, словно шрамы под кожей, и очень нескоро вспоминает, а что же находится внутри – тя­желые, знакомые, приятные формы. Нечто хорошее, нечто такое, что привело его сюда, какие-то слова, какие-то знаки – и все это имеет глубинную связь с его жизнью. О да, ксендз уже знает, что там находится, и осознание этого постепенно начинает разогре­вать ему тело, а туман по той же причине делается как будто более прозрачным. За ним темное отверстие двери, одна створка замкнута, скорее всего, уже должны были настать холода, быть может, заморозки уже побили сливы в саду. Над дверью нечеткая надпись – сам он видит ее, не глядя, потому что знает, что там написано, ибо сам заказал сделать ее там; два ремесленника из Подгаец резали буквы в дереве целую неделю, он приказал, чтобы те были украшенными:

 

СЕГОДНЯ ЧТО БЫЛО, ЗАВТРА В ТУМАНЕ.

ЧТО УБЕЖАЛО, УЖЕ НЕ ДОГОИЮ1

 

В слове "догоню", что сильно раздражает ксендза, буква "N" написана наоборот, словно свое зеркальное отражение.

Раздраженный этим неизвестно уже в который раз, ксендз резко трясет головой – и вот это будит его уже окончательно. Та перевернутая буква, та "И"… Что за небрежение! Все время нужно смотреть им на руки, следить на каждом шагу. А поскольку ремесленники те были жидами2, так и надпись сделали какую-то жидовскую, буквы слишком уж крученные, ненадежные. Так еще один из них громко спорил, что такая "N" тоже может быть, и она ж даже красивше, потому что перемычка идет таки снизу наверх и слева направо, по-христиански, а вот наоборот оно ж было бы как раз по-жидовски. Мелкое раздражение полностью приводит в чувство, и теперь ксендз Бенедикт Хмелёвский, рогатинский декан, понимает, откуда было то чувство, будто бы он еще спит – он стоит в тумане цвета его постельного белья, сероватого; сломавшейся белизны, которую уже достала грязь, громадные запасы серости, являющейся подкладкой всего мира. Туман недвижен, он плотно заполняет весь дворик, за ним смутно просвечивают зна­комые формы большой груши, низенькой стенки, а уже дальше - плетенной из лозы повозки. Это обычное небесное облако, что упало на землю и припало к ней животом. Как раз вчера он читал об этом у Комениуса.

Теперь ксендз слышит знакомые скрип и тарахтение, неизменно вгоняющие его во время любой поездки в состояние творческой медитации. Только лишь за звуком из тумана появляется Рошко, ведущий лошадь за узду, и коляска ксендза декана. Увидав ее, ксендз чувствует прилив энергии, он хлопает перчаткой по ладони и карабкается на сидение. Рошко, как обычно, мол­чащий, поправляет упряжь и бросает ксендзу долгий взгляд. Туман сделал его лицо серым, он же приводит к тому, что слуга ка­жется ксендзу более старшим, чем когда-либо, словно бы постарел в течение ночи, а ведь это совсем молодой еще парень.

В конце концов, они трогают, только все так, будто стоят на месте, о движении свидетельствует лишь колебание средства передвижения и успокаивающий скрип. Столько раз ездили они этой дорогой, в течение стольких лет, что не нужно уже осматри­ваться по сторонам, не нужны будут и какие-либо ориентационные точки. Ксендз знает, что вот сейчас они выехали на дорогу, идущую по опушке леса, и так они станут передвигаться до самого перекрестья дорог, где высится часовенка, построенная, впро­чем, самим ксендзом много лет назад, когда он только-только принял приход в Фирлееве3. Он долго размышлял над тем, а кого в этой часовенке поместить, и в голову ему приходил святой Бенедикт, его небесный покровитель, или же Онуфрий, пустынник, ко­торого в пустыне чудом кормила финиками пальма, ну а ангелы каждый восьмой день приносили ему с неба евхаристию. Ведь и Фирлеев должен был стать для ксендза такой пустыней, когда прибыл он сюда после нескольких лет обучения сына Его Высо­чест­ва пана Яблоновского, Димитрия. Вот только, обдумав вопрос тщательнее, ксендз согласился с тем, что часовня не должна быть выстроена только лишь для него и ради успокоения его собственного тщеславия, но ради простого народа, чтобы на пере­крестке дорог было людям где отдохнуть и вознести мысли свои в небо. Так что на каменном и побеленном постаменте встала Матерь Божья – Королева Мира Всего с короной на голове. А под ее маленькой остроконечной туфелькой извивалась змея.

Только сегодня и она теряется в тумане, а вместе с ней и часовня, и перекрестье. Видны только верхушки деревьев, знак того, что туман начинает опадать.

- Так глядите, пан ксендз, Каська идти не желает, - мрачно говорит Рошко, когда коляска останавливается. Рошко спуска­ется с козел и несколько раз размашисто крестится.

После этого он склоняется и заглядывает в туман, словно бы глядел в воду. Из-под его праздничного, красного, хотя уже и выцветшего немного короткого кафтана выглядывает сорочка.

- Не знаю я, куда ехать, - сообщает парень.

- Как это – не знаешь? Мы ведь уже на рогатинской дороге, - удивляется ксендз.

И все же! Он высаживается и идет за слугой, они вместе, ничего не понимая, обходят коляску, до боли в глазах вгляды­ваясь в белизну. Им кажется, будто бы что-то видят, вот только глаза, которые не могут за что-то зацепиться, начинают строить с ними шуточки. И как такое с ними могло случиться!? Ведь это так же, словно заблудиться в своем кармане.

- Тихо! – неожиданно говорит ксендз и поднимает палец вверх, прислушиваясь. И правда, откуда-то слева, из клубов ту­мана доносится слабый шум воды.

- Поехали за шумом. Это вода течет, - принимает решение ксендз.

Теперь они станут неспешно тащиться вдоль речки, Гнилой Липой называемой. Вода поведет их.

Вскоре ксендз расслабляется у себя в коляске, вытягивает ноги перед собой и позволяет глазам бродить по морю тумана. Тут же он впадает в дорожную задумчивость, ибо лучше всего человеку думается в движении. Медленно, со скрипом оживает ме­ханизм его разума, сцепляются шестеренки и перекладки, запуская в движение приводные колеса, совершенно будто в часах, куп­ленных во Львове, что стоят в сенях его приходского дома; а заплатил он за них ой много. Через мгновение раздастся "бим-бом". И вот как бы весь свет не появился из такого вот тумана, начинает размышлять он. Ведь историк иудейский, Иосиф Флавий, считает, будто бы мир был сотворен осенью, во время осеннего эквиноктиум. И так судить можно, ведь в раю были плоды; раз яблоко висе­ло на дереве, выходит, была то осень… Имеется в этом какое-то зерно. Но тут же в голову приходит иная мысль: Ну и что это за аргумент? Неужто Господь всемогущий не мог дополнительно сотворить каких-то там несчастных фруктов, в какое угодно время года?

Когда доезжают они до главного тракта, ведущего в Рогатин, то вливаются в поток пеших, конных и повозок всяческого вида, что появляются из тумана, словно фигурки из хлеба, что на Рождество лепят. Сегодня среда, в Рогатине торговый день; так что едут крестьянские телеги, груженные мешками с зерном, клетками с домашней птицей, всяческими плодами земледельчески­ми. Между ними живчиком маршируют торговцы со всяческим возможным товаром – их палатки, хитроумно сейчас сложенные, можно нести на плече, словно коромысла, а уже через миг превратятся они в прилавки, заполненные цветастыми тканями, дере­вянными игрушками, яйцами, что скупаются по деревням за четверть цены… Крестьяне же ведут на продажу коз и коров – живот­ные, перепуганные суматохой, упираются в лужах. Мимо на скорости проносится прикрытый дырявым навесом воз, набитый крик­ливыми иудеями, которые собираются на ярмарку в Рогатин со всей округи, а за ними продирается богатая карета, которой в ту­мане и дорожной толкучке сложно сохранять достоинство – покрытые светлой краской дверки сейчас черны от грязи, выражение на лице возницы в голубой пелерине кажется глуповатым, похоже, никак не ожидал он такой вот кутерьмы, и теперь отчаянно вы­сматривает он возможность съехать с этой дьявольской дороги.

Но Рошко не сдается, не позволяет спихнуть себя на поле, он держится правой стороны и, катясь одним колесом по траве, а вторым – по дороге, умело продвигается вперед. Его печальное и вытянутое лицо краснеет, после чего на нем гостит ка­кая-то адская гримаса. Ксендз мельком глядит на него, и ему вспоминается гравюра, которую он осматривал не далее как вчера – на ней были изображены обитатели преисподней, и на их лицах были точно такие гримасы, как сейчас у Рошко.

- А ну пропусти его милость ксендза мил'с'даря. Н-ну, пошли! В сторону, люди! В сторону! – кричит Рошко.

Неожиданно, без предупреждения перед ними вырастают первые застройки. Похоже, туман меняет чувство расстояния, потому что удивляется этому сама Каська. Кобыла неожиданно пошла вскачь, дергая дышлом, и если бы не решительная реакция Рошко и его кнут, она обязательно бы перевернула коляску. Возможно, Каську испугали искры, что сыплются из горна, или же бес­покойство лошадей, ожидающих очереди, чтобы их подковали.

Дальше находится корчма, бедная и несчастная, похожая на деревенскую халупу. Словно виселица торчит над ней коло­дезный журавль, пробивается вверх сквозь туман, а конец исчезает где-то высоко-высоко. Ксендз видит, что перед корчмой оста­новилась запыленная карета, уставший возница опустил голову чуть ли не на колени и не спрыгивает с козел, никто не выходит и из средины. Но вот уже возник перед каретой высокий, худой еврей, а рядом с ним маленькие девчушки с взлохмаченными воло­сами. Только это ксендз декан и видит, потому что туман поглощает всякий вид, мимо которого коляска едет; и он пропадает куда-то, впитывается в окружение словно тающие снежные хлопья.

 

А вот и Рогатин.

Начинается он с мазанок, домишек из глины, крытых соломенными стрехами, которые, как кажется, придавливают здания к земле; но, чем ближе к рынку, тем дома делаются более стройными, стрехи становятся не такими грубыми, а под конец перехо­дят в деревянный гонт домиков из глинистого, необожженного кирпича. Здесь же имеется приходской костел, монастырь домини­канцев, костел святой Варвары возле рынка, а еще дальше – две синагоги и пять церквей. Вокруг рынка, что твои грибы, расселись небольшие дома, и в каждом какое-то дело. Портной, канатчик, скорняк – все иудеи, а рядом пекарь по фамилии Бохенек4, что все­гда радует ксендза декана, поскольку показывает некий скрытый порядок, который мог бы быть более видимым и последова­тель­ным, и тогда люди жили бы добродетельнее. Рядом заведение оружейника по имени Люба; фасад выделяется богатством, стены недавно выкрашены синей краской, а над входом висит громадный ржавый меч – видать, хороший ремесленник из этого Любы, а у клиентов его полные карманы. Дальше располагается седельщик, выставивший перед дверью деревянные козлы, а на них – кра­сивое седло, стремена, похоже, посеребренные, потому что так и блестят.

Повсюду чувствуется доводящий до тошноты запах солода, он пропитывает всякий выставленный на продажу товар. Им можно наесться, словно хлебом. На околицах Рогатина, в Бабинцах, имеется несколько небольших пивоварен, это из них на всю округу расходится этот сытящий запах. На многих лотках продают здесь пиво, а лавки получше на складах имеется и водка, и пить­евой мед, в основном – тройной. Склад иудейского купца Вакшуля предлагает вино, настоящее венгерское и неподдельное рейн­ское, и другое, несколько кисловатое, которое привозят сюда из самой Валахии.

Ксендз продвигается вдоль прилавков, сконструированных из всяческого возможного материала – из досок, кусков грубо тканого полотна, плетенных из лозы корзин и даже из листьев. Какая-то добрая женщина в белом платке продает тыквы с тележки, и их ярко-оранжевый цвет притягивает детвору. Рядом другая торговка расхваливает головки сыра, разложенные на листьях хрена. А дальше стоит еще больше торговок, которые зарабатывают торговлей, потому что овдовели или мужья у них пропойцы: продавщицы масла, соли, полотна. А изделия этой вот пирожницы ксендз обычно покупает, вот и сейчас посылает хозяйке прият­ную улыбку. За ней стоят два прилавка, украшенные зелеными ветками, а это означает, что там продают свежесваренное пиво. А тут вот – богатая лавка армянских купцов – красивые, легкие ткани, ножи в украшенных ножнах, и тут же – визина5, то есть сушеная рыба, тяжелый запах которой пропитывает шерстяные, шитые золотом турецкие ткани. Чуточку дальше из подвешенного на худых плечах короба мужчина в запыленном лапсердаке продает дюжинами яйца, упакованные в плетенные из травы корзинки. Другой предлагает яйца копами6, в больших корзинах, по конкурентной, практически оптовой цене. Лавка пекаря завешана бубликами-байге­лями – один упал у кого-то прямо в грязь, и теперь его с аппетитом поедает маленький песик.

Торгуют здесь всем, чем только можно. В том числе и цветастыми тканями, платками и шалями прямиком со стамбуль­ского базара, башмачками для детей, фруктами, орехами. У мужчины под оградой имеется плуг и гвозди различного размера: от маленьких, словно шпилька, и до громадных, чтобы дома строить. Рядом дородная тетка в накрахмаленном чепце на голове раз­ложила колотушки для ночных сторожей: маленькие – такие, звук которых похож, скорее, на ночную музыку сверчков, чем на при­зывы ко сну, и громадные – эти, наоборот, мертвого разбудить способны.

И сколько же это раз иудеям запрещалось торговать вещами, с церковью связанными. Свои гневные голоса по данному вопросу подавали и христианские священники, и раввины – только ничего это не дало. Так что лежат здесь и красивые молитвен­ники, с ленточкой для закладки страниц, с выдавленными на обложке чудно посеребренными буквами, которые, если провести по ним самыми кончиками пальцев, кажутся теплыми и живыми. Чистый, можно сказать даже - элегантный мужчина ф меховой шапке, предлагает их словно какие-то реликвии, завернутые в тонкую розовую бумагу, чтобы этот грязный, туманный день не запятнал их невинных, христианских, пахнущих типографской краской страниц. Еще у него же имеются восковые свечи и даже образки святых с нимбами.

Ксендз подходит к одному из бродячих торговцев книгами, надеясь, что у того найдется что-нибудь на латыни. Но те сплошные иудейские, потому что рядом с ними лежат вещи, назначение которых ксендзу неведомо.

Чем дальше запустить взгляд в боковые улочки, тем большая выходит наверх бедность, словно грязный палец из по­рвавшегося сапога; бедность опрятная, тихонькая, пригнутая к земле. Здесь уже не лавки, не прилавки, а будки, словно для собак, сколоченные из тонких досок, собранных где-то по свалкам. В одной из таких сапожник ремонтирует уже много раз шитую, подби­тую и латаную обувку. В другой, завешанной железными горшками и чугунками, засел лудильщик. Лицо у него худое и запавшее, шапка прикрывает лоб с кучей каких-то бурых наростов. Князь декан побоялся бы исправлять у него кастрюли, а вдруг с прикосно­вением пальцев этого несчастного страшная болячка на другого перейдет. Рядом старик точит ножи всяческого рода серпы и косы. Его мастерская состоит из каменного круга, подвешенного за шею. Если получает вещь, которую требуется заточить, он ставит на землю примитивный деревянный стеллаж – несколько кожаных ремней превращают его в простую машину, круг которой, приводи­мый в движение рукой, лижет металлические лезвия. Иногда из этой машины вылетают самые настоящие искры и падают в грязь, чему радуются грязные, больные чесоткой дети. На профессии своей старик заработает гроши. Правда, с помощью того же то­чильного круга он может утопиться в реке, вот еще какая польза от этого занятия.

Женщины в лохмотьях собирают по улицам щепки и навоз на топливо. И по лохмотьям этим трудно различить, то ли нуж­да эта иудейская, то ли церковная, то ли католическая. Да, да, настоящая бедность не знает ни веры, ни национальности.

Siest, ubiest?7– сам себя спрашивает ксендз, думая про рай. Наверняка не здесь, в Рогатине, ни – как ему кажется – где-либо на подольской земле. А если кто подумает, будто бы в больших городах лучше, то он сильно ошибется. Говоря по правде, ксендз ни до Варшавы, ни до Кракова так в жизни своей и не добрался, но знает всякого из рассказов бернардинца Пикульского, более, чем он, в мире бывалого, или же из того, что слышал где-то по шляхетским дворам.

Рай, то есть сад наслаждений, Господом был перенесен в неизвестное и красивое место. И как написано в ArcaNoe8, нахо­дится рай где-то в стране армян, высоко в горах, а вот Брунус утверждает, будто бы subpoloantarctico, под южным полюсом. Знаком близости рая являются четыре реки: Гебон, Филон, Евфрат и Тигр. И существуют такие авторы, которые, не имея возмож­ности найти раю на земле места, помещают его в воздухе, в пятнадцать локтей над горами. Только вот как раз это ксендзу кажется совершенно не умным. Ибо как же это? Неужто живущие на земле под раем, видели его с изнанки? И пятки святых, может, видели?

Хотя, с другой стороны, нельзя согласиться и с теми, которые пытаются распространять неправдивые мнения, будто бы священный текст о рае обязан иметь лишь мистическое значение, то есть, принимать его следует в смысле духовном или же алле­горическом. Ксендз – не только лишь потому, что он лицо духовное, но и из собственного глубокого убеждения – считает, что Свя­щенное Писание воспринимать следует дословно.

Про рай он знает практически все, ибо, не далее, как на прошлой неделе закончил главу своей весьма дерзновенной книги, главу, скомпилированную из всех книг, что имеются у него в Фирлееве, и их у него целых сто тридцать. За некоторыми из них он ездил и во Львов, и даже в сам Люблин.

 

А вот и угловой, скромный дом – туда он направляется. Так посоветовал ему ксендз Пикульский. Двухстворчатые низкие двери широко распахнуты; оттуда исходит сильный пряный запах, до сих пор не встречаемый среди смрада конского помета и осенней сырости, и еще один дразнящий запах, уже известный ксендзу декану – каффы. Сам ксендз каффы не пьет, но, в конце концов, обязан вступить с ней в близкое знакомство.

Ксендз оглядывается за спину, отыскивая взглядом Рошко; и видит, как тот перекладывает кожухи с мрачным вниманием, а уже дальше – весь торг занят самим собой. Никто на ксендза не смотрит, все поглощены фрымарком9. Шум и суета.

 

Над входом в дом видна довольно топорно изготовленная вывеска:

 


 

ШОР СКЛАД ТОВАРОВ

 


 

Потом идут древнееврейские буквы. У двери висит металлическая табличка, а рядом с ней какие-то знаки, и ксендз вспо­минает, как Афанасий Кирхер10 рассказывает в своей книге, что иудеи, когда жена у них сляжет, и боятся они колдуний, пишут на стене слова: "Адам, Хава. Хуц – Лилит", что должно означать: "Адам с Евой прибудьте сюда, а ты, Лилит, то есть колдунья, прочь отсюда". Похоже, это должно быть именно то. Наверное, и здесь недавно родилось дитя.

Ксендз переступает высокий порог и весь погружается в теплый, пряный запах. Нужно какое-то время, чтобы глаза при­выкли к темноте, потому что свет здесь впускает лишь маленькое окошечко, к тому же заставленное цветочными горшками.

За стойкой стоит подросток, у которого начали пробиваться усы; у него полные губы, которые слегка задрожали при виде ксендза, а потом пытаются произнести какое-то слово. Парнишка совершенно выбит из колеи.

- И как тебя зовут, парень? – смело спрашивает ксендз, чтобы показать, сколь уверенно он себя чувствует в этой темной, низкой лавчонке, а еще, чтобы разохотить подростка к беседе, но тот не отвечает. – Quodtibinomenest?– уже официально повто­ряет он, но латынь, которая вроде как обязанная поспособствовать пониманию, неожиданно звучит слишком торжественно, словно бы ксендз пришел сюда дьявола изгонять, словно Христос в евангелии от святого Луки, который тем же вопросом встречает одер­жимого. Но мальчишка лишь сильнее раскрывает глаза и повторяет "бхх… бхх", после чего совершенно неожиданно сбегает за стеллажи, по дороге сбивая висящую на гвозде косу из головок чеснока.

Ксендз поступил глупо; не следовало ожидать, будто бы здесь говорят на латыни. Он критически разглядывает себя – из-под пальто выглядывают черные волосяные пуговки сутаны. Вот чего перепугался парнишка, думает ксендз – сутаны. Он усмеха­ется про себя, и ему вспоминается библейский Иеремия, который чуть не потерял голову и пробормотал: Aaa, Domine Deus ecce nescioloqui! – Господи Боже, вот не умею я разговаривать.

И с тех пор ксендз про себя называет парнишку Иеремией. Он не знает, что делать, когда тот так неожиданно исчез. Так что сейчас он разглядывается по лавке, застегивая пуговицы пальто. Это ксендз Пикульский уговорил его прийти сюда, только те­перь ему уже не кажется, что идея была такой уж хорошей.

С улицы никто не входит, ча что ксендз про себя благодарит Господа. Ведь не слишком обычный был бы вид - католи­ческий священник, рогатинский декан в лавке у жида, ожидающий, когда его обслужат, словно какая-нибудь мещанка. Советовал ему ксендз Пикульский идти к равви Дубсу во Львове, он и сам там бывал, и много чего от него узнал. И ксендз туда отправился, только старому Дубсу уже, похоже, надоели католические священники, расспрашивающие его про книги. Был он неприятно удив­лен просьбой, а того, что ксендза Бенедикта интересовало более всего, у него не было, а может он только делал вид, будто не имеет. Он надел на лицо выражение приторной вежливости и, причмокивая, отрицательно покачал головой. Когда же ксендз спро­сил, а кто бы мог ему помочь, Дубс замахал руками и, отвернув голову назад, как будто бы за ним кто-то стоял, дал понять, что не знает, а если бы даже и знал, то все равно бы не сказал. После того ксендз Пикульский объяснил ксендзу декану, что дело тут в иудейских ересях, и хоть сами иудеи хвалятся, будто бы у них ересей нет, но, похоже, ради одной этой они делают какое-то исклю­чение и откровенно ее ненавидят, не ходя вокруг да около.

В конце концов, Пикульский посоветовал ему пойти к Шору. Большой дом с лавкой возле рынка. Но при этом он глянул на ксендза как-то искоса, как бы с иронией, а может ксендзу так только показалось. Быть может, эти иудейские книги следовало было устраивать через Пикульского? Хотя ксендз декан не слишком-то его любит. Зато сейчас не нужно было бы стыдиться и потеть. Вот только упрямства у ксендза декана ой как много, вот и отправился сюда сам. И было еще одно, нечто не очень-то и разумное – малая словесная игра, повлиявшая на дело; вот кто поверит, будто бы такие мелочи обладают влиянием на мир. Ксендз прилежно работал над одним абзацем из Киршера, в котором упоминалось про громадного вола Шоробора. И, возможно, как раз похожесть слов привела его сюда – Шор и Шоробор. Неисповедимы пути Господни.

Только где же те знаменитые книги, где же тот персонаж, порождающий пугливое уважение? Лавка выглядит самой обык­новенной, а ведь ее хозяин это, якобы, потомок знаменитого раввина, весьма уважаемого мудреца, Залмана Нафтали Шора. А тут чеснок, травы, горшочки с приправами, банки и баночки, а в них приправы самой разной масти: толченые, молотые или в своем естественном виде, словно вон те палочки ванили или гвоздики гвоздик, шарики мускатного ореха. На полках, на сене разложены еще и рулоны ткани – это, похоже, шелка и атлас, очень яркие, притягивающие взгляд. Ксендз размышляет, а не нужно ли ему чего, но тут его внимание привлекает корявая надпись на приличных размеров темно-зеленой банке: "Herbathe". И он уже знает, что попросит, когда сюда, наконец, кто-то придет – немного этого вот зелья, которое вводит его в лучшее настроение, что у ксендза декана означает: он может работать, не чувствуя усталости. А еще зелье это улучшает пищеварение. И еще он купил бы немного гвоздики, чтобы добавлять их в вечернее горячее вино. Последние ночи были настолько холодными, что замерзшие ноги не позво­ляли сконцентрироваться на письме. Взглядом он выискивает какую-нибудь лавку, а потом все происходит в один и тот же миг: из-за стеллажей появляется хорошо сложенный, бородатый мужчина в длинном шерстяном платье, из-под которого выглядывают турецкие сапоги с острыми носками. На плечи накинуто тонкое, темно-синее пальто. Мужчина щурит глаза, словно бы вылез из колодца. Из-за его спины с любопытством выглядывает тот самый Иеремия, который перед тем перепугался, и еще какие-то два лица, очень похожие на лицо Иеремии, такие же румяные и с любопытством в глазах. А с другой стороны, в дверях, ведущих на рынок, встал, запыхавшись, мелкий парень или молодой мужчина, потому что щетина на лице смогла сформироваться в светлую козлиную бородку. Он опирается о фрамугу и тяжело дышит, наверное, бежал сюда как можно быстро. Он нагло сверлит ксендза декана глазами и шельмовски усмехается, открывая здоровые, широко расставленные зубы. Правда, ксендз не совсем уверен, а не издевательская ли это усмешка. Для него предпочтительнее достойная фигура в пальто, поэтому к ней он он и обращается, чрезвычайно вежливо:

- Простите мне, сударь, это нашествие…

Тот напряженно глядит прямо на ксендза, но уже через мгновение выражение на его лице постепенно меняется. Га нем появляется нечто вроде улыбки. Неожиданно до ксендза декана доходит, что тот его не понимает, так что теперь он подходит иначе, начиная речь на латыни, в радостной уверенности, что вот, свой нашел своего.

Еврей медленно переводит взгляд на парня в двери, того запыхавшегося, а тот смело заходит в средину, одергивает куртку из темного сукна.

- Я буду переводить, - извещает он неожиданно низким голосом с мягкой русинской напевностью и, указывая пальцем в ксендза декана, взволнованно заявляет, что это настоящий-пренастоящий ксендз.

Ксендзу декану как-то в голову не пришло, что понадобится переводчик, он сам об этом как-то не подумал. Он смущен и не знает, как из всего этого выбраться, ибо все дело, по замыслу деликатное, неожиданно становится публичным и через пару ми­нут привлечет сюда весь торг. Охотнее всего, он вышел бы отсюда в холодный туман с запахом конского помета. Он начинает чув­ствовать себя окруженным в этом низеньком помещении, в этом воздухе, густом от запаха пряностей и кореньев, к тому же с улицы уже кто-то с любопытством заглядывает, чтобы проверить, а чего тут такого происходит.

- Хочу переговорить с уважаемым Элишей Шором, если он позволит, - говорит ксендз. – Наедине.

Жиды застигнуты врасплох. Они обмениваются между собой парой предложений, Иеремия исчезает и только через дол­гое время, переполненное невыносимым молчанием, он возвращается. По-видимому, ксендз получил разрешение, и теперь его ведут за полки. Все это сопровождается какими-то перешептываниями, легким топотом детских ножек, сдавленным хихиканием – словно бы за тонкими стенками находились толпы других людей, которые сквозь щели в деревянных перегородках с интересом глядят сейчас на ксендза рогатинского декана, путешествующего по закоулкам еврейского дома. И при этом еще оказывается, что лавочка у рынка оказывается всего лишь небольшим плацдармом гораздо сильнее расположившейся структуры, похожей на пче­линый улей: комнат, коридорчиков и лесенок. Весь дом оказывается гораздо большим, он выстроен вокруг внутреннего двора, ко­торый ксендз видит лишь краем глаза через маленькое окошко в помещении, в котором ненадолго останавливается.

- Меня зовут Грицько11, - на ходу отзывается паренек с бородкой. Только сейчас до ксендза доходит, что если бы он даже по­желал сейчас отступить, то просто не знал бы, как выйти из этого пчелиного дома. Он начинает потеть по причине этой мысли, и тут со скрипом открывается одна из дверей, в них появляется худощавый мужчина в возрасте, с ясным, гладким, непроникновен­ным лицом, с седой бородой, в платье ниже колен, на ногах у него шерстяные носки и черные шлепанцы.

- Вот это как раз и есть равви Элиша Шор, - взволнованно шепчет Грицько.

 

Комната небольшая, низкая и очень скромно обустроенная. Посреди находится широкий стол, на нем лежит раскрытая книга, а рядом, в нескольких кучках, другие – взгляд ксендза жадно бегает по их корешкам, пытаясь прочитать названия. Ксендз вообще мало чего знает про евреев, ну а рогатинских знает только лишь с виду.

Совершенно неожиданно ксендзу кажется симпатичным то, что оба они небольшого роста. Перед высокими людьми он всегда чувствует себя каким-то сконфуженным. Сейчас же они стоят друг напротив друга, и на миг у ксендза создается впечатле­ние, будто бы и тот доволен таким подобием. Еврей мягко садится, улыбается у рукой указывает на лавку для ксендза.

- С вашего позволения и при столь необычных обстоятельствах прихожу я к вам, сударь, совершенно инкогнито, услыхав многое о вашей большой мудрости и эрудиции…

Грицько останавливается на полуслове и спрашивает у ксендза:

- Ин-ко-гнито?

- Ну да, это означает, что с мольбой прошу конфиденциальность сохранить.

- А что это: с моль-бой? кон-фи-ден-циаль-ность?

Ксендз, неприятно удивленный, замолкает. Попался же ему толмач, он же видит, что тот его не понимает. Так как тогда им разговаривать? По-китайски? Ладно, он будет стараться говорить просто:

- Прошу сохранять тайну, ведь я же не скрываю, что являюсь рогатинским деканом, католическим священником. Но преж­де всего – автором. – Слово "автором" он подчеркивает, поднимая палец. – И сегодня я желал бы разговаривать не как духовное лицо, но именно как автор, который, не покладая сил, трудится над неким опускулюм…

- О-пус-ку-люм? – доходит до него наполненный сомнением голос Грицька.

- …небольшим таким произведением.

- Ага. Пан ксендз пущай простит меня, я в польском не слишком ученый, а только в таком простом языке, на котором люди разговаривают. Того только и знаю, что возле лошадей услыхал.

- От лошадей? – уже безмерно дивится ксендз, ужасно разозленный паршивым переводчиком.

- Ну, потому что с лошадьми дело имею. Торговля.

Грицько говорит, помогая себе руками. Мужчина глядит на него темными глазами, в которых ничего нельзя понять, и тут ксендзу приходит в голову мысль, что, возможно, он имеет дело со слепцом.

- Уже несколько сотен авторов прочитавши от начала и до конца, - продолжает свое ксендз, то тут, то там беря на время, то покупая, чувствую я, что множество книг мне еще неведомо, а доступа к ним я совершенно иметь не могу.

Теперь он прерывает речь и ожидает, пока отзовется хозяин, но Шор только лишь качает головой с умильной усмешкой, из которой совершенно ничего не следует.

- А поскольку слышал я, что у мил'с'даря имеется здесь весьма приличная библиотека, ни за что в свете не желая инко­модовать… - тут он сразу же, хотя и неохотно, поправляется – мешать или трудности создавать, собрался я с отвагой, вопреки обычаю, но ради пользы иных, чтобы прийти сюда и…

Он замолкает, потому что двери резко распахиваются и в низкий зальчик без всяческого предупреждения входит жен­щина. Вслед за ней вовнутрь заглядывают, перешептываясь, наполовину видимые в темноте лица. Несколько мгновений ноет ма­лое дитя, затем неожиданно тихнет, словно все должно было сконцентрироваться на женщине: с непокрытой головой, окруженной буйными локонами, она шагает смело, глядя прямо перед собою, вообще не глядя на мужчин; на подносе она несет кувшин и су­шеные фрукты. На ней широкое , все в цветах платье, а сверху – вышитый фартук. Женщина постукивает башмаками с узкими носками. Женщина мелкая, но соразмерная, ее фигура привлекает взгляд. За ней топочет маленькая девочка и несет два стакана. На ксендза она глядит с таким испугом, что неосторожно сталкивается с идущей перед собой женщиной и падает. Стаканы катятся по полу, хорошо еще, что они из толстого стекла. Женщина не обращает внимания на ребенка, зато бросает взгляд ксендзу: взгляд быстрый и наглый. Блестят темные, мрачные глаза, большие и какие-то бездонные, а пугающе белая кожа в один миг покрывается румянцем. Ксендз декан, который никак не контактирует с молодыми женщинами, чувствует, что это неожиданное вторжение за­стало его врасплох, он сглатывает слюну. Женщина со стуком ставит на стол кувшин, тарелку и поднятые с пола стаканы и, вновь глядя только лишь перед собой, выходит. Стучит захлопнувшаяся дверь. Грицько, переводчик, тоже выглядит сконфуженным. Тем временем, Элиша Шор срывается с места, поднимает ребенка, садит его себе на колени, только девочка вырывается и исчезает вслед за матерью.

Ксендз готов дать голову на отсечение, что все это появление женщины с девочкой предназначено было только тому, чтобы поглядеть на него. Событие! Ксендз в еврейском доме! Экзотичный, словно саламандра. И что с того? Разве не лечит меня врач – еврей? И не растирает ли для меня лекарства другой еврей? Ну а вопрос книг, это, в какой-то мере, тоже вопрос гигиены.

- Книги, - говорит ксендз, указывая пальцем корешки лежащих на столе фолиантов и эльзевиров12. На каждом из них золо­ти­стой краской выписаны два знака, которые ксендз принимает за инициалы владельца, древнееврейские буквы он способен уз­нать древнееврейские буквы:

      

Ксендз обращается к собственному билету в этом путешествии к народу Израиля и осторожно кладет перед Шором при­везенную с собой книгу. При этом он триумфально улыбается, ибо это Turris Babel Афанасия Кирхера, творение, крупное как с точки зрения содержания, так и формата, и ксендз многим рисковал таща ее сюда. А, не дай Бог, она упала бы в вонючую рогатин­скую грязь? А вдруг ее вырвал бы у него какой-то разбойник на базаре? Без нее ксендз декан не был бы тем, кем является, а сде­лался бы, скорее всего, каким-нибудь ограниченным приходским священником, иезуитским учителем при господском дворе, тще­славным чиновником Церкви, с пальцами в перстнях и ненавидящим весь мир.

Он подвигает книгу поближе к Шору, словно представляя тому собственную супругу, и осторожно постукивает по деревян­ной обложке.

- У меня их имеется больше. Но Кирхер – самый лучший. – Он открывает книгу на первой же попавшейся странице, и вместе они глядят на рисунок Земли, изображенной в виде шара, с длинным и вытянутым конусом вавилонской башни на ней.

- Кирхер доказывает, что Вавилонская Башня, описание которой имеем мы в Библии, не могла бы быть столь высокой, как это здесь представлено. Башня, достигающая самой сферы Луны, нарушила бы весь космический порядок. Ее основание, опи­рающееся на земном шаре, должно было бы быть громадным. Она заслонила бы солнце, что имело бы катастрофические послед­ствия для всех созданий. Люди должны были бы потратить все запасы дерева и глины на Земле…

Ксендз чувствует себя так, словно бы провозглашал ереси, и он даже и не знает толком, а зачем вообще говорит все это молчащему еврею. Он желает, чтобы тот посчитал бы его приятелем, а не врагом. Вот только, будет ли это возможно? Быть мо­жет, и удастся договориться, хотя и не знают они ни своих языков, ни обычаев своих, ни один другого, ни своих вещей и понятий, ни улыбок, ни жестов рук, ничего; так, может, удастся пообщаться с помощью книг? Разве это вообще не единственная возможная дорога? Если бы люди читали одни и те же книги, то жили бы в том же самом мире, тем временем – живут в иных, словно те ки­тайцы, о которых писал Кирхер. А есть и такие, и их целая масса, которые вообще не читают, разум у них спит, мысли простые и животные, словно те мужики с пустыми глазами. Вот если бы он, ксендз, был королем, то приказал бы один день барщины пред­назначить на чтение, все крестьянское сословие загнал бы к книгам, и Речьпосполита тут же бы стала по-другому выглядеть. Быть может, это даже проблема алфавита – что не существует только один, но их много, а каждый ведь по-другому формирует мысли. Алфавиты – они словно кирпичи – из одних, выжженных и гладких, появляются соборы, из других, глинистых и шершавых - обыч­ные дома. И хотя латинский алфавит наверняка самый совершенный, но ведь, похоже, Шор латыни не знает. Поэтому ксендз пока­зывает хозяину пальцем гравюру, а потом еще одну, и еще, и видит он, как тот склоняется над изображениями с нарастающим ин­тересом, так что под конец даже вытаскивает откуда-то линзы, хитро оправленные металлической проволокой – ксендз Хмелёвский сам хотел бы иметь такие, нужно будет спросить, где такие можно заказать. Переводчик тоже, оказывается, заинтересован, так что все втроем склоняются они над гравюрой.

 

Ксендз поглядывает на евреев, довольный тем, что поймал их на крючок, и видит в темной бороде хозяина золотые и каштановые волосы.

- Мы могли бы обмениваться книгами, - предлагает он.

Он говорит, что в своей библиотеке в Фирлееве он имеет еще два труда великого Кирхера, Arca Noe и Mundus subterra­neus, закрытые на ключ, слишком ценные, чтобы обращаться к ним ежедневно. Ему известно, что имеются и другие титулы, но он знает их лишь по упоминаниям, то тут, то там. И много еще других собрал он мировых мыслителей прошлого, в том числе - при­бавляет он, чтобы немного подлизаться – иудейского историографа, Иосифа.

Ему наливают компота из кувшина и подвигают в его сторону тарелочку с сушеным мнжиром и финиками. Ксендз берет их в рот с благоговением, давно уже он не ел такого – неземная сладость тут же поправляет его настроение. Он понимает, что сейчас вот следует изложить свое дело, момент самый способствующий, так что проглатывает сладости и переходит к делу; но, еще до того как закончить, уже знает, что вырвался вперед слишком рано, и что многого тут не добьется.

Возможно, он узнает это по перемене в поведении Грицька. Еще он мог дать голову на отсечение, что к тому, что перево­дит, парень что-то прибавляет от себя. Он только не знает, то ли это какие-то предупреждения, то ли наоборот – нечто, что должно поддерживать ксендза. Элиша Шор незначительно отодвигается на стуле, откидывает голову назад и прикрывает глаза, словно бы консультировался со своей внутренней темнота.

Так это длится до того момента, когда – вопреки своей воле – ксендз обменивается многозначительным взглядом с моло­дым переводчиком.

- Равви слушает голоса старейшин, - шепотом поясняет парень, а ксендз как будто с пониманием кивает, хотя и не пони­мает. Быть может, и правда у этого еврея имеется какой-то волшебный контакт с различнымичертенятами, разве мало их среди евреев, все эти ламии и лилиты. Это колебание Шора и его закрытые глаза убеждают ксендза, что было бы лучше, если бы он во­обще сюда не приходил. Ситуация деликатная и нетипичная. Как бы тут бесславия на себя не навлечь.

Шор поднимается с места и поворачивается к стене, опускает голову и несколько мгновений стоит так. Ксендз начинает терять терпение – не знак ли это того, что ему следует уйти? Грицько тоже прикрыл глаза, и его длинные, юношеские ресницы от­брасывают сейчас тень на покрытые мягкой щетиной щеки. Может все они заснули? Ксендз тихонько кашляет, молчание хозяев отобрало у него остатки уверенности. Он уже жалеет, что пришел сюда.

Неожиданно Шор, как будто ничего и не было, направляется к шкафам и открывает один из них. С благоговением он вы­таскивает толстенный фолиант, отмеченный теми же символами, что и все остальные книги, и кладет на столе перед ксендзом. Он раскрывает книгу снизу и перелистывает страницу. Ксендз видит искусно выполненный титульный лист…

- Сефер ха-Зоар13, - набожным тоном сообщает хозяин и вновь прячет книгу в шкаф.

- Ну и кто бы это пану ксендзу прочитал… - утешительно говорит Грицько.

 

На столе у Шора ксендз оставляет два тома своих Новых Афин в качестве поощрения к будущим обменам. Он стучит по ним указательным пальцем, затем показывает на себя – целясь в самую средину своей груди: Это я написал. Следовало бы вам прочитать, если бы знали язык. Тогда многого бы о мире узнали. Он ждет реакции Шора, но тот лишь слегка поднимает бровь.

 

Ксендз Хмелёвский и Грицько выходят вместе на холодный, неприятный воздух. Грицько что-то еще плетет, ксендз вни­мательно глядит на него – на юное его лицо с самыми зачатками будущей бороды и на динные, загнутые ресницы, придающие парню несколько детский вид, наконец – на его мужицкую одежду.

- Так ты еврей?

- Эээ… нет, - отвечает Грицько, пожимая плечами. – Сам я отсюдова, из Рогатина, вооон из того лома. Вроде как право­славный.

- Так откуда ты их язык знаешь?

Грицько придвигается поближе и идет чуть ли не плечом к плечу с ксендзом, явно чувствуя себя ободренным к такой до­веренности. Рассказывает, что отец с матерью умерли от заразы в 1746 году. У них с Шорами были какие-то дела, отец ремеслен­ником был, шкуры дубил, а когда умер, Шор ходатайствовал за Грицька, его бабку и младшего брата, Олеся, выкупил долги отца и окружил заботой троих соседей. Ну а раз живут по соседству, так теперь он имеет дело больше с евреями, чем со своими, и он сам как-то не знает, когда понял их язык, а теперь говорит на нем, как на своем, свободно, что часто пригождается в разных вопросах и сделках, потому что евреи, в особенности те, старшие, с неохотой берутся за польский и русинский. Евреи вовсе не такие, как о них говорят, а Шоры – в особенности. Их много, и дом у них теплый, гостеприимный, всегда дадут чего-нибудь поесть и рюмку водки, когда холодно. Теперь Грицько учится отцовскому ремеслу, чтобы взять оставшуюся после того дубильню, на это спрос всегда бу­дет.

- А христианских родственников у тебя здесь нет?

- Ну да, имеются, но далеко, и им до нас особо дела нет. О, а вот это мой брат, Олесь. – К ним подбегает мальчонка, лет может восьми, весь в веснушках – Так что, мил'с'дарь ксендз пущай о нас напрасно не волнуется, - весело говорит Грицько. – Бог сотворил человека с глазами спереди, а это означает, что человек должен заниматься тем, что будет, а не тем, что было.

Ксендз и вправду признает это доказательством хитроумия Божьего, хотя как-то не может вспомнить, а где же в Писании это было сказано.

- Выучись при них языку, будешь переводить те их книги.

- Да где там, мил'с'дарь, меня к книгам как-то и не тянет. Чтение мне скучно. Я бы, скорее, торговлей занялся, вот это мне по душе. Лучше всего -0 лошадями. Или же как Шоры – водкой и пивом.

- О-о, так ты рядом с ними уже вниз покатился… - констатирует ксендз.

- А что, разве они хуже других товаров? Людям обязательно выпить нужно, потому что жизнь тяжелая.

И он еще чего-то плетет, идя за ксендзом, хотя тот с охотой уже избавился бы от него. Бенедикт Хмелёвсий поворачи­ва­ется в сторону торга и ищет взглядом Рошко, поначалу возле кожухов, потом по всей площади, но людей только прибыло, и шан­сов высмотреть возчика просто никаких. Тогда он решает идти к коляске самому. А толмач так сильно вошел в свою роль, что еще продолжает пояснять какие-то дела, явно довольный тем, что может. Так он сообщает, что в доме Шоров готовится большая свадьба, потому что сын Элиши (тот самый, которого ксендз видел в лавке, вроде как Иеремия, а на самом деле – Исаак), женится на дочке моравских евреев. Вскоре сюда прибудет целое их семейство и множество родичей из округи: из Буска, Подгаец, Езержан и Копычинец, а еще из Львова и, возможно, даже из Кракова, хотя пора года поздняя, а по его, Грицька, мнению, свадьбы лучше играть летом. И еще говорит Грицько-болтун, что было бы хорошо, если бы ксендз мог прийти на такую свадьбу, а потом – похоже – представляет ситуацию, потому что хохочет. Тем же смехом, который ксендз поначалу принял за издевательский. Парень полу­чает грош..

Грицько глядит на монету и в одно мгновение исчезает. Ксендз пока стоит, но сейчас погрузится в ярмарку, словно в бур­ные воды и утонет в них, стремясь за аппетитным запахом продаваемых где-то недалеко пирожков.

 

2

О злосчастной рессоре и женском недомогании Катаржины Коссаковской

 

А в это же самое время супруга каменецкого каштеляна14 Катаржина Коссаковская, в девичестве Потоцкая, и сопровождаю­щая ее знакомая, пожилая дама, уже несколько дней находящиеся в поездке из Люблина в Каменец, как раз въехали в Рогатин. В часе пути за ними катятся телеги с сундуками, а в них одежда, постель и столовые приборы, чтобы, если придется в гостях остановиться, иметь свою посуду и столовое серебро. Хотя специально рассылаемые посланцы заранее уведомляют роди­чей и приятелей в имениях, к которым приближаются женщины, иногда им не удается добраться до безопасного и комфортного ночлега. Тогда остаются постоялые дворы и трактиры, еда в которых редко бывает хорошей. Пани Дружбацкая15, имеющая много лет за собой, едва жива. Она жалуется на несварение, похоже, потому, что любую пищу тут же перетряхивает в желудке, словно сливки в маслобойке. Но изжога – это еще не болезнь. Хуже с каштеляншей Коссаковской – со вчерашнего дня у нее болит живот, и сейчас она сидит в уголке кареты абсолютно обессиленная, за то холодная, мокрая и настолько бледная, что Дружбацкая уже на­чинает опасаться за ее жизнь. Потому они ищут помощи здесь, в Рогатине, где старостой Шимон Лабенцкий, состоящий в родстве с семейством супруги каштеляна, как и любой имеющий какое-то значение человек на Подолии.

 

Сегодня ярмарочный день, и лососевого цвета карета на рессорах, украшенная невыдающимся, золотистым орнаментом, с гербом Потоцких, нарисованным на дверках, с кучером на козлах и с охранниками в ярких мундирах уже от городских рогаток возбуждает в местечке чуть ли не сенсацию. Карета ежеминутно останавливается, потому что дорога забаррикадирована пешими и скотом. Угрожающая стрельба кнутом над головами не помогает. Две женщины, скрытые в глубинах повозки, плывут в ней, словно в драгоценной раковине, через бурные воды многоязычной, возбужденной ярмаркой толпы.

В конце концов, карета, что в подобной толкучке можно было легко предусмотреть, надевается на какое-то дышло, лопа­ется рессора – вроде как новоизобретенное облегчение, которое теперь лишь усложняет дальнейшее путешествие, и каштелянша падает с сидения на пол, и лицо ее кривится от боли. Дружбацкая, с руганью, выскакивает прямо в дорожную грязь и сама начи­нает выискивать помощи. Поначалу она обращается к двум женщинам с корзинами, но те лишь хихикают и сбегают, переговарива­ясь одна с другой по-русински, потом она хватает за рукав еврея в широкой шляпе и пальто – тот пытается понять ее и даже отве­чает что-то по-своему и показывает куда-то вдаль, на местечко, в сторону реки. После этого нервничающая Дружбацкая становится на дороге двух прилично выглядящих купцов, которые как раз вышли из небольшой коляски и подошли к сборищу, но эти, похоже, оказываются армянами, находящимися здесь проездом. Мужчины лишь качают головами. А вот турки рядом с ними приглядывают­ся к Дружбацкой, как ей кажется, с какой-то насмешкой.

- Да говорит ли здесь хоть кто-нибудь по-польски?! – кричит она тогда, разозленная на всю эту толпу вокруг и на то, где очутилась. Вроде бы одно и то же королевство, та же самая Речь Посполитая, вот только здесь какая-то не такая, как в Велько­польске16, из которой она сама родом. Здесь же ей дико, лица чужие, экзотические, одеяния комичные, какие-то сукманы17 из кусоч­ков ткани, какие-то меховые шапки и тюрбаны, босые ноги. Дома сгорбившиеся, маленькие и вылепленные из глины, даже возле рынка. Вонь солода и дерьма, сырой запах опавших листьев.

В конце концов, женщина видит перед собой маленького, пожилого ксендза, совершенно седого, в не слишком-то прилич­ном пальто, с сумкой на плече, глядящего на нее вытаращенными глазами, абсолютно обескураженного. Дружбацкая хватает его за полы пальто и трясет старичком, шипя сквозь зубы:

- Ради милости божьей, скажите, ксендз, где здесь дом старосты Лабенцкого! И ни слова! И обо всем молчать!

Ксендз перепугано хлопает ресницами. Он не знает, то ли отвечать, то ли вообще ничего не говорить. Быть может, сле­дует указать направление рукой? Женщина, которая его так беспардонно дергает, сама по себе небольшая, с округлыми формами, у нее выразительные глаза и приличных размеров нос; из-под чепца выскочила вьющаяся прядь седеющих волос.

- Лицо это важное, и здесь находится инкогнито, - говорит женщина ксендзу, указывая на карету.

- Инкогнито, инкогнито, - повторяет обеспокоенный священник.

Он вылавливает из толпы молодого паренька и просит его провести карету до дома старосты. Парень, более умело, чем можно было ожидать, помогает выпрячь лошадей, чтобы можно было развернуться.

В карете с занавешенными окошками постанывет каштелянша Коссаковская. И после каждого стона звучит крепкое руга­тельство.

 

О крови на шелках

 

Шимон Лабенцкий, женатый на Пелагии из рода Потоцких, является кузеном, далеким, но все же кузеном Катаржины Кос­саковской. Жены его сейчас дома нет, она сейчас развлекается в семейном имении в деревне. Взволнованный неожиданным из­вестием, староста поспешно застегивает скроенный по-французски жакет и обтягивает кружевные манжеты.

- Bienvenu, bienvenu (добро пожаловать – ит.) – не слишком к месту повторяет он, когда слуги во главе с Дружбацкой заво­дят каштеляншу наверх, где хозяин передал в распоряжение кузины самые лучшие комнаты. После того, бормоча себе что-то под нос, он посылает за рогатинским медиком, Рубином. – Quelque chosedeféminin, quelquechosedeféminin (что-то женское – фр.), - повторяет он.

Он не совсем доволен, а точнее, совершенно не доволен этим неожиданным визитом. Собственно говоря, он собирался в некое место, где регулярно играет в карты. Сама мысль об игре приятно поднимает ему давление, как будто в крови подействова­ла превосходнейшая выпивка. Это же сколько нервов он тратит по причине данной вредной привычки! Утешает себя он лишь тем, что люди, гораздо важнее его самого и богаче, и большим уважением пользующиеся, тоже за карточный стол садятся. В последнее время он играет с епископом Солтыком, потому-то и костюм побогаче. Он уже собирался выезжать, коляска ожидала. А теперь – не поедет. Выиграет кто-то другой. Староста делает глубокий вдох и потирает руки, как бы желая прибавить себе настроения – что поделать, сыграет в другой раз.

 

Больную весь вечер мучит горячка, и Дружбацкой кажется, что Коссаковская бредит. С Агнешкой, компаньонкой госпожи, они кладут той холодные компрессы на лоб, потом спешно вызванный медик прописывает травы – теперь их запах, вроде как аниса и лакрицы, вздымается над постелью сладким облаком, и больная засыпает. Врач приказывает класть холодные компрессы на живот и на лоб. Успокаивается весь дом, и лишние свечи гасят.

Ну что же, не первый раз месячные недомогания так докучают каштелянше, и наверняка не последний. Трудно кого-то в этом винить, причиной, похоже, является сам способ роста юных девушек в родительских шляхетских домах – в духоте, без вызо­вов для тела. Девушки сидят, согнувшись, над пяльцами, вышивая столы18 для ксендзов. Еда в шляхетских семьях тяжелая, мяс­ная. Мышцы слабеют. К тому же Коссаковская любит путешествовать, целыми днями в карете, постоянный шум и тряска. Нервы и постоянные интриги. Политика, ведь кем же является Катаржина, как не посланцем Клеменса Браницкого; это его интересы она устраивает. И делает это замечательно, потому что душа в ней мужская – так, по крайней мере, о ней говорят, и с ней считаются. Вот только Дружбацкая этой "мужественности" как-то не замечает. Ну что, ну женщина, правда, управлять любит. Высокая, само­уверенная, с сильным голосом. А еще говорят, что муж Коссаковской, не слишком одаренный умом, маленький уродец, к тому же еще и импотент. Когда старался сделать ее супругой, забрался, вроде как, на мешок с деньгами, чтобы таким образом выровнять недостатки в росте.

И даже если по воле Божьей не дано ей иметь детей, то на несчастную она никак не похожа. О ней ходят слухи, что когда ссорится с мужем и сердится на него, то хватает его за пояс и ставит на камине, откуда тот боится спрыгнуть, и обездвиженный таким вот маневром, вынужден выслушать ее до конца. Ну а почему такая видная женщина выбрала себе такого недомерка? Разве что для того, чтобы интересы семьи укрепить, а интересы политикой укрепляются.

Раздевали больную вдвоем, и с каждым предметом одежды из супруги каштеляновой, Коссаковской, появлялось сущест­во по имени Катаржина, а потом даже и Кася, когда, со стонами и слезами, по причине слабости своей вываливалась она из рук. Доктор сказал класть ей между ног бинты из чистого полотна и давать больной много пить, буквально заставляя ее пить, в особен­ности – отвары из какой-то коры. Какой же худой показалась эта новая женщина Дружбацкой, а по причине худобы своей - моло­денькой, хотя ей уже тридцать лет исполнилось.

Когда больная уснула, занялись они с Агнешкой окровавленной одеждой, огромными пятнами крови – начиная с белья, нижних и верхних юбок, вплоть до темно-синего плаща. Это же сколько кровавых пятен видела я в жизни своей, думает Дружбац­кая.

Замечательное платье супруги каштеляна – толстый атлас, фон кремовый, а по нему, изредка, красные цветочки, коло­кольчики с одним листочком слева и одним листочком справа. Радосный и легкий узор, он очень соответствует смуглой коже хо­зяйки, ее темным волосам. Сейчас же кровавые пятна залили эти веселенькие цветочки зловещей волной. Неправильной формы контуры поглотили и уничтожили всяческий порядок. Как будто бы некие враждебные силы вылезли откуда-то на поверхность.

При дворах существует специальная наука – как выводить кровавые пятна. Уже сотни лет учат этому будущих жен и ма­терей. Это был бы самый главный предмет в университете для женщин, если бы таковому суждено было появиться. Роды, менст­руации, драка, постоялый двор, нападение, погром – вот о чем напоминает кровь, находясь в постоянной готовности под кожей. Что сделать с этим внутренним, которое осмелилось выбраться наружу, какой щелочью смывать, каким уксусом полоскать. А мо­жет и мочить тряпочку в небольшом количестве слез и деликатно протирать. Либо же сильно напитывать слюной. Простыни, по­стельное белье, нижнее белье, нижние юбки, сорочки, фартуки, чепцы и платки, кружевные манжеты и жабо, сюртуки и корсеты. А еще ковры, половые доски, бинты, пододеяльники и мундиры.

После того, как доктор уходит, обе женщины, Дружбацкая и Агнешка, засыпают, то ли опустившись на колени, то ли сидя возле кровати – одна с головой на собственной ладони, след которой до конца вечера останется у нее на щеке, вторая – в кресле, опустив голову на грудь; от дыхания пожилой женщины тонкие кружева на декольте шевелятся, словно бы качаются на волнах те­плого моря.

 

Белый конец стола у старосты Лабенцкого

 

Дом старосты походит на замок. Каменный, обросший мхом, он стоит на старых фундаментах, отсюда и сырость. Во дворе с высокого каштана уже падают блестящие плоды, а за ними поспешают желтые листья. И выглядит все это так, словно бы двор был покрыт сейчас красивейшим оранжево-золотым ковром. Из большой прихожей попадаешь в салоны, едва-едва обстав­ленные мебелью, зато выкрашенные светлыми красками, с украшениями на стенах и потолке. Пол из дубового паркета начищен так, что сияет. Продолжаются приготовления к зиме: в сенях стоят корзины с яблоками, которые затем вынесут в холодные ком­наты, чтобы они там расточали запах и ожидали Рождества. На дворе движение и кавардак, потому что мужики привезли бревна и укладывают их в аккуратные кучи. Женщины заносят корзины орехов, Дружбацкая никак не может надивиться их величине. Жен­щина расколола один и с аппетитом съедает сочную, мягкую мякоть, исследуя языком легкую горечь кожицы. Из кухни доносится запах сваренного повидла.

Внизу мимо них проходит медик, бурчит что-то под нос и направляется наверх. Дружбацкая уже узнала, что этот "сатурни­ческий", как назвал его староста, еврей, врач, обученный в Италии, молчаливый и отсутствующий духом, пользуется большим ува­жением Лабенцкого, который так долго пребывал во Франции, что это избавило его от некоторых предрассудков.

Уже в полдень следующего дня Коссаковская выпила немного бульона, после чего приказала обложить себя подушками и подать бумагу, перо и чернила.

Катаржина Коссаковская, из дома Потоцких, супруга каменецкого каштеляна, хозяйка множества деревень и местечек, дворцов и имений, принадлежит к породе хищников. Эти, даже попав в неприятности, почувствовав на себе челюсти браконьерских капканов, залижут раны и тут же бросаются в сражение. Коссаковская обладает животным инстинктом, словно болотная цапля в стае волков. С ней ничего не случится. Пускай Дружбацкая беспокоится, скорее, о самой себе. Пускай подумает, а каким животным является она сама… При жизни она держится, благодаря этим хищникам, служа им в качестве компаньонки, забавляя их всякими пустяками. Она, скорее всего, прирученный чижик, птичка, красиво выпевающая свои трели, но которую сдует любой ветер или сквозняк из распахнутого бурей окна.

 

Ксендз приходит уже после полудня, немного рановато, он в том же самом пальто и со своей сумкой, пригодной, скорее, для бродячего торговца, чем для лица духовного звания. Дружбацкая приветствует его уже от порога.

- Мне хотелось бы сильно-сильно перед ксендзом деканом извиниться за то мое поведение в тот случай. Наверное, я ксендзу пуговицы оторвала… - говорит ему женщина и ведет под локоток в гостиную, не зная, я что с ним, толком, и делать. К столу будут подавать только через два часа.

- А это simpliciter момент был такой…Volensnolens поспособствовал здоровью мил'с'дарыни каштелянши.

Дружбацкая уже привыкла к немного иному польскому языку в различных господских дворах, так что эти латинские вклю­чения ее только забавляют. В этих дворах она провела половину жизни в качестве компаньонки и секретарши. Потом она вышла замуж, родила дочерей, теперь же, после смерти мужа и появления внучат, пытается справляться сама, при дочках или же вот, при пани Коссаковской, то ли в качестве той же компаньонки. Она радуется тому, что возвращается к магнатскому двору, где столько всего происходит и где по вечерам читают поэзию. В ее багаже имеется несколько томиков, только ей стыдно их доставать. Жен­щина ничего не говорит. Скорее, слушает то, как разговорился ксендз, и тут же находит с ним общий язык, несмотря на ту его ла­тынь; оказывается, что совсем недавно ксендз посещал с визитом дворец Дзедушицких в Цеколовцах и теперь пытается воспроиз­вести в своем общинном доме то, что оттуда запомнил. Обрадованный и разохоченный сладким вином, которого выпил уже три рюмки, счастливый тем, что кто-то его слушает, рассказывает:

Вчера послали за каштеляном Коссаковским в Каменец, теперь все ожидают его в любую минуту. Наверняка он появится здесь рано утром, а может – уже и ночью.

 

За столом сидят домочадцы и гости, постоянные и временные. Наименее важные – на сером конце стола, куда белизна скатертей уже не достает. Их постоянных обитателей здесь находится дядя (то ли по линии матери, о ли отца) хозяина, пожилой господин, несколько полный и сопящий, который обращается ко всем "асиндзей" и "асиндзея". Здесь же находится управляющий имениями, робкий усач крепкого сложения, а еще давний учитель закона божьего у детей Лабенцких, очень образованный монах бернардинец, ксендз Гауденты Пикульский. Этого сразу же берет в оборот ксендз Хмелёвсий, ведя его в угол комнаты, чтобы пока­зать ему еврейскую книгу.

- Мы поменялись, я дал ему свои Новые Афины, а он мне – Зоар, - гордо сообщает ксендз Хмелёвсий и вытаскивает книгу из сумки. – Просил бы, - прибавляет он как бы ни к кому специально не обращаясь, - если бы нашлось немного времени, мне то – се из книжки этой пересказать…

Пикульский осматривает книгу, открывает ее сзади и, читая, шевелит губами.

- Никакой это не Зоар, - говорит он.

- То есть как? – не понимает ксендз Хмелёвсий.

- Э... а это Шор впиндюрил отцу какие-то еврейские байки. – Он ведет пальцем справа налево по последовательности непо­нятных значков. – Око Яаковово. Вот оно как называется, это такие рассказики для народа.

- Вот же Шорище старый… - разочарованно качает головой ксендз. – Это он, наверное, ошибся. Ну да ладно; может и здесь какая малая мудрость найдется. Если только кто-нибудь мне ее переведет.

Староста Лабенцкий дает знак рукой, и двое слуг вносят подносы с ликером и маленькие рюмки, а еще тарелочку с то­ненько порезанными хлебными корочками. Кто желает, может таким вот образом подострить аппетит, поскольку еда, поданная впоследствии, будет уже обильной и тяжелой. Поначалу идет суп, после него – порезанная на неправильной формы ломти вареная говядина с другими видами мяса – говядиной жареной, дичью и цыплятами; а к мясу вареная морковь, капуста с салом и миски с кашей, богато приправленной жиром.

Ксендз Пикульский за столом наклоняется к ксендзу Бенедикту и говорит вполголоса:

- А заскочите как-нибудь ко мне, пан ксендз, у меня еврейские книги и на латыни имеются, да и в древнееврейском помочь могу. Зачем же сразу же к евреям ходить?

- Сын мой, ты же сам мне это и советовал, - несколько раздраженно отвечает на это ксендз Бенедикт.

- Это я ради шутки говорил. Не думал я, что ксендз к ним пойдет.

 

Дружбацкая ест сдержанно; воловье мясо ей не по зубам, а зубочисток здесь как-то не видно. Она клюет цыпленка с ри­сом и исподлобья приглядывается к двум молоденьким служанкам, похоже, не совсем освоившимся со своей новой работой, по­тому что строят одна другой через стол рожицы и передразнивают друг друга, думая, что гости, занятые процессом еды, ничего не заметят.

Коссаковская, вроде как обессиленная, но свою кровать в углу комнаты приказывает обставить свечами, подать себе риса и того же куриного мяса. Сразу же после того просит налить ей венгерского.

- А вот самое паршивое, что ты, пани, уже к вину тянешься, - говорит Лабенцкий с едва чувствуемой в голосе иронией. Он до сих пор раздражен тем, что не поехал играть в карты. – Vouspermettez? (Вы позволите? – фр.) – он поднимается, чтобы со слегка преувеличенно подчеркнутым поклоном подлить каштелянше вина. – Здоровье мил'с'дарыни.

- А я обязана выпить за здоровье того медика, поскольку поставил меня на ноги своей микстурой, - говорит Коссаковская и делает приличный глоток.

- C'est un home rare (Редкий это человек – фр.), - заявляет хозяин. – Еврей, хорошо образованный, но вот от подагры меня излечить не может. Обучался он в Италии. Вроде как может иглой бельмо с глаза снять, тем самым возвращая зрение, именно так было с одной из шляхтянок из округи, которая сейчас вышивает мельчайшие даже стежки.

И вновь из своего угла отзывается Коссаковская. Она уже поела и теперь лежит, опираясь на подушки, хотя и бледная. Ее лицо, освещенное мерцающим светом, движется словно бы в какой-то гримасе.

- Евреев теперь повсюду полно, не успеешь оглянуться и съедят нас тут с когтями и ногтями, - говорит она. – Господам не хочется работать и про собственные имения заботиться, вот и отдают их евреям в аренду, сами же прожигают жизнь по столицам. И вот гляжу: тут еврей мостовое с проезжих взимает, а тут – имением управляет, а тут – сапоги с одеждой шьет, все ремесло под себя подмял.

В ходе обеда разговоры сводятся к хозяйствованию, которое здесь, на Подолии, всегда хромает, а ведь богатства этой земли огромны. Из нее можно было бы сотворить цветущий край. Все эти поташи, селитры, меды. Воск, жиры, полотно. Табак, шкуры, скот, кони – всего много, и сбыта не находит. А почему? – допытывается Лабенцкий. – Потому что Днестр мелкий, посечен весь порогами, дороги только такими называются, весной после схода снегов совершенно непроезжие. И как тут торговать, когда через границу безнаказанно переходят турецкие банды и грабят путешествующих, так что только с оружными ездить нужно, охрану нанимать.

- И у кого на это деньги имеются? – жалуется Лабенцкий и мечтает, чтобы было, как в других странах, чтобы торговля цвела, и чтобы богатство людей росло. Как оно во Франции есть, а ведь лучших земель там вовсе и нет, и реки там вовсе не лучше. Коссаковская утверждает, что все это вина господ, которые платят крестьянам водкой, а не деньгами.

- А тебе, пани, ведомо, что в имениях Потоцких мужик столько дней панщины в году имеет, что на своем может работать только в субботы и воскресенья?

- У нас и пятница для них свободна, - отрезает Коссаковская. – А работают паршиво. Половину урожая работнику дают за сбор второй половины, так и эти щедрые дары неба не могут быть потреблены. У моего брата до сих пор стоят огромные стога, и в них червь завелся, и никак продать не удается.

- Того, кому в голову идея пришла, чтобы зерно на водку курить можно, озолотить бы следовало, - говорит Лабенцкий, вы­таскивая салфетку из-под подбородка, этим он дает знак, чтобы по доброму обычаю перейти в библиотеку трубками подымить. – Сейчас многие галлоны19 водки на телегах едут на другой берег Днестра. Правда, Коран запрещает пить вино, но ведь о водке там ничего не говорится. Впрочем, неподалеку земли господаря молдавского находятся, а там христиане выпивать могут, сколько вле­зет… - и он смеется, обнажая желтые от табака зубы.

А староста Лабенцкий – это вам не хухры-мухры. В библиотеке на почетном месте лежит его книжка "Инструкции для мо­лодых Господ Его милостью Господином Дела Шетарди, Кавалером в армии и при Дворе Королевском во Франции, добрые за­слуги получившего, описанные, а здесь же кратко собранные, в которых молодой Господин спрашивает и ответы получает. Школам львовским Vale (здоровья желаю – лат.) от Вельможного Мил'с'даря Господина Шимона Лабенцкого, Старосты Рога­тинского на память коллегам своим оставленные и в печать поданные".

Когда Дружбацкая со всей вежливостью допытывается у него, о чем же книжка эта, ясным становится, что это хронология выдающихся баталий и, что становится понятным после длительной речи Лабенцкого, это, скорее, перевод, чем оригинальное, написанное ним произведение. Что, говоря по правде, из названия никак не следует.

Потом все в курительной – и дамы тоже, поскольку обе страстные курильщицы – обязаны выслушать, как староста Ла­бенцкий провозглашал торжественную речь на открытии библиотеки Залуских.

Когда старосту вызывают, поскольку пришел врач на процедуры, разговор сводится на Дружбацкую, и Коссаковская вспо­минает, что та поэтесса, чему весьма вежливо дивится ксендз декан Хмелёвсий, но к подаренной книжечке жадно протягивает руку. Покрытые печатным шрифтом страницы будят в нем некий инстинкт, который трудно обуздать – схватить и не отпустить, пока глаза не ознакомятся, пускай и поверхностно, с содержанием. Так происходит и сейчас, он открывает книгу, приближает ее к свету, чтобы получше приглядеться к титульной странице.

- Так это рифмы, - говорит он разочарованно, но быстро берет себя в руки и с признанием кивает. "Собрание ритмов, ду­ховных, панегиричных, моральных и светских…". Ксендзу не по душе, что это стихи, он их не понимает, но ценность томика воз­растает, когда ксендз видит, что издали его братья Залуские20.

Из-за неплотно прикрытых дверей слышен голос старосты, какой-то неожиданно покорный:

- Ашер, золотой мой, болячка эта жизни мне не дает, пальчик болит, сделай хоть что-нибудь, дорогуша.

И тут же слышится другой голос, низкий, с еврейским акцентом:

- А я мил'с'даря откажусь лечить. Мил'с'дарь не должен был пить вина и не есть мяса, тем более, красного, а вы доктора не слушаете, вот оно и болит, и болеть будет. А силой лечить я не собираюсь.

- Ну, ну не обижайся, не твои ведь пальчики, а мои… Вот же медик чертов…

Разговор затихает вдали, похоже, эти двое прошли в глубину дома.

 

3

Об Ашере Рубине и его мрачных мыслях

 

Ашер Рубин выходит из дома старосты и направляется в сторону рынка. Небо к вечеру распогодилось, и теперь горит миллион звезд, вот только свет их холодный, и он сводит на землю, сюда, в Рогатин, заморозок, первый этой осени. Рубин подтя­гивает полы своего черного шерстяного пальто и окутывается ними – высокий и худой он походит на вертикальную черточку. В городе тихо и холодно. Где-то в окнах тлеют слабенькие огоньки, но их едва видно, и кажутся иллюзией, их легко спутать со следом солнца на радужке глаза, что остался там после более ясных дней, и память о них возвращается, цепляясь за все предметы, на которые смотришь. Рубина очень интересует то, что мы видим под веками, и ему хотелось бы знать, откуда это берется. А не от загрязнений ли на глазном яблоке? Или же глаз, это нечто вроде laternamagica, который он сам видел в Италии.

Мысль, будто бы все то, что он сейчас замечает: темнота, пронизанная резкими точками звезд над Рогатином, очертания домов – маленьких и согнувшихся, глыба замка и недалекая остроконечная башня костела, нечеткие огоньки – словно призраки, как-то наискось, словно бы в знак протеста выстрелянный в небо колодезный журавль, а может и то, что слышит: шорох воды где-то внизу а еще легонький скрип сжатых морозом листьев, что все это является порождениями в его голове – мысль эта порождает в докторе дрожь возбуждения. А что если все это мы себе лишь воображаем? А что если каждый все видит иначе? Так ли одина­ково воспринимается всеми, скажем, зеленый цвет? А вдруг это только название "зеленый", которой, словно краской, мы покры­ваем совершенно различные восприятия и так о них и сообщаем, хотя в реальности каждый видит совершенно иное? Имеется ли какой-нибудь способ, чтобы это проверить? А что было бы, если бы по-настоящему открыть глаза? Если бы каким-то чудом узреть, то истинное, что нас окружает? Вот что бы это было?

К Ашеру частенько приходят подобные мысли, и тогда его охватывает страх.

Начинают лаять собаки, слышны возбужденные мужские голоса, крики: это, наверное, где-то на рынке, возле постоялого двора. Медик входит в пространство между еврейскими домами, справа от него огромная, темная глыба синагоги. От реки, снизу, доходит запах воды. Рынок разделяет две группы разделенных, враждебных одна другой рогатинских евреев.

И вот кого они ждут? – размышляет Рубин. – Кто должен прибыть и спасти мир?

И одни, и другие. Те, верные Талмуду, сжатые в Рогатине буквально в нескольких домах, словно в осажденной крепости, и те еретики, отщепенцы, к которым в глубине души медик испытывает еще более глубокое отвращение, вечно погруженные в мис­тических пустословиях, суеверные и примитивные, обвешанные амулетами, с хитрыми и таинственными усмешечками, как у ста­рика Шора. Эти веруют в Мессию болящего, такого, что пал ниже всего, который уже пришел почти что сотню лет назад. Мир ууже был спасен, хотя на первый взгляд это и не видно, а знающие, что это именно так, ссылаются на Исайю. Они не соблюдают шабат и изменяют мужьям и женам – грехи эти для одних непонятны, для других банальны, так что ради них нечего себе ломать голову. Их дома в верхней части рынка стоят так близко один к другому, что кажется, будто бы фасады сливаются, образуя единую после­довательность, крепкую и единую, словно кордон.

Именно туда Ашер и направляется.

Ну а рогатинский раввин, жадный деспот, вечно разрешающий какие-то мелкие, абсурдные делишки, частенько вызывает его и на другую сторону. Ашера Рубина он, вроде как, и не слишком ценит, потому что тот в синагогу ходит редко, одевается не по-еврейски, а только как-то ни в ту, ни в другую сторону, во всем черном, в скромном сюртуке, а еще он носит старую итальянскую шляпу, по которой все его в местечке и узнают. У раввина дома имеется больной мальчик, ноги ему вывернуло, и Ашер не может ему помочь. Собственно говоря, он даже желает ему смерти, чтобы страдания ни в чем не повинного ребенка побыстрее закончи­лись. Только лишь по причине этого мальчонки в нем имеется хоть сколько-то сочувствия раввину, ибо человек тот малодушный и тщеславный.

Ашер уверен: раввину хотелось бы, чтобы Мессия был царем на белом коне, въезжающим в Иерусалим в золотых доспе­хах, быть может, с армией и воинами, которые вместе с ним возьмут власть в свои руки и введут в мире окончательный порядок. И чтобы он был похож на какого-нибудь знаменитого генерала. У господ мира сего он отберет власть, все народы поддадутся ему без сражения, цари станут платить ему дань, а над рекой Самбатион он встретит десять утерянных колен израилевых. Иерусалимский Храм в готовом виде спустят с неба, и в тот же самый день воскреснут те, что были похоронены в земле Израиля. Ашер усмехает­ся про себя, вспоминая, что умершие за переделами Святой Земли, воскреснуть должны будут лишь через четыреста лет. Ребен­ком он в это верил, хотя это и казалось ему ужасно несправедливым.

Одни и другие обвиняют друг друга в самых тяжких грехах и ведут партизанскую войну. Что те, что другие – жалкие люди, размышляет медик. Собственно говоря, он уже мизантроп – странно, что стал врачом. По сути дела, люди его раздражают и раз­очаровывают.

Касательно же грехов, то о них он знает больше, чем кто-либо другой. Ведь грехи записываются на человеческом теле, как на пергаменте. И этот пергамент у отдельных людей мало чем различается, и грехи их удивительно похожи.

 

Пчелиный улей,

то есть дом и семейство рогатинских Шоров

 

В доме Шоров у рынка и еще в нескольких других – потому что семейство Шоров велико и разветвлено – продолжаются приготовления к свадьбе. Женится один из сыновей. У Элиши их пятеро, а еще дочка, самая старшая из всех детей. Первый сын – это Соломон, уже тридцатилетний мужчина, похожий на отца, серьезный и молчаливый. На него можно положиться, потому он пользуется всеобщим уважением. Его жена, которую называют Хайкеле, в отличие от большой Хаи, сестры Соломона, как раз ожидает очередного ребенка. Родом она из Валахии, ее красота привлекает взгляды даже сейчас, когда женщина беременна. Она сочиняет смешные песенки, которые сама же и поет. Еще она записывает рассказы для женщин. Натану, двадцативосьмилетний, с открытым, мягким лицом, хорошо удается торговля с турками, и он вечно в дороге; дела его идут хорошо, хотя мало кто знает, что это за сделки. В Рогатине он бывает редко, но на свадьбу приехал. Его супруга, дама, одетая богато и изысканно, родом из Литвы, и на рогатинскую родню поглядывает сверху. Унее высоко зачесанные буйные волосы и тесное платье. Экипаж, стоящий на дворе, принадлежит как раз им. Затем идет Иегуда, веселый и остроумный. С ним у семейства бывают неприятности, поскольку трудно сдержать в каких-то рамках его несдержанную натуру. Он одевается по польской моде и носит саблю. Братья называют его "каза­ком". Делами он занимается в Каменце - осуществляя снабжение крепости, что дает ему неплохие доходы. Жена его недавно умерла родами, дитя тоже не выжило; но из их союза осталась пара малолеток. Видно, что он высматривает себе новую пару, ну а свадьба для этого – самое подходящее событие. Ему нравится самая старшая доска Моше из Подгаец, ей сейчас четырнадцать, самый раз, чтобы идти замуж. А Моше человек достойный, весьма ученый, занимается каббалой, знает на память весь Зоар и способен "проникать тайны", что бы для Иегуды это не значило. Для него, говоря по правде, это не так важно как красота и ум де­вушки, которой отец-каббалист дал имя Малка, Царица. Самому младшему из сыновей Шора, Вольфу, семь лет. Его широкое, ра­достное, обсыпанное веснушками лицо всегда можно видеть возле отцовского.

Жених же – тот самый Исаак, которого ксендз Хмелёвсий назвал Иеремией. Ему шестнадцать лет, а помимо того, что он высокий и неуклюжий, обладает слишком многими отличительными чертами. Его будущая супруга, Фрейна, родом из Лянцкоруни21 – это родственница Хирша, лянцкоруньского раввина, мужа Хаи, дочери Элиши Шора. Все здесь, в этом низком, зато обширном доме, представляют собой семью, их связывают родство, свойство, коммерческие отношения, займы, арендованные возы.

Ашер Рубин бывает здесь довольно часто. Его злвут к детям, но, бывает, и к Хае. У нее вечно всяческие необыкновенно таинственные болезни, с которыми он справиться может только лишь путем разговоров с больной. Вообще-то говоря, визиты у Хаи ему даже нравятся. Это единственное, о чем он мог бы так сказать. И, как правило, это Хая упирается на том, чтобы позвали Ру­бина, потому что в этом доме ни в какую медицину никто не верит. Они разговаривают, после чего недомогание проходит. Ингода медику кажется, что Хая – словно тот тритон который сам на себя разные цвета призывает, чтобы получше укрыться от нападаю­щего или же показаться кем-то иным. А у Хаи то сыпь какая-то, то почему-то дышать не может, то из носа кровь пошла. Все верят, что это по причине духов, диббуков22, демонов или же балакабен – хромых существ, что охраняют сокровища под землею. Заболева­ние ее всегда является знамением, и оно предшествует пророчествам. Тогда Ашера отсылают обратно. Больше им он не нужен.

Рубин, развеселившись, думает о том, что у Шоров мужчины занимаются делом, а женщины пророчествуют. Каждая вто­рая из них – пророчица. И подумать только: в своей берлинской газете он читал сегодня, что в далекой Америке было доказано, что молния является электрическим явлением и, благодаря простому проводу, можно уберечься от Божьего гнева.

Вот только сюда подобные знания не доходят.

Сейчас, после свадьбы, Хая перебралась к мужу, но здесь бывает часто. Ее выдали за раввина из Ланцкоруни человека своего, приятеля отца, на много лет старше нее, и у Хаи с ним уже двое детей. Отец и зять – словно две капли воды: они борода­тые, поседевшие, с запавшими щеками, в которых прячется тень низкой комнаты, где они, в основном, заседают. И тень эту они носят на лице повсюду.

Хая, когда пророчествует, впадает в транс – в такие минуты она играется маленькими фигурками из хлеба или из глины, которые она расставляет на собственноручно разрисованной дощечке. И тогда вещает о будущем. И нужен ее отец, который при­ближает ухо к ее губам, так близко, что это выглядит так, словно бы девушка его лижет, и слушает, закрыв глаза. После того он переводит услышанное с языка духов на человеческий язык. Многие вещи сходятся, но многие – нет. Ашер Рубин не знает, как это все объяснять, и он не знает, что это за болезнь. И по той причине, что не знает, ему неприятно, так что он старается об этом не думать. Они же о таком ворожении говорят: иббур, и это означает, что женщину посещает хороший, святой дух и дарит ей знания, людям, как правило, недоступные. Иногда Ашер попросту выпускает у нее немного крови; при этом он старается не глядеть жен­щине в глаза. Сам он верит, что такая процедура ее очищает, давление в жилах слабеет, и кровь не так сильно бьет в мозг.

Хаю в семье слушают не меньше, чем отца.

Но сегодня Ашера Рубина вызвали к умирающей пожилой женщине, которая приехала сюда в качестве свадебной гостьи. Так что, скорее всего, сегодня Ашер Хаю не увидит.

 

Он входит через покрытый грязью, темный дворик, где головами вниз висят свежезабитые гуси, которых откармливали все лето. Проходит сквозь узки сени, чувствуя запах жарящихся котлет и лука, слышит, как толкут где-то перец в ступке. Женщины шумят в кухне, откуда в холодный воздух вздымается горячий пар от варящихся блюд, а вместе с ним – запахи уксуса, мускатного ореха, лаврового листа, а вместе с ними – сладкая и несколько тошнотная вонь свежего мяса. И. по сравнению со всем этим, осен­ний воздух кажется еще более холодным и неприятным.

Мужчины за деревянной стеной разговаривают довольно громко, словно бы они ссорились – слышны их голоса, но слы­шен еще запах воска и сырости, которой пропитана их одежда. Сегодня людей здесь полно, дом ими забит.

Мимо Ашера пробегают дети; малышня, возбужденна таким близким уже праздником, не обращает на него внимания. Ашер Рубин проходит через второй дворик, слабо освещенный всего лишь одни факелом, здесь стоит лошадь и повозка. Кто-то, кого Рубин не видит, выгружает мешки и заносит их в сарай. Через мгновение Ашер замечает его лицо и невольно вздрагивает – это тот беглый, мужик, которого зимой старший Шор вытащил из снега с наполовину отмороженным лицом.

На пороге он сталкивается со слегка пьяненьким Иегудой, которого все семья называет Лейбе. Впрочем, его самого тоже ведь не зовут Рубин, но Ашер бен Леви. Только сейчас, вомраке и в толпе гостей имена кажутся чем-то текучим, изменчивым и неважным. В конце концов, носить их все будут недолго. Не говоря ни слова, Иегуда ведет медика в глубину дома и открывает дверь в маленькую комнату, где работают молодые женщины, а на кровати у печи лежит, опираясь на подушки, очень старая, за­сушенная женщина. Работницы шумно приветствуют врача и с любопытством зависают над кроватью, чтобы поглядеть, как же тот станет обследовать Йенту.

Старушка маленькая и худая, словно старая курица, а тело у нее легкое. Выпуклая птичья грудная клетка поднимается и опадает быстро, словно у ребенка. Полуоткрытый рот, обтянутый узенькими губами, западает вовнутрь. Но темные глаза внима­тельно следят за движениями медика. Когда, выгнав из комнаты всех любопытных, он поднимает одеяло, то видит все ее тело, величиной с ребенка, и костлявые руки с кучей шнурочков и ремешков. Старушку по шею окутали волчьими шкурами. Здесь верят, будто бы волчий мех греет и возвращает силы.

Ну вот как можно было тащить с собой эту старушонку, которой и жить осталось всего ничего, размышляет Ашер. Она по­хожа на старый, засохший гриб; у нее коричневое, поморщенное лицо, а свет от сечей еще сильнее и более жестоко вырезает его, постепенно оно вообще перестает походить на человеческое. У Ашера создается впечатление, что через мгновение ее нельзя бу­дет отличить от творений природы: древесной коры, шершавого камня и суковатого дерева.

Заметно, что старушку окружили здесь хорошей опекой. В конце концов, как сказал Ашеру Элиша Шор, отец Йенте и дед Элиши Шора, Залман Нафтали Шор, тот самый, который написал знаменитую книгу "Тевуат Шор", были братьями. Так что нечего удивляться тому, что и она приехала на свадьбу родича, раз здесь будут кузены из Моравии и далекого Люблина. Ашер присажи­вается возле низкой кровати и сразу же чувствует запах соли в людском поту и – тут он на миг задумывается, подыскивая наиболее правильное определение – ребенка. В ее возрасте у людей появляется тот же запах, который имеют дети. Медик знает, что у жен­щины ничего особенного и нет, она попросту умирает. Тем не менее, он тщательно обследует женщину и ничего, кроме старости, не досматривает. Сердце у нее бьется неровно и слабенько, словно бы устало; кожа у нее чистая, хотя тонкая и высохшая, словно пергамент. Глаза стеклянистые и запавшие. То же самое и виски, а это признак близящейся смерти. Из-под слегка расстегнутой под шеей сорочки видны какие-то шнурки и сложные узелки. Врач касается ее стиснутого кулачка, тот на мгновение сопротивляет­ся, но затем, словно устыженный, расцветает, словно высохшая пустынная роза. На ладони лежит кусок шелковой тряпицы, плотно покрытый знаками:

Ашеру кажется, что старушка улыбается ему беззубыми деснами, а ее темные, подобные колодцам глаза отражают огни свечей, и опять ему кажется, будто это отражение бежит к нему издалека, из каких-то неизведанных глубин, помещающихся в че­ловеке.

- И что с ней? – спрашивает у Рубина Элиша, который неожиданно появляется в темной комнатке.

Ашер неспешно поднимается, глядит на обеспокоенное лицо хозяина.

- А что должно быть. Она умирает. Свадьбы не дождется.

При этом Ашер Рубин строит мину, говорящую сама за себя. Ну зачем было везти ее сюда в таком состоянии?

Элиша Щор хватает доктора за локоть и отводит в сторону.

- У тебя есть свои методы, нам не ведомые. Помоги нам, Ашер. Мясо уже порублено, морковь почищена. В мисках мочит­ся изюм, женщины чистят карпов. Видел, сколько гостей?

- У нее едва бьется сердце, - отвечает Рубин. – Тут я ничего поделать не могу. Не нужно было забирать ее в поездку.

Он осторожно освобождает локоть из захвата Элиши Шора и направляется к выходу.

Ашер Рубин считает, что большая часть людей – глупцы, и что как раз людская глупость привлекает в мир печаль. Это не грех и не та особенность, с которой человек нарождается на свет, а только неверный взгляд на свет, ошибочная оценка того, что видят глаза. В результате, люди отмечают все раздельно, каждую вещь в отрыве от всех остальных. Истинная мудрость – это ис­кусство соединения всего со всем, и тогда появляется надлежащая форма вещей.

Ему тридцать пять лет, но выглядит гораздо старше. Последние годы привели к тому, что он сгорбился и совершенно по­седел, а до того волосы его были цвета воронова крыла. С зубами тоже неприятности. Случается, в особенности, когда сыро, у него пухнут суставы на пальцах; человек он болезненный, постоянно следует за собой следить. Ему удалось избежать супружест­ва. Невеста его умерла, когда он находился на учебе. Девушку он практически и не знал, так что этот факт его особенно и не опе­чалил. Зато его оставили в покое.

Родом он из Литвы. Поскольку парень был способным, семья собрала средства, чтобы обучить его за границей. Он от­правился в Италию, в университет, но курс не закончил. Причиной стала какая-то болезнь. Ашеру едва хватило сил, чтобы, воз­вращаясь, добраться до Рогатина, где его дядя Анчель Линднер шил одеяния православным попам и был настолько богат, что мог принять племянника под свою крышу. Здесь Рубин начал приходить в себя. Хотя пару лет учебы он и посвятил медицинской спе­циальности, но так и не понял, что же с ним было. Немочь и немочь. Рука лежала перед ним на столе, а у него совершенно не было сил ее поднять. Не был он в состоянии открыть глаза. Тетка несколько раз в день смазывала ему веки бараньим жиром с травами; и потихоньку он оживал. Знания из итальянского университета возвращались изо дня в день, после чего он и сам начал лечить людей. Эти дела у него идут хорошо. Вот только в Рогатине он чувствует себя заключенным, как будто бы он был насекомым, по­павшим в смолу и застывшим в ней навеки.

 

В бейт-мидраше

 

Элиша Шор, которому длинная борода придает вид патриарха, держит внучку на руках и носом щекочет ее животик. Де­вочка радостно смеется, показывая еще беззубые десна, откидывает головку назад, и ее смех заполняет все помещение. Этот смех походит на голубиное воркование. Потом из пеленок на пол начинают протекать капли, и дедушка быстро отдает ребенка матери, Хае. Та подает девочку дальше, другим женщинам, после чего малышка исчезает в глубине дома; струйка мочи отмечает ее путь на вытертых досках пола.

Шор должен выйти из дома в холодное октябрьское утро, чтобы перейти в следующее здание, в котором находится бейт-мидраш23, и откуда, как обычно, слышно множество мужских голосов, нередко возбужденных, нетерпеливых - так что можно было бы подумать, что это не место для изучения писаний и обучения, а настоящий базар. Элиша отправляется к детям, туда, где их учат чтению. В семье много детей, одних только внуков у Шора девятеро. Сам он считает, что детей следует держать на коротком поводке. До полудня учеба, чтение и молитва. Потом работа в лавке, помощь по дому и обучение практическим вещам, таких как подсчеты или коммерческая корреспонденция. Но еще работа возле лошадей, рубка дров для отопления и укладывание их в ров­ные поленницы, мелкий ремонт по дому. Они обязаны уметь все, потому что все это им пригодится. Человек должен быть само­стоятельным и самодостаточным, понемногу он должен уметь все. И иметь одно капитальное умение, которое, в случае необходи­мости позволит ему выжить – это последнее уже в соответствии с талантами. Необходимо прослеживать, к чему сам ребенок имеет склонность, тогда ошибку не совершишь. Элиша позволяет учиться и девочкам, но не всем, и не вместе с мальчиками. Взор у него, словно у сокола, он проникает в самую суть и прекрасно видит, из кого будет толковая ученица. А на менее способных и тщеславных нет смысла и тратить времени, такие будут хорошими женами и родят много детей.

Детей в бейт-мидраше одиннадцать, почти все они – это его внуки.

Самому Элише скоро исполнится шестьдесят лет. Он небольшого роста, жилистый и порывистый. Мальчики, которые уже ждут учителя, знают, что придет дедушка, чтобы проверить, как они учатся. Старый Шор делает это ежедневно, если только находится в Рогатине, а не в одной из многочисленных поездок по делам.

Появляется он и сегодня. Как обычно, входит быстрым шагом, лицо его пересекают две вертикальные морщины, что при­дает ему еще большую строгость. Но ведь детей пугать он не желает. Так что следит, чтобы им улыбаться. Элиша поначалу глядит на каждого мальчишку по отдельности, с нежностью, которую пытается скрыть. Обращается он к детям тихим, немного хриплым голосом, словно ему приходится этот голос придерживать с помощью вожжей, и вытаскивает из кармана несколько крупных оре­хов; те и вправду громадны, чуть ли не размерами с персик. Он кладет их на своих раскрытых ладонях и подсовывает мальчикам под нос. Те глядят с интересом, думают, что он вот-вот им эти орехи раздаст, никакого обмана не ожидают. Старик берет один орех и раскалывает его железными пальцами костлявых ладоней. После чего подсовывает его под нос первому попавшемуся маль­чишке, и это Лейбко, сын Натана.

- Что это?

- Орех, - с уверенностью отвечает Лейбко.

- Из чего он состоит?

Теперь Элиша переходит к следующему, Щлёме. Тот уже не столь уверен, глядит на дедушку и хлопает ресницами:

- Из скорлупы и сердцевины

Элиша Шор доволен. На глазах у мальчишек, неспешно и театрально, он вынимает ядро ореха и съедает его, от наслаж­дения закрывая глаза и причмокивая. Странно. Маленький Израиль с последней лавки начинает смеяться над дедушкой – как же смешно он вращает глазами.

- Ну, это просто, - обращается Элиша к Шлёмо, неожиданно становясь серьезным. – А вот погляди, тут есть перегородка внутри скорлупы, а еще пленочка, которая покрывает ядрышко.

Он собирает головы мальчишек так, что те склоняются над орехом.

- Поглядите-ка.

Все это затем, чтобы объяснить ученикам, что то же самое и с Торой. Скорлупа – это простейшее значение Торы, обыч­ные рассказы, описание того, что произошло. После того – спускаемся в глубину. Теперь дети пишут на своих табличках четыре буквы: пей, реш, далет, шин24, а когда уже с этим справятся, Элиша Шор заставляет их громко прочитать, что они написали – все буквы вместе и каждую по отдельности.

Шлёмо читает наизусть формулу-стишок, но так, словно ничего в нем не понимает:

- P – пшат – это дословный смысл, R – ремез – это переносный смысл, D – драш – это то, что говорят ученые люди, S – сод – это уже мистический смысл.

На слове "мистический" он начинает заикаться, совершенно как его мать. Какой же он похожий на Хаю, с трогательной нежностью думает Элиша. Это открытие поправляет ему настроение, все эти дети от его крови, в каждом из них имеется и его час­тичка, словно бы он был разрубаемым поленом, от которого летят щепки.

- Как называются четыре реки, вытекающие из Эдема? – спрашивает он у другого мальчика с большими оттопыренными ушами и мелким лицом. Это Хилель, внук его сестры. Тот сразу же выпаливает в ответ: Пишон, Гишон, Хиддекелю и Евфрат.

Входит Берек Сметанкес, учитель, и видит приятную для глаз любого сценку. Элиша Шор сидит среди учеников и расска­зывает. Преподаватель надевает на лицо восторженно-любезное выражение, чтобы подмазаться к старику, восторженно водит глазами. У него очень светлая кожа и практически белые волосы, отсюда и его прозвище. По сути дела, он панически боится этого старика, и он вообще не знает кого-либо, кто бы его не боялся. Разве что только обе Хаи, большая и маленькая – дочка и невестка. Эти крутят стариком, как им только захочется.

- Жили-были когда-то четыре великих мудреца, и звали их Бен Асаджи, Бен Сома, Элиша бен Абуджа и Равви Акибп. Один за другим вошли они в рай, - начинает старый Шор. – Бен Асаджи увидел и умер.

Элиша Шор снижает голос, драматически замолкает и, с высоко поднятыми бровями, проверяет, какой эффект вызвали его слова. Маленький Хилель от изумления раскрыл ротик.

- Что это означает? – спрашивает Шор у мальчишек, но, понятное дело, никто ему не отвечает, поэтому он поднимает па­лец вверх и заканчивает: - А означает это, что он вошел в реку Пишон, название которой переводят следующим образом: «Уста, которые обучают дословному смыслу».

Он выпрямляет следующий палец и говорит:

- Бен Сома увидел и пострадал разумом. – Тут он строит смешную гримасу, и дети смеются. – А что это означат? А озна­чает это то, что вошел он в реку Гишон, название которой говорит, что человек видит лишь аллегорический смысл.

Элиша прекрасно понимает, что дети и так мало чего понимают из сказанного. Ничего страшного. И не надо, чтобы пони­мали, главное, чтобы они заучили это на память. А потом поймут.

- Элиша бен Пбуджа, - продолжает он, - глянул и сделался отщепенцем. А это означает, что вошел он в реку Хиддекелю и запутался во множестве возможных пониманий.

Тремя пальцами он показывает маленького Исаака, который тут же начинает крутиться.

- Один лишь Равви Акиба вошел в рай и вышел целехоньким, а это означает, что, погрузившись в Евфрат, проник он глу­бинный, мистический смысл. Таковы четыре пути чтения и понимания.

Дети вожделенно глядят на орехи, которые лежат перед стариком на столе. Тот раскалывает из все в ладонях и раздает мальчишкам. Внимательно глядит, чтобы съели все, до последней крошечки. После этого выходит, лицо делается суровым, улыбка исчезает, и по лабиринтам собственного дома, выглядящего словно пчелиный улей, Элиша направляется к Йенте.

 

Йента, или же неподходящий момент для смерти

 

Йенту из Королювки привезли ее внук Израиль с его женой Соблей, которых пригласили на свадьбу. Они тоже "свои", как и все здесь. Пускай живут далеко один от другого, но держатся вместе.

Сейчас-то они жалеют о том, что сделал, и никто не может вспомнить, а чья же это была идея. Это ничего, что бабка этого хотела. Они вечно боялись бабку, потому что та управляла всем домом. Так что отказать ей было нельзя. Теперь же боятся того, что бабка умрет в доме Шоров, причем, по ходу свадьбы, что отбросит вечную тень на жизнь молодоженов. Когда они садились в Королювке в покрытую навесом повозку, которую наняли вместе с другими гостями, Йента была совершенно здорова, и даже сам забралась на свое место. Потом приказала подать ей нюхательного табака, и так они ехали, с песнями, а потом, уже подуставшие, попытались заснуть. Йента же глядела из-за полотняного навеса, грязного и рваного, как весь мир остается позади них, укладыва­ясь в крутые линии дорог, межей, деревьев и горизонта.

Ехали они два дня, повозкой немилосердно трясло, но старая Йента все выносила даже хорошо. Ночевали они у родни в Бучаче, и на рассвете следующего дня двинулись дальше. По дороге их нагнал такой туман, что неожиданно всем свадебным гос­тям сделалось не по себе, и как раз тогда Йента и начала постанывать, как бы требуя к себе внимания остальных. Туман – это мутная вода, и в ней перемещаются различные нехорошие силы, способные замутить в голове у человека и животного. Не сойдет ли, случаем, лошадь с тракта и не завезет их на крутой берег реки, откуда все они рухнут в пропасть? Или же не нападут вдруг на них какие-то недосотворенные, злые и жестокие силы; не откроется ли по пути вход в пещеру, в которой держат свои сокровища подземные карлики, столь же уродливые, как и богатые? Быть может, именно от этого страха бабке и сделалось плохо.

К полудню туман опал, и недалеко перед собой путешественники увидали громадную и невероятную глыбу замка в Под­гайцах, в котором никто давно уже не жил, и который постепенно превращался в развалину. Над ним кружили огромные стаи во­рон, которые раз за разом срывались в полет с наполовину завалившейся крыши. Туман отступал от их ужасного карканья, которое отражалось от стен и возвращалось в виде эха. Израиль и его жена Собля, самые авторитетные на повозке, скомандовали постой. Устроились возле дороги, чтобы отдохнуть, вытащили хлеб, фрукты и воду, только бабка уже ничего не ела. Разве что выпила пару капель.

Когда, в конце концов, поздно ночью они добрались до Рогатина, она уже не могла устоять на ногах, пошатывалась, при­шлось созвать мужчин, чтобы те перенесли старушку в дом. Все, впрочем, оказались и не нужными, хватило одного. Сколько там могла весить старая Йента? Всего ничего. Словно худая коза.

Элиша Шор принял тетку с некоторым замешательством, но устроил приличную постель в небольшой комнате и приказал женщинам заботиться о старушке. После полудня отправился к ней, и теперь, как обычно, они шепчутся. Ведь они знают один дру­гого целую жизнь.

Элиша глядит на тетку с озабоченностью. Йента понимает, что его волнует.

- Неподходящий момент, что?

Элиша не отвечает. Йента ласково щурит глаза.

- А разве бывает подходящий момент для смерти? – в конце концов, философски заявляет Элиша.

Йента отвечает, что подождет, пока не прокатится весь этот вал гостей, от дыхания которых стекла в окнах покрываются паром, а воздух делается тяжелым. Подождет, пока все участники не разъедутся к себе после танцев и водки, пока не сметут гряз­ные опилки с полов и не помоют посуду. Элиша глядит на тетку как бы озабоченно, только мыслями он где-то далеко-далеко.

Йента никогда не любила Элишу Шора. Это человек, который внутри себя словно дом с многими помещениями – в одном то, в другом – другое. Снаружи все выглядит будто одно здание, но внутри заметна та самая множественность. Никогда не ведомо, чего от этого человека ожидать. И еще кое-что – Элиша Шор вечно несчастлив. Вечно ему чего-то не достает, вечно он по чему-то тоскует, ему хотелось бы иметь то, что есть у других, или наоборот – у нег имеется нечто такое, чего у других нет, и что они счи­тают ненужным. Именно это и делает его человеком неудовлетворенным и озлобленным.

Поскольку Йента здесь самая старшая годами, каждый, кто приезжает на свадьбу, сразу же идет с ней поздороваться. Гости неустанно посещают старуху в комнатке на самом конце лабиринта, во втором доме, в который нужно проходить через дво­рик, и который через улицу соседствует с кладбищем. Дети заглядывают к ней сквозь щели в стенах, самое время законопатить их перед наступлением холодов. Долго просиживает у нее Хая. Йента кладет ее ладони себе на лицо, прикасается к ее глазам, губам и щекам – это видели дети. Гладит ее по голове. Хая приносит старушке всякие вкусности, поит ее куриным бульоном, добавляя в него ложку гусиного смальца, и тогда старая Йента долго и со вкусом чмокает, облизывает узкие, сухие губы, вот только смалец не добавляет ей сил, чтобы она могла подняться.

Сразу же после приезда пожилую родственницу идут проведать и гости из Моравии – Соломон Зальман и его молодень­кая жена Шейндель. Из Брюнна сюда они добирались три недели через Жлин и Прешов, а потом через Дрогобыч, вот только там же путем возвращаться не собираются. В горах на них напали какие-то беглые мужики, и Зальману пришлось заплатить им круп­ный выкуп, счастье еще, что у них не отобрали всего. Теперь будут возвращаться через Краков, пока не упадут снега. Шейндель уже беременна их первенцем, только-только сообщила об этом мужу. Ее мутит. И больше всего раздражает ее запах каффы и при­прав, которым тянет от лавочки и который слышен в первой части обширного обиталища Шоров. Не по душе ей и запах, исходящий от старой Йенты. Она боится этой женщины, как будто бы какой-то дикарки, в ее странных платьях, с волосами на подбородке. В Моравии пожилые женщины выглядят гораздо порядочнее, они носят накрахмаленные чепцы и опрятные фартуки. Шейндель уве­ренна, что это колдунья. Она боится присесть на краю постели, хотя ее все время к этому склоняют. Боится Шейндель, что что-то от старухи способно перейти на ребенка у нее в животе, некое мрачное безумие, которого невозможно будет укротить. Поэтому она старается в этой комнатке ни к чему не прикасаться. От запаха ей все время делается нехорошо. И вообще, родственники из По­долии кажутся ей какими-то дикарями. В конце концов, Шейндель все же подталкивают к старухе, так что она присаживается на самом краешке кровати, в любой момент готовая сбежать.

Зато ей нравится запах воска – украдкой она обнюхивает свечи, а еще запах грязи, смешанной с конским пометом, а еще, она обнаружила это только сейчас, водки. Соломон, который значительно старше нее, хорошо сложенный, брюхатый и бородатый мужчина среднего возраста, гордящийся своей красивой и хрупкой женушкой, приносит ей рюмочку. Шейндель пробует напиток, но проглотить его не может и сплевывает на пол.

Когда юная супруга садится возле кровати Йенты, та извлекает руку из-под волчьих шкур и кладет ее на животе девушки, хотя округлости еще совершенно не видать. Ну да, Йента видит, что в животе у Шейндель сейчас в гостях некая душа, еще не слишком определившаяся, ее сложно описать, поскольку она множественная; собственно говоря, это свободные души, которых повсюду полно, и которые только и ищут оказии, чтобы прицепиться к какому-нибудь свободному клочку материи. Вот и сейчас они тоже вылизывают этот маленький комочек, похожий на головастика, заглядывают в нее, но там еще ничего конкретного нет, всего лишь какие-то ошметки, тени. А души ощупывают, пробуют. Сами они состоят из полос: образов, воспоминаний, памяти поступков, фрагментов высказываний, из букв. Никогда ранее Йента не видит это столь четко. Говоря по правд, Шейндель тоже бывает иногда какая-то не своя, потому что тоже чувствует их присутствие – словно бы ее ощупывают десятки чужих рук, словно бы в нее тыкают пальцами. Она не хочет признаваться в этих ощущениях мужу, не может найти слов.

В то время, как мужчины сидят в одной комнате, женщины собираются в комнатке Йенты, где с трудом могут поместиться. Время от времени кто-нибудь из них приносит из кухни немного водки, той самой – свадебной, вроде как тайком, вроде как контра­бандой, но ведь это тоже неотъемлемая часть свадьбы. Сбитые в кучу, возбужденные предчувствием близкой забавы, женщины забываются и начинают доказывать свое. Только больной это никак не мешает – а может она даже довольна этим, поскольку сде­лалась центром этой забавы. Иногда на Йенту поглядывают с беспокойством, с чувством вины – когда та проваливается в сон, а уже через мгновение просыпается с детской улыбкой. Шейндель выразительно глядит на Хаю, когда та поправляет на больной все те волчьи шкуры, обматывает вокруг ее шеи свой платок и видит, что старушка носит массу амулетов – какие-то небольшие ме­шочки на шнурках, кусочки дерева с написанными на них знаками, фигурки из кости. Хая не смеет к ним прикасаться.

Женщины рассказывают друг другу страшные истории – про духов, про заблудившиеся души, про людей, которых похоро­нили живыми, и о признаках смерти.

- Если бы вы знали, сколько злых духов готовы наброситься на четвертушку капельки вашей сердечной крови, вы навер­няка посвятили свое тело и душу творцу мира сего, - говорит Цыпа, супруга старого Нотки, которую все считают ученой.

- И где же эти духи? – тревожным шепотом спрашивает какая-то из женщин, а Цыпа поднимает с глиняного пола палочку и указывает на ее кончик:

- Здесь! Здесь все они, погляди внимательно.

Женщины вглядываются в кончик палки, глаза смешно косят, какая-то из них начинает хихикать; в свете буквально не­скольких свечей у них и так все двоится и троится в глазах, но вот духов они не видят.

 

Что мы читаем в Зоаре

 

Элиша со старшим своим сыном, а еще с кузеном Залманом Добрушкой из Моравии и Израилем из Королювки, который так глубоко втиснул голову в плечи, что каждый видит, как сильно чувствует он себя виноватым, решают крайне важную проблему: что следует делать, когда в доме ожидается и свадьба, и похороны. Все четверо сидят, склонившись друг к другу. Через мгновение двери открываются и, шаркая подошвами, входит равви Мошко, особенно разбирающийся в каббале. Израиль срывается с места, чтобы подвести гостя поближе к собравшимся. Излагать затруднение старому раввину нет смысла – все и так об этом знают, все об этом только и говорят.

Все перешептываются, после чего равви Мошко начинает:

- В книге "Зоар" мы читаем, что две развратницы, которые предстали перед царем Соломоном с одним живым ребенком, зва­лись Махалат и Лилит, не так ли? – старик вопросительно снижает голос, как бы давая всем время призвать в памяти соответст­вующий абзац текста. – Буквы имени Махалат имеют числовое значение 478. А у Лилит же – 480 – так?

Все согласно кивают. Они уже знают, что скажет их гость.

- Когда человек принимает участие в свадебном пиру, он отбрасывает от себя колдунью Махалат с ее 478 отрядами бе­сов; когда же принимает он участие в трауре по своему ближнему – он одерживает победу над колдуньей Лилит с ее 480 отрядами бесов. Потому, читаем мы у Когелета25 7.2: «Более достойно пойти в дом траура, нежели в место радости. Ибо, идя в дом печали, ты преодолеваешь 480 бесовских отрядов, а в доме веселья преодолеваешь их же только 478».

Что означает: свадьбу следует отложить и ожидать похорон.

Добрушка понимающе глядит на кузена Элишу, красноречиво вздымает глаза кверху, он разочарован приговором. Сам он не станет торчать здесь до бесконечности. В Проснице26 в Моравии он занимается табачной торговлей, которую нельзя спускать с глаз. И еще он занимается поставкой кошерного вина для всех тамошних евреев, на что обладает монополией. Здешние родичи жены – люди приятные, но простые и слишком суеверные. У него с ними хорошо получается турецкая коммерция, потому и решил к ним выбраться. Только вечно сидеть он здесь не будет. А ну как упадет снег?

Собственно говоря, такое решение проблемы не нравится никому. Каждому хочется свадьбы, немедленно, вынь и по­ложь. Нельзя уже ждать, все давным-давно готово.

И Элиша Шор приговором тоже не доволен. Свадьба должна состояться.

Оставшись сам, он зовет к себе Хаю, вот она ему даст совет, и, ожидая ее, перелистывает страницы той книги, которую принес ксендз, и из которой он не понимает ни слова.

 

О проглоченном амулете

 

Ночью, когда все уже спят, при свете свечи Элиша Шор на небольшом клочке бумаги выписывает буквы:

 

 

Хей-мем-тав-нун-хей. "Хамтана" – ожидание.

Хая, в белой ночной сорочке, становится посреди помещения и рисует в воздухе вокруг себя невидимую для глаз окруж­ность. Там же она поднимает бумажку над головой и долгое время стоит так, закрыв глаза. Губы ее шевелятся. Несколько раз она дует в разные стороны, затем тщательно сворачивает бумажку в трубочку и укладывает в деревянную коробочку величиной с но­готь. Какое-то время она еще стоит молча, склонив голову, чтобы сразу же после итого, послюнявив пальцы, продеть ремешок сквозь отверстие в амулете. Затем она вручает амулет отцу. Тот, со свечой в руке, продвигается через спящий дом, наполненный скрипами и похрапываниями, через узкие коридоры, в ту комнату, в которой положили Йенту. Элиша останавливается у двери и прислушивается. Похоже, ничего его не обеспокоило, поскольку он осторожно открывает двери, которые поддаются ему покорно, без единого звука, и открывают маленькую, тесную внутренность, едва-едва освещенную масляной лампой. Острый нос Йенты целит прямиком в потолок и отбрасывает на стену вызывающую тень. Элише необходимо пройти сквозь нее, чтобы повесить уми­рающей амулет на шею. Когда он склоняется над старухой, веки у той начинают дрожать. Элиша замирает в неподвижности, но ничего не происходит, похоже, женщина видит сон: дыхание у нее столь легкое, что его практически и не заметно. Элиша связыва­ет концы ремешка и сует амулет под сорочку старушки. После того разворачивается на цыпочках и бесшумно выходит.

Когда свет свечи исчезает за дверью и слабеет в щелях между досками, Йента открывает глаза и слабой рукой нащупы­вает амулет. Она знает, что там написано. Йента разрывает ремешок, открывает коробочку и глотает покрытый буквами листок словно пилюлю.

Йента лежит в тесной комнатке, куда прислуга беспрерывно приносит верхнюю одежду гостей и кладет их в ногах кровати. Когда, наконец, в глубине дома начинает играть музыка, Йенту уже едва можно видеть за этой кучей; только лишь когда приходит Хая, она наводит порядок, и пальто валятся на пол. Хая склоняется над старенькой теткой и вслушивается в ее дыхание – оно на­столько слабенькое, что может показаться, что мотылек, махнув своими крылышками, вызвал бы более сильное движение воздуха. Но сердце старушки бьется. Хая, слегка побагровевшая от водки, прикладывает ухо к груди Йенты, к связкам амулетов, шнурков и ремешков, и слышит деликатное "бом, бом", очень медленные, отделенные одно от другого на одно дыхание.

- Бабушка Йента, - тихонько зовет ее Хая, и ей кажется, будто бы полуприкрытые глаза старушки дрогнули, что глазницы пошевелились, а на губах появилась вроде как улыбка. Улыбка эта неуверенная – она волнуется, уголки рта Йенты то поднима­ются, то опускаются, и тогда Йента выглядит словно неживая. Ладони у не теплые, не холодные, кожа мягкая, бледная. Хая по­правляет ей волосы, что вылезли из-под платка, и наклоняется над ухом: - Ты еще живая?

И вновь на лице пожилой женщины откуда-то появляется та самая усмешка, которая остается на мгновение и тут же исче­зает. А Хаю зовут далекий топот ног и высокие тона музыки, так что она целует старушку в теплую щеку и бежит танцевать.

 

В комнату Йенты доносится ритмичный топот – свадебные гости танцуют, хотя здесь музыки и не слышно, она застряла в деревянных стенах, резки повороты коридоров разбили ее на отдельные урчания. Слышны только "бум-бум" ног танцующих, и, время от времени, писки и крики. Возле Йенты сидела какая-то немолодая женщина, но, привлеченная отзвуками свадьбы, встала себе и пошла. Йенте тоже любопытно, что же там творится. И вот тут, с изумлением, она открывает, что без труда может вы­браться из собственного тела и зависнуть над ним; сейчас она глядит на собственное лицо, бледное и запавшее, странное это чув­ство, но сразу же после того уплывает, двигаясь на дыхании сквозняка, на вибрациях звука, без малейшего труда проникает она сквозь деревянные стены и двери.

Теперь Йента все видит сверху, но потом ее зрение возвращается под прикрытые веки. И так продолжается всю ночь. Подъем и возврат вниз. Балансирование на грани. Это мучит Йенту, никогда еще она так не наработалась, ни во время уборки дома, ни в саду. Но, и то, и другое, и спадание, и подъемы вызывают приятные ощущения. Неприятно лишь то движение, свистя­щее и резкое, которое пытается ее вытолкнуть куда-то далеко-далеко, за горизонты, та сила, внешняя и грубая, с которой ей было бы трудно побороться, если бы тела изнутри и неотвратимо не защищал амулет.

Странно – ее мысли овевают всю округу. Ветер – говорит какой-то голос у нее в голове, наверняка собственный. Ветер – это взор умерших, которые глядят на мир оттуда, с того места, где они находятся. Как-то раз она видела поле трав, как они кланя­ются и мотаются, наверняка на него как раз глядит кто-то умерший – хотелось бы сказать об этом Хае. Ведь если бы посчитать всех покойников, то оказалось бы, что их гораздо больше, чем живых на земле. Их души уже очистились через путешествия во многих жизнях и теперь они ожидают Мессию, который придет завершить дело. И они глядят на все. Потому-то на земле и дует ветер. Ветер – это их внимательный взгляд.

Через мгновение испуганного сомнения и она сама присоединяется к тому ветру, что пролетает над домами Рогатина и над сделавшимися совсем маленькими поселениями, над возчиками, что присели на рынке, надеясь, что у них случится клиент, над тремя кладбищами, над костелами, синагогой и церковью, над рогатинским трактом – и мчится дальше, шевеля пожелтевшими травами на холмах, поначалу хаотично, без склада и лада, а потом, как будто обучаясь танцевальным па, летит вдоль речных ру­сел до самого Днестра. Там задерживается, потому что Йенту восхищает искусность крутой линии реки, ее загогулины, словно очертания букв "гимель" и "ламед"27. А после того заворачивает, только вовсе не по причине границы, которая сговорилась с рекой и отделяет одну от другой две огромные державы. Ведь для взгляда Йенты, все эти границы – плюнуть и растереть.

 

4

Марьяж и фараон

 

Епископ Солтык испытывает по-настоящему серьезное затруднение. Даже молитва, идущая от самого сердца и глубокая, не способна смыть всех этих мыслей. У него потеют руки, просыпается он слишком рано, когда начинают петь птицы, ну а спать отправляется поздно по известным причинам. Поэтому его нервы никогда не отдыхают.

Двадцать четыре карты. Раздают по шесть карт, и одну открывают – она становится козерой, то есть самой старшей мастью, что бьет все остальные. Епископ успокаивается только тогда, когда садится играть, а точнее – когда на столе уже лежит козырь. Тогда на него стекает нечто вроде благословения. Разум находит истинный баланс, чудесный aequilibrium, глаза фокуси­руются на столе и на внешнем виде карт, видят все в одном взгляде. Дыхание выравнивается, пот высыхает на лбу, ладони дела­ются сухими, уверенными быстрыми, пальцы умело тасуют карты и открывают их одну за другой. Это момент некоего наслаждения – да-да, епископ предпочел бы не есть, лишить себя иных телесных удовольствий, чем этого момента.

В марьяж епископ играет с себе равными. В последнее время, когда сюда в паломничество попал пшемыский каноник, иг­рали до утра. А так играет с Яблоновским, Лабенцким, Коссаковским, но этого недостаточно. Поэтому в последнее время случается и кое-чего другого. Только думать об этом неудобно.

Он стаскивает через голову свои епископские одеяния, переодевается в самое обыкновенное, на голову натягивает шапку. Об этом знает один только его камердинер, Антони, вроде как какой-то родственник, не подает выражением лица никакого знака, будто бы это его удивляет. Поступкам епископа удивляться не следует, епископ – это епископ, он знает, что делает, когда приказывает везти себя в пригородные пивные, туда, где имеется уверенность в том, что будут играть в фараон на деньги. За стол садятся проезжие купцы, путешествующие шляхтичи, заграничные гости, едущие с письмами чиновники, а так же всяческого рода авантюристы. В корчмах, не слишком-то чистых и задымленных, может показаться, что играют все, весь мир, и что карты объеди­няют людей гораздо лучше, чем вера или язык. Он садится за стол, раскрывает карточный веер, и вот там находится порядок, по­нятный каждому. И вот его необходимо разыграть таким образом, чтобы иметь с этого выгоду, чтобы забрать выигрыш. Епископу кажется, будто бы это новый язык, который делает всех братьями на один вечер. Когда ему не хватает наличных средств, он при­казывает позвать еврея, но в долг берет только мелкие суммы. На большие средства у него имеется вексель от евреев из Жито­мира, как бы его банкиров, которым каждый долг он подтверждает своей подписью.

Играет всякий, кто только присядет за стол. Понятное дело, что епископ предпочел бы компанию получше, равных себе, вот только у таких редко бывает хорошо с деньгами, больше всего денег у проезжих торговцев или у турок, или же у офицеров, или у совершенно иных людей, взявшихся неизвестно откуда. Когда банкир высыпает деньги на стол и тасует карты, те, кто желает играть против него, понтеры, занимают места за столом каждый со своей колодой. Игрок берет из нее одну карту или больше и кладет перед собой, а на карту кладет ставку. Закончив тасовать, банкир поочередно открывает все свои карты, первую кладя с правой стороны от себя, вторую – с левой, третью – снова с правой, четвертую – опять с левой, и так, пока колода не закончится. Карты по правой стороне – это выигрыш банка, карты с левой стороны – выигрыш понтеров. Так что, если кто положил перед со­бой семерку пик, а на ней дукат, в колоде же банкира семерка пик попадает направо – тогда игрок свой дукат теряет; но если у бан­кира эта карта попадает налево, тогда банкир выплачивает игроку дукат. У этого правила имеются и исключения – последняя карта, даже если кладется слева, дает выигрыш банку. Если кто выиграл в первой раздаче, может игру закончить, может играть заново на другую карту, но может и "паролить". Так всегда поступает епископ Солтык. Выигранные деньги он оставляет на карте и заламывает один уголок карты. Если на этот раз проиграет, то теряет только начальную ставку.

Эта игра более честная – все в руках Господа. Как тут обмануть?

Так что, когда карточные долги нарастают, он взывает к Богу, чтобы тот уберег его от скандала, если дело станет всем известным. Он требует содействия, ведь и он сам, и Господь, сражаются в одной команде. Только Бог действует как-то неспешно, а иногда, похоже, желает сделать из епископа Солтыка Иова. Бывает так, что епископ его проклинает; потом, ясное дело, кается и просит прощения – всем хорошо известно, что епископ человек вспыльчивый. Тогда он сам себе объявляет пост и спит во влася­нице.

Никто еще не знает, что он заложил епископские регалии, чтобы оплатить долги. У тех же житомирских евреев. Ценности они принимать не желали, пришлось ему их убедить. Когда они увидели, что находится в привезенном к ним в епископском сун­дуке, прикрытом для незаметности мешковиной, отскочили, словно ошпаренные, и начали стонать, голосить, размахивать руками, словно бы увидали там неизвестно что.

- Я этого взять не могу, - заявил старший из них. – Для вас это нечто большее, чем серебро и золото, для меня же - ме­талл на вес. Если это у нас обнаружат, станут ремни из спин резать.

Так они стонали, но епископ уперся на своем, поднял голос, напугал. Все взяли и выплатили ему наличными.

Епископ, поскольку наличности картами не отобрал, желает эти регалии у евреев отобрать, наслать на них каких-нибудь вооруженных типов – сокровища, вроде как, те держат в доме под полом. Но если бы кто об этом узнал, не было бы епископу жизни. Потому он готов сделать все, чтобы регалии вновь возвратились к нему домой.

Тем временем, однако, он пытается отыграться в фараон, доверчиво рассчитывая на божью помощь, и поначалу, дейст­вительно, у него получается хорошо.

В помещении полно дыма; за столом же сидит четверо: сам епископ, какой-то одетый по-немецки, но хорошо разговари­вающий по-польски путешественник, местный шляхтич, разговаривающий по-русински и ругается тоже по-русински, с молоденькой девушкой, практически ребенком, на коленях. Шляхтич то отпихивает ее, когда карта ему не идет, либо прижимает к себе и гладит по почти что обнаженным грудям, на что епископ поглядывает с упреком. А еще имеется какой-то купец, который для Солтыка по­хож на выкреста; ему тоже идет карта. Перед каждой раздачей епископ уже совершенно уверен, что теперь-то его карты появятся в нужной колонке, и с изумлением глядит, что снова они очутились не в том месте. И он не ожет в это поверить.

 

Polonia est paradises Judaeorum

 

Епископ Каэтан Солтык, киевский коадъютор28, измученный и не выспавшийся, уже отослал секретаря и теперь собственно­ручно пишет письмо каменецкому епископу, Миколаю Дембовскому.

 

Спешно и собственноручно докладываю тебе, друг мой, что телом я здоров, но измучен хлопотами, которые ото­всюду подступают так, что иногда чувствую себя обложенным, что какой-нибудь зверь дикий. Уже много раз прихо­дил ты мне с помощью, вот и на сей раз обращаюсь я к тебе, словно к брату родному, во имя нашей многолетней дружбы, которой напрасно было бы искать у других.

Interim

 

Между тем… между тем… И теперь не знает, чего писать. Ведь как тут объясняться? Дембовский сам в карты не играет, так что его, наверняка, не поймет. И тут епископа Солтыка охватывает чувство громадной несправедливости, в груди он чувствует мягкое, теплое давление, которое, похоже, растворяет ему сердце и превращает его во что-то мягкое и жидкое. Неожиданно ему вспоминается, как он вступал на должность епископа в Житомире, первый приезд в грязный болотистый город, со всех сторон ок­руженный лесами… Теперь мысли ложатся под перо легко и быстро, сердце снова становится чем-то твердым, и энергия возвра­щается. Епископ Каэтан Солтык пишет:

 

Ты прекрасно помнишь, как вступал я на епископский пост в Житомире, всяческие грехи были там в огромной попу­лярности. Взять, хотя бы, многоженство, этот проступок был весьма распространен. Мужья за плохие поступки жен своих продавали и меняли на других. Ни наложниц, ни разврата вовсе не считали чем-либо постыдным, и, якобы, уже при взятии брака обещалась обоюдная свобода. А более того, не было никакого наблюдения за соблюдением религиоз­ных предписаний, никаких заповедей, повсюду грех и безнравственность, а более того – нужда и бедность.

Припомню тебе скрупулезно, что диоцез29 поделен был поделен на три деканата: житомирский – 7 приходов с 277 де­ревнями и местечками; хвастовский – 5 приходов с 100 деревнями и местечками, а так же овруцкий – 8 приходов с 220 селениями и местечками. И во всем этом, всего 25 тысяч католиков. Доходы мои от этих небольших епископских владений доходили до 70000 польских злотых; если учесть расходы на консисторию, епархиальную школу – всего ни­чего. Ты и сам об этом знаешь, сколько с таких бедных волостей дохода бывает. Собственные епископские доходы – это деревни Скрыгиловка, Вепрык и Волица.

Сразу же по прибытию я, в первую же очередь, занялся финансами. Оказалось что собор имеет в капиталах, по­жертвованных верующими, общую сумму в 48000 злотых. Капиталы эти были вложены в частных владениях, а некая сумма была дана в долг дубенскому кагалу, из чего годичный процент составлял 3337 злотых. Расходы же у меня были огромными: содержание церковного здания, заработная плата четырем викариям, церковной обслуге etcaetera.

Капитул наделен был средствами тоже скромно, различные фонды на сумму 10300приносили годичный доход 721 злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, был дополнительный доход в 700 злотых, но владелец деревни Звиняч вот уже три года не платил процента от данных ему в долг 4000 злотых. Сумма, пожертвованная в качестве дара неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который ее и не вложил никуда, и процента не платил; то же самое касается и суммы в 2000 польских злотых, остающихся у каноника Рабчевского. В общем, бала­ган был огромный, так что я живо взялся за исправление финансов.

Сколько и чего я сделал, ты сам, дражайший мой приятель, оценить можешь. Ты был у меня с визитом и сам видел. Сейчас я завершаю строительство часовни, и неожиданные расходы пока что исчерпали мои запасы, но дела идут в хорошем направлении, потому прошу тебя, друг мой, поддержать меня всего лишь 15 тысячами, которые я отдал бы сразу же после Пасхи. Я разбудил склонность к пожертвованиям у верующих, что во время Пасхи наверняка принесет свои результаты. К примеру, Ян Ольшанский, слуцкий подкоморий, сумму в 20000 разместил в имениях своих в Бруси­лове, половину процентов с них предназначив на собор, а вторую половину – на увеличение числа миссионеров. Глен­боцкий, брацлавский подчаший, пожертвовал 10000 на учреждение новой коллегии клириков и на алтарь в соборе, а еще 2000 на семинарию дал.

Пишу я тебе все это, ибо большими делами кручу, и чтобы была у тебя уверенность, что взятый у тебя долг свое покрытие имеет. Пока же что ввязался я в неудачную коммерцию с житомирскими евреями, а поскольку в наглости своей умеренности они не знают, эти деньги мне нужны как можно скорее. Странно вообще, как в нашей Речи Посполитой евреи столь явно глумиться могут над законом и обычаями добрыми. И не напрасно римские папы: Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III приказывали безустанно жечь их талмуды, а когда же мы, в конце кон­цов, пожелали и здесь это сделать, то не только поддержки не имели, так светские власти нам сопротивление ока­зывали.

Вот странно даже, что изгнали у нас татар, ариан, гуситов, а вот об изгнании евреев как-то забывают, хотя те кровь нашу высасывают. А за границей ведь на нас свое присловье сочинили: PoloniaestparadisusJudaeorum(Польша – рай для евреев – лат.)

 

О доме приходского священника в Фирлееве

и проживающем в нем грешном пастыре

 

Эта осень – словно коврик, расшитый невидимыми иглами, так рассуждает Эльжбета Дружбацкая, едучи на позаимство­ванной старостой бричке. Глубокие бурые тона в запаханных бороздах и более светлая полоса высохшей земли на полях, а ко всему этому – смолисто-черные ветви, на которых еще держатся наиболее упрямые листья, образуя пестрые пятна. Кое-где зе­лень трав еще сочная, словно бы травы позабыли, что уже конец октября, и по ночам приходит мороз.

Дорога, прямая словно стрела, бежит вдоль реки. По левой стороне песчаный овражек, почва, сорванная какой-то давней катастрофой. Там видны крестьянские телеги, которые съезжаются сюда за желтым песком. Беспокойные тучи плывут по небу; то делается мрачно и серо, а потом неожиданно из-за облаков выстреливает яркое солнце, и все предметы на земле делаются неве­роятно четкими и колющимися.

Дружбацкая тоскует по дочери, которая как раз ожидает пятого ребенка, и думает, что сейчас следовало бы ей быть с нею, а никак не паломничать с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, и уж, в особенности, выбираться в имения ксендза омнибуса. Только ведь этими поездками она и живет. Можно было бы подумать, что быть поэтессой – это занятие оседлое, нахож­дение поближе к садику, а не тракту, достойное домашней наседки.

Ксендз ожидает ее у ворот. Схватил коня за упряжь, словно бы не мог дождаться этого визита, и сражу же взявши Друж­бацкую под руку, ведет ее в придомовой садик.

- Милостивая сударыня – первая.

Приходский дом стоит возле самого часто посещаемого тракта. Это деревянная усадьба, красиво побеленная и ухожен­ная. Видно, что летом его окружали купы цветов – сейчас они лежат пожелтевшими подушками. Но чья-то рука уже взялась за по­рядки и сложила часть засохших стеблей и листьев в кучку, которая еще тлеет, так как огонь, похоже, не чувствует себя уверенно в столь сыром воздухе. По засохшим останкам с гордостью шествуют два павлина, один уже старый и дряхлый, от его хвоста прак­тически ничего не осталось. Второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и бьет в платье так, что перепуганная женщина отпрыгивает.

Она еще бросает взгляд на садик – красивый, каждая грядочка выпрямлена, на дорожку уложены круглые камни, и все распланировано по наилучшей садовой науке: у ограды растут розы для настоек и, наверняка, для костельных венцов, дальше – дягиль, кровохлебка, босвелия – индийский ладан. По камням расползлась чабрец, мальвы, копытень и ромашка. Теперь-то уже от лекарственных трав мало чего осталось, но всего можно узнать из маленьких деревянных табличек, на которых выписаны назва­ния.

От дома в глубину малюсенького парка ведет тщательно обработанная граблями тропа, по обеим ее сторонам постав­лены довольно топорные бюсты с высеченными подписями, а помимо всего, над входом в сад видна неуклюжая надпись на до­щечке, заметно, что ксендз занимался ею лично:

 

Тело людское – смрад есть вонючий,

Так что спаси его садом пахучим.

 

От такой "поэзии" Дружбацкая кривится.

Территория, в общем-то, небольшая; в каком-то месте склон резко спадает к реке, но и там ксендз приготовил неожидан­ности: каменные ступеньки, мостик над тихим ручьем, за которым размещается костел: высокий, могучий и мрачный. Он высится над покрытыми соломой домишками.

Идя по ступеням вниз, по обеим сторонам видны памятные камни. Перед каждым необходимо задержаться и прочитать надписи.

Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. Из ничего все образовалось и в ничто обратится – читает Дружбацка, и вдруг мурашки пробежали по коже, и от холода, и от этой надписи, довольно неуклюже высеченной в камне. Так зазем же все это? Зачем все эти старания? Все эти тропки и мостики, все эти садики, колодцы, ступеньки и эти надписи?

Теперь ксендз ведет гостью к дороге по каменистой топке, и, идя, они очерчивают круг вокруг небольшой усадьбы. Бедная Дружбацкая, похоже, она не ожидала подобного оборота дел. Обувь у нее, вообще-то, хорошая, кожаная, но она вымерзла в бричке, и сейчас ей хотелось бы прижать немолодую спину к печке, а не бегать по природе. В конце концов, хозяин после такого принудительного променада приглашает гостью в дом; у двери стоит приличных размеров каменная плита с высеченной надписью:

 

Ксендз Бенедикт фамилии Хмелевский

Грешный пастырь фирлеевский

Таковым был в Подкаменье,

А в Рогатине деканом ныне

Достоин кары, а не хроник

Ныне прах он – не каноник

Просит всех прочесть молитвы

Чтоб грехи не сильно били

Отче наш промолвь и Аве –

Пищей вечной они станут.

 

Женщина в изумлении глядит на священника.

- А это что такое? Неужто пан ксендз к смерти уже готовится?

- Будет лучше заранее приготовить все, чтобы потом бедных родственников зря не беспокоить. Хотелось бы мне знать, чего там выпишут мне на могиле. Наверняка, глупости какие-то, которых сам бы никогда не написал. А так – по крайней мере, знаю.

Уставшая Дружбацкая присела и уже выглядывает, чего бы попить, но стол в комнатке пуст, если не считать каких-то бу­маг. Во всем думе чувствуется смешанная с дымом сырость. Похоже, печи здесь давным-давно не чистились. И холодом дует. В углу стоит печь, выложенная белой кафельной плиткой, рядом – круглая корзинка с дровами, печку разожгли совсем недавно, так что помещение еще не нагрелось.

- Ну я и замерзла, - сообщает Дружбацкая.

Ксендз, скривившись так, словно только что проглотил испортившийся кусок, быстро открывает буфет и вытаскивает от­туда резной графин и рюмочки.

- А вот каштелянша Коссаковская как бы знакомой мне показалась… - неуверенно начинает он, разливая наливку. - Зна­вал я когда-то ее сестру, самую старшую…

- Наверное, Яблоновскую? – рассеянно спрашивает Дружбацкая, приложившись слегка к сладкому напитку.

В комнату входит полная, веселая женщина, наверняка – экономка ксендза, на подносе она несет две миски с дымящим супом.

- И кто бы оно гостью по холоду так гонял, - с упреком обращается она к ксендзу, и заметно, что под ее строгим взглядом ему не по себе. Дружбацкая же явно оживает. Да будет благословлена эта толстая спасительница.

Суп густой, овощной, к тому же в нем плавают клецки. Только сейчас ксендз декан замечает загрязненные ботиночки гостьи и ее сгорбленную спину; он замечает, что Дружбацкая вся дрожит, и инстинктивно делает движение, как бы собираясь об­нять женщину, только, естественно, этого не делает.

За экономкой в помещение вбегает собака средней величины, лохматая, с висячими ушами, с волнистой шерстью кашта­нового цвета. Животное весьма серьезно обнюхивает платье Дружбацкой. А когда та склоняется, чтобы погладить собаку, заме­чает бегущих за ней четырех щенков, и каждый из них не похож на собрата. Экономка ксендза уже собирается всех их прогнать, упрекая хозяина, что вот, опять он не закрыл двери. Но Дружбацкая просит собак не выгонять. С тех пор они сопровождают ее до самого вечера, охотнее всего сидя возле печи, которая, в конце концов, разогревается настолько, что гостья может снять подбитый мехом жакет.

Дружбацкая глядит на ксендза Бенедикта и вдруг чувствует, насколько одинок этот стареющий, неухоженный человек, крутящийся возле нее, желая удивить ее чем-нибудь, словно мальчишка. Он ставит на стол графинчик и осматривает рюмки про­тив света, проверяя, достаточно ли те чистые. Его поношенная сутана из шерстяного камлота протерлась на животе, и теперь там блестит более светлое пятно. Непонятно от чего, в Дружбацкой нарастает волна трогательности. Срочно необходимо отвести взгляд. Он сажает на колени щеночка – это сучка, более всего похожая на мать; тот сразу же ложится на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о своих внучках, сплошных девочках – но кто знает, может этим делает ему неприятно? Хмелевский слушает гостью невнимательно, его глаза бегают по помещению, как будто бы ксендз размышляет над тем, а чем бы еще удивить эту даму. Одновременно они пробуют ксендзову наливочку, и Дружбацкая с признанием качает головой. И наконец приходит время основного блюда – отодвинув графин и рюмки в сторону, Хмелевский с гордостью кладет на стол собст­венное произведение. Дружбацкая читает вслух:

- Новые Афины, или же Академия, всяческих ученостей наполненная, на различные заглавия, равно как и на классы раз­деленная. Умным ради Памяти, невежам ради Науки, политикам – для Практики, меланхоликам развлечению основанная…

Ксендз, удобно устроившийся в кресле, одним глотком выпивает рюмку наливки. Дружбацкая вздыхает, не скрывая удив­ления:

- Прекрасное название. А хороший титул работе дать трудно.

Ксендз скоромно отвечает, что хотел бы создать такой компендиум знаний, чтобы был в каждом доме. А в нем – понем­ногу обо всем, чтобы человек, если чего не знает, мог обратиться к такой вот книжке и там это найти. География, медицина, чело­веческие языки, обычаи, но еще и фауна с флорой, и всякого рода любопытные факты.

- Только представьте, мил'с'дарыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания в одной книге.

Сам он уже много чего собрал, и издал несколько лет назад в двух томах. А вот теперь, помимо латыни, хотелось бы ему обрести знание и древнееврейского языка, чтобы еще и оттуда вкусненького чего-нибудь почерпнуть. Только еврейские книги полу­чить довольно трудно, их необходимо выпрашивать у хозяев, опять же, мало кто из христиан на их языке читает. Ксендз Пикуль­ский пока что согласился перевести кое-чего, но ксендз Бенедикт, сам языка не зная, по сути, к этим знаниям доступа не имеет.

- Том первый вышел во Львове в книгопечатне некоего Гольчевского…

Женщина играется с собачкой.

 

 

- Сейчас я пишу дополнение к обеим книгам, то есть, тома третий и четвертый, и на этом, думаю, описание света завершу, - кончает свое сообщение ксендз Бенедикт.

И что на это должна сказать Дружбацкая? Она откладывает щенка, вместо него кладя книгу на подол. Да, книга ей из­вестна, когда-то она читала ее при дворе Яблоновских, там у них было первое издание. Сейчас она раскрывает том на главе о жи­вотных, находит что-то о собаках. Читает вслух:

- "В Петркуве у нас имелась собака, настолько остроумная, что по хозяйскому приказанию отправлялась с ножом на кухню, там его лапами терла, в воде полоскала и хозяину приносила".

- Это вот как раз мать ее так делала, - радуется ксендз, показывая на свою суку.

- А зачем тут столько латыни, пан ксендз? – неожиданно спрашивает Дружбацкая. – Ее ведь не каждый понимает.

Хозяин беспокойно ерзает на месте.

- Да как же? Каждый поляк столь гладко на латыни говорит, словно бы в том латинском языке и родился. Польский народ – это gensculta, polita (народ просвещенный и обычаи знающий – лат.), мудростей всяческих у нас – как capax (у мудреца – лат.), потому-то вполне по праву любит он латинский язык и выговаривает его наилучшим манером. Мы не говорим, словно итальянцы: Реджина, но Регина, не говорим мы "тридзинта, квадрадзинта", но "тригинта, квадрагинта" (тридцать, сорок – лат.). Мы не портим латыни, как немцы и французы, которые вместо "Езус Крыстус" говорят "Е-д-з-у-с Крыстус", вместо Михаил – Микаэль…

- А какой поляк, отче мой дорогой? Дамы, к примеру, редко говорят на латыни, поскольку их в ней не обучали. Ну а горо­жане, скорее, латыни вообще не знают, а ведь пан ксендз желал бы, чтобы и низкие сословия читали… И даже староста предпочи­тает латыни французский язык. Мне кажется, что в последующем издании весь этот латинский язык следовало бы выполоть, словно садик мил'с'даря ксендза.

Ксендз подобного рода критикой неприятно изумлен.

Похоже на то, что дама, которую он принимает сейчас в гостях, больше заинтересована собаками, чем его книгами.

 

Солнце уже почти что заходит, когда Дружбацкая усаживается в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Когда она доберется до Рогатина сделается совсем темно.

- Сударыня могла бы и переночевать в моих скромных покоях, - говорит ксендз, злясь на самого себя за эти слова.

Когда бричка уезжает, ксендз не знает, что с собой поделать. Сил он собрал больше, чем нужно было на эту пару часов, сил у него собрано на целый день, на целую неделю. Дощечки ограды у мальв обломились, в ограде зияет неприятная дыра, так что ксендз, излишне не раздумывая, с разгону берется за дело. Но потом неожиданно застывает и уже чувствует, как отовсюду тянется к нему некая неподвижность, сомнения, а за ними – некое разложение всего того, что до сей поры оставалось неназван­ным, все начинает гнить вместе с листьями, набухать прямо на глазах. Ксендз еще заставляет себя прибить дощечки к ограде, но неожиданно эта операция кажется ему слишком трудной, все высыпается из рук и падает на сырую землю. Ксендз идет в дом, в сенях сбрасывает башмаки и заходит в свою библиотеку – низкое помещение с балками при потолке вдруг начинает его давить. Он садится в кресло, печь раскалена на всю катушку, и белые кафельные плитки, покрытые медной глазурью, тоже раскаляются. Ксендз глядит на книжечку той немолодой женщины, берет ее в руки, нюхает. От нее еще исходит запах типографской краски. Ксендз читает:

 

…правда то: страшная, бледная, сохлая,

жилы стянули все стыки как струнки,

Кажется, будто не спит, и не пьет она,

жилочка бьется у ребер, а в лунки,

глаза где сияли – там ямы,

вместо мозгов – со смолою провалы.

 

- Упаси нас Господи, от зла всяческого, - шепчет ксендз и откладывает книжечку. А ведь женщина эта такой милой ему казалась…

И неожиданно ему уже известно, что следует призвать тот самый детский энтузиазм, который все время вел его при напи­сании книг. В противном случае, он погибнет, сгниет в осенней сырости, словно листок.

Он садится за сто, сует ноги в чуни из волчьей шкуры, которые ему сшила экономка, чтобы не мерз, когда часами сидит без движения и только пишет. Раскладывает листы бумаги, очиняет перо, потирает озябшие руки. И всегда в это время года ему кажется, что зимы он не переживет.

 

Ксендз декан Хмелёвский мир знает только лишь из книг. Всякий раз, когда он усаживается в своей фирлеевской библио­теке и протягивает руку то ли к толстенному фолианту, то ли к миниатюрному эльзевиру, это всегда так, словно бы он отправлялся в путешествие в неведомую страну. Эта метафора ксендзу нравится, он улыбается себе под нос и уже пробует облечь ее в изящ­ное предложение… Ему легче писать о целом мире, чем о себе самом. Все время чем-нибудь озабоченный, собой он не зани­мался, событий собственной жизни не записывал, и вот теперь ему кажется, что нет у него никакой биографии. Если бы та дама, что пишет такие мрачные стихи, спросила его: кто он такой, каким образом прожил годы свои, ио вот что бы он ответил? И если бы пожелал записать все, не было бы всего этого больше, чем на несколько страниц, так что даже и не книжечка, даже не маленький эльзевир, всего лишь брошюра, клочок бумаги, малюсенькое житие не-святого с картинкой. Ни паломник, ни наблюдатель чуже­странных земель.

Ксендз макает перо в чернила, мгновение держит его над листом бумаги, затем размашисто начинает писать:

 

История жизни Его милости Иксендза30 Иоахима Бенедикта Хмелёвского, герба Наленчь, приходского священника в Фир­лееве, Подкаменю и Янчине, декана рогатинского и в бедной овчарне пастыря убогого, собственноручно записан­ная, без особого внимания на высокий штиль и язык польский, дабы ими смысл не затемнять, Читателю adusum(ради пользы – лат.) посвященная.

 

Титул занимает у ксендза целую половину страницы, но рука его как будто бы застыла и ничего более писать уже не же­лает либо не может. Когда он написал "Читателю", перед глазами его встала Дружбацкая, щуплая старушка со свежей кожей и вы­разительными глазами. Ксендз обещает себе прочитать ее стихи, только ничего особенного от них не ожидает. Непостоянство. Просто обязано там быть непостоянство и толпы греческих богов, которых невозможно выдержать.

Он жалеет, что женщина уехала…

 

Придвинув к себе следующий лист, он погружает перо в чернила. Ну вот что следует написать здесь, размышляет он. Ис­тория жизни ксендза – это история книжек, которые он прочитал и написал. Мать, увидав, что маленький Бенедикт так к книгам тя­нется, в пятнадцать лет отослала его к иезуитам во Львов. Это решение решительно улучшила его отношения с отчимом, который пасынка не любил. С тех пор они почти что и не встречались Потом он сразу отправился в семинарию и вскоре был помазан в священники. Первой его работой была должность наставника всего лишь на пять лет младшего по сравнению с ним Димитрия. Там он научился, как изображать из себя старшего, чем он есть на самом деле, и говорить тоном вечного поучения, что некоторые до сих пор не могут ему простить. Помимо всего, ему разрешили пользоваться хозяйской библиотекой, довольно таки приличных раз­меров, и там он открыл Кирхера и Orbispictus Коменского31. Опять же, рука, строптивая служанка, сама рвалась к писательству, тем более, в первую весну, которую он там провел, сырую и душную, в особенности же, если рядом оказывалась ее милость Иоан­на Мария Яблоновская, мать Димитрия и супруга хозяина (о чем ксендз старался и не думать). Влюбленный до потери сознания, оглушенный чувством, отсутствующий духом, слабый, вел он с собой страшную борьбу. Чтобы не дать возможности что-либо уз­нать по себе, весь он посвящал себя работе и написал для любимой книжку для богослужений. Посредством этой процедуры ему удалось отделить любимую от себя, как бы обезвредить ее, превратив в ангела или святую, а когда вручал ей рукопись (за добрых пару лет до того, как книжка эта была издана во Львове, а потом обрела приличную популярность и еще несколько тиражей), то чувствовал себя так, словно бы сочетался с ней браком и теперь вот вручал ей дитя, порожденное этим союзом. Ход года целого – молитвенник. Таким вот образом понял он, что писательство способно спасать.

Иоанна находилась в опасном для многих мужчин периоде жизни между возрастом их матерей и возрастом их же любов­ниц. Так что эротическое влечение материнскости не было достаточно явным, и в нем можно было купаться сколько угодно. Пред­ставлять себе собственное лицо, втиснутое в мягкость кружев, слабый запах розовой воды и пудры, нежность кожи, покрытой пер­сиковым пушком, уже не такой напряженной и ядреной, зато теплой, ласковой, мягонькой, словно замша. По ее протекции он полу­чил от короля Августа II приход в Фирлееве и в двадцать пять лет, со сломанным сердцем, принял свою небольшую отару верую­щих. Сюда он перевез свою библиотеку и заказал для нее замечательные, резные шкафы. Собственных книг было у него – сорок семь, другие брал на время в монастырских собраниях, в епископстве, из магнатских дворцов, где, чаще всего, те лежали, совер­шенно неразрезанные, в качестве памяток из поездок за границу. Два первых года были трудными. В особенности – зимы. Именно тогда он перегрузил собственные глаза, потому что ночь наступала скоро, а он не мог перестать работать. Он написал две стран­ные книжечки: Бегство через святых к Богу и Путешествие на тот свет, последнюю не осмелился издать под собственным именем. В отличие от молитвенника, большой огласки они не имели, так и пропали где-то. Ксендз держит их несколько экземпля­ров здесь, в Фирлееве, в специальном сундуке, который приказал обить железом и снабдить хорошими замками на случай пожара, кражи и всяческих катаклизмов, перед которыми обычные библиотеки устоять не способны. Он прекрасно помнит форму молит­венника и запах его обложки – из темной, обычной кожи. Вот странно, он помнит и прикосновение ладони Иоанны Яблоновской, имелась у нее такая вот привычка – своей ладонью она прикрывала его ладонь, желая его успокоить. И еще кое что: он помнит деликатную мягкость ее прохладной щеки, когда, совершенно ошалевший от влюбленности, он отважился ее когда-то поцеловать.

Вот и всей его жизни, у него все это не заняло бы, похоже, больше места, чем само название. Его любимой не стало пе­ред изданием Новых Афин, а они тоже ведь были написаны по причине любви.

Но странное это Божественное распоряжение последнего времени сделалось его уделом, похоже, потому, чтобы начал он вспоминать собственную жизнь. В чертах лица Коссаковской он узнал ее старшую сестру, а пани Дружбацкая всю жизнь была у той на службе, именно у княгини Яблоновской, сестры Коссаковской, до самого конца. Она даже рассказала ему, что была при ней в самый момент кончины. Это привело ксендза в состояние некоего замешательства – теперь Дружбацкая оказалась посланницей из прошлого. Прикосновение, щека, ладонь той женщины каким-то образом перешли на эту. Уже ничто не осталось таким интенсив­ным и цветным, все сделалось размытым и лишенным контуров. Словно сон, который исчезает после пробуждения, который уле­тает из памяти, словно туман с полей. Ксендз не сильно это понимает, но и не желает понимать. Люди, которые пишут книги, раз­мышляет он, не хотят иметь своей истории. Да и зачем она им? По сравнению с тем, что записано, всегда будет она скучной и ни­какой. Ксендз сидит с совершенно высохшим пером до тех пор, пока не догорает свеча и не гаснет с коротким шипением. А потом его заливает темнота.

 

Ксендз Хмелёвский пробует написать письмо

Ее Милости пани Дружбацкой

 

Ксендз Хмелевский чувствует себя неудовлетворенным тем, что удалось ему высказать во время посещения пани Друж­бацкой. Ведь ему удалось так немного, похоже, из врожденной робости. Все время он только хвастался, таскал женщину по кам­ням, по холоду и сырости. Сама мысль о том, что эта умная и образованная дама могла бы принять его за глупца и невежду, его раздражает. Все это мучает его настолько, что он решает написать ей письмо и представить собственные аргументы.

Начинает он с красивого оборота:

 

Предводительница муз, любимица Аполлона

 

Но на этом задерживается на целый день. Оборот нравится ему где-то до обеда. За ужином он уже кажется ему жалким и напыщенным. Только лишь вечером, когда горячее вино с пряностями разогревает его мысли и тело, он уже смелее садится за чистым листом и пишет благодарность за то, что та посетила его в "фирлеевской пустыни" и добавила света в его монотонную, серенькую жизнь. Ксендз верит, что "свет" пани Дружбацкая будет понимать широко и поэтически.

Еще он расспрашивает про щенят и сам поверился в собственных хлопотах, что лис передушил всех кур, так что за яй­цами теперь необходимо посылать к крестьянам. Но новых кур брать боится, поскольку обречет их на смерть в лисьих челюстях. И все такое прочее.

Он не желает признаваться себе в этом, но все ждет и ждет потом ответа. Считает про себя, сколько же почта может идти до Буска, поскольку пани Дружбацкая веселится сейчас именно там. Но ведь это же недалеко. Письмо уже должно попасть туда.

В конце концов, ответ приходит. Рошко разыскивает адресата повсюду и держит письмо в вытянутой руке. Ксендза он на­ходит в подвале, где тот сливает вино.

- Ну ты меня и перепугал, - вздрагивает священник. Он вытирает руки о фартук, который всегда надевает, когда берется за хозяйственные дела, и осторожно берет послание двумя пальцами. Но не открывает его. Присматривается к печати и к собст­венному имени, написанному красивым, каллиграфическим, свидетельствующим о большой уверенности в себя почерком, завитки которого реют на бумаге, словно боевые хоругви.

Лишь потом, где-то через часик, когда печь уже нагрела библиотеку, когда сам он приготовил себе вино с кореньями, а ступни прикрыл мехом, он осторожно вскрывает письмо и читает:

 

Эльжбета Дружбацкая пишет

ксендзу Хмелёвскому

 

Рождество 1752 года, Буск.

 

Ясновельможный и милостивый пан ксендз,

И вот наступает самый подходящий повод, чтобы во время рождения Господа нашего, Спасителя пожелать Тебе всяческого благополучия, а помимо всего – защиты здоровья Твоего и доброго самочувствия, ибо мы ведь настолько хрупки, что любая мелось свалить нас с ног способна. Бай Бог, чтобы успех Тебе был во всем, и дабы милость Мла­денца Иисуса способствовала Тебе безгранично.

До сих пор остаюсь я под громадным впечатлением от визита в Фирлееве, и признаться обязана, что столь знаме­нитого Ксендза иначе я представляла: будто бы громадная там библиотека, а в ней множество секретарей сидит, и все они для Тебя работают, чего-то пишут и переписывают. А туи Ваша Милость, скоромный, словно Франциск.

У Вашей Милости восхищаюсь я садовому искусству, всяческой изобретательности и огромной эрудиции. Сразу же по приезде с громадным удовольствием заняла я свои вечера повторным чтением Новых Афин, хорошо мне ведь извест­ных, ведь я зачитывалась ними, когда они в первый раз были изданы. А если бы глаза мне мои это позволяли, то чи­тала бы часами. Ибо теперь все более значимо, поскольку я знаю Автора лично, и даже случается, что слышу его го­лос, словно бы Твоя Милость читаешь это вслух. Да и книга удивительно волшебная – ее можно читать беспрерывно, то тут, то там, и всегда нечто любопытное в голове остается, и всегда причина имеется подумать, насколько же мир наш огромен и сложен, что мыслью его никак охватить невозможно, разве что урывками, дробинами малых пони­маний.

Только вот сейчас темнота так рано наступает, и каждый день заглатывает мгновения жизни нашей, ну а свет све­чей – это всего лишь несчастная имитация света, и наши глаза ее долго вынести не могут.

Но я знаю, что замысел Новых Афин является замыслом великого гения и громадной отваги, и громадную службу ока­зал он для всех нас в Польше проживающих, ибо это истинный компендиум знаний наших.

Но есть одна вещь, которая мешает мне наслаждаться чтением Твоей Милости труда, и мы уже говорили о том, ко­гда сидели у Тебя в Фирлееве – та самая латынь, и даже не она сама, сколько ее неодолимое обилие; повсюду она впихнута, словно соль, которую уж слишком щедро сыплют в блюда, так что она, вместо того, чтобы улучшить вкус пищи, делает ее несъедобной.

Я, Твоя Милость, понимаю, что латынь - это язык, со всем освоенный, и слов в нем подходящих, больше, чем в поль­ском, но тот, кто его не знает, читать книги Твои не будет иметь способности, так как совершенно потеряется. А думал ли Ты о тех, читать желающих, которые латыни не знают, как те же купцы, мелкие помещики, не слишком ученые, и даже наиболее понятливые ремесленники – это им бы пригодились все те знания, которые ты скрупулезно собираешь, а не твоим собратьям, священникам и академикам, ведь они и так имеют доступ к книгам. Если только они, конечно же, желают, поскольку желание такое имеется у них не всегда. Не говорю уже о женском поле, который, довольно часто, читать даже хорошо способен, но, поскольку в школы их не посылали, в латыни сразу же и застря­нут.

 

Епископ Солтык пишет письмо папскому нунцию

 

Это письмо он оставил себе написать еще вчера, в качестве последнего, только свалила его усталость, потому сегодня день приходится начать со столь неприятного дела. Секретарь сонный, с трудом подавляет зевки. Он играется пером и испоробует толщину линий, когда епископ начинает диктовать:

 

Епископ Каэтан Солтык, киевский коадъютор, папскому нунцию Миколаю Серре, архиепископу митиленскому…

 

Тут заходит мальчишка-помощник для топки печей и берется за удаление золы. Скрип совка кажется епископу невыноси­мым, все мысли из его головы улетучиваются, словно облако той же золы и пепла. И все дело это оставляет привкус золы.

- Займешься этим позже, парень, - ласково обращается епископ к слуге и какое-то время еше собирает разлетевшиеся мысли. Перо бросается в атаку на ни в чем не повинную бумагу:

 

Еще раз от всего сердца поздравляю Ваше Высокопреосвященство с занятием нового поста в Польше, надеясь на то, что событие это станет причиной всестороннего укрепления веры в Иисуса Христа на землях, столь особым обра­зом любимых Им, ибо здесь, в Речи Посполитой, мы наиболее верные их паствы Его, более всего преданы мы Ему сердцем своим…

 

И теперь уже епископ Солтык совершенно не знает, как перейти к делу. Поначалу ко всей проблеме хотел он отнестись в общем – ну никак не ожидал он четкого требования предоставить рапорт, причем – от нунция. Это его удивляет, поскольку у нунция повсюду свои шпионы, и хотя сам своего длинного итальянского носа никуда не сует, то успешно пользуется носами других, рев­ностных своих слуг.

Секретарь ожидает с поднятым пером, на кончике которого уже собирается приличных размеров капля. Только человек он опытный и хорошо знает обычаи чернильных капель, так что ожидает до конца, чтобы в последний момент стряхнуть ее в чер­нильницу.

Ну как же все это описать, размышляет епископ Солтык, и тут в голову приходят некие изящные обороты типа "Мир – это паломничеств, слишком опасное для тех, кто стремятся к вечности", которые представили бы эту неудобную и мучительную ситуа­цию епископа, который должен сейчас объяснять свои поступки, верные, но неприятные, в то время, как обязан мысли свои преда­вать молитве и духовным потребностям своей паствы. Ну как тут начать? Быть может, с обнаружения ребенка, и что происходило это под Житомиром, в деревне Саркова вольница, в этом же году, недавно.

- Студзинский, правильно?

Секретарь согласно кивает и прибавляет еще и имя мальчика: Стефан. Нашелся, в конце концов, только в виде мертвого тела, покрытого синяками и ранами, как будто колотых. В кустах, возле тракта.

 

(Иудеи высасывают кровь христианских младенцев, Убийство Симона из Тренто, Die Schedelsche Weltchronik 1493)

 

Теперь епископ концентрируется и начинает диктовать:

 

…крестьяне, обнаружив дитя, несли его в церковь, проходя мимо той корчмы, в которой его, должно быть, и заму­чили. Кровь с левого бока, с раны наипервейшей пошла, и вот по этой причине, и некоторых иных против иудеев сус­пиций, тут же взяты были под стражу в той же деревне два иудея-корчмаря и их жены, которые во всем признались и других назвали. Так что дело возникло само по себе, благодаря божьей справедливости.

Меня тут же известили обо всем деле, и я не замедлил заняться им со всеми силами, и уже in crastinum (на следующий день – лат.) приказал распорядителям имений окрестных и господам выдать иных виновных, когда те оказались мед­лительными, сам по имениям тем ездить начал и убеждать их милостей аресты произвести. Так арестовано было тридцать одного мужчину и две женщины, после чего доставили их закованными в железо в Житомир, где посадили в ямах, специально для этой цели выкопанных. После выезда инквизиции, я отослал обвиняемых в гродский суд. Суд, же­лая выяснить недостойнейшее поведение и действия убийц принял решение приступить к strictissime обследованию доставленных к ним иудеев, тем более, что некоторые уже стали менять показания свои, сделанные перед кон­си­сторским судом, а так же отражали отягощающие их свидетельства христиан. Тогда обвиняемых брали на пытки, и мастером святой справедливости были трижды припалены. Из этих общественных признаний быстро оказалось, что Янкель и Эля, арендаторы корчмы в Марковой Волице, подговоренные Шмайером, раввином из Павлачей, схва­тили, якобы, того ребенка, затащили его в корчму, споили водкой, после чего раввин перочинным ножом проткнул ему левый бок. Потом они по книжкам молитвы свои читали, а другие иудеи гвоздиками и длинными шпильками кололи, и из всех жил кровь невинную выжимали в миску, и кровью этой раввин всех оделил, разливая ее по бутылочкам.

 

("В подвале инквизиции". С картины Бернара Пикара. Jewish Encyclopedia (1901–1912))

 

Епископ делает теперь перерыв в диктовке и приказывает подать себе немного венгерского, которое всегда способствует его крови. И ничего, что на пустой желудок. Еще он чувствует, что время завтрака превратится в обеденное время, а он уже начи­нает испытывать голод. Следовательно – и злость. Так что же делать. Письмо должно отправиться сегодня. Так что он диктует:

 

Так что, когда обвинитель по делу несовершеннолетнего Стефана, описывая его dolenda fata (несчастную судьбу – лат.), в соответствии с процедурой, дал с семью иными свидетелями присягу, что указанные евреи смерти и крово­пролития детского причиной являются, суд приговорил их к жестокой смерти.

Семерых основных действующих лиц данного преступления и атаманов языческой этой жестокости должен был па­лач с рынка, от позорного столба из города Житомира, с обвязанными веревкой и облитыми смолой обеими руками, поджегши их, провести через город под виселицу. Там с каждого по три ремня со спины содрать, затем четверто­вать, головы на кол насадить, куски тела развесить. Шестерых осудили на четвертование, одного же – поскольку в святую католическую веру с женой и детьми в последний миг перешел, осудили на гораздо более легкую кару – всего лишь к обезглавливанию. Остальных оправдали. Правонаследники осужденных на смерть должны были выплатить отцу жертвы 1000 польских злотых под угрозой вечного изгнания.

Из первых семерых – одному удалось сбежать, второй же крещение принял, и всесте с осужденным к обезглавливанию был мною от смертной казни выпрошен.

На всех же остальных справедливый приговор был исполнен. Трех виновных, закореневших в злобе своей, четверто­вали, троим же, которые окрестились, четвертование обезглавливанием заменили, и их тела, вместе с многочислен­ными клириками, я провел на католическое кладбище.

На второй день провел я церемонию святого крещения для тринадцати евреев и евреек, для замученного же дитяти приказал я приготовить epitupticum, а тело святое невинного дитяти и мученика со всей торжественностью прика­зал захоронить в соборной гробнице.

Istacsiendasaris (хватит уже страшных известий – лат.), но всемерно необходимых для покарания виновных в столь позорном деянии. Верю, что Его Преосвященство в пояснениях этих найдет все, что желало знать, и это усмирит выраженное в письме Вашем беспокойство, будто бы мы здесь нечто против Церкви, Матери Нашей Святой, сотво­рили.

 

 

 

Зелик

 

Тот, кто сбежал, попросту спрыгнул с телеги, на которой их, связанных, везли в тюрьму на пытки. Выяснилось, что это не­трудно, потому что связали их лишь бы как. Судьба четырнадцати узников, в том числе – и двух женщин, была – собственно - пре­допределена, их считали практически мертвыми, так что никому и в голову не могло прийти, что они могли бы пытаться сбежать. Телега, конвоируемая отрядом конных, перед самым Житомиром милю должна была проехать через лес. Именно там Зелик и сбе­жал. Каким-то образом расковырял веревку на руках, выждал нужного момента, когда же телега ближе всего очутилась к зарослям, махом спрыгнул на землю и исчез в лесу. Все остальные осужденные сидели тихонько, опустив головы, как бы обдумывая собст­венную близкую смерть, стражники же не сразу сориентировались в случившемся.

Отец Зелика, тот самый, кто давал Солтыку деньги в долг, закрыл глаза и начал молиться. Зелик же, когда ноги его погру­зились в лесную подстилку, оглянулся и хорошенько запомнил этот вид: сгорбленный старец, пожилая супружеская пара, сидящая рядом друг с другом, их плечи соприкасаются; молоденькая девушка, двое соседей отца с седыми бородами, контрастирующими с черными накидками, черно-белое пятно талеса. Один лишь отец глядит на него спокойно, как будто бы обо всем знал с самого на­чала.

Теперь Зелик превратился в странника. Свои переходы он совершает только по ночам. Днем же спит; ложится на рас­свете, когда птицы устраивают наибольший гвалт, а встает на закате. Идет, идет – никогда не по дороге, всегда по обочине, по зарослям, пытаясь обойти открытые участки. А если уже и приходится пройти через открытое пространство, он старается, чтобы на нем хоть что-то росло, хлеба, к примеру, потому что еще не все было собрано с полей. В ходе этого путешествия он практически ничего не ест – иногда только яблоки, горькие падалицы – но голода не чувствует. Все время он дрожит, как от страха, так и от воз­мущения и гнева, дрожат и руки, и ноги, живот подтягивает, кишки играют, поэтому иногда его рвет желчью, после чего он долго и с отвращением отплевывается. А тут случилось несколько очень светлых ночей по причине полной, довольной собой луны. Тогда издали видел Зелик волчью стаю, слышал вой диких тварей. К нему присматривались стада серн – хоть и удивленные, но они спо­койно провожали его взглядами. Заметил его и какой-то бродячий нищий, слепой на один глаз, грязный и лохматый; вот этот пере­пугался не на шутку, перекрестился и чмыхнул в кусты. Издали Зелик следил за небольшой группой беглых мужиков, которые вчетвером переправлялись через реку, в Турцию – у него на глазах наехали всадники, схватили этих и повязали веревками, словно скотину.

Следующей ночью начинает падать дождь, тучи заслоняют луну. Зелику в этот момент удается перебраться через реку. Весь последующий день он пытается высушить одежду. Озябший, обессиленный, все время он думает лишь об одном. Как же могло оказаться, что пан, для которого он вел счета, связанные с вырубкой леса – пан человечный, как он считал – оказался таким плохим? Почему перед судом он признавал неправду. Как такое возможно, что он лгал под присягой, причем, не по вопросу денег или деловых связей, но в данном случае, когда речь шла о людской жизни? Зелик не может этого понять, все время перед глазами у него встают одни и те же картины: арестованный, вытащенный из дома вместе с другими, вместе со старым, совершенно оглох­шим отцом, который не понимал, что происходит. А потом чудовищная боль, которая перехватила власть над телом и управляет разумом; боль, ставшая царем всего этого мира. А еще решетчатая телега, везущая их из тюрьмы на пытки, через городишко, в котором люди плевали на них, отупевших от боли и потери крови.

Где-то через месяц Зелик добирается до Ясс, где находит знакомых матери. Его принимают, уже зная о произошедшем; там в течение какого-то времени он приходит в себя. У него хлопоты со сном, Зелик боится закрыть глаза, а во сне, когда уже про­валится в него – совершенно так, словно поскользнулся на глинистом берегу и рухнул в воду – он видит тело собственного отца, укрытое где-то в иле, не захороненное и страшное. По ночам его мучает страх, будто бы смерть притаилась в темноте и ожидает его, чтобы вновь зацапать – именно там, во мраке, находятся ее владения, казармы ее войск. Раз уже он сбежал от нее столь ба­нально, раз она и не заметила, как он исчез из общества тех, кто и так уже принадлежал ей – теперь она вечно станет предъявлять на него свои права.

Потому Зелика уже не удается удержать. Он отправляется на юг, пешком, словно обычный путник. По дороге стучится в еврейские дома,где останавливается на ночлег. За ужином рассказывает свою историю, и люди передают его из дома в дом, из города в город, словно хрупкий и деликатный товар. Вскоре уже весть летит перед ним – многие знают его рассказ, и они знают, куда он идет, потому окружают своеобразным почитанием. Каждый помогает ему, как может. Отдыхает он в шабаты. Один день в неделю пишет письма – семье, еврейским общинам, раввинам, в Сейм Четырех Земель32. Евреям и христианам. Польскому ко­ролю. Папе римскому. Он изнашивает множество пар сапог и исписывает с кварту33 чернил, прежде чем ему удается добраться до Рима. И каким-то чудом, словно ему покровительствуют могущественные силы, уже на следующий день он лицом к лицу встре­ча­ется с римским папой.

 

 

(карта Червонной Руси, Подолии, Волыни и Украины, 1687 год)


 

II. КНИГА ПЕСКА

 

                                                                  5

О том, как из усталости Божьей появляется мир

 

Случается так, что Господь устает от сияния своего и тишины, бесконечность уже тошнит ему. Тогда-то, словно громад­ная, отвечающая на любые раздражители устрица, тело которой настолько обнажено и деликатно, что чувствует малейшие вибра­ции частиц света, он съеживается, и от него остается немного места, где сразу же, из ничего появляется мир. Поначалу мир этот походит на плесень, он беленький и нежный, но быстро растет, отдельные нитки соединяются одна с другой, образуя крепкую под­ложку. В конце концов, он твердеет и тут же начинает обретать окраску. Все это сопровождается низким, едва слышимым звуком, мрачной вибрацией, которая заставляет атомы беспокойно дрожать. Именно это движение порождает частицы, а потом зернышки песка и капли воды, которые разделяют мир надвое.

Сейчас мы находимся по стороне песка.

 

Глазами Йенты мы видим низкий горизонт и огромное, золотое и оранжевое небо. Громадные, клубнеобразные кумулюсы уплывают к западу, еще не осознавая того, что через мгновение падут в бездну. Пустыня вся красная, и даже малейшие камушки отбрасывают длинные, отчаянны тени, которыми они пытаются вцепиться в твердую материю.

Конские и ослиные копыта практически не оставляют следов, они соскальзывают по камням, вздымая немного пыли, ко­торая тут же оседает и прикрывает всяческую образовавшуюся царапину. Животные ступают медленно, опустив головы, уставшие от целого дня пути, словно в трансе. Их спины уже привыкли к грузам, которые накладывают на них каждое утро, после ночного постоя. Одни только ослы каждое утро устраивают гвалт, раздирая рассвет своим переполненным печали и изумления ревом. Но теперь даже они, урожденные бунтари, совершенно замолкли, рассчитывая на скорый отдых.

Между ними движутся люди, вытянутые на фоне округлых, деформированных грузом форм животных. Словно часовые стрелки, которые освободились от своих циферблатов, теперь они самостоятельно отмеряют оторванное, хаотическое время, ко­торого уже не может теперь укротить никакой часовщик. Их тени, длинные и острые, покалывают пустыню и раздражают насту­пающие сумерки.

Многие из них одеты в длинные, светлые накидки, на голове у них тюрбаны, когда-то зеленые, а сейчас выцветшие от солнца. Другие спрятались под широкополыми шляпами, а тени их совершенно не отличаются от теней, отбрасываемых камнями.

Это караван, который несколько дней назад выступил в Смирну и направляется на север, через Константинополь, а потом – через Бухарест. По дороге он будет разделяться и объединяться. Часть купцов оторвется уже через несколько дней, в Стамбуле, эти направятся через Салоники и Софию в Грецию и Македонию, другие останутся до самого Бухареста, а кто-то вообще пойдет до конца, вдоль Прута, до польской границы, а пересекут они ее, преодолев мелкий Днестр.

На каждой стоянке необходимо снимать со спин животных перевозимые товары и осматривать те, которые серьезно упа­кованные лежат на возах. Некоторые из них весьма деликатные, как партия длинных турецких трубок; каждая из них отдельно за­вернута в паклю, а потом тщательно обвязана полотном. Имеется немного турецкого оружия и конская парадная упряжь, имеются коврики и тканые пояса, которыми господа шляхтичи перевязывают свои жупаны34.

Имеется и бакалейный товар в деревянных сундуках, тщательно закрытый от солнца; различные тонкие материи, и даже не до конца созревшие лимоны и апельсины, чтобы смогли выдержать путешествие.

Один армянин, некий Якубович, присоединившийся к каравану в последнюю минуту, на отдельной повозке везет роскош­ный товар: коберцы диванские35, турецкие ковры. Теперь он ужасно боится за свой товар, по любой мелочи способен вспыхнуть гневом. Он готов был сесть на судно и из Смирны в Салоники перевезти все за пару дней, только вот морская торговля сейчас за­нятие опасное – можно попасть в рабство; рассказы об этом у костра кружат неустанно, как только караван останавливается на отдых.

 

Нахман Самуэль бен Леви из Буска как раз уселся с плоским ящичком на коленях. Он везет табак, плотно сбитый в твер­дые пачки. Товара у него немного, но рассчитывает он на приличную выгоду, потому что табак купил дешево и хорошего качества. При себе, в специально сшитых карманах, он имеет другие мелкие, зато ценные вещи, поделочные камни, в основном бирюза, а еще несколько длинных, плотно спрессованных палочек смолки для курения, которую прибавляют в трубочный табак, и которую так любит Мордехай.

Караван они собирали и готовили несколько добрых дней, а в то же время нужно было бегать по турецким учреждениям, чтобы за обильный бакшиш получить ферман – приказ турецким властям по дороге, чтобы те пропустили торговцев.

Потому-то он столь устал, и усталость эта нелегко уходит. Более всего помогает Нахману вид каменистой пустыни. Он выходит за границы лагеря и садится там, подальше от людской болтовни. Солнце уже настолько низко, что камни отбрасывают длинные, темные тени, словно земные кометы, в отличите от небесных, сложенные из тени, а не из света. И задумывается Нахман, который повсюду видит знаки, какое же будущее пророчат эти земные тела, какие предсказания они несут. А поскольку пус­тыня – это единственное в мире место, в котором время заворачивает, делает петлю и выскакивает вперед громадными скачками, словно жирная саранча, некоторые глаза могут заглянуть здесь в будущее. Именно так и видит Нахмана взор Йенты: Нахман уже старенький, высохший, будто щепка, и сгорбленный. Он сидит возле маленького окошечка, через которое попадает мало света, толстенные стены исходят холодом. Рука старика, держащая перо, явно трясется. В небольшой клепсидре, стоящей рядом с чер­нильницей, пересыпаются последние крупинки песка; конец его уже близок, но Нахман все пишет и пишет.

Правда такова, что Нахман не может сдержаться. Это все равно что чесотка, прекращается она только тогда, когда ему удается складывать мысли в предложения. Скрип пера его успокаивает. След, который перо оставляет на листе бумаги, дает ему удовольствие, словно есть самые сладкие финики, словно бы во рту у него был рахат-лукум. Все тогда складывается, уточняется, упорядочивается. Потому что у Нахмана постоянно складывается впечатление, будто бы он участвует в чем-то огромном, неповто­римом и едином. Что подобное никогда уже не появится, и что никогда чего-то подобного не было. И вдобавок: что все это он запи­сывает для тех, кто еще не родился, потому что они пожелают знать.

При нем постоянно приборы для письма: этот вот плоский ящичек, деревянный, быть может и неприметный; зато в нем бумага хорошего качества, имеется бутылка чернил, песок в закрытой коробке, запас перьев и нож для их очинки. Многого Нахману и не нужно, он садится на земле, раскладывает ящичек, превращающийся в низенький турецкий столик, и он готов писать.

Но с тех пор, как начал он сопровождать Яакова, все чаще встречает его недовольный, порицающий взгляд. Яаков тер­петь не может скрипа пера. Как-то раз он заглянул ему через плечо. Хорошо еще, что Нахман как раз занимался счетами. Яаков потребовал, чтобы Нахман не записывал того, что он говорит. Нахману пришлось заверить его, что не сделает этого. Только его до сих пор мучает этот вопрос – почему?

- Ну как же это? – спросил он у него когда-то. – Ведь поем же мы: "Дай мне речь, дай мне язык и слова, чтобы моя я ска­зать правду о Тебе". Это из Хемдат Ямим.

Яаков выругал его:

- Не будь дураком. Если кто желает захватить крепость, он не может свершить этого одной болтовней, мимолетным сло­вом, но обязан отправиться туда с армией. Так и мы обязаны действовать, а не говорить. Мало ли наши деды наговорили, насиде­лись над Писаниями? И как помогла им вся их болтовня, что из этого последовало? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Не нужно нам умников. Еще раз увижу, что ты пишешь, так по башке дам, чтобы привести тебя в чувство.

Только Нахман свое знает. Главный его труд – это Житие Святейшего Шабтая Цви (да будет благословенно имя его!). Записывает он его для порядка, вот так вот попросту укладывает факты, известные и не столь известные; некоторые разукраши­вает, только ведь это же не грех, а, скорее, заслуга – о них будут лучше помнить. А на самом низу, на дне шкатулки, имеется у него и другой пакет = это листы, собственноручно сшитые толстой дратвой. Так себе, крошки, остаточки. Их он пишет в тайне. Время от времени прерывается, ибо мучает его, что тот, кто будет все это читать, обязан знать, кто все это писал. Всегда за буквами стоит чья-то рука, из-за предложений всегда выглядывает чье-то лицо. Так ведь и из-за Торы сразу же появляется некое присутствие, громадное, истинного имени которого нельзя записать никакой, пускай позолоченной и утолщенной буквицей. А ведь Тора и весь мир складываются из имен Бога. Всякое слово является его именем, всякая вещь. Тора соткана из имен Бога, словно громадная ткань Арига36, хотя, как записано в Книге Иова "Никто из смертных не ведает ее порядка". Никто не ведает, что есть основа, а что – уток, какой узор виден по правой стороне, и как он связан с узором, находящимся с левой стороны.

Равви Элеазар, очень мудрый каббалист, давно уже догадался, что части Торы были вручены нам в неправильной после­довательности. Ведь если бы вручены они были так, как следовало бы, любой, познав ее порядок, тут же сделался бы бессмерт­ным и сам смог бы оживлять умерших и творить чудеса. Потому – дабы удержать порядок мира сего – фрагменты эти и были пе­ремешаны. Только не спрашивай – кто. Еще не время. Лишь Святой способен поставить их в надлежащем порядке.

Нахман видит, как из-за его Жития Святейшего Шабтая Цви, из-за сшитых дратвой страниц появляется он сам, Нахман Самуэль бен Леви из Буска. Видит он собственную фигуру: меленький, невысокий, никакой, вечно в дороге. И записывает себя са­мого. А назвал эти записки остатками, стружками, крошками от других, более важных трудов. Крохи – этим и есть жизнь наша. Его писание, на крышке ящичка, положенного на коленях, в придорожной пыли и неудобствах, по сути своей – это тиккун, исправление мира, штопанье дыр в ткани, в которой полно находящих один на другой узоров, завитушек, узелков и дальнейших направлений. Именно так и следует относиться к странному этому занятию. Одни лечат людей, другие строят дома, еще кто-то изучает книги и переставляет слова, чтобы найти в них истинный смысл. А Нахман пишет.

 

 

КРОХИ,

или же о том, как из усталости дорожной

рождается рассказ.

Написанные Нахманом Самуэлем бен Леви, раввином из Буска

 

О том, откуда я взялся

 

Знаю я, что никакой из меня пророк, и что нет во мне Духа Святого. Нет во мне власти над голо­сами, не способен я проникнуть во времена будущие. Происхождение мое самое низменное, и ничто не воз­вышает меня из праха. Я такой же, как и многие, и принадлежу я к тем, мацевы37 которых крошатся в пер­вую очередь. Только вижу я и свои достоинства: пригоден я к торговле и путешествиям, быстро счи­таю и обладаю даром к языкам. Я врожденный посланец.

Когда я был мал, речь моя походила на то, как дождь барабанит по деревянной крыше шалашей, что строят на праздник суккот38, грохотание, тарахтение, в котором слова становились непонятными. А вдобавок, некая сила внутри меня не могла закончить начатое предложение или слово, а заставляла по­вторить их несколько раз, спешно и неразборчиво. А еще я заикался. С отчаянием видел я, как не пони­мают меня мои родители и родичи. В такие моменты отец заезжал мне в ухо и шипел: "Говори медлен­нее!". Вот мне и приходилось пробовать. Я научился как бы выходить из себя и хватать себя за горло, чтобы удержать все это стрекотание. В конце концов, мне удалось разделять слова на слоги и разводить их словно суп, точно так же, как мать делала с борщом на второй день, чтобы хватило на всех. За то я был понятливым. Из вежливости ожидал я, пока другие закончат говорить, но уже заранее знал, что они хотели сказать.

Отец мой был раввином в Буске, точно так же, как и я должен был им стать в будущем, хотя и ненадолго. С матерью он занимался ведением корчмы на краю болот, ее не слишком-то часто посещали, потом-то жили они бедно. Семья наша, как со стороны отца, так и матери, на Подолье прибыла с запада, из Люблина, а перед тем – из германских земель, откуда родичей изгнали, так что они чудом остались живы. От тех времен, правда, много рассказов не осталось, быть может, лишь тот, который вторым вводил меня в состояние детского страха – об огне, пожирающем книги.

Но из детства я помню немногое. В основном, мать, от которой я не отступал ни на шаг, все время держать за ее юбку, из-за чего отец злился на меня и предсказывал, что я сделаюсь маменькиным сынком, фейгеле, женственным слабаком. Помню наказание комаров, когда мне было всего несколько год­ков, когда все дыры в домах затыкали тряпьем и глиной, руки и лица становились красными от укусов, словно бы все мы заболели оспой. Маленькие ранки смазывали свежим шалфеем, а по деревням кружили бродячие торговцы, что продавали чудесную вонючую жидкость, добываемую из земли где-то возле Дро­гобыча.

 

Так начинается не слишком старательная рукопись Нахмана – сам автор любит читать эти первые страницы. Тогда он чувствует, словно бы увереннее ступает по земле, словно бы неожиданно у него выросли ступни. Сейчас он возвращается в ла­герь, потому что проголодался, и присоединяется к компании. Турецкие проводники носильщики как раз вернулись с молитвы, и теперь они чего-то договаривают, готовясь к ужину. Армяне перед едой закрывают глаза размашисто, правой рукой опечатывают свое тело крестом. Нахман с остальными евреями молится коротко и спешно. Они голодны. С настоящей молитвой они подождут до возвращения домой. Сейчас они сидят в небольших группках, каждый у своего товара, возле собственного мула, но хорошо ви­дят друг друга. После того, как первый голод будет успокоен, они начинают разговаривать, а под конец – даже шутить. Темнота наступает неожиданно. Уже через минуту темно и нужно зажечь масляные лампады.

 

Как-то раз в корчме, которой занималась, в основном, мать, один их гостей, прибывших на охоту у пана Яблоновского. А гость этот известен был как пьяница и человек ужасно жестокий. Поскольку было жарко и душно, а болотные испарения низко вздымались над землей, какая-то княгиня пожелала незамед­лительно отдохнуть. Потому семейство наше выбросили на двор, только я спрятался за печью и гро­мадным волнением за сценой, когда прекрасная дама с лакеями, дамами и камердинерами, вошла в дом. Роскошь, яркие краски, узоры и красота этих людей произвели на меня такое впечатление, что щеки мои покрылись нездоровым румянцем, так что мать впоследствии опасалась за мое здоровье. Когда богачи уехали, мать шепнула мне на ухо: "Маленький мой осленок, на том свете дуксель будет пескурэ у нас раз­жигать", что означало: в будущей жизни княгиня у нас станет печку топить.

С одной стороны, это меня ужасно обрадовало, что где-то там, вверху, именно там, где каждо­дневно рождаются планы мира, существует суровая справедливость. С другой же стороны, было мне всех нас жаль, а в особенности – ту гордую госпожу, такую красивую и недоступную. Знала ли она сама об этом? Рассказал ли ей кто0нибудь об этом? Говорят ли в их костеле людям, как все будет на самом деле? Что все обернется, и слуги сделаются господами, а господа – прислужниками? Вот только будет ли это справедливо и хорошо?

Перед отъездом господин тот выволок моего отца за бороду, а гости смеялись над его шуткой, после чего приказал оружным своим напиться еврейской водки, что те поспешно и сделали, при случае громя корчму и разбивая без толку весь наш скарб.

 

Нахману нужно встать. Как только зайдет солнце, делается ужасно холодно, не так, как в городе, где жара длится дольше, спрятавшись в разогретых стенах, и где в такое время сорочка клеится к спине. Он берет лампаду и закутывается в плащ из бума­зеи. Носильщики играют в кости, что тут же заканчивается ссорой. Небо уже все усеяно звездами, и Нахман невольно определяет направления. На юге он видит Смирну – Ижмерж, как называет ее реб Мордке – которую они покинули позавчера. Вся она состоит из хаоса неодинаковых, похожих на кубики домиков, из бесконечного количества крыш, кое-где переплетенных с вытянутыми си­луэтами минаретов и – кое-где – куполами святилищ. И кажется ему, что в темноте слышит он из-за горизонта голос муэдзина: на­стырный, жалостливый, что вот-вот ему ответит другой, из каравана, и в одно мгновение воздух заполнит мусульманская молитва, которая должна быть гимном и похвальбой, вот только звучит скорее, как жалоба.

Нахман глядит на север и видит там, далеко-далеко, в складках клубящейся тьмы, маленькое местечко, расположившееся на болотах, под низким небом, до которого достают башни костела. Оно кажется совершенно лишенным цвета, словно бы его по­строили из торфа и присыпали золой.

 

Когда я родился в 5481-м, христианском 1721-м году, мой отец, свежеиспеченный раввин, он зани­мал свой пост, не зная того, где поселится.

В Буске река Буг сливается с Полтвой. Город всегда принадлежал королю, не господам, потому тут нам жилось хорошо; наверняка, его вечно и разрушали, то казаки, то турки. Если небо – это зеркало, что отражает время, тогда картина горящих домов вечно висит над городом. И всегда потом, после полнейшего разрушения, город хаотично отстраивался во все стороны на болотах, потому что здесь – в качестве единственной царицы – царит вода. Потому-то, когда начинались весенние оттепели, на до­роги выползала та самая болотная жижа и отрезала городок от остального мира, а жители его – как и все обитатели торфяников и болот – сидели в подмокших хатах мрачные, грязные, можно было бы поду­мать, что на них напала плесень.

Евреи проживали здесь группками по многим кварталам, но больше всего было их в Старом Городе и в Липибоках. Они торговали лошадями, водили их из города в город по ярмаркам, имелись у них малень­кие лавочки с табаком, и большинство из них размерами было с собачью будку. Некоторые обрабатывали землю, десятка полтора зарабатывали на жизнь ремеслом. В большинстве своем это была беднота, не­счастная и суеверная.

Глядели мы на местных селян, как русинских, так и польских, которые с самого рассвета, пригнув­шись к земле, расправляли спины только лишь под вечер, когда сажались на лавках перед домом, с чувст­вом некоего превосходства: уж лучше быть евреем, чем селянином. А они тоже к нам присматривались: куда же это они едут на своих возах, эти жидки, почему они такие шумные? Женщины щурили глаза, так как весь день их слепило солнцем, когда они собирали колоски, оставленные после жатвы.

Весной, когда зеленели прибрежные луга, в Буск слетались сотни, а то и тысячи аистов, и они вышагивали по-королевски, гордо выпрямленные и достойные. Наверное, именно потому столько здесь рождалось детей: селяне верили, что их приносят как раз аисты.

В гербе Буска имеется стоящий на одной аист. Так и мы, обитатели Буска, вечно стоим на одной ноге, всегда готовые к дороге, сцепленные с жизнью на единственную аренду, на единственный договор. Вокруг нас мокро и топко. Закон вроде как и имеется, только нестойкий, мутный, словно вода в болоте.

Буск, как и многие подольские местечки и деревни, практически полностью населен был нами, теми, кто сами себя называли "нашими" или "правоверными". Верили мы сердцем чистым и очень глубоко, что Мессия уже появился в Турции, и что уходя, он оставил нам наследника, а прежде всего – дорогу, по которой нам следовало идти.

Чем больше отец мой читал и дискутировал в бет мидраше, тем сильнее и сам он склонялся к по­добным взглядам. Через год после переезда в это место, начитавшись шабатайских писем, позволил он им совершенно себя убедить, а его природная впечатлительность и религиозное чувство способствовал таким переменам.

"Ибо, как оно есть? – говорил он. – Почему, раз Господь так нас возлюбил, существует столько страданий вокруг? Достаточно выйти на рынок в Буске, чтобы ноги подкосились под тяжестью той боли. Раз он возлюбил нас, почему же мы не сыты и не здоровы, а вместе с нами и другие, чтобы не должны мы были глядеть на болезни и на смерть?". При этом он горбился, как бы желая показать это реальное бремя. А после того начинал свою обычную речь против раввинов и их законов, все сильнее разго­нялся и начинал жестикулировать.

Будучи ребенком, я часто видел его на маленьком рынке, под лавкой Шили, как стоит он с осталь­ными, возмущенный и переполненный словами. Когда он говорил, его мелкая, ничем не примечательная фигура казалась большей, ведь желал он это от всего сердца и страстно.

"Из одного закона в Торе Мишна вывела дюжину, а Гемара – пять дюжин законов39; ну а в последую­щих комментариях законов этих столько – сколько зерен песка. Так скажите же, как нам жить? – драматично бросал он, что даже прохожие останавливались.

Шиля, которого торговля волновала не слишком, зато которому гораздо сильнее была интересна компания разговорившихся мужчин, соглашался с ним с печалью, угощая собравшихся трубкой: "Вскоре ни­чего уже не будет кошерного".

"Сложно следить за предписаниями, когда ты голоден", - соглашались с ним и вздыхали. Это взды­хание тоже было частью разговора. Многие приходящие были простыми торговцами, но иногда прихо­дили учителя из ешивы и прибавляли что-то от себя в этот ежедневные рыночные сетования. А потом приходила очередь на панские порядки, на враждебность селян, которая была способна отравить жизнь, на цены на муку, на погоду, на сорванный наводнением мост и сгнившие от сырости плоды на деревьях.

Так и я с детского возраста напитывался той вечной претензией к сотворению. Что-то не так, нас окружает какая-то фальшь. Во всем том, чему нас учили, что-то должно было быть упущено, про что не было сказано. Наверняка перед нами утаили какие-то факты, и потому-то мы не можем сложить мир в единое целое. Должна существовать некая тайна, которая все объясняет.

Со времен молодости моего отца все так говорили, а имя Шабтая Цви появлялось часто, причем, высказываемое вовсе даже не шепотом, но совершенно открыто. В моих детских ушах звучало оно словно галоп спешащих на помощь всадников. Только сегодня имя это будет лучше громко не произносить.

 

Моя молодость

 

С самого начала я хоте изучать писания, как многие мальчики моего возраста, но, будучи единст­венным ребенком, я был слишком привязан к матери и отцу. Только лишь, когда мне исполнилось шест­надцать лет, понял я, что желаю служить какому-нибудь доброму делу, и что я из тех, которым никогда не хватает то, что имеется, и всегда они желают чего-нибудь иного.

Потому, когда дошли до меня слухи о великом учителе Баал Шем Тове и о том, что он принимает учеников, я решил присоединиться к такой компании, и таким вот образом покинул родной Буск. К отчая­нию матери моей, отправился я в одиночку на восток, в Меджибож, а это было где-то миль двести. Уже в первый день встретил я парня, немногим меня старшего, который с той же самой целью вышел из Гли­нина и был уже третий день в дороге. Этот вот Лейбко, свежеиспеченный супруг, у которого только-только начали пробиваться усы, перепуганный собственным браком, вынудил жену и ее родителей согла­ситься с тем, что, прежде чем возьмется он зарабатывать деньги, ему обязательно следует пооб­щаться с истинной святостью и насытиться ею на все последующие годы. Лейбко был родом из всеми уважаемой семьи глининских раввинов, и то, попал он к хасидам40, для его семейства было громадным не­счастьем. Два раза приезжал к нему отец и умолял вернуться вместе с ним домой.

Вскоре мы сделались неразлучными. Спали под одной попоной и делились каждым куском хлеба. Мне нравилось с ним разговаривать, поскольку это был парень весьма впечатлительный, а размышлял он не так, как остальные. Наши дискуссии продлевались до ночи под ту грязную попону, и там мы разрешали великие тайны.

Именно он, в качестве супруга, ввел меня и в те дела, что имеются между женщиной и мужчиной, что тогда мне казалось столь же увлекательным, как и проблема цимцум41.

Дом был большим, деревянным и низким. Спали мы вповалку в кровати, шириной во всю комнату, один возле другого, втиснувшись один в другого, худые мальчишки, под попонами, в которых довольно часто можно было обнаружить вшей; после того покусанные ими щиколотки смазывали листками мяты. Ели мы немного – хлеб, оливковое масло, немного репы. Иногда женщины приносили нам какие-нибудь ла­комства, хотя бы изюм, но мальчишек было так много, что каждому хватало буквально по нескольку штучек, ровно столько, чтобы не забыть их вкус во рту. Зато мы много читали, собственно говоря, чи­тали мы непрерывно, в результате чего у всех были красные глаза, словно у кроликов, и по чему всех нас можно было распознать. А вечером, когда Бешт мог посвятить нам немного священного своего времени, мы слушали его и его беседы с другими цадиками42. Тогда начали интересовать меня проблемы, которые отец мог объяснить не слишком убедительно. Как может существовать мир, раз Бог находится по­всюду? Раз Бог является всем во всём, то как могут существовать вещи, Богом не являющиеся? Как мог Бог сотворить мир из ничего?

Известно, что в каждом поколении существует тридцать шесть святых, и только благодаря ним Господь поддерживает мир в существовании. И наверняка Баал Шем Тов был одним из таких людей. Хотя большинство святых так и остаются нераспознанными, и живут себе они бедными корчмарями или сапожниками, достоинства Бешта были столь огромными, что их невозможно было скрыть. В этом че­ловеке не было ни капли гордыни, и все же, как только он где-либо появлялся, все чувствовали себя как бы немного оробевшими, что его самого ужасно мучило. Было видно, что собственную святость он нес словно тяжеленный багаж. Ничем он не напоминал моего отца, который вечно был печальным и серди­тым. Бешт менялся. Один раз у него был вид старого мудреца, он говорил серьезно, прикрыв глаза; в дру­гой раз что-то на него находило, и он с нами баловался, бросаясь шуточками и вызывая взрывы смеха. Вечно он был готов сделать нечто неожиданное, застающее всех врасплох. По этой причине он привлекал к себе внимание и неустанно удерживал его. Для нас он был центром мира.

Здесь никого не привлекал мертвенный и пустой раввинизм, в этом отношении все были согласны – и в этом смысле моему отцу тут понравилось бы. Зоар читали ежедневно и с огромной ревностью, а многие из старших были каббалистами с затуманенными глазами, которые вечно разрешали между со­бой божественные тайны таким образом, словно говорили о хозяйстве, сколько это они кур кормят, да сколько сена на зиму осталось…

Когда однажды такой вот каббалист спросил Бешта не считает ли тот, будто бы мир является эманацией Бога, тот радостно согласился: "О, да, весь мир – это Бог". Все довольно качали головой. "А зло?", - спросил тот злорадно и каверзно. "И зло является Богом", - спокойно ответил невозмутимый Бешт, но тут же среди собравшихся раздались шорохи недовольства, прозвучали голоса других ученых ца­диков и святых мужей. А на все дискуссии там реагировали резко – опрокидыванием стульев, всхлипом, криком, кое-кто рвал на голове волосы. Много раз был я свидетелем разрешения этой проблемы. И у меня самого вскипала тогда кровь, ведь как же это? А все вокруг, куда его засчитать? В какую рубрику вписать голод и раны на теле, и резню животных, и детей, которых зараза кладет валом? Всегда мне тогда каза­лось, что размышляя таким вот образом, в конце концов, следовало бы признать, что Богу на всех нас на­плевать.

Достаточно было, чтобы кто-нибудь бросил, что зло не является плохим само по себе, но она только кажется таким в людских глазах, как тут же за столом начиналась свара, из сбитого кувшина лилась вода и впитывалась в опилки на полу, кто-то выбегал со злостью, кого-то следовало придержать, потому что он бросался на других. Вот какова сила произнесенного слова.

Потому-то Бешт нам повторял: "Тайна зла единственная, которую Господь не заставляет нас принимать на веру, а только лишь обдумать". А потому там я размышлял целыми днями и ночами, по­тому что иногда мое, все время требующее еды тело не позволяло мне заснуть от голода. Я размышлял, что, возможно, оно и так, что Бог осознал собственную ошибку, ожидая невозможного от человека. Ведь он хотел человека безгрешного. Так что у Бога имелся выбор: он мог карать за грехи, карать неустанно, и стать вечным экономом, словно тот, кто молотит мужиков по спинам, когда те плохо работают на господских полях. Только ведь Господь, являющийся еще и бесконечно мудрым, мог быть готовым сносить грешность людскую, оставить какое-то место для людской слабости. Сказал Господь сам себе: Не могу я одновременно иметь человека и свободным, и полностью мне подданным. Не могу я иметь свободного от греха существа, которое было бы одновременно и человеком. Уж лучше предпочту я грешное челове­чест­во, чем мир без людей.

О да, все мы с этим соглашались. Худые мальчишки в рваных пальто, рукава которых всегда были слишком короткими, сидящие по одной стороне стола. По другой стороне – несколько учителей.

Со святыми Бешта я провел несколько месяцев, и, хотя было бедно и холодно, чувствовал я, что лишь сейчас душа моя достигает ростом тело, которое выросло и возмужало, ноги покрылись волосами, точно так же, как и грудь, живот сделался твердым. Так и душа гналась за телом и крепла. Вдобавок же мне казалось, что во вине развивается новое чувство, о существовании которого до сих пор я не имел по­нятия.

У некоторых людей имеется чувство неземных дел, точно как другие обладают прекрасным обо­нянием, слухом и вкусом. Они чувствуют тончайшие шевеления в громадном, сложном мировом теле. А помимо того, у некоторых из них, то внутреннее зрение настолько сделалось острым, что видят они, где упала искра, замечая ее сияние в самом невероятном месте. Чем хуже это место, тем искра светит от­чаяннее, тем сильнее мерцает, а свет ее делается более горячим и чистым.

Но имеются и такие, у которых чувства подобного не имеется, так что они обязаны доверять лишь пяти оставшимся, и сводят к ним весь мир. И точно так же, как слепой от рождения не знает, что такое свет, а глухой – что такое музыка, как лишенный обоняния понятия не имеет, что такое аромат цветов, так и они не понимают этих мистических душ, принимая одаренных ими людей за сумасшедших, одержимых, которые все это выдумывают по непонятным другим причинам.

 

Учеников Бешта (да будет благословенно его имя) в тот год начала мучить странная болезнь, как говорил о ней он сам с печалью и беспокойством, а я не понимал, что он имеет в виду.

Раз во время молитвы кто-то из старших парней начинал рыдать, и его невозможно было успо­коить. Ученика завели к святому, и там несчастный, всхлипывая, признался, что читая "Шема Исраэль"43, представлял себе Христа и свои слова направлял к нему. Когда мальчишка рассказывал об этом, все, кто слышал эти страшные слова, затыкали себе уши руками и закрывали глаза, дабы не дать чувствам своим доступа к подобному святотатству. Бешт только лишь печально покачал головой, а потом пояснил это весьма просто, так что все почувствовали громадное облегчение: похоже, мальчику этому ежедневно приходилось проходить мимо какой-то христианской часовни, и там он видел Христа. А если на что-ни­будь долго глядишь, если часто это видишь, образ этого чего-то входит в глаза и в мысли, въедаясь в них словно щелочь. А поскольку разум человека требует святости, вот он и ищет ее повсюду, словно росток, который, существуя в пещере, тянется к любому, даже самому меньшему источнику света. Это было хо­рошим объяснением.

 

У нас с Лейбком имелась нвша тайная страсть: а именно, мы вслушивались в само звучание слов, в шорох читаемых молитв, доходящий из-за перегородки, и мы подставляли уши для тех выражений, кото­рые, соединяясь друг с другом в быстром прочтении, смешивали свои значения. И чем более странным был результат тех наших игр, тем сильнее мы этому радовались.

В Меджибоже все, как и мы, были нацелены на слова, так что и само местечко казалось каким-то недоделанным, неудачным, лишь бы каким и временным, как будто бы в этом столкновении со словом материя прятала хвост под себя и пристыженно съеживалась: грязная, разъезженная возами дорога, ка­залось, вела в никуда, а маленькие хатенки, стоящие по обеим ее сторонам, и дом обучения – единствен­ное здание с деревянным широким крыльцом из почерневших и покрытых грибком досок, в которых можно было проверчивать дыры пальцем – были словно из сна.

И я могу сказать, что пальцами мы проверчивали дыры в словах, заглядывая в их бездонные внут­ренности. Мое первое озарение касалось подобия двух слов.

Так вот, чтобы сотворить мир, Бог должен был отступить сам из себя, оставить в теле своем пустоту, которая и стала пространством для мира. Из этого пространства Бог исчез. Слово "исчезать" взялось от корня "элем", а место исчезновения называется "олам" – мир, весь свет. Так что даже в на­именовании мира помещается история исчезновения Бога. Мир мог возникнуть только лишь потому, что Бог его покинул. Вначале было нечто, а потом этого не стало. Это и есть мир, весь наш свет. Весь мир является отсутствием.

 

 

О караване

и о том, как я встретил реба Мордке

 

После возвращения домой, с целью удержать, меня женили на шестнадцатилетней Лее, девушке умной, доверчивой и всепрощающей. Только все усилия были напрасны, поскольку, найдя повод в виде ра­боты у Элиши Шора, я отправился с торговым караваном в Прагу и Брно.

И вот тут я встретил Мордехая бен Элиаша Маргалита, которого все звали реб Мордке – да бу­дет благословлено имя этого доброго человека. Для меня он был вторым Бештом, но и тем единствен­ным, поскольку я имел исключительно для себя, он же, скорее всего, испытывая те же чувства, что и я, принял меня в качестве своего ученика. Не знаю, что меня в нем так сильно притягивало – похоже, правы те, которые утверждают, что души распознают одна другую немедленно и необъяснимо прилегают к себе. Правдой будет то, что я отвязался от Шоров и решил остаться с ребе, забывая о собственной семье, которую я оставил на Подолье.

Сам реб был учеником знаменитого мудреца, Йонатана Айбешютца, а тот – в свою очередь – был наследником древнейших учений.

Поначалу его теории казались мне туманными. Мне казалось, будто бы он не выходит из вечного возбуждения, заставлявшего его дышать неглубоко, словно бы он боялся затянуться земным воздухом; только лишь когда он был профильтрован через трубку, это давало жизни какую-то опору.

Вот только неизведан разум мудреца. В нашем путешествии я полностью положился на него; он всегда знал, когда следует тронуться, какой дорогой отправиться, чтобы нас с удобствами подвезли добрые люди или накормили какие-нибудь набожные паломники. Идеи его на первый взгляд казались не­уместными, но если ты им поддавался, тебе от этого случалось только хорошо.

Совместно мы изучали проблемы по ночам, днем же я работал. Неоднократно рассвет заставал меня за книгами, а глаза начинали гноится от постоянного усилия. Вещи, о которых давал мне читать Мордехай, были настолько невероятными, что мой практичный до сих пор разум подольского молодого человека брыкался словно лошадь, которая вечно занималась монотонным трудом, а вот теперь из нее желают сделать скаковой.

"Сын мой, почему ты отбрасываешь то, чего еще не испробовал?", - спросил Мордехай, когда я уже окончательно решил возвратиться в Буск, чтобы заботиться о собственном семействе.

И сказал я сам себе, как мне тогда казалось, весьма разумно: А он прав. Здесь я могу только зара­ботать, а не потерять. Так что подожду терпеливо, пока не найду в этом для себя чего-нибудь хорошего.

Так что я поддался ему, снял маленькую комнатку за деревянной переборкой, и жил скромно, ут­ренние часы проводя в работе в конторе, а вечера и ночи – на обучении.

Он научил меня методам пермутации и комбинации букв, а так же мистике чисел и другим "доро­гам Сефер Йецира". По каждому из этих путей он приказал мне следовать в течение двух недель, пока ее форма не отпечаталась в моем сердце. Таким вот образом вел он меня целых четыре месяца, а потом не­ожиданно приказал мне все это "стереть".

В тот вечер он обильно набил травами мою трубку и дал мне очень старую молитву, уже не из­вестно – чью, и которая вскоре стала моим личным голосом. Звучала она так:

 

Моя душа

не позволит закрыть ее под замок в тюрьме,

в клетке из железа или же в клетке из воздуха.

Душа моя желает быть как корабль на небе

и границы тела не могут ее удержать.

И никакие стены не смогут ее пленить:

ни те, что сложены людскими руками,

ни стены вежливости

или хорошего воспитания.

Не захватят ее шумные речи,

границы царств,

высокое рождение – Ничто.

Душа пролетает над всем этим

с огромной легкостью,

она выше того, что помещается в словах,

а помимо того – что в словах вообще не помещается.

Находится она за пределами удовольствия и за пределами страха.

Она преодолевает в одинаковой степени и то, что прекрасно и возвышенно,

равно как и то, что подло и ужасно.

 

Помоги мне, добрый Боже, и сделай так, чтобы жизнь меня не ранила.

Дай мне способность говорить, дай мне язык и слова,

а тогда я выскажу правду

о Тебе.

 

Мое возвращение в Подолию и странное видение

 

Через какое-то время после того я вернулся в Подолию, где после неожиданной смерти отца полу­чил должность раввина в Буске. Лея приняла меня обратно, я же отблагодарил ей за это большой неж­ностью. Лея могла организовать совершенно достаточную и спокойную жизнь. Мой маленький сынок Арон рос и мужал. Занятый работой и заботой о семье, я отодвинул от себя беспокойство путешествия и всяческую каббалу. Община была приличная по размеру и разделенная на "наших" и "тех", а я же – как молодой, неопытный раввин – имел множество занятий и обязанностей.

Но однажды зимней ночью я не мог заснуть и чувствовал себя весьма странно. У меня появилось пронизывающее впечатление, что все вокруг меня не настоящее, что все это искусственное, как будто бы мир был нарисован рукой опытного художника на развешанных повсюду кусках ткани. Или даже не так: как будто бы все вокруг было придумано и каким-то чудом приняло формы реальности.

Уже несколько раз перед тем, когда я работал с реб Мордке, появлялось это мучительное и про­буждающее ужас впечатление, но на сей раз оно было столь тягостным, что я начал бояться, как тогда, когда я был маленьким. Неожиданно я почувствовал себя плененным, как некто, брошенный в подвал, в котором через мгновение не останется воздуха.

Весь дрожа, я поднялся, подложил дров в печь, выложил на стол книги, которые получил от реб Мордке и вспомнив, чему он меня учил, начал соединять буквы одна с другой и размышлять над ними по философскому методу своего учителя. Я думал, что это займет мои мысли, и страх пройдет. Так провел я время до утра, а потом взялся за свои обычные занятия. И на следующую ночь я занимался этим до трех часов ночи. Лея беспокоилась моим поведением, вставала со мной, осторожненько освобождалась от ру­чек спящего сынка и глядела, над моим плечом, чем же я занимаюсь. И постоянно я видел на ее лице не­одобрение, только это не могло меня удержать. Лея была очень набожная, не признавала никаких заня­тий кабалой, с подозрением относилась и к шабтайским ритуалам.

Той третьей странной ночью я был уже настолько измучен, что после двенадцати слегка вздремнул с пером в руке и листом бумаги на коленях. Когда пришел в себя, то увидал, что свеча гаснет, в связи с чем я встал, чтобы взять новую. Но я увидал, что свет не исчезает, хотя свеча уже погасла! И тогда-то с изумлением я понял, что это я свечусь, что это от меня исходит то свечение, что за­полняет всю комнату. И тогда я сказал сам себе громко: "Я не верю в это", только свет не гас. И тогда я спросил вслух: "Как такое возможно?", но, естественно, никакого ответа неуслышал. Тогда я еще ударил себя по лицу и ущипнул за щеку, только ничего не изменилось. Так вот сидел я до утра, опустив руки, ус­тавший, с пустотой в голове – и светился! Только лишь на рассвете свечение притухло, а потом и вообще исчезло.

И той ночью увидал я мир совершенно не так, чем видел его до сих пор – освещенный пепельным солнцем, маленький, несчастный, искалеченный. Темнота рождалась в каждом закоулочке, в каждой дыре. По миру этому пролетали войны и заразы, в нем разливались реки, и тряслась земля. Каждый человек ка­зался настолько хрупким существом, что походил на наименьшую ресничку на веке, цветочную пыльцу. Понял я тогда, что людская жизнь состоит из страдания, что оно и есть истинной мировой субстан­цией. Все кричало от боли. А потом увидел я еще и будущее, ибо мир изменялся, исчезали леса, а на их месте вырастали города, и творились иные непонятные мне дела, и не было там никакой надежды, а происходили такие события, которых я не мог даже понять, ибо они превосходили мою способность к по­ниманию. Все это обессилело меня до такой степени, что с грохотом упал я на землю и, так, по крайней мере, мне тогда казалось, увидал, в чем же заключается спасение. А потом в комнату забежала моя суп­руга и начала звать на помощь.

 

О путешествии с Мордехаем в Смирну

по причине сна о козьих катышках

 

Мой учитель Мордехай как будто бы обо всем знал. Через несколько дней он появился в Буске со­вершенно неожиданно, а потому, что ему приснился странный сон. Снилось ему, что под синагогой во Львове видит он библейского Яакова, раздающего людям козьи катышки. Большинство из одаренных воз­мущается или же громко хохочет, но те, которые принимают этот дар и уважительно глотают его, начинают светиться изнутри словно фонари. Потому-то в видении этом и Мордехай протягивает руку.

Когда я ему, обрадовавшись его приезду, рассказываю о собственных приключениях со свечением, он слушал внимательно, и в его глазах вижу гордость и нежность. "Ты только в самом начале пути. Если бы ты пошел по ней дальше, знал бы, что этот окружающий нас мир уже заканчивается, и потому-то ты видишь его так, словно был он ненастоящим, и видишь не наружный свет – фальшивый и обманчивый, но внутренний, истинный, порожденный рассыпанными божественными искрами, которые соберет Мес­сия".

Мордехай посчитал, будто бы я избран для его миссии.

"Мессия уже идет, - наклонившись к моему уху так, что губы его коснулись ушной раковины. – Он в Смирне".

Тогда я не понял, что он имел в виду, но знал, что Шабтай, да будет благословенно имя его, ро­дился в Смирне, так что как раз его имел я в виду, хотя он давным-давно покинул нас. Мордехай предло­жил, чтобы мы вместе отправились на юг, объединяя деловые интересы и познание истины.

 

Во Львове Григор Никорович, армянин, держал турецкую торговлю – в основном, из Турции он при­возил только пояса, но торговал еще коберцами и коврами, турецким бальзамом и холодным оружием. Сам он поселился в Стамбуле, чтобы оттуда присматривать за делом, и, время от времени, его кара­ваны с ценным товаром отправлялись на севр и возвращались на юг. Присоединиться к ним мог любой, не обязательно христианин, лишь бы проявил добрую волю и имел денег настолько, чтобы сброситься на оплату проводника и вооруженную охрану. Из Польши можно было взять товар воск, животный жир или мед, иногда – янтарь, хотя он и не шел так хорошо, как когда-то, необходимо было иметь с чего жить по дороге, а на месте вложить заработанные средства на какой-то товар, чтобы хоть что-то на всем пу­тешествии заработать.

Я одолжил небольшую сумму, Мордехай добавил что-то из своих сбережений. Совместно мы рас­полагали небольшим капиталом и, счастливые, отправились в путь. Было это весной 1749 года.

 

Мордехай бен Элиаш Маргалит, реб Мордке, в то время был уже человеком зрелым. Бесконечно терпеливый, он никогда никуда не спешил, и я не знал никого, в ком было бы столько доброты и снисходи­тельности к окружающему миру. Весьма часто я служил ему в качестве глаз для чтения, потому что сам он мелких букв уже не видел. Слушал он внимательно, а память у него была настолько хорошая, что мог повторить все без ошибки. Но все так же был он мужчиной самостоятельным и довольно сильным – иногда именно я больше брюзжал в дороге, чем он. К каравану присоединялся любой, кто только надеялся счастливо добраться до Турции и вернуться домой – армяне и поляки, валахи и турки, возвращающиеся из Польши, довольно часто, даже евреи из Германии. Все они, в конце концов, по пути расходились, на их место прибывали другие.

Дорога вела из Львова в Черновцы, затем в Яссы вдоль Прута, затем в Бухарест, где была дли­тельная стоянка. Там мы решили отсоединиться от каравана и с того времени неспешно двигались туда, куда вел нас Господь.

Во время стоянок реб Мордке добавлял к табаку, который мы курили в трубках, небольшой комо­чек смолы, в результате чего мысли наши устремлялись высоко и достигали далеко, и все казалось напол­ненным скрытым смыслом, глубинными значениями. Я становился неподвижно, слегка поднимал руки и так, в восхищении, оставался часами. Всяческое малейшее движение головы открывало великие тайны. Любой стебель травы входил в глубочайшую систему значений, он был обязательной частью величия мира сего, выстроенного самым хитроумным и совершенным образом, в котором наименьшая вещь со­единена с вещью самой огромной.

Днем мы вверх и вниз кружили по улочкам городком, через которые шел наш путь; мы вздымались по ступеням, осматривали выставленные прямо на улице товары. Внимательно приглядывались мы к мо­лодым юношам и девушкам, но не для собственного удовольствия, но потому что мы были сватами, сво­дящими молодых людей. К примеру, в Никополе мы говорили, что в Русе имеется симпатичный и ученый молодой человек, и что зовут его – скажем – Шлёмо, и что родственники ищут ему милую жену с прида­ным. А вот в Крайове говорили, что имеется в Бухаресте девушка, милая и добрая, приданое, по правде, небольшое, но она настолько красива, что нужно прикрывать глаза, и это Сара, дочка торговца скотом Абрама. И так вот переносили мы эти вести, словно муравьи, которые таскают свои палочки и лис­точки, пока не построят из них муравейник. Когда до чего-нибудь доходило, нас приглашали на свадьбы, и как сваты мы зарабатывали живую копейку, это не считая того, что мы там съели и выпили. В мыкве мы всегда погружались семьдесят два раза, столько же, сколько букв в имени Бога. После того мы могли по­зволить себе сок из гранатов, выжимаемых прямо на наших глазах, на шашлыки из баранины и на вино лучшего качества. Мы планировали крупные коммерческие предприятия, которые обеспечат спокойствие наши семьям, нам же позволят предаться изучению книг.

Спали мы вместе с лошадями на конюшнях, на земле, на соломе, а когда нас уже окутал теплый и пахучий воздух юга – на берегах рек, под деревьями, в молчаливой компании вьючных животных, крепко сжимая полы наших пальто, где были зашиты все драгоценные для нас вещи. Сладкий запах грязной воды, ила и гниющей рыбы через недолгое время становился даже как-то приятным, чем дольше Мордехай над ним распространялся, пытаясь убедить и меня, что это как раз и есть истинный запах широкого мира. По вечерам мы вполголоса разговаривали, настолько сыгранные друг с другом, что достаточно было од­ному начать, другой уже знал, что имеет в виду другой. Когда он вел речь о Шабтае и запутанных троп­ках, которыми придет к нам спасение, я рассказывал ему про Бешта, веря, что удастся объединить муд­рость этих двух мужей, что очень скоро оказалось невозможным. И до того, как встать перед выбором, по ночам мы рассматривали наши аргументы. Я говорил, что Бешт считал, будто бы у Шабтая имелась искра святости, только ее быстро перехватил Самаэль, а тем самым перехватил и Шабтая. Реб Мордке махал тогда руками, как бы желая отогнать от себя эти страшные слова. И я рассказал ему то, что сам слышал у Бешта из чьих-то уст, что, якобы, пришел когда-то к Бешту Шабтай и просил его направить, ибо чувствовал, что сам является большим и недостойным грешником. Направление такое или же тик­кум, заключалось в том, что святой соединялся с душой грешника, шаг за шагом, посредством всех трех форм души – поначалу нефеш святого, то есть, животная душа, соединялась с нефеш грешника, потому же, когда это удавалось, руах, то есть чувства и воля святого, соединялись с руах грешника, чтобы, в конце концов, нешама святого, то есть божественный аспект, который мы носим в себе, объединялся с нешама грешника. И когда все это происходило, Бешт почувствовал, как много греха и темноты имеется в том человеке, называемом Шабаем, и оттолкнул он его от себя, так что тот упал на самое дно шеола.

Реб Мордке не любил этого рассказа. "Твой Бешт ничего не понял. Самое главное имеется у Исайи", - говорил он, а я кивал головой, поскольку знал тот знаменитый стих из Книги Исайи 53.9, что мо­гила Мессии определена среди безбожных. Что Мессия должен быть из самых нижних сфер, грешный и смертный. И еще одно определение тут же приходило реб Мордке в голову, и было это из шестидесятого тикуна в Тиккунеи ха-Зоар: "Мессия внутренне будет добрым, но одежды его будут нехороши". Он пояс­нял, что слова эти касаются Шабтая Цви, который под давлением султана покинул иудейскую религию и перешел в ислам. И так вот, покуривая, наблюдая за людьми и споря, дошли мы до самой Смирны, там же во время жарких смирненских ночей напитывался я тем странным знанием, удерживаемым в тайне, будто бы самой только молитвой медитацией мира не спасти, хотя многие и пытались. Задача Мессии ужасна, Мессия – это скотина, идущая под нож. Он должен войти в самое ядро царства черепков, в тем­ноту, и совершить освобождение в ней святых искр. Мессия обязан спуститься в бездну всяческого зла и уничтожить ее изнутри. Он обязан войти туда словно свой, грешник, не пробуждающий подозрений среди сил зла и превратиться в порох, который взорвет крепость изнутри.

Тогда я был молод и хотя осознавал страдания и боль, на которые уже успел насмотреться, тем не менее доверчиво считал мир добрым и человечным. Меня радовали прохладные, свежие рассветы и все те вещи, которые мне следовало сделать. Меня радовали яркие краски базаров, на которых продавали наши бедные товары. Меня радовала красота женщин, их черные бездонные глаза и веки, подведенные темной краской, тешила деликатность мальчиков, их стройные, гибкие тела – ну да, у меня от этого все кружилось в голове. Радовали меня финики, разложенные для сушки, их сладость, трогательные мор­щинки бирюзы, все цвета радуги, выложенной из приправ на базаре.

"Не позволь обмануться этой позолоте, поскреби ее ногтем, погляди, что там под нею", - говари­вал реб Мордке и тянул меня на грязные дворики, где показывал мне совершенно иной мир. Покрытые яз­вами, больные старухи, просящие милостыню перед базаром, проститутки-мужчины, изнуренные гаши­шем и болезнями; несчастные, лишь бы как сколоченные домишки предместий; стаи паршивых собак, ко­пающиеся в мусоре между телами павших от голода собратьев. То был мир бессмысленной жестокости и зла, в котором все на полном ходу стремилось к собственной погибели, к разложению и смерти.

"Мир порожден вовсе не добрым Богом, - как-то раз сказал мне реб Мордке, когда посчитал, что я видел уже достаточно. – Бог сотворил все это по случаю и потом ушел. Это великая тайна. Мессия при­дет тихонько, когда мир будет погружен в наибольшем мраке и наибольшей нищете, в страданиях и зле. И к нему отнесутся как к преступнику, так предсказали пророки".

Тем вечером на краю громадной мусорной свалки сразу же за городом реб Мордке вынул из своей сумки рукопись, ради маскировки обшитую толстым сукном, чтобы та выглядела незаметно и чтобы на нее никто не позарился. Я знал, что это за книга, только Мордехай никогда не предлагал почитать ее со­вместно, я же не смел его об этом просить, хотя с ума сходил от любопытства. Я посчитал, что при­дет время, когда он сам мне ее подсунет. И так оно и случилось. Я почувствовал важность этого мгнове­ния, дрожь прошла по моему телу, и волосы встали дыбом, когда с книгой вступил я в круг света. И я на­чал читать вслух, с громадным волнением.

То был трактат Ва-Аво ха-Йом эль ха-_Аджин – "И пришел я сегодня к источнику", написанный Ай­бешютцем, учителем моего реб Мордке. И почувствовал я тогда, что стал последующим звеном в длин­ной цепи посвященных, которая тянется через поколения, а начинается где-то перед Шабтаем, перед Абулафией, перед Шимоном бар Йохаем, перед, перед… во мраке времен, и что цепь эта, пускай иногда теряется она в грязи, пусть зарастает ее трава и засыпают развалины войн – она все равно существует и растет в направлении будущих времен.

 

                                                                  6

О свадебном госте – чужаке

в белых чулках и сандалиях

 

Входящий в комнату чужой человек обязан склонить голову, так что первое, бросающееся в глаза, это не его лицо, но его одежда. На нем грязноватый светлый плащ, которых в Польше мало кто видывал, на ногах у него – покрытые грязью белые чулки и сандалии. С плеча его свисает сумка из вышитой цветными нитками кожи. При виде его умолкают разговоры, только лишь когда поднимает он голову, и свет лампад вползает на его лицо, из комнаты слышен возглас:

- Нахман! Ведь это же наш Нахман!

Не для всех это ясно, так что шепчут:

- Какой еще Нахман, что за Нахман? Откуда? Раввин из Буска?

И его тут же ведут к Элише, где сидят старшие – равви Хирш из Лянцкоруни, равви Моше из Подгаец, великий каббалист, и Залман Добрушка из Просниц, и там уже двери за ними закрываются.

Начинается зато движение среди женщин. Хая с помощницами готовит водку, горячий борщ и хлеб с гусиным смальцем. Ее младшая сестра приносит миску с водой, чтобы приезжий умылся. Только Хае разрешается входить к мужчинам. Сейчас она глядит на то, как Нахман тщательно моет руки. Она видит некрупного, худощавого мужчину, привыкшего горбиться, с мягким выра­жением лица, с краешками глаз, направленными вниз, словно бы вечно печальных. У него длинные, шелковистые каштановые волосы и блекло-рыжая борода. Вытянутое лицо еще молодо, хотя вокруг глаз уже устроилась сеточка морщин – Нахман постоян­но щурит глаза. Свет масляных ламп окрашивает его щеки желтым и оранжевым цветом. Уже садясь за стол, Нахман снимает сан­далии, совершенно несоответствующие этому времени года и подольской распутице. Хая всматривается в его крупные, костистые стопы в белых грязных чулках. Она думает о том, что стопы эти пришли из Салоник, Смирны и Стамбула, они до сих пор еще в македонской и валашской пыли, чтобы сюда могли добраться добрые известия. Или эти вести нехорошие? Что об этом думать, неизвестно.

Украдкой поглядывает она на отца, на Элишу Шора, что скажет он. Но тот отвернулся к стене и слегка покачивается впе­ред и назад. Новости, привезенные Нахманом, обладают таким весом, что старейшины согласно постановляют: Нахман обязан рассказать их всем.

Хая поглядывает на отца. Здесь не хватает матери, скончавшейся в прошлом году. Старый Шор хотел жениться, но Хая не позволила и никогда этого не позволит. Ей не хочется мачехи в доме. На коленях она держит дочурку. Закинула ногу за ногу, вроде бы это лошадка для малышки. Из-под гофрированных юбок видны красивые красные шнурованные башмаки до средины щиколотки. Их отполированные носки – ни остроконечные, ни округлые – привлекают взгляды.

В первую очередь Нахман вручает Шору письма от реб Мордке и от Изохара, которые Шор долго читает в молчании. Все ожидают, когда он закончит. Воздух становится гуще, словно бы набирая тяжести.

- И все вам говорит, что он – это он? – спрашивает у Нахмана после бесконечного долгого времени Элиша Шор.

Нахман подтверждает. От усталости и от выпитой водки у него шумит в голове. Он чувствует на себе взгляд Хаи: липкий и мокрый, можно бы сказать – словно собачий язык.

- Дайте ему отдохнуть, - говорит старый Шор. Он встает с места и дружески хлопает Нахмана по плечу.

Другие тоже подходят, чтобы коснуться плеча или спины прибывшего. Из этих прикосновений образуется круг, руки ло­жатся на плечах товарищей с одной и с другой стороны. На мгновение к ним нет доступа, и как будто бы что-то появляется в сре­дине, некое присутствие, нечто странное. Так стоят они, согнувшись вовнутрь круга, опустив головы, они почти что соприкасаются ними. Потом кто-то делает первый шаг назад, это Элиша, и все расходятся с весельем и румянцем на лицах; под конец кто-то дает Нахману высокие сапоги с голенищами из бараньей шкуры, чтобы он мог согреть ноги.

 

Рассказ Нахмана,

в котором впервые появляется Яаков

 

Шум и перешептывания постепенно стихают, Нахман выжидает долгое время, понимая, что сейчас собрал на себе все их внимание. Начинает он с глубокого вздоха, после которого наступает совершеннейшая тишина. Воздух, который он вдыхает и тут же выпускает из легких, явно не от мира сего – дыхание Нахмана подходит словно тесто на халу, золотистое, оно начинает пахнуть миндалем, переливается в теплом южном солнце, неся с собой запах широко разлившейся реки – потому что это воздух из Нико­поля, валашского города в далеком краю, а река – это Дунай, на берегу которого Никополь и расположен. Дунай настолько широк, что иногда, в туманные дни, другого берега вообще не видно. Над городом высится крепость с двадцатью шестью башнями и двумя воротами. В замке стражу держит гарнизон, а комендант проживает над тюрьмой, в которой держат должников и воров. Ночью стражники бьют в бубен и кричат: "Аллаху акбар!". Округа каменистая, летом пересохшая, но в тени домов растут фиги и шелковицы, а на холмах – виноградная лоза. Сам город лежит на южном берегу реки – в нем стоит три тысячи красивых домов, крытых черепицей или гонтом. Больше всего в городе турецких кварталов, чуть поменьше христианских и еврейских. На никополь­ском рынке всегда толкучка, потому что там целая тысяча отличных лавок. У ремесленников имеются мастерские в крепких рядах, соседствующих с торговыми лавками. Больше всего там портных, которые знамениты тем, что сошьют любую одежду, любой жу­пан или рубаху, хотя лучше всего выходят у них одеяние на черкесский манер. А сколько же на том базаре народов! Валахи, турки, молдаване и болгары, евреи и армяне, а иногда можно увидать даже купцов из Гданьска.

Толпа играет самыми разными красками, говорит на самых разных языках, раскладывает на продажу разнообразные то­вары: пахучие приправы, яркие ковры, турецкие лакомства, настолько сладкие, что после них от удовольствие сознание теряешь, сушеные финики и изюм всяческого сорта, красиво окрашенные кожаные чувяки, расшитые серебряной нитью…

- У многих наших имеются там свои лавки, либо же они содержат там факторов, ла и некоторые из нас прекрасно знают это благословенное место.

Нахман поудобнее устраивается на сидении и глядит на старого Шора, только на лице Элиши ничего нельзя прочитать, и оно не реагирует хотя бы малейшим движением век.

Гость снова глубоко вздыхает и какое-то время молчит, таким образом он царит над собственным и чужим нетерпением. Глаза всех присутствующих, кажется, его подгоняют и говорят: Давай, давай, человек – ведь они прекрасно знают, что собственно рассказа он еще и не начал.

Поначалу Нахман рассказывает о невесте. Когда он говорит о ней, о Хане, дочери великого Товы, он неосознанно делает рукой несколько мягких движений, очень деликатных, благодаря чему, делая собственные слова бархатистыми. Глаза старого Шора на миг сужаются, словно бы в довольной улыбке: именно так и следует говорить о невестах. Слушатель покачивают голо­вами, они тоже удовлетворены. Красота, мягкость и понятливость девушек – это надежда всего народа. И вновь, когда звучит имя отца Ханы, в комнате раздается несколько причмокиваний, так что Нахман опять ненадолго замолкает, чтобы дать слушателям достаточно времени нарадоваться всем этим. Тем, как мир дополняется, вновь складывается. Тиккун начат.

 

Свадьба состоялась в Никополе несколько месяцев назад, в июне. Про Хану мы уже знаем. Отец невесты – это Иегуда Това ха-Леви, мудрец, великий хахам44, произведения которого добрались даже сюда, до Рогатина, и они имеются в шкафчике Элиши Шора; совсем недавно он их изучал. Хана – единственная дочка Товы среди множества сыновей.

Чем заслужил ее тот Яаков Лейбович, это до сих пор неясно. Кто этот человек, о котором с таким волнением рассказывает Нахман? И почему о нем? Яаков Лейбович из Королювки? Нет, из Черновцов. Наш это или не наш? Ну как же, должен быть наш, раз Нахман о нем говорит. Это человек отсюда; кто-то вспоминает, что знавал его отца, так что не он ли – это внук Йенты, которая лежит в этом доме и умирает? Все глядят теперь на Израиля из Королювки и на его жену Соблю, но те, еще не зная, что же будет сказано, сидят тихонечко. Лицо женщины покрывается густым румянцем.

- Иегуда Лейб из Черновцов, это он отец того Яакова, - говорит Элиша Шор.

- Так он был раввином в Черновцах, - припоминает Моше из Подгаец.

- А сейчас там раввином… - резко отзывается Йерухим, что торгует с Шорами. – Детей в ешиве писать учил. Бухбиндер, так его прозывали.

- Это брат Моисея Меира Каменкера, - уважительно говорит Шор, после чего ненадолго опять делается тихо, поскольку Каменкер этот уже сделался героем: возил запретные священные книги правоверным братьям из Германии, по причине чего на него наложили проклятие.

И тут уже вспоминают. Теперь все перебивают один другого, что Иегуда этот был поначалу арендатором в Бережанце и Черновцах, служил пану и собирал от крестьян налоги. Вроде бы, как-то раз случилось, что мужики его побили. Когда же он донес на них пану, тот приказал так их отделать, что один из них от того умер, и тогда Бухбиндеру пришлось попрощаться с округой, по­тому что мужики никогда не дали бы ему покоя. К тому же, и евреи были к нему враждебно настроены, потому что он открыто читал письма Натана из Газы. Странный то был человек, порывистый. Кто-то вспоминает, как после проклятия, наложенной на его брата, раввины прицепились и к Лейбу, так что он, в конце концов, от службы отказался и отправился в Черновцы, в Валахию, где под правлением турок можно было жить спокойнее.

- Всегда их к туркам тянуло, так они казаков боялись, - прибавляет еще Малка, сестра Шора.

Нахман понимает, что фигура отца Яакова им неприятна. Чем больше узнают о нем, тем хуже для сына. Так что к отцу он уже не возвращается.

Всегда это остается великой истиной: никакой пророк не может быть своим, каким-то образом он обязательно должен быть чужой. Он должен прибыть из чужой земли, появиться ни с того. Ни с сего, показаться странным, необычным. Его обязана окутывать тайна, хотя бы такая, как у гоев, что родился он от девы. Он обязан ходить не так, говорить по-другому. Лучше всего было бы, если бы родом он был из невообразимых мест, оттуда, откуда прилетают экзотические слова, никем не пробованные блюда, никем не нюханные запахи – мирра, померанцы.

Но и это еще не до конца истина. Пророк обязан быть еще и своим, лучше всего, если в нем имеется капля нашей крови, пускай он будет дальним родичем кого-нибудь, кого мы могли знать, но уже позабыли, как выглядит. Бог никогда не провозглашает себя через соседа, устами того, с кем мы ссоримся по причине колодезной воды, ни того, жена которого искушает нас своими пре­лестями.

Нахман ожидает, когда собравшиеся закончат.

- Я, Нахман из Буска, был на этой свадьбе дружкой. Вторым был реб Мордке из Львова.

 

В головах собравшихся в этом тесном и низком помещении, появляется мысль, которая добавляет надежды. Все здесь со всеми связаны. Мир – это всего лишь умножение этого самого помещения в рогатинском доме Шоров, на возвышенности, возле рынка. Сквозь неплотные занавески в окнах и небрежно сбитые двери сюда проникает свет звезд, так что и звезды – тоже добрые знакомые, кто-то из предков или двоюродный родич явно имел с ними близкое знакомство. Скажи одно словечко в рогатинской комнате, и через мгновение разнесется оно по свету различными тропками и дорожками, по следу торговых караванов, с помощью посланцев, которые неустанно кружат из страны в страну, носят письма и повторяют слухи. Как Нахман бен Леви из Буска.

Нахман уже знает, о чем говорить – он распространяется про наряд невесты, о красоте ее брата-близнеца, Хаима, на­столько похожего на нее, как похожи две капли воды. Он описывает поданные к столу блюда, и музыкантов, и их экзотические ин­струменты, каких здесь, на севере, никто и не видывал. Он описывает зреющие на деревьях фиги, каменный дом, расположенный так, что из него видна громадная река Дунай, и виноградники, в которых уже завязались гроздья, и вскоре станут они походить на сосцы кормящей Лилит.

Жених, Яаков Лейбович – как представляет его Нахман – высокий и прекрасно сложенный; одет он по-турецки и вообще похож на пашу. О нем там говорят "мудрый Яаков", хотя ему еще и нет тридцати лет. Обучался он в Смирне у Изохара из Подгаец (тут вновь слышны полные восхищения чмокания слушателей). Несмотря на молодой возраст, он уже собрал приличных размеров состояние, торгуя шелками и драгоценными камнями. Его будущей жене четырнадцать лет. Красивая пара. Когда проводится це­ремония обручения, ветер прекращается.

- И тогда… - говорит Нахман и вновь снижает голос, хотя и сам он спешит рассказать - …тогда тесть Яакова вступил под балдахин и придвинул уста свои к уху Яакова. Но даже если бы все замолчали, если бы птицы перестали петь, а собаки лаять, если бы повозки остановились, все равно, никто бы не услыхал ту тайну, которую Това передал Яакову. Поскольку то была раза де-мехеманута, тайна нашей веры, только мало кто дорос до того, чтобы ее услышать. Тайна эта настолько сильна, что, якобы, тело начинает дрожать, когда человек познает ее. Ее можно прошептать на ухо только ближайшему человеку, к тому же, в темной комнате, чтобы никто ни о чем не догадался ни по шевелению губ, ни по изменившемуся от изумления лицу. Ее шепчут на ухо лишь избранным, которые поклялись, что еикогда не повторят ее никому под угрозой проклятия, приводящего болезнь или неожи­данную смерть.

- Как же можно столь великую тайну заключить в одном предложении? – предупреждает Нахман вопрос, который обяза­тельно мог бы прозвучать. – Является ли она простым извещением или, возможно, наоборот, отрицанием. Или, может, это вопрос?

Чем бы она ни была, каждый, кто познает эту тайну, будет спокоен и уверен в своем. С тех пор уже даже наиболее слож­ная вещь будет казаться простой. Быть может, это некое усложнение, оно всегда ближе всего к истине, предложение-пробка, кото­рое замыкает голову для мышления и открывает для истины. Быть может, тайна эта – заклинание, всего несколько слогов, каза­лось бы, не имеющие значения, или же последовательность чисел, гематрическое45 совершенство, когда числовые значения букв открывают совершенно иной смысл.

- За этой тайной много лет назад из Польши в Турцию был послан Хаим Малах, - сообщает Шор.

- Но вот привез ли он ее? – сомневается Йерухим.

По всему помещению проходит шорох. Нахман рассказывает красиво, только людям сложно поверить, будто бы все это касается их земляка. Здесь? Святость? Откуда взялось это имя? "Яаков Лейбович" звучит словно имя первого попавшегося рез­чика, вот, скорняка из Рогатина зовут точно так же.

 

Поздно вечером, когда все уже разошлись, старый Шор берет Нахмана под руку, и они выходят на улицу, под лавку.

- Мы не можем здесь находиться, - говорит хозяин, показывая на покрытый грязью рогатинский рынок и на темные тучи, мчащиеся настолько низко, что почти слышно, как они рвутся, цепляясь за башню костёла. – Нам нельзя купить здесь землю, посе­литься на постоянно. Нас гонят во все стороны, а в каждом поколении появляется какая-нибудь катастрофа, истинная гзера. Кто мы такие, и что нас ожидает?

Они расходятся на несколько шагов друг от друга, и в темноте слышно, как струи мочи бьют в штакетники ограды.

 

Нахман видит маленький домишко, клонящийся к земле под шапкой соломенной стрехи, с малюсенькими окошками, с проеденными грибком досками, а за ним маячат другие, пристроенные, точно так же согнувшиеся, приклеенные один к другому, словно ячейки в медовых сотах. И он знает, что в них имеется множество проходов, коридоров, закоулков, где стоят тележки с не­разгруженными дровами. И что здесь же имеются дворики, огражденные низенькими оградами, на которых днем греются на солнце глиняные горшки. Оттуда переходы ведут на другие дворики, маленькие настолько, что на них едва-едва можно повернуться, с тремя дверьми, и каждая – в иной дом. А выше чердаки, соединяющие все эти домики наверху, а в них полно голубей, что отме­ряют время слоями испражнений – живые часы. В садиках величиной с разложенное на земле пальто с трудом сворачивается ка­пуста, морковка когтями держится грядки. Жалко здесь тратить место на цветы, можно позволить себе разве что мальвы – они рас­тут вверх; сейчас же, в октябре, кажется, что сухие стебли мальв подпирают дом. Под оградами вдоль улочек расширяется мусор­ная свалка, на которой вахту держат коты и одичавшие собаки. Свалка тянется через все местечко, вдоль улиц, через сады и межи, до самой реки, где женщины трудолюбиво стирают всяческую грязь этого поселения.

- Нам нужен некто, кто поддержит нас во всем, кто окажет нам помощь. Не раввин, не мудрец, не богач, не воин. Нам ну­жен богатырь, что выглядит как слабак, кто-то такой, кто не знает страха. Он выведет нас отсюда, - говорит Элиша Шор, обтягивая тяжелые полы шерстяного лапсердака. – Знаешь такого?

- И куда? Куда мы должны были бы идти? – спрашивает Нахман. – в землю Израилеву?

Элиша поворачивается и идет назад. Через мгновение до Нахмана доходит его запах: старый Шор пахнет недосушенным табаком.

- К свету.

Элиша Шор делает движение рукой, словно бы показывал некое пространство над ними, над крышами рогатина.

Когда они уже снова в доме, Элиша Шор говорит:

- Нахман, приведи его сюда. Этого Яакова.

 

Школа Изохара, и кем, собственно, является Бог.

Дальнейший рассказ Нахмана бен Леви из Буска

 

Смирна знает, что грешит, что прельщает, что обманывает. В узких улочках днем и ночью здесь ведется торговля; всегда у кого-нибудь имеется что продать, всегда кто-нибудь желает что-то купить. Товары переходят из рук в руки, рука протягивается за монетами, которые исчезают в глубоких карманах лапсердаков, в складках широких штанов. Мешочки, кисы, ящички, сумки, по­всюду звенит монета, каждый надеется на то, что на этой конкретно сделке обогатится. На лестницах у мечетей сидят люди, кото­рых называют сарафами, и держат на коленях маленькие столики с ложбинкой с боку, служащей для того, чтобы ссыпать отсчи­танные монеты. Рядом с ними стоят мешки с серебром и золотом или же любой валютой, на которую желал бы свой капитал клиент. У них, похоже, имеются все разновидности денег, которые существуют на свете, они знают на память все курсы обмена; никакая мудрая книга, никакая наилучшая карта не представят мира так, как профили повелителей, выбитые в меди, серебре и золоте, как их имена. Это отсюда, с плоских поверхностей монет они и осуществляют правление, строго глядя на собственных под­данных, словно языческие боги.

Здесь улочки образуют сложную путаницу, в которой легко затеряется тот, кто не следит за дорогой. У богатых там име­ются свои лавки и магазины, их склады растягиваются в глубину зданий и переходят в жилища, в которых купцы держат свои семьи и наиболее ценный товар. Улочки часто покрыты крышами, из-за чего город напоминает истинный лабиринт, и много раз приехав­шим случалось в нем блуждать, прежде чем попали они в те кварталы, им уже известные. Здесь практически нет растений, там, где не стоит дом или святилище, земля высохшая и каменистая, на ней полно мусора, гниющих отходов, в которых копаются собаки и птицы, устраивая между собой драки за каждый кусок.

В Смирне полно иудеев, прибывших из Польши за милостыней, ибо там, откуда они родом – бедность, причем, в коммер­ческих делах, и поменьше – на несколько золотых монет, и довольно крупных – на которые не хватает сундуков или мешков. Эти здесь крутятся, расспрашивают, проводят сделки, и у них и мысли в голове не появляется, чтобы вернуться домой. Смирненские евреи глядят на них с превосходством, их языка они не знают, так что общаются с ними по-древнееврейски (это кто способен) или же по-турецки. Недавно прибывших можно распознать по более теплой одежде, грязноватой, потрепанной снизу, частенько лишь бы какой – видно, что им пришлось много пройти. Сейчас же они расхристанные, ходят нараспашку, потому что здесь слишком жарко.

Некоторые из богатых подольских купцов содержат здесь своих факторов – эти занимаются товаром, берут в долг деньги, лают подорожные гарантии и содержат все дело в отсутствии патрона.

Многие из них, их больше всего, это приверженцы Шабтая Цви. И они совершенно этого не скрывают и открыто прослав­ляют Мессию, не опасаясь здесь, в Турции, каких-либо преследований, ведь султан одинаково относится к различным религиям, лишь бы те не провозглашались слишком нахально. Эти евреи в какой-то мере уже обжились на новом месте, по внешнему виду своему они уже отуречены, свободные в поведении; другие, не столь уверенные в себе, пока что ведут себя по-еврейски, но из подольских домотканых материй уже выглядывает нечто чужое, цветастое – то какая-нибудь украшенная сумка, то по моде под­стриженная борода, то турецкие туфли из мягкой кожи. Таким вот образом вера проявляется в одежде. Но известно и то, что много здесь тех, что выглядят как самые настоящие иудеи, но и они охвачены идеями Шабтая.

С ними всеми имеют дело Нахман и реб Мордке, потому что с ними легче всего объясниться, и такими же глазами глядят они на этот громадный, многоцветный мир. Недавно встретили они Нуссена, который, как и они сами, родом из Подолии, а в Смирне справляется лучше, что кто-либо из родившихся здесь.

Нуссен, у которого нет одного глаза, сын шорника Арона из Львова, скупает окрашенные кожи: мягкие, тонкие, на которых выдавливают узоры. Кожи эти он упаковывает во вьюки, а потом организовывает их перевозку на север. Часть он оставляет в Бу­харесте, Видине и Гьюрге, часть отсылает еще дальше – в Польшу. До Львова добирается ровно столько, чтобы без помех дейст­вовало предприятие его сыновей, которые сделают их этой кожи обложки для книг, бумажники, кошельки. Нуссен – человек очень подвижный и нервный, говорит он быстро, на нескольких языках сразу. В немногочисленные моменты, когда улыбается, открывает ровные, снежно-белые зубы – это особенный вид, когда лицо его изменяется в красивое. Здесь он знает каждого. Умело передви­гается между лавками, по узеньким улочкам, уклоняясь от тележек и ослов. Единственная его слабость – это женщины. Он не мо­жет устоять ни перед какой-либо из них, из-за чего вечно попадает в какие-нибудь неприятности, да и потраченных денег вернуть назад не может.

Благодаря Нуссену, реб Мордке и Нахман находят Изохара из Подгаец; одноглазый гордо ведет обоих к тому, гордясь тем, что знает мудреца лично.

Школа Изохара – это двухэтажное, узкое и высокое здание в турецком квартале. Посреди прохладного дворика растет апельсиновое деревцо, дальше располагается сад со старыми оливами, в тени которых нередко сидят ничейные собаки. Их оттуда гоняют, бросаясь камнями. Все собаки желтые, словно были родом из одного семейства, от одной-единственной собачьей Евы. Из тени уходят они без охоты, сонно, глядя на людей как на свою извечную досаду.

Внутри здания прохладно и темновато. Изохар сердечно приветствует реб Мордке, от волнения у него трясется борода – два старца, слегка сгорбленных, держа друг друга за плеч, ходят п кругу, словно исполняя торжественный танец белых облаков, которые в форме бород повисли у их губ. Они топчутся один возле другого, довольно похожие, хотя Изохар мельче и бледнее, видно, что он редко выходит на солнце.

Прибывшие получают комнату для сна, в самый раз для двоих. Слава реб Мордке переходит и на Нахмана, к нему здесь относятся серьезно и уважительно. Наконец-то он может выспаться на чистой и удобной постели.

Внизу спят молодые ученики – на земле, вповалку, почти что как у Бешта в Меджибоже. Кухня располагается во дворе. За водой ходят с большими кувшинами к еврейскому колодцу на другом дворе.

В помещении для учения всегда шум и говор, словно бы здесь какой базар, вот только торгуют здесь чем-то другим. И ни­когда нельзя понять, кто здесь учитель, а кто ученик. Учиться от молодых, неопытных и неиспорченных книгами – это рекоменда­ция реб Мордке. Изохар идет еще дальше: хотя сам он и остается осью этой обители, и именно вокруг него все вертится, но как раз этот бет мидраш является самым важным местом, он действует словно улей или муравейник, и если здесь и правит какая-то ца­рица, то это – похоже – только Мудрость. Очень многое позволено здесь молодому. Он обладает правом и обязанностью задавать вопросы; и никакой из них не глуп, над каждым следует задуматься.

Здесь ведутся те же самые обсуждения, что во Львове или Люблине, меняются только лишь обстоятельства или окруже­ние – все происходит не в сырой мазанке, наполненной дымом, не в школьной комнате, где на пол насыпали опилок и где пахнет сосновой древесиной, но под голым небом, на разогретых камнях. По вечерам спорящих заглушают цикады, так что следует под­нимать голос, чтобы ясно высказаться и быть понятым.

Изохар учит, что существуют три тропы нашего одухотворения. Первая тропа общая и наиболее простая. По ней идкт, к примеру, мусульманские аскеты. Они хватаются за любые возможные штучки, чтобы вытеснить из своих душ всяческие естествен­ные формы, то есть, какие угодно образы земного мира. Ибо те мешают формам по-настоящему духовным – как только подобная форма появится в душе, ее следует отделить и так усиливать в воображении, пока та не вырастет и не займет всю душу, а человек получит возможность пророчествовать. К примеру, они беспрерывно и без конца повторяют имя "Аллах", "Аллах", "Аллах", пока слово то не займет полностью их разум – сами они называют это "выгашением".

Вторая тропа философского рода, и она обладает сладким запахом для нашего разума. Смысл ее заключается в том, что ученик обретает знания в какой-то области, например, в математике, затем в иных, пока не доходит до теологии. Предмет, который он углубил, и который овладел его людской разум, начинает управлять ним, ученику же кажется, будто бы он великий мастер во всех этих областях. Он начинает понимать различные сложные связи, и он уверен, что это как раз в результате расширения и уг­лубления его человеческого знания. Только не знает он, что это буквы, ухваченные его мыслями и воображением, так на него дей­ствуют, своим движением они заводят в его разуме порядки и открывают дорогу к невыразимому одухотворению.

Третья тропа заключается в каббалистической перестановке, выговариванию, подсчету букв – именно она ведет к истин­ному одухотворению. Эта тропа – наилучшая, помимо всего, она дарит громадное удовольствие, поскольку, благодаря ней, ты близко общаешься с самой сутью творения и познаешь – кем, собственно, является Бог.

 

 

Но после подобных разговоров нелегко успокоиться и Нахману, когда выкурит он с реб Мордке последнюю трубку, перед тем, как заснуть, перед его глазами встают странные картины, в которых появляются то ульи, наполненные сияющими пчелами, то какие-то мрачные фигуры, из которых появляются другие. Иллюзия. Он не может спать. А бессонницу усиливает еще и чудовищная жара, к которой им, людям севера, сложно привыкнуть. Не раз и не два ночью Нахман сидит в одиночестве над краем мусорной свалки и глядит в покрытое звездами небо. Первое дело для каждого адепта – это понять, что Бог, чем бы он ни был, не имеет ни­чего общего с человеком, и он остается настолько далеким, что просто недоступным людским органам чувств. Равно как и его на­мерения. Никогда люди не узнают, а что Он имеет в виду.

 

О простаке Яакове и налогах

 

Уже по дороге слышали они про Яакова от путников – что имеется такой вот ученик у Изохара, и что он знаменит среди иудеев, хотя и не слишком понятно – почему. То ли, благодаря своему остроумию и странному поведению, нарушающему все люд­ские принципы? То ли, возможно, по причине мудрости, необычной у молодого человека? Вроде бы как, сам себя он считает про­стаком, и именно так заставляет к себе обращаться: аморик, простак. Люди утверждают, что чудак из него еще тот. Рассказывают, что будучи пятнадцатилетним еще парнем, еще в Румынии, пришел он, как будто ничего, в трактир, где брали пошлины с товаров, и, усевшись за столом, заказал себе вина и еды, вытащил какие-то бумаги, после чего приказал, чтобы ему принесли товары на оформление пошлин, скрупулезно переписал их, а деньги забрал себе. Наверняка он отправился в тюрьму, если бы за него не за­ступилась какая-то богатая госпожа; все возложив на юношеское стремление к шалостям, благодаря этому заступничеству к парню отнеслись очень мягко.

Слушая это, все одобрительно усмехаются и похлопывают друг друга по спинам. Это же нравится и реб Мордке, а вот На­хману подобное поведение героя кажется непристойным и, говоря по правде, он удивлен, что не один реб Мордке, но и другие довольно хихикают.

- Почему это вас так восхищает? – со злостью в голосе спрашивает он.

Реб Мордке перестает смеяться и глядит исподлобья.

- А ты подумай, что в этом есть хорошего, - говорит он и спокойно достает трубку.

Нахману ясно,что этот Яаков обманул людей и отобрал у них деньги, которые ему совершенно не принадлежали.

- Почему ты на стороне тех, других? – спрашивает у него реб Мордке.

- Потому что я тоже обязан отдавать подушное, хотя ничего плохого не сделал. Потому мне жалко тех людей, у которых забрали то, что принадлежало им. Когда придет настоящий сборщик пошлин, им придется заплатить еще раз.

- А за что они должны платить, об этом ты думал?

- Как это? – Нахману странно то, что говорит его учитель. – Как это "за что платить"? – ему не хватает слов, настолько оп­лата эта очевидна.

- Ты платишь за то, что ты иудей, живешь из господской, королевской милости. Ты платишь налоги, но, если с тобой про­исходит какая-то несправедливость, ни господин, ни король по доброй воле за тебя не заступятся. Написано ли где-нибудь, что твоя жизнь имеет свою цену? Что цену имеет твой год и месяц, и даже каждый день можно пересчитать в золото? – говорит реб Мордке, спокойно и старательно набивая трубку.

Это дает Нахману пищи для размышлений намного больше, чем теологические диспуты. Как так произошло, что одни платят, а другие собирают? Как так получилось, что у одних земли не меряно, так что они ее даже объехать не способны, а другие арендуют у них клочок, за который платят так много, что самим уже и на хлеб не хватает?

- Потому что они имеют ее от собственных отцов и матерей, - отвечает без особой уверенности, когда наутро возвраща­ются они к тому разговору. И уже чувствует, на что будет нацелена аргументация реб Мордке.

- Ну а отцы откуда имели? – спрашивает старик.

- От собственных отцов? – отвечает Нахман, не завершая того порочного предложения, поскольку уже понимает, как дей­ствует вся эта умственная конструкция, потому-то и сам тянет, словно бы был своим собственным собеседником. – Или в чем-то угодили королю и получили землю в собственность. Или же купили эту землю, а теперь отдают ее своим потомкам…

Тут же на полуслове запальчиво вмешивается одноглазый Нуссен:

- А вот мне кажется, что землю в собственность нельзя ни продавать, ни покупать. Точно так же, как воду и воздух. Огнем тоже не поторгуешь. Это вещи, данные нам Богом, не каждому по отдельности, но всем. Как небо и солнце. Разве солнц принадле­жит кому-то, а звезды тоже чья-то собственность?

- Ну, нет, потому что не дают пользы. То, что несет выгоду человеку, должно быть чьей-то собственностью… - пробует Нахман.

- Да как же это так, что солнце пользы не приносит! – выкрикивает Йерухим. – Да если бы только могли дотянуться до него руки жадных людей, они тут же бы его на кусочки растащили, в ларцы бы попрятали и в нужное время продали бы другим.

- А землю делят, словно мертвую тушу зверя, присваивают, следят и стерегут, - урчит сам себе реб Мордук, но все силь­нее его увлекает курение трубки, и все знают, что вот-вот сейчас уплывет он в свой ласковый экстаз, где никто не понимает слова "налог".

Тема налогов в рассказе Нахмана весьма трогает рогатинских слушателей, так что Нахману приходится замолчать, по­скольку теперь они начинают разговаривать между собой.

Взаимно они остерегают друг друга, чтобы, к примеру, не иметь никаких дел с "теми" евреями, потому что ни к чему хоро­шему это не приведет. Всем широко известен случай раввина Исаака Бабада из Бродов, который растратил общинные деньги. И как тут платить налоги? Уж слишком они высоки, причем, на все, так что делать что-либо теряет какой-либо смысл. Уж лучше было бы лечь и спать с утра до вечера, глядеть, как облака плывут по небу и случать переговоры птиц. У христианских купцов таких хло­пот нет, из налоги человеческие; и армянам живется гораздо лучше, потому что они христиане. Потому поляки и русины считают армян за своих, хотя, по мнению собравшихся в доме Шора, это неправда. Мысли армянина никто не способен проникнуть, такие они лживые. Такой и еврея вокруг пальца обернет. Все идут им навстречу, потому что умеют польстить, хотя по сути своей они хитрые и скользкие словно змеи. А еврейским общинам приходится все больше дани вносить, ведь уже и синод задолжался, по­тому что поголовно платил и за тех евреев, которые сами за себя платить не могли. Так что правят самые богатые, те, у которых есть деньги, а потом их сыновья и внуки. Дочерей выдают замуж за своих, таким образом капитал держится в куче.

А можно ли не платить налоги? Каким-то образом выскользнуть из этой машинерии? Ибо, как только пожелаешь быть честным и чтить порядок, этот же порядок тебя и подведет. Разве в Каменце не было постановлено, чтобы евреев выбросить из города в течение одного дня? И селиться могут на расстоянии не ближе шести миль от города. Ну, что с чем-нибудь подобным де­лать?

- Дом был только-только выкрашен, - рассказывает жена Йерухима, который торгует водкой, - и красивый садик рядом…

Женщина начинает плакаться, более всего, об утраченной петрушке и капустных головках, потому что обещали быть за­мечательными. Петрушка толщиной с большой палец сильного мужчины. Капуста – величиной с головку новорожденного. И даже этого не позволили забрать. Таинственный результат приносит сравнение с головкой новорожденного – другие женщины тоже на­чинают хлюпать носом, в связи с чем наливают себе по капельке водки, благодаря которой, все еще всхлипывая, успокаиваются, после чего возвращаются к своим делам: латать одежду и драть гусиное перо; их руки не должны бездействовать.

 

О том, как Нахман явился Нахману,

то есть: маковая росинка тьмы и семечко света

 

Нахман вздыхает, чем успокаивает небольшую возбужденную группку слушателей. Сейчас будет самое главное – все это чувствуют и застывают в недвижности, как будто перед откровением.

Мелкие коммерческие делишки Нахмана и реб Мордке идут в Смирне без какого-либо гешефта. Уж слишком много вре­мени забирают у них дела с Богом; вложение этого времени в постановку вопросов, в размышления – это же сплошной расход. А поскольку каждый ответ порождает новые вопросы, коммерция хромает, потому что расходы все время увеличиваются. В счетах постоянный недобор, и цифры в колонке "должен" по сравнению с колонкой "имеется" становятся все больше. Вот если бы вопро­сами можно было торговать, оба с реб Мордке заработали бы состояние.

Иногда молодые высылают Нахмана, чтобы тот кого-нибудь переспорил на диспуте. В этом он самый лучший, с любым справится. Очень многие всегда готовые спорить иудеи и греки подбивают молодых учеников и уговаривают Нахмана по­спорить с ними. Это что-то вроде уличного поединка – противники садятся один напротив другого, тут же собирается кучка зевак. Вдохновитель спора забрасывает тему, все равно какую, здесь суть заключается в том, чтобы так представить сбственные аргу­менты, чтобы другой должен был, выслушав их, сдаться, то есть, не мог их опровергнуть. Проигравший в таком виде спорта платит или же выставляет угощение и вино. Это становится поводом для очередного диспута, и так оно и идет. Нахман всегда выигры­вает, потому они никогда не ложатся спать голодными.

- Как-то днем, когда Нуссен с остальными искали желающих подискутировать со мной, я остался на улице, потому что предпочитал глядеть на точильщиков ножей, продавцов фруктов, выжимающих сок из гранатов, на уличных лекарей и клубящуюся толпу. Я присел на корточки возле ишаков, в тени, потому что жара была невыносимая. В какой-то момент я заметил, что из этой толпы выходит какой-то человек и направляется к двери дома, в котором проживал Яаков. Какое-то мгновение, несколько ударов сердца – и я понял, кого вижу, хотя чуть ли не сразу он показался мне чем-то знакомым. Я глядел на него снизу, с моих корточек, как шел он к двери Яакова, одетый в бумазейное пальто, точно такой, какой был у меня еще из Подолии. Я видел его профиль, редкую щетину на щеках, на кожу в веснушках и на рыжие волосы… Неожиданно он повернулся ко мне, и вот тогда-то я его и узнал. То был я сам!

Нахман на миг снижает голос, только лишь затем, чтобы услышать полные недоверия изумленные возгласы:

- То есть как? Что это должно значить?

- Это нехороший знак.

- То был знак смерти, Нахман.

Не обращая внимания на все эти тревожные замечания, приезжий продолжает:

- Было жарко, казалось, будто воздух переполнен ножами. Мне сделалось нехорошо, сердце как будто бы повисло на то­ненькой нитке. Я хотел встать, только силы в ногах не было. Чувствуя, что умираю, я мог лишь прижаться к ослу, который, как сей­час помню, глядел на меня изумленный этим приступом нежности.

Какой-то ребенок начинает громко смеяться, но мать шикнула на него, и малыш затих.

- Его я увидал словно тень. Свет был ослепительный, дневной. Он встал надо мной, почти что потерявшим сознание, и склонился, чтобы коснуться моего распаленного лба. В одно мгновение ясность мыслей вернулась, и я поднялся на ноги… А он, тот я, исчез.

Слушатели облегченно вздыхают, отовсюду слышны перешептывания и шорохи. Этот рассказ хороший, им нравится.

Только Нахман все выдумывает. На самом деле он потерял сознание возле ишаков, и никто спасать его не приходил. То­варищи забрали его оттуда позднее. И только вечером, когда он лежал в темном помещении без окон, прохладном и тихом, к нему пришел Яаков. Он остановился в двери, положил голову на косяк и, наклонившись так, заглядывал в средину. Нахман видел лишь его контур, темный силуэт в прямоугольнике двери на фоне лестницы. Яакову пришлось нагнуть голову, чтобы войти. Он коле­бался, прежде чем сделать этот шаг, о котором он ведь никак не мог знать, что тот изменит всю его жизнь. В конце концов он ре­шился и вошел к ним, к лежавшему в горячке Нахману и к реб Мордке, сидящему рядом на кровати. Волосы Яакова, длинные до плеч, стекали волнами из-под турецкой шапки. На его буйной темной бороде на миг заиграл луч света, извлекая рубиновые реф­лексы. Выглядел он словно подросший мальчишка.

Когда потом Нахман, уже выздоровев, шел по улицам Смирны, проходя мимо сотен людей, спешащих по своим делам, он никак не мог избавиться от чувства, что между ними может быть Мессия, и что никто не может его распознать. И, что самое худшее – что и сам он, этот самый Мессия, сам этого не осознает.

Реб Мордке, когда это услышал, долго покачивал головой, затем сказал:

- Ты, Нахман, очень чувствительный инструмент. Тонкий и деликатный. Ты сам мог бы быть пророком этого Мессии, как Натан из Газы был пророком Шабтая Цви, да будет благословенно имя его.

И после длительного времени, которое занял у него процесс измельчения кусочка смолы и смешивания ее с табаком, он таинственно прибавил:

- У каждого места имеется две формы, каждое место – удвоено. То, что возвышенно, одновременно является падшим. То, что милосердно, одновременно еще и подло. В наибольшей темноте живет искра ярчайшего света, и наоборот: где царит всеоб­щее сияние, маковая росинка тьмы кроется в семечке света. Мессия является нашим двойником, нашей совершенной версией – такими мы были бы, если бы не наше падение.

 

О камнях и беглеце со страшным лицом

 

И совершенно неожиданно, когда в рогатинском помещении все говорят, перебивая один другого, а Нахман прополаски­вает горло вином, что-то грохочет но крыше и стенам, вызывая вопли и галдеж. Через разбитое окно в помещение залетает камень и сбивает свечи; огонь со вкусом начинает лизать опилки, которыми засыпан пол. Какая-то пожилая женщина бросается на помощь и своими тяжелыми юбками тушит начинающийся пожар. Другие с писками и воплями выбегают наружу, в темноте слышны злые голоса перекрикивающихся мужчин, но град камней тем временем прекратился. Через пару минут, когда гости уже возвращаются в комнату с с румянцем возбуждения и злости на лицах, из-за дома вновь раздаются крики, и наконец, в главной комнате, где только что были танцы, появляются взволнованные мужчины. Среди них два брата Шора – Шлёмо и Исаак, будущий жених и Мошек Аб­рамович из Ланцкоруня, шурин Хаи, сильный и уверенный в себе мужчина, они держат за руки какого-то несчастного, который дер­гает ногами и с бешенством плюется во все стороны.

- Хаскель! – кричит на него Хая и подходит близко, желая глянуть ему в лицо, но тот, весь в соплях, плачущий от злости, лицо свое отворачивает, чтобы, случаем, не глянуть ей в глаза. – Кто был с тобой? Как ты мог?

- Проклятое семя, изменники, отщепенцы! – кричит тот, так что Мошек бьет его по лицу настолько сильно, что Хаскель колышется и падает на колени.

- Не бей его! – орет Хая.

Так что пацана отпускают, тот с трудом поднимается и высматривает выход. На его светлой льняной рубашке появляются пятна крови из разбитого носа.

Тогда самый старший из братьев Шоров, Натан, подходит к нему и спокойно говорит:

- В общем так, Хаскель, передай Арону, чтобы о подобном он и не думал. Мы вашей крови проливать не желаем, но Рога­тин наш.

Хаскель тут же смывается, спотыкаясь на полах собственного лапсердака. У ворот взгляд его замечает спокойно стоящую фигуру со страшным, деформированным лицом, и, увидав ее, начинает ныть от страха:

- Голем! Голем…

Добрушка из Моравии потрясен случившимся и прижимает жену к себе. Он сетует на то, что все здесь просто дикари, а вот у них, в Моравии, свое делают в своих домах, и никто в их дела не вмешивается. И чтобы камнями бросать!...

Недовольный Натан Шор жестом приказывает "голему" вернуться в сарай, где тот живет. Придется теперь от него изба­виться, потому что Хаскель обязательно выдаст.

Беглец – так называют этого беглого крестьянина с отмороженным лицом и багровыми руками. Огромный, молчаливый, черты лица у него смазаны, потому что после отморожения на нем остались шрамы. Его громадные красные ладони походят больше на некие клубни, они шершавые и опухшие. Возбуждают у других уважением. Беглец силен как бык, но исключительно лас­ков. Спит он в хлеву, пристройке, одна стена в которой теплая, потому что прилегает к дому. Мужик он трудолюбивый и понятли­вый, все работы выполняет солидно, с крестьянской изобретательностью, неспешно, зато тщательно. Эта его привязанность мно­гим кажется странной, какое ему дело до жидов, которыми, будучи крестьянином, он наверняка презирает и которых ненавидит? Это ведь они являются причиной множества его мужицких несчастий – это они арендуют панские имения, это они собирают подати, они же делают людей пьяницами в своих корчмах, а только лишь кто из них почувствует себя увереннее сразу же ведут себя будто рабовладельцы.

Но по этому голему никакой злости не видно. Возможно, что у него что-то с головой, что вместе с лицом и руками ему от­морозило какой-то шмат ума – потому-то он такой медлительный, словно бы от вечного холода.

Шоры нашли его в снегу одной ужасно холодной зимой, когда они возвращались с ярмарки домой. И только лишь потому, что Элишу захотелось по нужде. С этим беглецом был еще один, как и он, в мужицком сукмане, в набитых соломой сапогах, с меш­ком, в котором остались только хлебные крошки и носки, только он уже был мертв. Тела уже припорошил снег, так что Шор был уверен, что это дохлые звери. Труп мертвеца он оставил в лесу.

Оттаивал беглец долго. Он медленно приходил в себя, день за днем, как будто бы и душа его подверглась отморожению, и теперь, как и тело, тоже оттаивала. Обморожения совсем не заживали, гноились, шкура сходила. Хая промывала ему лицо, по­тому она знает его лучше всего. Знает она и и рослое, красивое тело. В помещении он оставался всю зиму, до апреля, а они все советовались, что с ним делать. Следовало бы объявить его властям, тогда беглеца бы забрали и сурово наказали. Все были разочарованы тем, что беглец не разговаривает, а раз не говорит – значит нет у него своей истории и языка, сейчас он бездомный и не имеющий своей страны. Шор воспылал к нему какой-то трудной для объяснения симпатией, а уж если Шор, то и Хая. Сыновья упрекали отца, мол, зачем же держать кого-то, кому нужно столько еды, к тому же он вообще чужой – шпион в улье, шмель среди пчел. Если бы все это дошло до властей, были бы ужасные неприятности.

Шор придумал, чтобы никому о нем не упоминать, а ежели бы кто спрашивал, то говорить, что это ненормальный кузен из Моравии, потому-то ни с кем и разговаривает. А польза от него такая, что сам он не выходит, зато умеет отремонтировать телегу, колесо свернуть, огород вскопать, помолотить, что там нужно помолотить, стены побелить, все хозяйские работы выполняет только за еду, и ничего не требует.

Шор иногда следит за ним, его простые движения, то, как тот работает – умелый, быстрый, механический. Шор избегает глядеть ему в глаза; он боится того, что может в них увидеть. А Хая как-то рассказывала, что видела, будто бы голем покакал.

Шлёмо, сын, обругал отца за это проявление жалости, а так же за то, что приютил беглеца.

- А ну как он убийца? – гневно спросил он, поднимая голос.

- Кто знает, кто он такой, - ответил сам Шор. – А вдруг он какой-то вестник?

- Так он же гой, - завершил дело Шлёмо.

Да, Шлёмо прав – это гой. Держать такого беглеца – и страх, и преступление. Если бы какой злой человек узнал, у Шора была бы куча неприятностей. Только мужик никак не реагирует на пантомиму, цель которой заключается в ясном объяснении того, что ему следует уйти. Он игнорирует Шора и всех остальных, отворачивается и уходит к своей лежанке возле лошадей.

Шор думает, что евреем быть плохо, что жизнь у еврея тяжкая, но быть крестьянином – хуже всего. Похоже, нет более проклятой судьбы. Хуже них только всякие гадкие твари. Ведь даже о коровах и лошадях, а особенно о собаках, Господь заботится гораздо лучше, чем о земледельце и еврее.

 

О том, как Нахман попадает к Йенте

и засыпает на полу возле ее кровати

 

Нахман пьян. Хватило всего несколько рюмок, потому что он давно уже не пил, да и устал с дороги, и крепкая здешняя водка сбила его с ног. Он желает выйти на воздух, блуждает в лабиринте коридорчиков, разыскивает дворик. Руками лапает по шершавым деревянным стенкам и, наконец-то, встречает какую-то дверную ручку с щеколдой. Он открывает дверь и видит ма­ленькую комнатку, в которой помещается всего одна кровать. В ногах этой кровати высится куча лапсердаков и шуб. Из комнатки выходит какой-то мужчина со светлым, измученным лицом, на Нахмана он глядит неприязненно и с подозрением. Мужчины разми­наются в двери, и бледный исчезает. Это наверняка медик. Нахман теряет равновесие, касается ладонью деревянной стенки, ему икается водкой, которой его напоили, и гусиным смальцем. Здесь горит всего одна маленькая масляная лампа – малюсенький язы­чок пламени, который нужно еще поправить, чтобы хоть что-то увидеть. Когда глаза Нахмана уже привыкают к темноте, он видит на кровати очень старую женщину в перекривленном чепчике. Какое-то мгновение он понятия не имеет, кто здесь находится. Выгля­дит все словно дурацкая шутка – умирающая старушка в доме, в котором играют свадьбу. У женщины приподнят подбородок, и она тяжело дышит. Старуха лежит, опираясь на подушки, ее маленькие, высушенные кулачки стиснуты на вышитой полотняной на­кидке.

Неужто это бабка Янкеля Лейбовича, Яакова? Нахмана охватывает изумление и в то же время некая трогательность при виде этой странной старухи; его рука щупает за спиной дверь в поисках дверной скобы. Он ждет какого-нибудь знака от нее, но старуха, похоже, лежит без сознания, потому что она даже не шевелится, под ресницами блестит кусочек глаза, в котором отража­ется свет. Он ожидает какого-то ее знака, только старуха, похоже, лежит без сознания, потому что не шевелится, под ресницами блестит фрагмент глаза, в котором отражается свет. Пьяному Нахману кажется, что она его подзывает, так что, пытаясь овладеть страхом и отвращением, он присаживается у кровати. Ничего не происходит. Вблизи старуха выглядит получше, она как будто спит. Только теперь Нахман чувствует, как сильно он устал. С него спадает всяческое напряжение, спина его горбится, веки дела­ются тяжелыми. Несколько раз ему приходится отряхнуться, чтобы не заснуть, и он уже поднимается, чтобы выйти, только у него вызывает отвращение и пугает мысль о толпе гостей с их любопытствующими взглядами и бесчисленными вопросами. Поэтому, уверенный что сюда никто не войдет, он ложится на полу возле кровати, на коврике их бараньей шкуры, свернувшись в калачик, словно пес. Он едва жив, из него высосали все соки. "Всего на минуточку", говорит он сам себе. Когда закрывает глаза, под веками видит лицо Хаи – ее заинтригованный, наполненный изумлением взгляд. Нахман впадает в блаженство. Он чувствует запах сырых половых досок, а еще вонь тряпок, нестиранной одежды и вездесущего дыма, который напоминает ему детство – он знает, что находится дома.

 

Йента засмеялась бы, если бы могла. Она видит спящего мужчину, несколько сверху, наверняка – не своими закрытыми глазами. Ее новое зрение зависает над спящим и, что странно, Йента видит его мысли.

В голове спящего она видит другого мужчину. Еще видит, что, как и она, спящий его любит. Для него этот мужчина – дитя: меленькое, только что рожденное, все еще поросшее темным пушком, как и все дети, которые вырвались на белый свет слишком рано.

Когда оно родилось, вокруг дома ходили колдуньи, но они не могли войти в дом, поскольку Йента стояла на страже. На страже она стояла вместе с сукой, отцом которой был настоящий волк, один из тех, что шатались в одиночестве и разыскивал до­бычу по курятникам. Кличка этой суки была Вильга. Так что, когда рождалось дитя самого младшего сына Йенты, Вильга обегала дом по кругу, целый день и целую ночь, вся вне себя от потери сил, но, благодаря этому, колдуньи с самой Лилит не смогли при­близиться.

Лилит, если кто не знает, была первой супругой Адама, а поскольку она не желала ни быть Адаму послушной, ни лежать под ним, как приказывал Бог, то сбежала на берега Красного моря. Там она сделалась красной, словно бы с нее ободрали кожу. Бог выслал за ней трех грозных ангелов, которых звали Сенон, Сансеной и Сомангелов, чтобы заставить ее вернуться. Они напали на нее в ее убежище, мучили и грозили, что ее утопят. Только та вернуться не хотела. Потом, даже если бы и хотела, то уже бы не могла, Адам не мог бы ее принять, поскольку, по словам Торы, женщина, которая уже спала с другим, к мужу вернуться не может. А кто был любовником Лилит? Сам Самаэль.

Потому Богу пришлось создать для Адама другую, более послушную женщину. Эта была спокойной, но довольно-таки глупенькой. Несчастная съела запретный плод, из-за чего и наступило падение. Потому-то начал и действовать закон, в качестве наказания.

Но Лилит и все подобные ей существа принадлежат к миру до падения, потому людской закон их не касается, для них не обязательны к исполнению людские правила или людские предписания, нет у них людской совести и вообще сердец, не проливают они и людских слез. Для Лилит греха не существует. Тот свет – иной. Человеческим глазам он может показаться странным, словно нарисованным тонкой линией, ибо все там более просвечивающее и легкое, а принадлежащие ему существа способны проникать сквозь стены и предметы, и друг сквозь друга – между ними нет таких различий, как здесь между людьми, что замкнуты в себе, словно в железных банках. Там все по-другому. И между человеком и животным нет столь больших различий, разве что только внешние, потому что там мы можем разговаривать без голоса, и они нас понимают, а мы – их. Точно так же дело обстоит и с ангелами – там они видимы. Летают по небу, как птицы, иногда присаживаются на крышах домов – ведь там тоже имеются дома – будто аисты.

Нахман просыпается, в голове у него все крутится от образов. Пошатываясь, он поднимается и глядит на Йенту; после краткого колебания он касается ее щеки, та едва теплая. Неожиданно его охватывает страх. Она видела его мысли, смотрела его сон.

Йенту будит скрип двери, он вновь в себе. Где была? В рассеянности ей кажется, будто нет никакой возможности вернуться на твердый деревянный пол этого света. И хорошо. Здесь лучше – времена путаются и находят одно на другое. Ну как она могла когда-то верить, будто бы время течет, время течет? Смешно же. Теперь стало очевидным, что время кружит, будто юбки в танце. Будто вырезанная из липового дерева и запушенная во вращение на столе маленькая юла, которую поддерживает в этом вращении взгляд уставившихся на нее детей.

Она видит этих детей, их рожицы с покрасневшими от тепла щечками, с приоткрытыми губами, с соплями под носом. Это вот маленький Моше, рядом с ним Цифке, которая вскоре умрет от коклюша, а это Янкелек – малыш Яаков и его старший брат Исаак. Маленький Янкеле не может сдержаться, он резким движением толкает юлу, а та колышется, будто пьяница, и падает. Старший брат с яростью поворачивается к нему, Цифке же начинает плакать. На все это появляется их отец, Лейб Бухбиндер, разозленный тем, что его отрывают от работы, хватает Янкеле за ухо и почти что за это же ухо его поднимает. Потом нацеливает в него указательный палец, шипя сквозь зубы, что Яаков наконец-то получит за свое, и в самом конце закрывает его в каморке. На мгновение делается тихо, а потом за деревянной дверью Яаков начинает кричать и кричит так долго, что этого уже невозможно ни слушать, ни чего-либо делать, так что Лейб, багровый от злости, вытаскивает малого из каморки и несколько раз бьет по лицу так сильно, что у ребенка носом идет кровь. Только лишь тогда отец ослабляет захват и позволяет мальчишке выбежать из дома.

Когда ребенок не приходит на ночь, начинаются поиски. Сначала его разыскивают женщины, потом к ним присоединяются мужчины, а очень скоро уже все семейство и соседи ходят по деревне и расспрашивают, не видел ли кто Яакова. И доходят вплоть до христианских хижин, и там тоже расспрашивают, только вот никто не видел маленького мальчика с расквашенным носом. А деревня зовется Королювкой. Сверху она выглядит будто трехлучевая звезда. Здесь родился маленький Яаков, вон там, на конце деревни, в том доме, в котором проживает брат его отца, Яаакев. Иегуда Лейб Бухбиндер с семьей приехал сюда из Черновцов, на бар мицву самого младшего сына своего брата, ну и при случае, чтобы встретиться с родными; приехали они ненадолго, через несколько дней им нужно возвращаться в Черновцы, в которое они перебрались несколько лет назад. Семейный дом, в котором они остановились, мал, и там трудно всем разместиться, стоит он возле кладбища, потому все считают, что маленький Янкеле именно туда и побежал и спрятался за мацевами. Вот только как его теперь высмотреть, такую кроху, даже если в розысках помогает восходящая луна и ее серебристый отсвет, заливший всю деревню. Мать мальчонки, Рахиль, ослабела от плача. Знала она, то так оно когда-то и кончится, если вспыльчивый муж не удержится от того, чтобы не бить Яакова – что именно так оно и будет.

- Янкеле! – призывает Рахиль, в ее голосе слышны истеричные нотки. – Нет ребенка, да как же это? Ты убил его! Собственного сына убил! - кричит она на мужа, затем хватается за ограду и трясет ею, так что вырывает ее из земли.

Мужчины побежали вниз к реке, пугая пасущихся на прибрежных лугах стаи гусей, потом за всеми ними гонялись маленькие белые перышки и таки догнали, устроившись в волосах. Другие помчались на православное кладбище, потому что было известно, что мальчишка ходит туда, на самый конец деревни.

- В этого ребенка вселился демон, дыбук, их много, если живешь рядом с кладбищем. Один просто должен был в него войти, - повторяет отец, теперь уже сам перепуганный. – Как вернется, уж я ему покажу, - тут же прибавляет он, чтобы скрыть собственный страх.

- Так что он сделал? – спрашивает брат Иегуды Лейба Бухбиндера у трясущейся Рахили.

- Что сделал? Что сделал? – передразнивает его женщина, собирая силы для окончательного взрыва. – Да что мог он сделать? Ведь это же дитя!

На рассвете уже вся деревня на ногах.

- У жидов ребенок пропал! У жидiв дитина пропала! – созывают один другого гои.

Все хватают жерди, палки, вилы и отправляются, словно бы против некоему войску оборотней, против подземных кобольдов, что похищают детей, против кладбищенским дьяволам. У кого-то в голове появляется мысль идти в лес, за деревню, там имеется Княжеская Гора, как раз туда пацан и мог убежать.

В полдень несколько искателей стоят над входом в пещеру – сам он небольшой, узкий, страшный, в форме бабьей дыры между ногами. Никто не желает лезть в средину – забраться туда, это все равно что влезть назад в женское брюхо.

- Да он туда бы и не пролез, - утешаются они. В конце концов, один парень с выцветшими глазами, все зовут его Берешом, нашел в себе храбрость, а за ним заходят еще двое. Поначалу их голоса слышны в средине, но потом затихают, словно бы их поглотила земля. Через четверть часа появляется бледноглазый с ребенком на руках. У мальчишки широко открытые, перепуганные глаза и икота от плача.

Вся трехчленная деревня рассказывает об этом событии еще несколько дней, а группа объединенных совместной целью подростков в страшной тайне, к которым имеется склонность в этом возрасте, начинает эксплуатацию пещеры маленького Янкеле.

 

В комнату, в которой лежит Йента, заходит Хая. Она склоняется над старухой, тщательно исследует, не дрожат ли у той веки, не пульсирует ли какая-нибудь жилочка в ритме слабенького сердца. Хая охватывает ладонями маленькую, засушенную головку старой Йенты.

- Йента? – тихо спрашивает она. – Ты еще жива?

И вот что ей отвечать? И правильно ли поставлен этот вопрос? Ей, скорее, следовало спросить: Видишь ли ты, чувствуешь? Как такое происходит, что ты быстро, словно мысль, перемещаешься сквозь взволнованные складки времени? Хая должна знать, как спрашивать. Йента, не силясь на какой-либо ответ, возвращается туда, где была только что, ну, может и не совсем точно туда, вот сейчас тут уже позднее, впрочем, это не играет особого значения.

Иегуда Лейб Бухбиндер, ее сын и отец маленького Янкеле, порывист, его поведение нельзя предвидеть. Вечно он чувствует себя преследуемым за свои ереси. Не любит людей. Разве нельзя жить, думая свое и делая свое – размышляет Йента. Именно этому их и учили: будем вести спокойную, двойную жизнь, идя по следу Мессии. Нужно всего лишь обучиться абсолютному молчанию, тому, что следует отводить глаза, что жить нужно в укрытии. Разве это так трудно, Иегуда? Не проявлять чувств, равно как и не выдавать собственных мыслей. Жители этого мира, пребывающие в бездне, и так ничего не поймут, всяческая правда далека от них, будто Африка. Они подчиняются законам, которые мы должны отринуть.

Бухбиндер – он попросту скандалист, со всеми живет в несогласии. Это в него и родился его сын, он точно такой же, как и он, потому-то они друг друга так не любят. Взгляд Йенты перемещается куда-то высоко, под сырые животы туч, и женщина без труда находит своего спящего над книгой сына. Догорает масляная лампа. Его черная борода прикрыла писание, на худых, запавших щеках тень свила маленькие гнезда, веки дрожат, Иегуда видит сон.

Взгляд Йенты колеблется – войти ли в его сон? Как это происходит, что все она видит одновременно, все времена скомканы, а к тому же еще и мысли – она видит мысли. Она окружает голову сына, по деревянному столу путешествуют муравьи, один за другим, в полнейшем порядке.

Когда Иегуда проснется, он одним движением, нехотя, смахнет их с поверхности стола.

 

О других путешествиях Йенты во времени

 

Йенте неожиданно вспоминается, как через несколько лет после случившегося в пещере Иегуда приехал проведать ее в Королювке, по дороге в Каменец. Тогда он путешествовал вместе с четырнадцатилетним Яаковом. У отца имелась надежда приучить сына к тому, как вести дела.

Яаков худой, неуклюжий, под носом у него пробиваются черные усики. Лицо его покрывают багровые прыщи. На некоторых их них белые, гнойные кончики; кожа отвратительная, покрасневшая и просвечивающая; Яаков ужасно стыдится этого. Он запустил длинные волосы, нося их так, что те спадают ему на лицо. Вот этого отец страшно не любит и частенько хватает за "патлы", как сам говорит, и откидывает их сыну на спину. Оба уже одного роста, и сзади выглядят словно братья. Вечно ссорящиеся братья. Когда молодой выступает, отец толчет его рукой по голове.

В деревне только четыре дома проживают в истинной вере. По вечерам запирают двери, опускают занавески в окнах, зажигают свечи. Молодежь принимает участие только в бар мицве, когда читают "Зоар" и поют псалмы. Потом они отправляются в другой дом под опекой взрослого. Будет лучше, чтобы их легкомысленные уши не слышали, а глаза не видели, что деется, когда начинается гашение свечей.

Теперь даже днем взрослые сидят при замкнутых дверях, ожидая известия о Мессии, который ведь должен прийти. Вот только эти известия из мира приходят с опозданием, спустя какое-то время, а здесь уже кому-то мнился Мессия – что идет он с западной стороны, а за ним сворачиваются поля и леса, деревни и города, будто узоры на ковре. И остается от мира рулон, свиток, покрытый мелкими письменными знаками, до конца не прочитанными. В новом мире будет другой алфавит, будут другие знаки, другие правила. Возможно, снизу вверх, а не сверху вниз. Быть может, от старости к молодости, а не наоборот. Быть может, людей станут брать из земли, а под конец они станут исчезать в утробах своих матерей.

Мессия, который прибывает – это Мессия страдающий, изболевший, его придавило зло мира и страдания людей. Возможно, что он даже похож на Иисуса, покалеченное тело которого висит в Королювке на кресте чуть ли не на всех перекрестках. Обычные иудеи отводят взгляд от этой страшной фигуры, но они, ортодоксальные иудеи, на него поглядывают. Ибо, разве Шабтай Цви не был страдающим спасителем? Разве не бросили его в узилище и притеснили?

Когда родители шепчутся между собой, жара выжигает в головах у детей всяческие задумки для забавы. И вот тогда появляется Яаков – ни взрослый, ни ребенок. Отец буквально только что выгнал его из дома. Щеки у него покрыты румянцем, взгляд отсутствующий; наверняка плакал над "Зоаром", такое с ним случается все чаще.

Яаков, которого здесь называют "Янкеле", созвал детей, и старших, и совсем маленьких, христианских и еврейских, и все они плотной группой направились от кладбища, от дома дяди, по направлению к деревне, по песчаной дороге, лишь на обочине поросшей резухой, пока не дошли до тракта и прошли мимо корчмы иудея Соломона, которого называют Черным Шлёмо. Теперь все идут под горку, в сторону католического костёла и деревянного дома приходского священника, а потом еще дальше, мимо прикостёльного кладбища, пока не доходят до последних домов деревни.

С горки деревня выглядит, словно сад между хлебными полями. Яаков вывел из этого сада несколько мальчишек и двух девочек и повел их полями. Они взошли на высящуюся над деревней гору, небо чистое, скорый закат солнца золотит небесный свод, они же входят в лесок – в нем растут редкие деревца, которых, наверное, никто не видел. И внезапно все делается странным, иным; песни снизу сюда уже не доходят, голос вязнет в мягкости зеленых листьев, зеленых настолько, что прямо глаза режет. "Это что же, деревья из сказки?" – спрашивает кто-то из малышей, а Яаков начинает смеяться и отвечает, что здесь всегда стоит весна, и листья никогда не становятся желтыми, никогда не опадают. Он говорит, что здесь находится пещера, в которой покоится Авраам, чудесным образом перенесенная из Земли Израиля, исключительно для него, чтобы он мог ее показать. А рядом с Авраамом лежит Сара, его жена и сестра. Там же, где находится Авраам, время не течет, и если войти в ту пещеру и немного в ней посидеть, а через час выйти, то оказался бы на земле, но снаружи прошло уже сто лет.

- Я родился в той пещере, - сообщает он.

- Враки это, - решительно заявляет одна из девочек. – Не слушайте его. Он вечно так выдумывает.

Яаков с иронией глядит на нее. Девочка же на этот ироничный взгляд огрызается.

- Рожа прыщатая, - злорадно обзывается она.

Йента улетает в прошлое, где Янкеле все еще маленький, он едва-едва отошел от плача. Она усыпляет его и глядит на других детей, что лежат на кровати кучей. Все уже спят, только не Янкеле. Мальчик еще должен всему вокруг сказать "Спокойной ночи". Он шепчет, ни себе, ни ей, все тише, но страстно: "Спокойной ночи, бабушка Йента, спокойной ночи, братец Исаак и сестрица Хана, и кузина Цифув, спокойной ночи, мама Рахиль", а дальше называет по имени всех соседей. И еще вспоминает, кто ему встретился за день, этим тоже говорит "Спокойной ночи", так что Йента даже опасается, что таким образом он никогда не закончит, потому что мир ведь так огромен, что даже отраженный в столь маленькой головке остается бесконечным, и Янкеле будет так говорить до самого утра. После того малыш желает спокойной ночи всем окрестным собакам, котам, коровам, козам, а в конце – предметам: миске, потолку, кувшину, ведрам, горшкам, тарелкам, ложкам, перинам, подушкам, цветам в горшках, занавескам и гвоздям.

Все в помещении уже уснули, огонь в печи пригас, превратившись в красный ленивый жар, кто-то похрапывает, а ребенок говорит и говорит, все слабее и тише, но в его слова вкрадываются странные ошибки и оговорки, только нет никого, кто был бы в сознании и кто поправил его; и постепенно вся эта литания искажается, принимая вид чародейского, непонятного заклинания, произносимого на древнем, забытом языке. Наконец детский голос совершенно слабеет, и мальчонка засыпает. Тогда Йента осторожно встает, с нежностью глядит на это странное дитя, имя которого должно звучать не Яаков, а Беспокойство, и она видит, как его веки нервно дрожат, что означает: малыш полностью перенесся в сон и там начинает чего-то доказывать.

 

 

О страшных последствиях исчезновения амулета

 

Под утро, когда все после свадьбы спят по углам, а опилки в большой комнате затоптаны настолько, что походят на желтую пыль, в каморке у Йенты появляется Элиша Шор. Он устал, глаза у него налиты кровью. Он садится рядом с ней на кровати, качается вперед и назад и шепчет:

- Все уже кончилось, Йента, можешь уже уходить. Не сердись на меня за то, что я тебя задержал. Другого выхода не было.

Очень осторожно вытаскивает из-за декольте старушки горсть шнурков и ремешков; он ищет тот единственный, пропускает сквозь пальцы остальные и все еще считает, что того, наиболее важного, не замечал, что усталые глаза его не видят. Делает это несколько раз – пересчитывает маленькие терафим46, коробочки, мешочки, костяные таблички с выцарапанным на них заклинанием. Все их носят, но у старух их больше всего. Наверняка вокруг Йенты кружат десятки ангелов, духов-охранителей и других, безымянных. Но вот его амулета нет. Остался шнурок, сам по себе, пустой. Заклинание исчезло. Как такое возможно?

Элиша Шор тут же трезвеет, движения становятся нервными. Под конец он просто начинает ощупывать старуху. Поднимает беспомощное тело и ищет под спиной, под бедрами, раскрывает худенькие конечности бедной Йенты, ее костистые, большие стопы, которые недвижно торчат из-под юбки, копается в складках сорочки, проверяет ладони, в конце концов, все более перепуганный, ищет в подушках, в простынях, одеялах и накидках, под кроватью и возле кровати. Может упало?

Очень смешно выглядит этот достойный старец, копающийся в постели старухи, словно бы принял ее за молодку и вот так неумело подбирался к ней.

- Йента, скажешь ты мне, что случилось? – обращается он к ней пронзительным шепотом, словно ребенку, что ужасно провинился, но она, естественно, не отвечает, только у нее дрожат веки, и на миг глазные яблоки движутся в одну и в другую сторону, а на губы выплывает неуверенная улыбка.

 

- И что ты там написал? – настырным шепотом спрашивает Хая у отца.

Сонная, в ночной рубашке и платке на голове, сейчас прибежала по его зову. Элиша смущен, морщины у него на лбу складываются в мягкие волны, их узор привлекает взгляд Хаи. Отец вечно так выглядит, когда чувствует себя виноватым.

- Ты знаешь, что я написал, - говорит он. – Это я задержал ее.

- И повесил ей это на шее?

Отец согласно кивает.

- Отче, ты должен был положить ей в коробочку и запереть на ключик.

Элиша беспомощно пожимает плечами.

- Ты будто ребенок, - говорит Хая, одновременно и ласково, и со злостью. – Как ты мог? Вот просто так повесил ей на шею? И где оно?

- Нету, исчезло.

- Ничего так просто не теряется!

Хая берется за поиски, но видит, что это не имеет смысла.

- Исчезло, я искал.

- Она его съела, - говорит Хая. – Проглотила.

Отец потрясенно молчит, а потом беспомощно спрашивает:

- И что можно сделать?

- Не знаю.

- Кто еще об этом знает? – спрашивает дочка.

Элиша Шор задумывается. Он стаскивает с головы меховую шапку и трет лоб. Волосы у него длинные, редкие и потные.

- Теперь она не умрет, - с отчаянием в голосе говорит Шор дочери.

На лице у Хаи появляется странное выражение недоверия и изумления, которые с каждым мгновением превращаются в веселье. Она смеется, поначалу тихонько, потом все громче и громче, а в конце ее низкий, глубокий смех заполняет комнатку и проникает сквозь деревянные стены. Отец закрывает ей рот.

 

О чем говорит "Зоар"

 

Йента умирает и не умирает. Именно так: "умирает и не умирает". Именно таким образом это объясняет ученая Хая:

- Выглядит это совершенно так, как в Зоаре, - говорит она со скрываемым раздражением, потому все делают из этого какое-то событие. Люди из Рогатина начинают сходиться к их дому и заглядывать через окошки вовнутрь. – В книге "Зоар" много таких определений, на первый взгляд противоречивых, но если поглядеть с умом, станет ясно, что имеются вещи, которые не понять умом и нашими порядками. Разве не таким вот образом начинает свои рассуждения Старец из"Зоара"? – Хая обращается нескольким усталым, зато доверенным гостям, которые пришли сюда, вынюхав некое чудо. Они могли бы весьма пригодиться. Среди них имеется Израиль из Королювки, внук Йенты, который привез ее сюда. Тот кажется наиболее беспокойным и обеспокоенным.

Хая цитирует: "Кто же те существа, которые, когда встают, спускаются, а когда спускаются - карабкаются вверх; и два, являющиеся одним, и одно, которая на самом деле – три".

Слушающие кивают головами, словно бы именно этого и ожидали, и слова Хаи их успокоили. Один только Израиль не кажется удовлетворенным этим ответом, поскольку на самом деле он не знает, жива или нет Йента. Он уже начинает задавать свой вопрос:

- Но...

Хая, завязывая под подбородком толстый шерстяной платок, потому что сделалось холодно, нетерпеливо отвечает:

- Людям всегда хочется, чтобы было просто. Так или эдак. Белое или черное. Они глупцы. Ведь мир был сотворен из бесчисленных оттенков серости. Можете забрать ее домой, - обращается она к Израилю.

Затем быстрым шагом переходит через дворик и исчезает в пристройке, в которой лежит Йента.

После полудня снова приходит медик Ашер Рубин и тщательно осматривает бабку. Спрашивает: сколько ей лет. Много отвечают ему согласно. В конце концов Рубин говорит, что такое случается, что это спячка, и чтобы старушку, не бай бог, не считать умершей, а спящей. Но из его мины следует, что он и сам не слишком-то верит в то, что говорит.

- Скорее всего, она сама скончается во сне, - прибавляет он, как бы ради утешения.

 

После свадьбы, когда гости разъезжаются, и деревянные колеса их повозок выбивают перед домом Шоров глубокие колеи, Элиша Шор подходит к телеге, на которую положили Йенту. Когда никто не глядит, он тихо говорит ей:

- Не злись на меня.

Та ему, что естественно, не отвечает. Подходит еще Израиль, ее внук. У него к Шору претензия: мог бы оставить бабку у себя и позволить ей здесь умереть. Они ссорились по этому вопросу с Соблей, потому что она бабку оставлять здесь не хотела. Сейчас Собля шепчет ей: "Бабушка, бабушка". Только нет ни ответа, ни какой-то реакции. Руки у Йенты холодные, их растирали, но разогреть не смогли. Зато дышит та ровно, хотя и медленно. Ашер Рубин несколько раз меряет ей пульс и не может поверить, что он настолько медленный.

 

Рассказ Песеле про подгаецкого козла и странную траву

 

Элиша дает им дополнительную фуру, выстеленную сеном. Все семейство из Королювки устроилось теперь в двух повозках. Моросит дождь, и одеяла, которыми накрыли старушку, пропитываются водой, поэтому мужчины устраивают временный навес. Йента в повозке выглядит, будто настоящий труп, поэтому по дороге, когда их видят люди, они читают молитву, а гои осеняют себя знаком креста.

На стоянке в Подгайцах правнучка Йенты, дочка Израиля, вспоминает, как три недели назад они остановились здесь отдохнуть, и бабушка, еще здоровая и в сознании, рассказывала им историю про подгаецкого козла. Теперь Песеле, всхлипывая, пытается рассказать то же самое, что бабка. Ее слушают в молчании, и до всех доходит – что выжимает из их глаз еще больше слез – что то было последнее, что Йента рассказывала. Желала ли она им через эту историю что-то передать? Какую-то тайну? Тогда рассказ был забавным – теперь же кажется всем странным и непонятным.

- Тут недалеко, в Подгайцах, под замком живет козел, - слабым голоском говорит Песеле. Женщины успокаивают одна другую. – Сейчас вы его уже не увидите, потому что он не любит людей и живет в одиночестве. Это весьма ученый козел, умное животное, которое много чего видело, и хорошего, и страшного. Ему уже триста лет.

Все невольно разглядываются, разыскивая взглядом козла. Но видят лишь высохшую, побуревшую траву, кучки гусиного помета и громадину развалин подгаецкого замка. Козел обязан иметь со всем этим нечто общее. Песеле обтягивает юбку на свои дорожные кожаные башмачки с острым носком.

- В таких развалинах растет странная трава, божья трава, потому что никто ее не сеет и никто не косит. Оставленная в покое трава тоже набирается своей мудрости. Так что козел питается только такой травой, и никакой другой. Он назир, давший обещание не стричь волос и не прикасаться к телам покойников, и в этой траве он разбирается. Никогда он не проглотил другой, только эту, из-под замка в Подгайцах, мудрую траву. Потому-то и он сам сделался мудрым, а его рога все росли и росли. Только это не были обычные рога, как у другой скотины. Они были мягкими, завивались и сворачивались. Мудрый козел свои рога скрывал. Днем он носил их так, что они выглядели совершенно обычными. Но вот по ночам он выходил вон туда, на ту широкую ступень замка, на заваленный двор, и оттуда доставал рогами до неба. Он протягивал рога высоко-высоко, становился на задних ногах, чтобы быть еще выше, и под конец цеплял кончики рогов за краешек молодого, рогатого как и он сам месяца и спрашивал: "И чего слыхать, месяц? Не пришло ли время прихода Мессии?". Тогда месяц оглядывался на звезды, а те на миг останавливались в своем вечном блуждании. "Мессия уже пришел, он в Смирне, неужто ты этого не знал, мудрый козел?". "Знаю, знаю, милый месяц. Я только хотел удостовериться".

Так они беседовали друг с другом целую ночь, а утром, когда вставало солнце, козел сворачивал свои рога и так же пасся на мудрой траве.

Песеле замолкает, а ее мать и тетки начинают всхлипывать.

 

Ксендз Хмелёвский пишет

Ее Милости пани Дружбацкой

в январе 1753 года, из Фирлеева

 

Много после отъезда Ее Милости Благодетельницы в голову мою приходит вопросов и целых предложений, которых не было оказии высказать во время нашей встречи, а поскольку вы, Пани, позволили писать вам, пользуюсь позволением, чтобы при том оправдаться от некоторых обвинений Пани Благодетельницы. Ну а поскольку погода в Фирлееве уже вполне зимняя, я всего лишь слежу за печкой и сижу над бумагами целыми днями, хотя это немилосердно портит глаза, равно как и дым.

Вот Вы спрашиваете, почему латынь? И предлагаете, как другие женщины, чтобы обращаться побольше к польской речи в письме. Лично я к польскому языку ничего не имею, но как нам на нем говорить, раз нам не хватает в нем слов?

Разве не лучше сказать "риторика", чем "красноречие"? Или "философия", чем "любовь к мудрости"? "Астрономия", а не "звездочетская наука"? Оно ведь и время экономит, и языка не ломает. В музыке без латыни тоже не справиться, к примеру, "тона", "клавиши", "консонанс" – это ведь все слова из латыни. И если бы поляки как сейчас invaluit usus47 – латынь оставив или полонизированные термины, сами говорили и писали на польском языке, нам пришлось бы вернуться к отброшенному и непонятному славянскому языку, что находится в Песне святого Войцеха:

Уж нам година грехов каятись, Богу хвалу дати.

Но что это означает? "Что еще за "каятись", что еще за "дати"? Вашей Милости хотелось бы говорить "спальня" вместо "дормитарж"? Не поверю! "Столовая" вместо "рефектаржа", "хатенка" вместо "целле"? Ведь как же это звучит! Как бы выглядело, если бы секретарь написал своему принципалу: "Проходит осуждение от Судебного Стола Любельского". Ведь насколько же лучше: "В Любельском Трибунале рассматривается декрет". Ну, и разве я не прав? Или пускай Милостивая Пани рассудит. Не "У конфессионала было много пенитентов", но "На исповедь ко мне пришло много кающихся". Разве не смешно это? "Рекомендую вниманию или обозрению благородного пана", а не "Рекомендую себя Его Благородия респекту". Ибо как бы оно было? "Открылся вид нередких в Польще несчастий, на которые множество было в Европе глядецов". Ведь гораздо лучше написать: "Открылся Театрум несчастья, на которое много в Европе было спектаторов". Ну и как?

Повсюду в мире с помощью латыни объясниться можно. Одни лишь язычники и варвары латыни избегают.

Польский язык же какой-то топорный и звучит по-мужицки. Он пригоден для описания мира природы и, самое большее, агрокультуры, но с его помощью сложно выразить усложненные, высшие, духовные дела. Каким кто языком говорит, таким и мыслит. Польский же язык неясен и не конкретен. Он пригоден, скорее, для описания погоды в путешествии, но не для дискуссий, где разум следует напрячь и выражаться ясно. Ну да, еще годится для поэзии, Дорогая Госпожа Благодетельница, Муза Наша Сарматская, ибо поэзия размыта и не конкретна. Хотя, и правда, дает она удовольствие в чтении, которое просто так выразить не удается. Сам знаю об этом, ибо заказал у Вашего издателя Пани рифмованные сочинения и нашел в них громадное удовольствие, хотя и не все мне кажется в них ясным и очевидным, о чем Вам еще напишу.

Лично я голосую за всеобщий язык, пускай даже и будет он несколько упрощенным, но таким, чтобы его все во всем мире понимали. Только так у людей будет доступ к знаниям, ибо литература – это некая разновидность знания, и она нас учит. К примеру, стихи Ее Милостивой Госпожи внимательного читателя способны научить, что в лесу растет, какими бывают лесная флора и фауна, человек способен обучиться дворовым работам и тому, что в огороде растет. Благодаря поэзии, можно еще экзерцитовать, то есть заниматься, тренироваться в различных полезных умениях, и, что самое главное – научиться тому, как мыслят другие, что крайне ценно, поскольку без этого можно считать, будто бы все мыслят одинаково, а ведь это же неправда. Каждый мыслит иначе и иное себе воображает, когда читает. Иногда меня это беспокоит, что мои вещи, моей собственной рукой написанные, станут понимать по-другому, чем мне бы хотелось.

Так что мне, Ясновельможная Госпожа, кажется, будто бы печатное дело для того придумали и черным по белому установлено, чтобы творить только ту добродетель, чтобы знания наших предков записывать, накоплять, чтобы доступ к ним имел каждый из нас, даже самые малые, если только читать выучатся. Знания должны быть будто чистая вода – даром и для каждого.

Долго я размышлял над тем, какое же удовольствие могу я доставить Вам, Ясновельможная Госпожа, своими письмами, раз столь многое вокруг Вас, Сафо наша, творится. И тогда задумал я, чтобы Вам в каждом письме размещать миранды48 всяческие, которые я изобрел в своих книгах, чтобы Вы могли похвастаться ними в доброй компании, в которых – в отличие от меня – Госпожа бывает.

Посему сегодня начну с Чертоской Горы, что под Рогатином, в поле, в восьми милях от Львова находится. На самую пасху 1650 года, 8 априлиса, перед войной с казаками под Берестечком, с места на место была она перенесена, посредством motu terae – землетрясения, то есть, ex Mandato, то есть, по воле Господа нашего. Простонародье, в геологии не разбирающееся, считает, что это черти той горой хотели привалить Рогатин, вот только петух, запев, силы у них отнял; отсюда и название. Вычитал я это у Красуского и Ржончиньского, оба из Общества Иисусова49, то есть источник достоин доверия.

 

                                                                  7

История Йенты

 

Отец Йенты, Майер из Калиша, был одним из тех справедливых, которые обрели честь увидеть Мессию.

Случилось это еще до ее рождения, в гадкие и злые времена, когда все ожидали спасителя мира, поскольку несчастий людских было так много, что невозможным казалось, чтобы мир мог существовать и дальше. Столько боли никакой мир не подвигнет. Его уже невозможно ни объяснить, ни понять; никто не поверит, что в нем и дальше имеется замысел Божий. Впрочем, те, кто обладает чувствительным глазом, чаще всего, это пожилые женщины, которые много чего видели в жизни, замечали, что портится сам механизм мира. К примеру, в мельнице, в которую отец Йенты привозил зерно, как-то ночью лопнули жернова, все до одного. А молочай со своими желтыми цветками как-то утром сложился в букву "алеф". По вечерам солнце заходило кроваво, оранжево, так что все на земле бурело, словно бы от засохшей крови. Камыши на реке выросли такими острыми, что резали людям щиколотки. Полынь сделалась такой ядовитой, что сам ее запах валил с ног взрослого мужчину. Одни только резни Хмельницкого – ну каким образом должны были они помещаться в планах Божьих? Ужасные слухи про них, что с 1648 года расползались по разным странам, все больше беженцев, вдовцов и агун50, осиротевших детей, калек – все это было несомненным доказательством того, что близится конец, и мир вот-вот родит Мессию, что уже вот-вот начались родовые схватки, и, как было это записано, старый закон делается недействительным.

Отец Йенты прибыл в Польшу из Регенсбурга, откуда все семейство изгнали за все те же самые, извечные иудейские грехи. Поселился он в Великопольше, где торговал зерном, как и многие его собратья, и высылал это замечательное, золотое зерно в Гданьск и дальше, в мир. Дело шло у них хорошо, им всего хватало.

Он только начинал, когда в 1654 году началась зараза, и болезненный воздух забрал множество людей. Когда же пришел мороз и заразу выморозил, то держался долгими месяцами, и те, что выжили, замерзали теперь в собственных постелях. Море превратилось в лед, и до Швеции можно было добраться пешком; порты замерли, домашние животные издохли, дороги засыпал снег, и всяческое движение прекратилось. Потому-то сразу же, весной, появились обвинения, будто бы все эти несчастья из-за иудеев. В стране пошли судебные процессы, а иудеи, чтобы защищаться, попросили помощи у папы римского, но, прежде чем посланец успел вернуться в Польшу, пришли шведы и начали грабить города и села. И вноб досталось иудеям – поскольку они неверные.

Потому-то отец Йенты с семейством отправился из Великопольши на восток, к родичам во Львове, где он надеялся найти спокойную пристань. Здесь было далеко от широкого света, все приходило с запозданием, а земля оказалась необыкновенно плодородной. Как в тех колониях, в которые охотно эмигрировали люди с Запада, для всех могло найтись местечко. Но только лишь ненадолго. Потому что после изгнания шведов, на развалинах и на рынках полностью разграбленных городов вновь начали задавать вопросы, кто же виноват во всех несчастьях Речи Посполитой, и вновь чаще всего звучал ответ, что это все иудеи с иноверцами, которые чего-то там затевали с захватчиками. И вот поначалу начали дергать ариан, а сразу же потом начались и погромы.

 

Фарисей (иудей) в традиционном платье

 

Дед Йенты со стороны матери был родом из подкраковского Казимержа. Здесь у него имелось небольшое дело: он делал шапки из войлока. Летом христианского 1664, а иудейского 5425 года, во время волнений погибло там сто двадцать девять человек. А началось все с того, что какого-то иудея обвинили в краже причастия. Лавку деда совершенно уничтожили и разграбили. Продав остатки своего имущества, он посадил все семейство на фуру, и они отправились на юго-восток, во Львов, где проживали их близкие. Размышляли они мудро: казацкая стихия отыграла под Хмельницким в 1648. Гезера – Великая Катастрофа, повториться не может. Точно так же, как про место, в которое ударила молния, говорят, будто бы оно наиболее безопасное.

Поселились они в деревне, неподалеку от Львова. Земля здесь была богатая, почва жирная, леся густые, в реках полно рыбы. Великий пан Потоцкий твердой рукой держал все это в порядке. Переселенцы, похоже, считали, будто бы нет уже места на земле, где можно было бы укрыться, и что лучше положиться на волю Божью. А здесь им было хорошо. Из Валахии51 они привозили шерсть на войлок, а при этом и всякие другие товары, благодаря чему дело стало быстро процветать, и семья встала на ноги – был у них дом с садом, при нем небольшая мастерская, а во дворе куры и гуси, в траве желтые тыквы, сливы, из которых, только лишь их тронут заморозки, гнали сливовицу.

Тогда, осенью 1665 года, вместе с товарами из Смирны пришло известие, которое затронуло всех иудеев в Польше – появился Мессия. Каждый, кто это слышал, тут же замолкал и пытался осознать весь смысл этого короткого предложения: пришел Мессия. Ибо это не простое предложение. Ибо это предложение окончательное. Когда кто-нибудь его произнесет, у него словно чешуя с глаз спадает, и теперь он видит мир совершенно иначе.

А разве не было вообще предсказаний конца? Вот, к примеру, эти вот чудовищные желтые корни крапивы, что под землей коварно опутывают корни других растений; необычно вымахавший в этом году вьюнок, с крепкими, что твои веревки ростками. Зелень взбирается по сенам домов, по коре деревьев, может показаться, что она уже достигает людского горла. Яблоки с несколькими семенными коробочками, яйца с парой желтков; хмель, что рос так быстро, что задушил телку.

Мессию зовут Шабтай Цви. Вокруг него собираются тысячи людей, что едут со всего света, собираются, чтобы сразу же вместе с Мессией отправиться в Константинополь, где он должен сорвать у султана корону с головы и самого себя объявить царем. При нем имеется его пророк, Натан из Газы, чрезвычайно ученый, который записывает его слова и высылает их в мир, всем иудеям.

 

Натан из Газы

 

И тут же пришло в львовскую общину письмо от раввина Баруха Пейсаха из Кракова, что нет уже времени на ожидание – необходимо, как можно скорее, отправляться в Турцию и стать свидетелем последних дней.

 

Майер, отец Йенты, с трудом позволял захватывать себя подобным видениям.

Если бы было так, как вы говорите, то Мессия приходил бы в каждом поколении, ежемесячно он был бы то тут, то там. Они рождались бы после каждого мятежа и после каждой войны. Они бы вмешивались после всяческого несчастья. А сколько их было? Бесчисленное количество.

Так, так, кивали головами те, кто его слушал. Он был прав. Но каждый чувствовал, что в этот раз – это дело иное. И вновь началась забава в знаки – облака, отражения на воде, форма снежинок. Майер решил отправиться в путь по причине муравьев, которых заметил, когда интенсивно обо всем этом размышлял: они продвигались по ножке стола, в полном порядке, спокойно и послушно, добирались до столешницы, там, один за другим, хватали срные крошки, после чего возвращались точно так же – спокойно и послушно. Вот это ему понравилось, и он посчитал муравьев за знак. У него уже были приготовлены и деньги, и товар; а поскольку все его высоко ценили как разумного и мудрого человека, то без труда нашел себе место в огромной торговой миссии, которая, на самом деле, должна была довести до Шабтая Цви.

Йента родилась спустя добрых несколько лет после всего этого события, и потому не уверена, будет ли принимать участие в святости глаз отца своего, когда тот осматривал лицо Мессии. Он сам и его товарищи: Моше Халеви, его сын и пасынок из Львова, а еще Барух Пейсах из Кракова.

Из Кракова до Львова, из Львова через Черновцы на юг, на Валахию, а чем ближе были, тем теплее становилось, тем меньше было снега, а воздух делался более пахучим и мягким, рассказывал потом отец. По вечерам они размышляли над тем, а как это оно, когда приходит Мессия. Все приходили к заключению, что все эти несчастья предшествующих лет были, по сути своей, добрыми, ибо имели свой смысл, предсказывали приход Спасителя, точно так же, как родовые боли предвосхищают появление на свет нового человека. Потому что, когда мир рождает Мессию, он обязан страдать, нарушаются все законы, теряют действие все людские договоры, все обещания и присяги рассыпаются в пыль. Брат набрасывается на брата, сосед ненавидит соседа; люди, что жили рядом друг с другом, теперь ночью перерезают себе глотки и пьют кровь.

Львовская делегация застала Мессию в тюрьме, в Галлиполи. Когда они путешествовали из Польши, султан, обеспокоенный иудейскими волнениями и планами Шабтая Цви, схватил его и пленил в крепости.

Мессия в тюрьме! Невозможно понять, как же так! Среди всех, прибывших в то время в Стамбул, и не только из Польши, воцарилось громадное беспокойство. Тюрьма! Мессия в тюрьме, возможно ли такое, как это сходится с пророчествами, ведь у нас имеется Исайя?

Но погодите, а какая это тюрьма? И тюрьма ли это? И что это вообще такое, "тюрьма"? Ибо Шабтай Цви, щедро снабженный верными его почитателями, проживает в крепости Галлиполи будто во дворце. Мессия не ест ни мяса, и рыбы; говорят, что он питается лишь плодами – и вот их, самые свежайшие, собирают для него по всей округе и привозят на судах. Он любит гранаты, разбирает их длинными, тонкими пальцами, выбирает рубины семян и раскусывает в своих святых устах. Ест он немного – несколько зернышек граната; тело его, якобы, черпает дающую жизнь силу прямиком от солнца. Еще говорят, в громадной тайне – которая, правда, расходится быстрее, чем если бы то была всего лишь мелким секретом – будто бы Мессия – женщина. Те, что были близко от него, видели его женские груди. Его кожа, гладкая и розовая, пахнет словно кожа женщины. В Галлиполи в его распоряжении большой двор и устланные коврами залы, где он уделяет аудиенции. Так разве это тюрьма?

 

Шабтай Цви в тюрьме

 

Так нашла его наша делегация. Поначалу ожидали полтора дня, столь много старалось получить аудиенцию у Мессии в его заключении. Перед их глазами переливалась возбужденная, многоязычная толпа. Множились спекуляции – и что же теперь будет... Иудеи с юга, смуглые, в темных тюрбанах, и иудеи из Африки, многоцветные, что стрекозы. Смешные иудеи из Европы, одетые в черное, в жестких воротниках, которые собирали пыль, словно губки воду.

День им пришлось поститься, а потом выкупаться в бане. В конце концов, им выдали белые одеяния и допустили пред мессианское величие. То был праздничный день, только что установленный в соответствии с новым, мессианским календарем. Ибо Шабтай Цви снес все традиционные иудейские праздники, Моисеев Закон уже не был обязателен к исполнению, действовали другие, еще невысказанные, в соответствии с которыми не ведомо еще было, как себя вести или что сказать.

Мессию они застали на богатом резном троне, в багряных одеждах, в сопровождении праведных мудрецов, которые обратились к ним с вопросом, за чем пришли и чего хотят от спасителя.

Было решено, что говорить станет Барух Пейсах, и вот он начал рассказывать обо всех несчастьях польского края, и одновременно – о несчастьях польских жидов, а в качестве доказательства предложил Мессии хронику несчастий Майера из Щебржешина под иудейским названием Цок Ха-итим, то есть Гнет времен, изданную несколько лет назад. Но когда Барух плачущим голосом разглагольствовал о войнах, болезнях, погромах и людской несправедливости, Шабтай неожиданно перебил его и, указывая на свои пурпурные одежды, во весь голос воскликнул: "Разве не видите вы цвета мести?! Я одет в багрянец, како речет пророк Исайя: день мести в сердце моем, а год спасения уже пришел!". Все склонились, настолько голос тот был силен и неожидан. Потом Шабтай сорвал с себя рубаху и дал ее Исайе, сыну Давида Халеви, другим же раздал кусочки сахара и приказал вложить их в уста: "Дабы проснулась в них юношеская сила". Майер хотел тогда сказать, что не нужна им юношеская сила, а только жизнь в покое, но Мессия воскликнул: "Молчи!". Майер, как это умеет один только он, украдкой поглядывал на спасителя и видел его ласковое, красивое лицо, мягкие черты и необыкновенной красоты глаза, окруженные ресницами, одновременно и влажные, и мрачные. И видел он, как темные, выдающиеся уста Мессии еще дрожали от возмущения, и как легонько тряслись его смуглые безволосые щеки, гладкие и, наверняка, приятные на ощупь, как прекрасно выделанный нубук52. И удивило его сильно, что грудь Мессии действительно походила на груди женщины, была она выделяющейся, с коричневыми сосками. Кто-то тогда быстро накинул на Мессию шаль, но вид той обнаженной груди остался в памяти Майера до конца его дней, а потом – как это часто бывает с запоминаемыми образами – он был поделен на слова, и уже потом, из этих слов, наново был сложен в головах его детей.

Скептичный Майер почувствовал тогда нечто вроде укола в груди, судорогу взволнованности, и это должно было глубоко потрясти его душой, поскольку это потрясение он передавал собственным детям, а потом и внукам. Отец Йенты, Майер, был братом деда Элиши Шора.

 

Ну и что? И все. Все это тщательно записали, каждое движение и каждое слово. В первую ночь сидели молча, не понимая, а что, собственно, с ними произошло. Это некий знак? И будут ли они спасены сами? Ибо, пред лицом конца времен, в состоянии ли они объять разумом то, что творится? Ибо все по-другому, наоборот.

В конце концов, завершив свои торговые дела, в странном, поднятом настроении, вернулись они домой, в Польшу.

 

Сообщение об отступничестве Шабтая поразило их, словно гром с ясного неба. Случилось это в 16 день месяца элюл 5426 года, то есть 16 сентября 1666 года, но обо всем они узнали, когда уже были дома. В тот день упал неожиданный, слишком уж ранний снег и присыпал не собранные еще овощи: тыквы, морковь и свеклу, которая доживала в земле до своей старости.

Известие это разносили посланцы в разорванных от горя одеждах, с грязными, от постоянного пребывания в дороге, лицами. Они не хотели хотя бы передохнуть, а только шли через деревни и местечки с воплями. Злой султан стал угрожать Шабаю смертью, если тот не примет ислам. Угрожал, что отрубит ему голову. И Мессия согласился.

Поначалу по домам раздавался плач, и царило недоверие. Потом опала тишина. В течение одного, двух, трех дней никто не спешил говорить. Что говорить? Что еще раз стали мы самыми слабыми, обманутыми, а Господь нас покинул? Мессия притеснен? А ведь он обязан был сбросить султана с трона, перехватить власть над всем миром, возвысить униженных?... Вновь на бедные подольские деревни надвинулись огромные, серые, мохнатые тучи, словно покрытие разорванного шатра. Майеру казалось, будто мир начал гнить, что его подтачивает гангрена. Сидя за большим деревянным столом, с младшенькой, маленькой, будто горошинка дочуркой на коленях, расчерчивал он, как и все остальные, гематрические колонки. Только лишь, когда ударил первый мороз, начали кружить письма и пояснения, и не было недели, чтобы какой-нибудь бродячий торговец не принес чего-то нового относительно спасителя. На чем угодно он рисовал пальцем схемы спасения.

Из этих нервных, рваных донесений нужно было каким-то образом сложить целое, обратиться к книгам, спросить у мудрейших. И постепенно той зимой проклевывалось новое знание, которое к весне уже было сильным и крепким, словно свежий росток. Да как же мы могли так ошибаться? Это печаль ослепила нас, сомнение, не достойное доброго человека. Ну да, перешел в веру Магомета, перешел – но, не по-настоящему, а только лишь якобы; это его изображение, цел, или же тень, надело зеленый тюрбан; Мессия же скрылся и станет ожидать лучших времен, которые вот-вот настанут, не сегодня, так завтра, вот-вот.

У Йенты до сих пор перед глазами палец, вычерчивающий в рассыпанной на столе муке Древо Сефирот, и одновременно она сейчас находится в деревне под Бжезанами на восемьдесят с лишком лет раньше. Это тот самый день, в котором она была зачата. Только лишь сейчас может она его увидеть.

Может ли Йента, в том странном состоянии, в котором очутилась, инициировать какие-нибудь мелкие дела и деяния? Влиять на ход событий? Способна ли? Если бы могла, тот единственный день изменила бы.

Она видит молодую женщину, что идет полями с корзиной в руке, а в ней две гусыни. Их шеи шевелятся в ритме ее шагов, глаза, словно бусины, глядят по сторонам с той разновидностью доверия, что имеется у прирученных животных. Из-под леса выезжает конный казацкий патруль, он скачет галопом, растет на глазах. Бежать уж поздно, женщина останавливается, заслоняется корзиной с гусынями. Казаки окружают, напирают на нее. И словно бы по приказу, мужчины сходят с лошадей; все происходит очень быстро и молча. Женщину мягко подталкивают на траву, корзина падает, гуси вылезают из нее, но не уходят, только грозно, предупредительно пошипывают, становясь свидетельницами тому, что творится. Двое удерживают лошадей, а один развязывает пояс широченных штанов и ложится на женщине. Потом смена, казаки делают это все скорее, в спешке, словно обязаны сделать те несколько движений – собственно, даже не видно, чтобы это доставляло им удовольствие. Их семя вливается в женщину, а потом стекает в траву. Последний зажимает ей шею, и женщина уже собирается согласиться с тем, что умрет, но кто-то из остальных подает ему поводья, и мужчина садится на коня. Он глядит на женщину еще мгновение, словно бы желая запомнить свою жертву. А потом они быстро уезжают.

Женщина сидит, разбросав ноги; возмущенные гусыни глядят на нее, неодобрительно галдя. Подолом нижней юбки она вытирает у себя между ногами, потом рвет листья и траву. Под конец бежит к речке, высоко приподнимает юбки, садится в воде и выпихивает из себя семя. Гусыни считают, будто бы это предложение и для них, и тоже бегут к воде. Но, прежде чем они решатся войти в нее, как этьо обычно и бывает с гусиной сдержанностью, женщина хватает их обеих, сует в корзину и возвращается на тропинку. Перед самой деревней скорость снижает, идет все медленнее, в конце концов – останавливается, словно бы прикоснулась к невидимому пределу.

Это мать Йенты.

Наверное, именно потому всю жизнь она тщательно и подозрительно приглядывается к дочке. Йента привыкла к ее взгляду, наполненному сдержанностью, бросаемому над какой-нибудь работы, выполняемой за столом, когда мать режет овощи, чистит сваренные вкрутую яйца, когда моет горшки. Мать поглядывала на нее ежесекундно. Словно волк, словно пес, готовящийся погрузить клыки в твоей щиколотке. Со временем к к этому приглядыванию прибавилось мелкое искривление губ: слегка поднятая и подтянутая к носу верхняя губа – выражение то ли нежелания, то ли отвращения, но незначительное, едва заметное.

Йента помнит, как, заплетая ей косички, мать обнаружила в волосах над ухом темную родинку, которая весьма ее обрадовала. "Гляди, - сказала она отцу, - у нее родинка в том же месте, как и у тебя, только с другой стороны, как отражение в зеркале". Отец принял это мимоходом. Он никогда ни о чем не догадывался. Мать умерла с зажатой в кулаке тайной. Умерла в какой-то судороге, в ярости. Наверняка она вернется диким зверем.

 

Родилась она одиннадцатой. Майер дал ей имя Йента, что означает такая, что разносит сообщения, и такая, что учит других. У матери уже ье было сил окружать ее вниманием – была она слишком малосильной. Йентой занимались другие женщины, которые вечно крутились по дому – двоюродные сестры, тетка, какое-то время: бабка Она запомнила, как мать по вечерам стаскивала с головы чепец – тогда Йента вблизи видела ее паршивые, коротко и лишь бы как обрезанные волосы, порастающие на нездоровой, лущащейся коже.

У Йенты было шесть старших братьев, которые учились в ешиве и бормотали дома выражения из Писания в то время как она висела у стола, за которым те сидели; тогда она была слишком маленькой, чтобы поручать ей какую-нибудь настоящую женскую работу. Еще у нее были четыре старшие сестры, из которых одна уже вышла замуж, а другую усиленно пытались сосватать.

Отец видел страсть и любопытство дочки, так что показал ей буквы, считая, будто бы те станут для нее чем-то вроде картинок или звездочек – красивый "алеф" словно отпечаток кошачьей лапки, "шин" будто лодочка с мачтой, которую делают из коры и пускают по воде. Только Йента, неведомо как и когда, выучила буквы по-другому, по-взрослому, так что вскоре уже могла складывать з них слова. Мать била ее за это по рукам с неожиданной взбешенностью, как будто бы Йента тянулась к чему-то слишком большому. Сама она читать не умела. Зато охотно слушала, когда отец, режко, или, гораздо чаще, их пожилой родственник, Хромой Абрамчик, рассказывал по-еврейски истории из книг; Абрамчик всегда делал это плачущим голосом, словно бы написанные слова были родственны по своей природе похоронным стенаниям. Начинал он, когда смеркалось, при слабом свете свечей, потому вместе с чтением в доме веерами появлялась упорная печаль деревенских каббалистов, которых тогда было много. В этой печали можно было находить свой вкус, так же, как некоторые находят вкус в водке. А потом всех их охватывала такая меланхолия, что всегда кто-нибудь начинал плакать и жаловаться. Тогда хотелось коснуться всего того, о чем говорил Абрамчик, ты протягивал руку к чему-то конкретному, но ничего не было. И вот это как раз отсутствие оказывалось ужасным. Оно порождало самое настоящее отчаяние. Вокруг темнота, холод и сырость. Летом: пыль, сохлая трава и камни. Где же все это: этот мир, вся жизнь, тот самый рай? Каким образом добраться до них?

Маленькой Йенте казалось, что всякий такой вечер рассказов становился густым, еще более темным, непроникновенным, тем более, когда Хромой Абрамчик говорил низким, теплым голосом:

- И ведомо еще, что пространство мира наполнен упырями и злыми духами, рождающихся из греха людского. Они вздымаются в пространствах, как явно написано в книге "Зоар".То есть, следует остерегаться, чтобы по дороге в дом божий не пристали они к человеку, и потому обязан человек знать, что написано в книге "Зоар", а именно, что с левой стороны подстерегает тебя вредитель, ибо мезуза53 прибита только с правой стороны, а в мезузе написано Имя Божие: Шаддай, которое побеждает вредителя, что поясняет нам надпись на ней: "И будет Шаддай на дверном косяке твоем".

И все согласно кивали. Это нам ведомо. Левая сторона.

Йента осознавала это: "В воздухе полно глаз, - говаривала ей шепотом мать, тормоша ее, словно тряпичную куклу, при всяком одевании. – Они глядят на тебя. Забрось только вопрос прямо перед собой, и духи тут же ответят. Нужно только уметь спрашивать. И находить ответы: в молоке, которое пролилось в форме буквы "самех", в отпечатке лошадиного копыта в форме буквы "шин". Собирай, собирай знаки, и тогда вскоре прочтешь все предложение. Что за штука читать из книг, написанных человеком, когда весь мир – это книга, написанная Богом, в том числе и глинистая дорожка, ведущая нас к реке. Присмотрись й ней. А еще гусиные перышки, высохшие слои древесины на досках в ограде, трещинки глины на стенах дома – вот эта, к примеру, ну совсем как одна из букв: шин. Ты же умеешь, читай, Йента".

Она боялась своей матери, а как же. Маленькая девочка стоит перед худой, млкой женщиной, которая вечно что-то бормочет, всегда со злостью. Склочница – такой ее считала вся деревня. Настроения матери менялись слишком часто, и Йента никогда не знала, то ли, беря ее на колени, мать поцелует ее и прижмет к себе, то ли больно сожмет плечи и тряхнет, словно марионеткой. Потому предпочитала сходить ей дороги. Она глядела, как худыми руками та укладывает в сундуке остатки давего приданого – была она родом из семейства богатых иудеев из Силезии, только от того богатства ей мало чего осталось. Йента слышала, как родители постанывают в постели, и она знала, что это отец, в тайне от остального семейства, выгоняет из матери дыбука. Мать же поначалу слабо вырывалась, потом делала глубокий вдох, словно тот, кто нырнул в холодную воду мыквы54 и там скрылся от зла.

Когда-то, в дни страшной бедности, Йента подсмотрела, как мать подъедает запасы, предназначенные для всех – со сгорбленной спиной, с исхудавшим лицом, с пустыми глазами, которые были такими черными, что в них не было видно зрачков.

Когда Йенте было семь лет, мать умерла в ходе очередных родов – она сама и ребенок, у которого не было сил выбраться из нее наружу. Для Йенты то был, конечно же, дыбук, которого мать съела, воруя пищу, и которого отец не смог изгнать в ходе ночных сражений. Он поселился в животе у матери и не желал выйти. А смерть – то было наказание. За несколько дней перед фатальными родами, толстая и опухшая, с безумными глазами, она разбудила спящую дочку на рассвете, дергая ту за косички, и сообщила:

- Вставай, Мессия пришел. Он уже в Самборе.

 

После смерти жены Майер, движимый неясным чувством вины, сам занимался дочкой. Он не слишком знал, что с ней делать, поэтому, когда он занимался, та сидела рядом с ним и приглядывалась к тому, что читал отец.

- А как будет выглядеть спасение? – спросила она его как-то раз.

Возвращенный к реальности Майер встал от стола и оперся спиной о печь.

- Это просто, - сказал он. – Когда последняя искорка божественного света вернется к своему источнику, нам откроется Мессия. Все законы будут отменены. Исчезнет разделение на кошерное и некошерное, на священное и проклятое, мы перестанем отличать ночь от дня, исчезнут различия между мужчиной и женщиной. Буквы в Торе поменяют места так, что появится новая Тора, и все в ней будет обратным. Человеческие тела станут легкими, будто духи, и новые души сойдут в них из-под самого трона доброго Бога. Тогда же исчезнет потребность в еде и питье, не нужно будет спать, всяческое телесное желание развеется, будто дым. Телесное размножение будет заменено соединением святых имен. Талмуд покрется пылью, совершенно забытый и ненужный. Повсюду будет светло от сияния Шехины.

Но потом Майер посчитал необходимым напомнить дочке о самом главном:

- Между сердцем и языком имеется бездна, - сказал он. – Помни об этом. Мысли необходимо скрывать, тем более, когда ты, к своему несчастью, родилась женщиной. Думай так, чтобы все считали, что ты не мыслишь. Веди себя так, чтобы обмануть других. Так же обязаны делать все мы, а женщины – в особенности. Талмудисты знают о силе женщин, но они ее боятся, потому прокалывают девочкам уши, чтобы ее ослабить. Но мы – нет. Мы этого не делаем, ибо сами словно женщины. Скрываемся. Притворяемся глупыми, притворяемся какими-то другими людьми, которыми мы на самом деле не являемся. Мы приходим домой и стаскиваем маски с лиц. На нас лежит бремя молчания.

И вот теперь, когда Йента лежит, прикрытая по шею в дровяном сарае в Королювке, она знает, что всех обманула.

 

                                                                  8

Мед, которого много не съешь, или же обучение

в школе Изохара в Смирне, в турецком краю

 

Нахман, благодаря школе Изохара, бегло овладел гематрией, нотариконом и темурой. Его можно разбудить посреди ночи и заставить переставлять буквы и выстраивать слова. Он уже взвесил и определил число слов в молитвах и благословениях, чтобы открыть, в соответствии с каким принципом были они сложены. Сравнил их с другими, преобразовывал, переставляя буквы. Много раз, когда не мог спать в жаркие смирненские ночи, когда реб Мордке уплывал молча, куря трубку, Нахман игрался так, закрыв глаза, до самого рассвета, играясь со словами и буквами, создавая новые, невероятные значения и связи. Когда первые лучи зари тускло освещали маленькую площадь с несколькими несчастными оливковыми деревьями, под которыми среди отбросов спали псы, ему казалось, что мир слов гораздо реальнее, чем то, что видят его глаза.

 

Нахман счастлив. Он всегда занимает место за Яаковом, ему нравится глядеть на его спину, и как раз потому относятся к нему слова Писания – имеются в Книге Притчей Соломоновых 26,16 такие слова: "Нашел ты мед,- ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им и не изблевать его".

Тем временем, помимо хаккарат паним – познания физиогномистики, и сидрей ширтутин – познания хиромантии, избранные ученики, к которым уже причислены Нахман и Яаков, под надзором Иохара и реб Мордке обучаются еще одной тайной вещи. Вечером в маленькой комнате оставляются всего две свечи, садиться необходимо под стену на пол. Голова должна размещаться между коленями. Тогда тело человеческое возвращается в то самое положение, что имело оно в животе матери, то есть, когда оно еще оставалось в близости Бога. Если сидеть так несколько часов, когда дыхание возвращается в легкие и слышно биение собственного сердца, людской разум начинает свои путешествия.

Яаков, высокий и крепкий, вечно окружен слушателями. Он рассказывает о приключениях молодости в Бухаресте, а Нахман прислушивается вполуха. Яаков рассказывает, как когда-то вступился за еврея, а тут на него напала пара всадников аги. Сражался он скалкой для теста, и этой скалкой разгромил всю турецкую стражу. Когда же, поскольку наделал он им этим телесного вреда, его поставили перед судом, аге так пришлась по сердцу его боевитость, что не только его освободил, но еще и подарков надавал. Конечно же, Нахман Яакову не верит. Вчера Яаков рассказывал про чудесное сверло, которое, если натереть его некими волшебными зельями, могло показывать спрятанные в земле сокровища.

И видя уставленный на него взор Нахмана, который тот всегда отводит, как только Яаков поглядит на него, Яаков цепляется к нему по-турецки:

- А ты чего, фейгеле, так на меня глядишь?

Наверняка он говорит так с намерением обидеть Нахмана. Тот хлопает глазами, настолько он поражен. А еще тем, что Яаков применяет иудейское слово "фейгеле" – птичка, но это еще и тот, кто любит мужчин больше, чем женщин.

Яаков доволен, он сконфузил Нахмана, поэтому широко улыбается.

Какое-то время они ищут общий язык. Яаков начинает с того, на котором разговаривают здесь иудеи: с ладино, но Нахман ничего не понимает и отвечает по-древнееврейски, только им обоим никак не выходит болтать на улице на священном языке, запинаются они. Нахман переходит на еврейский, а вот на нем Яаков разговаривает со странным акцентом, посему отвечает по-турецки, свободно, радостно, как будто бы очутился на своей почве, а вот тут Нахман уже полностью не чувствует собой. В конце концов, они разговаривают на какой-то смеси, не беспокоясь о происхождении слов; слова, ведь, не дворяне, чтобы воспроизводить их генеалогические деревья. Слова – это купцы, быстрые и полезные, то тут, то там.

Как назвать место, где пьют каффу?Кахвехане, ведь правда? А неграмотный, приемистый турок с юга, который носит закупленные товары с базара домой – это хамал. В свою очередь, место торговли камнями, в котором днем всегда появляется Яаков – это безестан, разве не так? Яаков смеется, у него красивые зубы.

 

КРОХИ.

О том, чем мы занимались в Смирне в 5511 году по иудейскому календарю

и как мы встретили Моливду, а еще о том,

что дух – он как игла, что проделывает в мире дыру

 

Я принял близко к сердцу то, чему обучал нас Изохар. А он говорил, что имеются четыре разновидности читателей. Имеется читатель – губка, читатель – воронка, читатель - цедильник и читатель – сито. Губка поглощает в себя все, как только получается; понятно, что потом он много чего помнит, но не умеет извлечь наиболее главное. Воронка – принимает одним концом, а через второй все им прочитанное вылетает. Цедильник пропускает вино, но задерживает винный камень, осадок; этот лучше бы вообще ничего не читал, было бы лучше, чтобы такой занялся ремеслом. Сито же отделяет плевела, чтобы получить наилучшее зерно.

"Мне хотелось бы, чтобы вы были как сито и не задерживали бы того, что нехорошее и скучное", - говаривал нам Изохар.

 

Благодаря пражским еще знакомствам и прекрасному мнению реб Мордке, мы были – к нашему счастью – оба приняты на работу, за довольно приличные деньги, в качестве помощников тринитариям, которые выкупали христианских пленников из турецкой неволи. Мы заняли место иудея, который неожиданно умер от какой-то горячки, и которого быстро следовало заменить. Нашим заданием было снабжать товарами монахов55 на время их пребывания в Смирне, поскольку турецким я владел уже бегло, да и польский язык, как уже говорил, знал вполне неплохо; меня привлекали и для перевода, в связи с чем в недолгое время я сделался, как говорят турки, драгоманом, то есть переводчиком.

Выкупы осуществлялись в порту, тринитарии спускались во временные камеры, в которых держали пленников, и разговаривали с ними: откуда те родом, имеют ли семью, которая могла бы заплатить за них выкуп и вернуть братьям-тринитариям эти деньги.

Иногда случались забавные истории, к примеру, одной помещицы из-под Львова. Звали ее Заборовская, а ее маленького сыночка, рожденного уже в неволе, звали Измаилом. Эта женщина сама чуть не испортила всю сделку, так как упиралась, что не покинет магометанской веры и своего сына Измаила не окрестит, что для братьев-тринитариев было твердым орешком.

Переводчиком, который тоже работал на монахов, был некий человек, который сразу же привлек мое внимание, так как я услыхал, как он разговаривал с кем-то по-польски, хотя одет был в турецкий костюм. У него были выцветшие от солнца волосы и коротко подрезанная рыжеватая борода. Фигура у него была крепкая и сильная – следовало предполагать, что он отличается выносливостью. Я приглядывался к нему краем глаза, но не хотел к нему приставать, пока не случилась оказия. Как-то он заметил, как я пытаюсь что-то объяснить по-польски приезжим из Малой Польши56, которые добрались в эти края, чтобы выкупить своего родича; он подошел ко мне и, хлопнув меня по спине, обнял, как своего. "Откуда ты?", - спросил он без церемоний, что меня весьма тронуло, ибо никогда еще никакой шляхтич так сердечно ко мне не отнесся. Потом же он обратился ко мне по-древнееврейски, вполне даже верно, и по-нашему, по-еврейски. Голос у него был глубокий, мог бы ораторствовать. Мина у меня, похоже, сделалась глупой, поскольку он расхохотался, откидывая голову назад, что я чуть ли не в горло мог ему заглянуть.

В Смирну его привели некие таинственные дела, о которых он говорить не желал, зато он утверждал, будто он – князь острова в греческом море, который называется его именем: Моливда. Но говорил он об этом таким образом, словно бы забрасывая на нас удочку – поверим ли мы, заглотаем ли наживку. Он говорил, что не до конца верил самому себе, словно бы за пазухой имелось у него несколько и других версий, столь же правдивых. Тем не менее, каким-то образом нас притянуло к себе. В отношении меня он вел себя по-отцовски, хотя был он ненамного меня старше. Он выпытывал нас про Польшу – мне пришлось рассказывать ему совершенно банальные вещи, которые его, по-видимому, радовали: как одеваются мещане и шляхта во Львове, какие имеются лавки, можно ли там выпить хорошей каффы, чем торгуют иудеи, а чем армяне, что кто есть и какое спиртное пьет. Говоря по правде, в польских делах я не слишком ориентировался. Я рассказывал ему про Краков и Львов, тщательно описал Рогатин, Каменец и Буск – свое родное местечко. Следует признать, что мы оба не могли избежать тех неожиданных приливов тоски, что заливают путников, когда те очутятся далеко от дома. Вот только мне казалось, что сам он дома не видел давным-давно, потому что расспрашивал о вещах мелких и странных. Зато взамен он рассказывал о собственных морских приключениях с пиратами, и так описывал морские битвы, что даже тринитарии в своих белых рясах с крестами приседали рядом с нами, чтобы послушать. С монахами он переходил на польский язык, и из того, как те с ним разговаривали (тогда я еще не все понимал), было видно, что те его весьма ценят и относятся совершенно исключительным образом, словно бы к настоящему господину. Они называли его "графом Коссаковским"57, что к меня странно запирало дух, поскольку никогда не видел я графа вблизи, пускай и такого странного.

Чем больше знакомились мы с этим Моливдой, тем сильнее он нас удивлял. Мало того, что бегло читал и говорил по-древнееврейски, так он еще знал и основы гематрии! И быстро он проявил знания, которые далеко превосходили горизонты обычного гоя. А еще говорил по-гречески, и даже турецкий язык углубил до такой степени, что мог выписывать расписки по-турецки.

 

Однажды у Изохара появился Това из Никополя, которого тогда мы еше не знали, но о котором слышали самые замечательные вещи, а так же изучали его книгу и его поэзию. То бы скромный и замкнутый в себе человек. Повсюду его сопровождал его тринадцатилетний сын, красивый мальчик, и вместе они выглядели, как будто бы ангел заботился о мудреце.

Диспуты, которые начали вестись по причине его приезда, ввели нас в совершенно иные регионы исследований.

Изохар говорил:

- И нет смысла уже ожидать великих событий, затмений солнца или наводнений. Странный процесс спасения осуществляется вот здесь, - хлопнул он себя в грудь так, что прямо загудело. – Мы поднимаемся из глубочайшего дна, как и оно само, поднимаясь и опадая, постоянно сражаясь с силами зла, с демонами темноты. Давайте освободимся, станем внутренне свободными, даже если бы здесь, в широком свете, пришлось бы нам стать невольниками... только тогда мы поднимем Шехину из праха, мы – мааминим, истинно верующие.

 

 

Я записывал эти слова с радостным удовлетворением. Именно так следовало понимать поведение Шабтая. Он избрал свободу в сердце, а не волю в широком мире. Перешел в ислам, чтобы оставаться верным своей миссии спасения. А мы, глупцы, ожидали, будто бы он появится перед дворцом султана с тысячами воинов с золотыми щитами. Мы были словно дети, которые желают волшебных игрушек, achaia aynayim, иллюзий, магии для малых.

Те из нас, которые считают, будто бы Бог обращается к нам через внешние события, не правы, они будто дети. Он обращается шепотом в самые глубины души.

- Велика это загадка и необыкновенная тайна, что искупителем становится тот, кто более всего угнетен, кто достал до дна бездны наихудшего мрака. Теперь мы ожидаем его возвращения; он станет возвращаться под различными обличьями, пока тайна не претворится в одном – когда Бог воплотится в человека, когда наступит Девекут58 и воцарится Троица. - Слово "Троица" Изохар произнес тише, чтобы не раздражать тех, которые считали, что столь слабый Мессия является слишком христианским. Но разве всякая религия не обладает какой-то правотой? В каждой из них, даже наиболее варварской, тоже проблескивают искры божественности.

И тут из дымовых испарений отозвался реб Мордке:

А может Мессия дал нам пример, что и мы должны отправиться за ним в тот мрак? В Испании многие приняли веру Эдома.

- Боже упаси, - возразил ему Това. – Не нам, малым, подражать Мессии. Только лишь он в состоянии войти в болото и грязь, погрузиться в них целиком и выйти из всего этого незапятнанным, совершенно чистым и непогрешимым.

Това считал, что слишком близко к христианству подходить не следует. Когда потом, в возбуждении, мы дискутировали с другими о Троице, он утверждал, что христианское учение о Троице является испорченной версией древнего учения о тайне божества, которую сегодня никто уже не помнит. Троица является его тенью и ошибочной версией.

"Держитесь подальше от Троицы", - остерегал он.

 

Этот образ хорошо впечатался мне в память: трое зрелых мужчин, бородатых, окутанных дрожащим светом масляной лампы, целыми вечерами рассуждающие о Мессии. Каждое письмо, приходящее от собратьев из Альтоны или Салоник, из Моравии, Львова или Кракова, из Стамбула или Софии, было причиной бессонных ночей, и в то смирненское время наше мышление становилось более согласным. Изохар казался наиболее сдержанным. Това же бывал саркастичным, и я должен признать, что избегал его гневного взгляда.

Да, мы знали, что с тех пор, как пришел он, Шабтай Цви, у мира другое лицо - обеспокоенное, и хотя явится таким же самым, однако, это уже совсем другой мир, чем был раньше. Старые законы уже не обязательны к исполнению; заповеди, которые мы в детстве с верой соблюдали, утратили смысл. Тора, вроде бы, та же самая, буквально в ней ничего не поменялось, букв никто в ней не переставлял, только вот уже нельзя ее читать по-старому. В старых словах объявляется совершенно новое значение, и мы его видим и понимаем.

Кто в этом искупленном мире держится старой Торы, тот отдает честь мертвому миру и мертвому закону. Тот грешник.

Мессия исполнит свое болезненное путешествие, изнутри уничтожая пустые миры, разбивая в прах мертвые законы. Так что следует уничтожить старые порядки, чтобы воцарились уже новые.

Неужто науки и письма не показывают нам того четко, что Израиль именно потому и был распылен по миру, чтобы собрать из него все искры святости, даже из самых дальних уголков земли, из самых глубоких бездн? Разве Натан из Газы не учил нас еще кое-чему – что иногда искры те застряли столь глубоко в теле материи, словно драгоценные камни, упавшие в навоз? В труднейших моментах тиккун59 не было никого, кто мог бы их извлечь, лишь тот один-единственный – он сам обязан был познать грех и зло и вынести оттуда священные искры. Обязан был появиться некто такой, как Шабтай Цви и принять ислам, он обязан был предать всех нас, чтобы мы уже не должны были этого делать. Многие не способны этого понять. Но мы знаем от Исайи – Мессия должен быть отринут своими и чужими, так говорит пророчество.

 

Това уже собирался уезжать. Накупил шелков, которые сюда прибывали на судах из Китая, еще китайского фарфора, тщательно упакованного в бумагу и опилки. Накупил индийских благовоний. Он сам отправился на базар за подарками для жены и любимой дочки Ханы, о которой тогда я услышал впервые, еще не зная, как пойдут дела. Он осматривал серые, прошитые золотой ниткой и вышивкой туфельки. Мы с реб Мордке зашли к нему, когда он отдыхал, отослав помощников на таможню за фирманами, потому что через несколько дней он собирался отправиться в обратную дорогу. Поэтому каждый, у кого была какая-нибудь родня на Севере и упаковывал мелкие посылочки, чтобы те могли отправиться с караваном Товы на берега Дуная – в Никополь и Джурджу, а уже оттуда дальше – в Польшу.

Мы уселись рядом, и Мордехай извлек откуда-то бутылку наилучшего вина. После двух рюмок лицо Товы поплыло, на нем появилось выражение детского изумления, брови поползли вверх, лоб наморщился, и я подумал, что вот сейчас вижу истинное обличие этого мудреца, что Това все время следит за собой. Как человеку, не привыкшему к выпивке, вино быстро ударило в голову. Реб Мордке тут же стал над ним подшучивать: "Да как же это не пить, если владеешь собственным виноградником?". Только причина нашего визита была другой. Вновь я почувствовал себя, как раньше, когда мы сватали молодых. Речь шла о Яакове. Поначалу, что держится он с салоникскими иудеями, которые поддерживают Коньо, сына Барухии, что Тове весьма понравилось, поскольку он и сам к ним притирался. Только мы с реб Мордке упрямо возвращались к чему-то другому, наше упорство, упорство "тех двоих из Польши", как говаривал о нас сам Това, было чем-то вроде спирали – поначалу казалось, будто бы оно слабело, но тут же возвращалось в то же самое место, только в иной форме. А тем местом, к которому возвращался всякий разговор после далее всего идущих отступлений и наиболее отдаленных ассоциаций, был Яаков. Чего мы хотели? Мы хотели женить Яакова с дочерью Товы, и таким образом Яаков сделался бы уважаемым человеком. Неженатый еврей – это никто, и его никогда не станут принимать серьезно. И что еще? Что это каким-то чудом родилось в наших головах? То была мысль отважная, может даже опасная, только неожиданно я увидел ее в целостности, и мне она показалась абсолютно совершенной. Как будто бы до меня дошло, зачем все это было нужно – наши путешествия с реб Мордке, наше обучение. И, может это вино раскрыло мой разум, потому что внезапно все для меня сделалось ясным. И тогда реб Мордке сказал за меня:

- Мы высватаем его к твоей дочери, и он поедет в Польшу как посланник.

Именно этого мы желали. И, о чудо, Това не противоречил нам ни единым словом, ибо он, как и каждый, об Яакове слышал.

Короче, мы послали тогда за Яаковом, и тот пришел после длительного времени, а с ним целая банда мальчишек его возраста и какие-то турки. Они остались по другой стороне небольшой площади, Яаков же встал перед нами, несколько смущенный. Помню, когда я увидал его, по телу прошла дрожь, почувствовал я, как дрожит все мое тело, и испытал я любовь, более, чем к кому-либо на свете. У Яакова горели глаза, был он весь каким-то возбужденным и с трудом пытался сдержать вечную свою ироническую усмешку.

- Если ты, Мордехай, ты, Това, и ты, Нахман, являетесь мудрецами века сего, - произнес он с преувеличенным уважением, - превратите простой металл в золото, и тогда буу я знать, что вы святые посланники.

И не знал я, то ли он валяет дурака, то ли говорит серьезно.

- Садись, - резко заговорил с ним реб Мордке – Такое чудо способен совершить один лишь Мессия. И ты прекрасно об этом знаешь. Мы говории уже об этом.

- А где он, этот Мессия?

- То есть как, ты не знаешь? – Реб Мордке с иронией глянул на него исподлобья. – Ведь с его почитателям ты постоянно имеешь дело.

- Мессия находится в Салониках, - спокойно сообщи Това. – Вино растягивало его слова. – Дух перешел из Шабтая Цви после его смерти на Барухию, да будет благословенно его имя. – Он чуточку помолчал и прибавил, словно бы провокационно: - А вот теперь говорят, будто бы дух нашел себе место в сыне Барухии, Коньо. Говорят, что то Мессия.

Якубу не удалось сохранить серьезности. Он широко улыбнулся, а всем нам это принесло облегчение, ибо не знали мы, в какую сторону идем в этой беседе.

- Если вы так говорите, то я тут же пойду к нему, - спустя мгновение сообщил Яаков. – Поскольку я желаю служить ему от всего сердца. Если он пожелает, чтобы я рубил ему дрова, буду рубить ему дрова. Если прикажет мне носить воду, то стану носить. Если будет он нуждаться в ком-то для ведения войны, тогда я встану во главе войск. Только скажите, что мне следует делать.

 

И говорится в трактате "Хагига"60, 12: "Беда людям, которые видят, а не знают, что видят". Но ведь мы видели и понимали, что видим. Происходило это еще той же самой ночью. Поначалу Яаков встал перед реб Мордке, а тот, молясь и призывая самые могущественные слова, раз за разом касался его уст, глаз и бровей, потом натирал его лоб зельями, так что глаза парня сделались стеклянистыми, сам же сделался тихим и послушным. Мы сняли с него одежду, и оставили огонь только в одной лампе. Затем дрожащим голосом начал я петь песнь, которую все мы знали, но которая теперь обрела совершенно иное значение, ибо мы не просили о сошествии духа, как просят об этом ежедневно, в общем, ради исправления мира, ради нашего спасения. Теперь мы просили об воистину материальном сошествии духа в это находящееся перед нами обнаженное тело, тело мужчины, брата, которого хорошо знали, но вместе с тем и не знали. Мы дали его духу на пробу, проверяли, годится ли оно, вынесет ли такой удар. И мы уже не просили обычного знака ради утешения наших сердец, мы просили деяния, о вхождении в наш мир – темный, грязный и мрачный. Мы выставили Яакова словно приманку, как выставляют волку опьяненного агнца. Голос наш вздымался, чтобы, под конец, сделаться пискливым, словно бы сами мы превратились в женщин. Това покачивался вперед и назад, я чувствовал тошноту, словно бы съел чего-то несвежего, и казалось, что вот-вот потеряю сознание. Один лишь реб Мордке стоял спокойно, с вознесенными ввысь глазами, к потолку, где имелось маленькое окошечко. Возможно, он ожидал, что дух прибудет через это окошко.

 

- Дух кружит вокруг нас, будто волк вокруг замкнутых в пещере, - говорил я. – Он ищет малейшей дыры, чтобы попасть туда, к тем слабым светящимся фигурам, проживающим в мире теней. Он вынюхивает, проверяет каждую щелк, всякое отверстие, чувствует нас в средине Он кружит, словно любовник мучимый телесным желанием, дабы наполнить светом те хрупкие существа, подобные подземным грибам. А люди, те маленькие, слабые и заблудившиеся бытия, оставляют ему знаки – отмечают малом камни, кору деревьев, дверные косяки, делают себе маслом знак на лбу, чтобы дух полегче мог туда проникнуть.

"Отчего дух так любит древесное масло? Откуда это помазание? Не потому ли, что получает большее скольжение и легкость вхождения в материю?", - спросил как-то раз Яаков, и все ученики громко рассмеялись. И я тоже, поскольку это было настолько смелым, что никак не могло быть глупым.

И все случилось неожиданно. Неожиданно у Яакова поднялся член, а кожа его покрылась потом. У него были странно выпученные, невидящие глаза, и весь он словно бы жужжал. Потом его вдруг бросило на землю, и там он остался в странной, скрюченной позе, трясясь всем телом. В пером, инстинктивном порыве я сделал к нему шаг, чтобы спасать парня, но меня удержала неожиданно сильная рука реб Мордке. Длилось все это буквально мгновение. А потом из-под Яакова медленно стала вытекать струя мочи. Мне очень трудно об этом писать.

Никогда я не забуду, что я там видел, и никогда уже более не видел я ничего столь истинного, что бы свидетельствовало, сколь сильно в своей земной, телесной, материальной форме чужды мы духу.

 

                                                                  9

О свадьбе в Никополе,

тайне из-под балдахина

и выгодах бытия чужаком

 

 

Карта турецких влияний средины XVIII века – это территория, отмеченная довольно редко разбросанными городами. Больше всего поселений разместилось вдоль рек, в особенности – Дуная; на карте они выглядят, будто присосавшиеся к жилам клещи. Здесь доминирует водная стихия – кажется, будто бы она имеется повсюду. Империя начинается с Днестра на севере, облизывает берега Черного моря на востоке и на юге достигает Турции и Земли Израиль, а дальше уже тянется вокруг Средиземного моря. Немного не хватает, чтобы очертила круг.

И если бы на такой карте можно было бы отмечать людские перемещения, то оказалось бы, что путешествующий оставляет по себе хаотические следы, тем самым, неприятные для глаза. Зигзаги, запутанные спирали, неаккуратные эллипсы – доказательства путешествий по делам, паломничеств, торговых походов, поездок в гости к родственникам, бегств и страданий.

Здесь крутится много плохих людей, некоторые из них весьма жестокие. На дороге расстилают ковер, а радом вонзают копье – это знак, что туда следует положить выкуп, даже не увидев лица разбойника. Если этого не сделать, из зарослей вылетят другие копья, а за ними бандиты, готовые порубить тебя на куски.

Только опасности не пугают путешественников. Так что тянутся караваны с тюками хлопка на возах. И целые семейства на фурах в гости к родичам. Идут божьи глупцы, изгнанники, безумцы, которые уже столько пережили, что им уже все равно: и разбойников, и дани они ни за что не считают. Тащатся отряды султанских наместников, неспешно и лениво, собирая налоги, которыми щедро оделяют себя и своих заушников. Улитками волокутся гаремы пашей, оставляя после себя запахи благовоний и притираний. Идут пастухи со стадами перегоняемого на юг скота.

Никополь – это небольшой город, расположенный на южном берегу Дуная, отсюда отправляются паромы на Турну61, валашский городок, называемый еще Большим Никополем, на другую сторону широко разлившейся реки. Всякий, кто путешествует с юга на север, должен остановиться здесь, продать часть провозимых товаров или поменять их на другие. Потому-то в городке постоянное движение, с торговлей тоже все хорошо. Здесь, в Никополе, евреи разговаривают на ладино, языке, который шел вместе с ними, изгнанниками, из Испании, набирая по дороге новые слова, меняя звучание, и в конце концов, сделался тем, чем является сейчас – языком сефардийских62 иудеев на Балканах. Некоторые злорадно называют его испорченным испанским. Но почему испорченным? Ведь это красивый язык. Все здесь так говорят, хотя иногда и переходят на турецкий. Яаков воспитывался в Валахии, потому ладино он знает хорошо, но свидетели на свадьбе, реб Мордке из Праги и Нахман из Буска, даже и не пытаются использовать тех несколько своих слов, предпочитая общаться на турецком и древнееврейском языках.

Свадьба продолжалась семь дней, с 24 дня месяца сиван 5512 года, то есть, с 6 июня 1752 года. Отец невесты, Тува, на эту цель взял долг и уже беспокоится, что, скорее всего, с финансами будет швах, в последнее время дела у него идут не лучшим образом. Приданое несчастное, зато девушка красива и света не видит кроме мужа. И тут нечему дивиться – Яаков веселый и остроумный, к тому же ловкий, будто олень. Уже первой ночью их союз был испробован, так, по крайней мере, хвалится жених, к тому же неоднократно; невесту же никто не спрашивает. Изумленная таким вот вторжением старшего на двенадцать лет мужа в сонные цветочные грядки своего тела, он вопросительно глядит в глаза матери и сестер. Так вот оно как?

Как замужняя женщина она получила в подарок новую одежду; сейчас одевается по-турецки: мягкие шаровары, поверху турецкая туника, расшитая розами и украшенная драгоценными камнями, а еще красивая шаль из кашмирской шерсти, сейчас она брошена на подоконнике, потому что очень жарко.

Полученное от мужа ожерелье настолько ценное, что его сразу же забрали и спрятали в сундуке. Хана же обладает особенным приданым – престижем семьи, расторопностью братьев, написанными отцом книгами, происхождением матери из португальских иудеев, собственной сонной красотой и лаской, которая восхищает Яакова, ибо он привык к женщинам худощавым, наглым и непокорным, с сильной волей, как еврейки из Подолии, его бабка, его сестры и двоюродные сестры, либо же к зрелым вдовам, которым позволял баловать себя в Смирне. Хана ласкова, что твоя лань. Ему отдается из любви, ничего не берет для себя, этому он ее только еще научит. Ему отдается с изумлением в глазах, что Яакова весьма возбуждает. Она тщательно осматривает его, будто коня, которого могла бы получить в подарок. Яаков дремлет, а она внимательно осматривает его пальцы, кожу на спине, выискивает следы от оспы на его лице, наматывает на пальцы его бороду, и в конце концов, набравшись отваги, удивленно глядит на его гениталии.

 

Затоптанный садик, поваленная оградка, песок который нанесли в дом танцующие, которые выходили на двор, чтобы остыть и вносили предсказание пустыни на полы, застеленные коврами и подушками. Грязная посуда еще не убрана, хотя женщины крутятся с самого утра, вонь мочи в саду, остатки еды, брошенные котам и птицам, дочиста обгрызенные косточки – только это и осталось от пира, продолжавшегося несколько дней. У Нахмана болит голова, похоже, он переборщил с никопольским вином. Сейчас он лежит в тени фигового дерева и приглядывается к Хане, когда та – что не приличествует молодой замужней женщине – колупает палочкой в стенке дома, в которой осы устроили себе гнездо. Сейчас она наделает беды и себе, и всем им, придется бежать подальше. Хана нахмурена из-за того, что свадьба закончилась, а они уже хотят ехать дальше. Только-только пригляделась она к своему мужу, а он уже мчит дальше.

Нахман делает вид, будто бы дремлет, но на самом деле следит за Ханой, прищурив глаза. Похоже, она ему не нравится. Девушка кажется ему никакой. Кто та, которая досталась Яакову? Он и не мог бы ее описать, если бы вернулся к своим Крохам. Ему не известно, умна она или глупа, весела или меланхолична, легко ли она впадает в злобу или наоборот – у нее мягкий характер. Он не знает, как может быть женой эта девушка с круглым лицом и зеленоватыми глазами. Здесь замужним женщинам не срезают волос, так что видно, какие те буйные и красивые, темно-коричневые, словно каффа. У нее красивые ладони с длинными, тонкими пальцами и обильные бедра. Кажется, будто бы ей гораздо больше, чем эти ее четырнадцать лет. Выглядит она лет на двадцать, как женщина. И именно так ее и следует описать – что она приятная и округлая. Достаточно. А еще несколько дней назад он глядел на нее, как на ребенка.

Он присматривается еще и к Хаиму, брату-близнецу Ханы – между ними видна похожесть, что вызывает дрожь. Он чуточку поменьше, мельче, живее, лицо у него более вытянутое, а волосы – в мальчишеском беспорядке – длинные до плеч. Его тело более худощавое, и потому он кажется младшим. Парень понятливый и всегда агрессивно смеется. Отец назначил его своим преемником. Сейчас происходит разделение семьи, что не будет легким делом. Хаим желает ехать с ними до Крайовы, но отцу он необходим здесь, но, быть может, он просто боится за сына. Дочки предназначены на выданье, с самого начала известно, что они уйдут из дому, словно тщательно откладываемые деньги, которыми, в соответствующее время, придется расплатиться с миром. Когда Хана перестает дуться и почти что забывает, что вышла замуж, идет к брату, и они чего-то там шепчутся, склонившись темными головами друг к другу. Это приятный вид не только для Нахмана, который замечает, что всем нравится этот двойной образ – только лишь вместе они совершенны. Неужели человек не должен быть именно таким – удвоенным? Вот как бы оно было, если бы у каждого имелся свой близнец иного пола? Тогда можно было бы разговаривать без слов.

Нахман глядит и на Яакова, и ему кажется, что глаза у того, со дня свадьбы затянуты некоей пленкой; быть может, то усталость, результат поднятых тостов. Где его птичий взор, ироничный взгляд, от которого люди отводят глаза в сторону? Сейчас он закинул руки за голову – тут нет чужих, потому он чувствует себя расслабленным; широкий рукав сдвинулся до самого плеча и открывает углубление подмышки, буйно поросшей темными волосами.

Тесть Това вполголоса чего-то бубнит Яакову на ухо, его рука сразу же за спиной Яакова, можно подумать – злорадно думает Нахман – будто бы это тесть на нем женился, а не Хана вышла за него замуж. А вот Хаим, брат Ханы, хотя и льнет ко всем людям, Яакова избегает. Если Яаков его о чем-то спрашивает, парень замолкает и старается смыться. Непонятно, почему это смешит взрослых.

Реб Мордке не выходит из дома, он не любит солнца. Сидит сам в комнате, опершись на подушках, и курит свою трубку – лениво и медленно, смакуя каждый клуб дыма, размышляя, подсовывая под лупу отдельные мгновения мира под чутким надзором букв алфавита. Нахман знает, что он ожидает, что он стоит на страже, следит за тем, чтобы исполнилось все, что он видит собственными глазами, даже когда ни на что не глядит.

 

Под балдахином Това что-то сказал Яакову, несколько слов, одно короткое предложение – его начало и конец запутались в буйной бороде мудреца. Яакову пришлось склониться к тестю, и на миг на его лице появилось выражение изумления. После того лицо Яакова стянулось, словно бы он пытался сдержать гримасу.

Гости допытываются о женихе, еще раз желая услышать те истории, которыми охотно делится с ними сидящий за столом Мордехай, реб Мордке – окутанный клубами дыма, он рассказывает, как они вместе с Нахманом бен Леви привели Яакова к Тове:

- Вот муж для твоей дочери, сказали мы. Только он. А почему он, спросил Това. Он исключителен, сказал я, благодаря нему, она достигнет великих почестей. Погляди на него, разве не видишь? Он велик. – Реб Мордке затягивается дымом из трубки, дым пахнет Смирной и Стамбулом. – Вот только Това колебался. Кто он такой, этот парень с рябым лицом, и откуда его родители, спросил он. На это я, реб Мордке, и присутствующий здесь же Нахман из Буска терпеливо объясняли, что его отец – известный раввин, Иегуда Лейб Бухбиндер; а мать его, Рахиль из Жешова, родом из наилучшего дома, она родственница Хаима Малаха, а его двоюродная сестра была выдана за Добрушку, в Моравии, правнука Лейбеле Проссница. И нет в семействе сумасшедших, больных и иных калек. Дух сходит только на избранных. О, если бы у Товы была жена, он мог бы пойти к ней посоветоваться, но ее нет, умерла.

Реб Мордке замолкает, и ему вспоминается, то сомнение Товы их злило, им оно казалось колебанием купца, который трясется над товаром. А ведь тут речь шла про Яакова!

Нахман слушает реб Мордке одним ухом, потому что издали приглядывается к Яакову, когда тот с тестем пьет каффу из маленьких чашек. Яаков опустил голову и смотрит на свои сапоги. Жара вызывает то, что слова обоих мужчин не способны дозреть до высказывания, они тяжелые и медлительные. Яаков уже не снимает турецкий костюм, у него на голове новый, яркий тюрбан, тот самый, что и на свадьбе, цвета фиговых листьев. В нем он выглядит очень красиво. Нахман видит его сафьяновые турецкие сапоги с выгнутыми кверху носками. Затем ладони обоих мужчин поднимаются в тот тот же самый момент, чтобы глотнуть каффы из маленькой чашечки.

Нахман знает, что Яаков – это тот Яаков, поскольку, когда смотрит на него так, как сейчас, издали, и когда тот его не видит, испытывает возле сердца , словно бы какая-то невидимая ладонь, горячая и влажная, держит его. От этого объятия ему делается хорошо и спокойно. Но и печально. Слезы находят ему на глаза. Он мог бы так вот глядеть и глядеть. Какого еще желать доказательства – ведь это говорит сердце.

Яаков внезапно представляться здесь не так, как раньше: Янкель Лейбович, но как Яаков Франк, как называют здесь евреев с Запада, так говорят про его тестя и жену. "Франк" или "френк" – означает "чужой". Нахман знает, что это Яакову нравится – быть чужим, это отличительная черта тех, которые часто меняли место проживания. Он сам говорил Нахману, что ему лучше всего в новом месте, поскольку тогда словно бы и мир начинается заново. Быть чужим – это быть свободным. Иметь за собой громадное пространство, степь, пустыню. Иметь за собой форму месяца, который похож на коляску, оглушительную музыку цикад, пахнущий шкуркой дыни воздух, шелест скарабея, который под вечер, когда небо делается уже совсем красным, выходит в песок на охоту. Иметь свою историю, предназначенную не для каждого, собственную повесть, написанную оставленными после себя следами.

Повсюду чувствовать себя гостем, заселять дома лишь на какое-то время, не беспокоиться о саде, скорее, радоваться вину, чем привязываться к винограднику. Не понимать языка, по причине чего лучше видеть жесты и мины, выражение людских глаз, эмоции, которые появляются на лицах, будто тени облаков. Учиться чужому языку с самого начала, в каждом месте понемножку, сравнивать слова и находить порядки подобий.

И за этим состоянием необходимо тщательно присматривать, поскольку оно дает огромную силу.

Одну вещь сообщил ему Яаков – как он всегда – вроде как в шутку, вроде как дурачась, неясную вещь, но которая тут же отпечаталась в памяти Нахмана, поскольку то было первым наставлением Яакова, хотя сам он о том, возможно, и не знал: что необходимо каждодневно тренироваться, как говорить: "нет". Что это означает? Нахман обещает себе, что спросит об этом – но когда? Уже нет времени. Сейчас он печальный и раздраженный, может, то вино было плохим? Он сам не знает, когда из учителя начал становиться коллегой, а потом, вот сейчас, незаметно – учеником. Сам позволил такое.

Яаков никогда не говорит так, как мудрецы, длинными, усложненными предложениями, в которых полно редких, ценных сло и постоянных ссылок на цитаты из писаний. Яаков говорит коротко и ясно, будто кто-то, кто живет торговлей на рынке или перевозит грузы фурой. Он все время шутит, вот только, собственно, шутки это или серьезные суждения. Глядит прямо в глаза, выскажет предложение, будто выстрелил, и ожидает реакции собеседника. Как правило, его упорный, похожий на птичий – орлиный, соколиный, хищный – взгляд заставляет собеседников конфузиться. Они отводят глаза, путаются. Бывает, что, ни с того, ни с сего, он заходится смехом, и тогда все окружающие испытывают облегчение. Но бывает и грубым, бесцеремонным. Передразнивает. Если что-то ему не так, сводит брови, и взгляд его делается, будто нож. Говорит он вещи и мудрые, и глупые. Слишком не открывайся ему, иначе он тебя высмеет – такого его Нахман тоже видел, хотя на Нахмана своего взгляда пернатого хищника он не поднимал. Из-за всего этого Яаков, на первый взгляд, кажется своим и равным, но уже в ходе разговора появляется чувство, что он ни свой, ни кому-либо равный.

Молодой муж собирается выезжать. Иегуда Леви бен Това, тесть Яакова, нашел Яакову хорошую работу в Крайове. Это крупный город, лежащий на Дунае, ворота между Севером и Югом. У Товы там имеется свояк, который с успехом занимается торговлей, так что теперь они станут заниматься для него складом товаров – получать, рассылать, выписывать счета. Всей этой взаимозависимой коммерческой сетью заведует Осман из Черновцов, необычайно оборотливый человек, о нем говорят, что к чему он не прикоснется, то сразу же превращается в золото. Золото приходит из Польши, из Моравии, ним платят за турецкие товары и за такие, которых там, на севере, нет. Вот почему в Польше не производят шляп их шерстяного войлока? Почему не ткут ковров? А фарфор и стекло? Мало чего там делают, а все привозят, потому-то некто такой, как Осман, обязан находиться при границе – соль земли, которая помогает проводить импульсы мира. У него громадное брюхо, одевается он по-турецки. Тюрбан, который венчает его загорелое лицо, окончательно делает его турком.

Реб Мордке остается в Никополе; он ведь старый и усталый человек. Ему нужны мягкие подушки, чистое постельное белье, его миссия завершилась, тайна раскрыта, Яакова высватали и женили, он стал уже взрослым мужчиной. Одна испорченная шестерня в машине мира была исправлена. Теперь реб Мордке может отодвинуться в тень и в дым собственной трубки.

Завтра все расстанутся. Яаков вместе с Гершеле бен Зебу, молоденьким кузеном Ханы, отправляются в Крайову, а Нахман возвращается в Польшу. Он завезет добрые новости братьям из Подолии, из Рогатина, Глинна и Буска, и, наконец, попадет к себе домой. Об этом он размышляет со смесью радости и неохоты. Не так уже легко возвращаться домой, каждый об этом знает.

Прощаются еще до полуночи. Женщин послали спать, закрыли двери. Сейчас они пьют никопольское вино и строят планы на будущее, играясь крошками хлеба на столе, насыпая из них горки, свертывая шарики. Нуссен уже спит на тюке хлопка, он закрыл свой единственный глаз и не видит, как Яаков с затуманенными глазами гладит Нахмана по лицу, а Нахман, пьяный, кладет ему голову на грудь.

На рассвете, толком еще не придя в себя, Нахман садится на воз, который везет путешественников в Бухарест, в его светлом лапсердаке зашито золото, это все, что он заработал на этой поездке. Еще он везет полтора десятка бутылок масла алоэ, которое продаст в Польше по цене в несколько раз дороже. Глубоко в кармане плаща из белой шерсти, который купил на базаре в Никополе, прячет он комок пахучей смолы. На его повозке имеется еще куча писем и связки подарков для женщин. По его веснушчатому, обветренному лицу текут слезы, но сразу же за рогатками города его охватывает такое возбуждение, что кажется ему, словно бы он летит над каменистым трактом в сторону солнца, которое как раз поднимается и совершенно слепит его.

Ему везет, потому что в Бухаресте он присоединяется к каравану каменецкого общества Верещиньского, Давида и Мурадовича – именно так отмечены тюки на возах. Груз пахнет табаком и каффой. Караван выступает на север.

Через почти три недели Нахман счастливо добирается до Рогатина и в грязных чулках, в запыленном светлом плаще на закате останавливается перед домом Шоров, где как раз готовятся к свадьбе.

 

В Крайове. О торговле в праздники,

и про Гершеле, который становится перед дилеммой вишни

 

Склад Авраама, свояка Товы – это самый настоящий сезам, там со всей Европой торгуют тем, что Ориент имеет наилучшего, что через Стамбул течет живописным потоком различных товаров: ярких, блестящих, желанных при дворах и в дворцах Буды, Вены, Кракова и Львова. Стамбульские ткани, называемые "стамбулкияри", самого различного цвета, прошитые золотом, в пурпурную, красную, зеленую и синюю полоску или же тисненные в цветочные узоры, лежат, свернутые в рулоны, прикрытые материей для защиты от пыли и солнца. Рядом мягкие алжирские коврики из такой тонкой шерсти, что на ощупь походят они на бархат, с кистями или же обрамленные галуном. Камлот тоже в рулонах, самых различных цветов; это тот материал, из которого в Европе шьют богатые мужские кафтаны с подкладкой из шелка.

А еще коврики, кисти, бахрома, пуговицы из перламутровой массы и лака, мелкое декоративное оружие, табакерки из лака – на подарок благородному мужчине, веера с картинками – для европейских дам, трубки, драгоценные камни. Имеются даже сладости: халва и рахат-лукум. На склад приезжают босняки, называемые здесь греками, и привозят кожаные изделия, губки, мохнатые полотенца, блестки, хорасанские и керманские63 шали, восхищающие вышитыми на них павлинами и львами. А от куч ковров исходит некий экзотический, чуждый запах, аромат невообразимых садов, цветущих деревьев, фруктов.

- Субханулах, слава Аллаху, - говорят контрагенты, входя в это святилище. – Салям алейкум, шалом алехем.

Им приходится склонять головы, поскольку входная дверь низкая. Яаков никогда не сидит в конторе, вечно он за столиком с чаем, одетый словно богатый турок – ему нравится носить сине-зеленый кафтан и темно-красную турецкую феску. Прежде чем переходить к торговым делам, необходимо выпить две или три чашечки чаю. Все окрестные купцы желают познакомиться с зятем Товы, так что Яаков уделяет нечто вроде аудиенции, что злит Авраама. Зато, благодаря этому, небольшой склад Авраама всегда полон народу. Среди всего прочего здесь торгуют драгоценными камнями и готовыми украшениями в наполовину оптовых количествах. Нанизанные на шнурки кораллы, малахиты и бирюза самой различной величины висят на крюках на стене и покрывают ее цветным, сложным узором из волн и линий. Особо ценные изделия находятся в застекленной металлической витрине. Там можно увидеть исключительно дорогую жемчужину.

Яаков приветствует поклоном каждого прибывшего. Уже через несколько дней, как он начал работу, склад Авраама сделался самым плотно набитым народом местом во всей Крайове.

 

Через несколько дней после прибытия в Крайову начинается праздник Тиша бе-ав. Это память о разрушении храма – время мрачное и темное, день печали; весь мир тогда тоже замедляется, словно бы печалился и от этой печали слонялся из стороны в сторону. Иудеи, полтора десятка домов, закрывают свои лавки и склады, не работают, сидят в тени и читают Плач Иеремии, вспоминая о несчастье.

Это хорошо для Авраама – он, как правоверный, как почитатель Шабтая Цви и его преемника, Барухии, празднует этот праздник по-другому, помня о том, что перед концом света все необходимо делать наоборот. Для него это радостное празднество.

Барухия родился точно через девять месяцев после смерти Шабтая Цви, причем, в девятый день месяца ав, как это и было предсказано. Да еще и в день траура, в день разрушения храма. АМИРАХ, как записывали имя Шабтая, то есть: Адонею Малкейну Йарум Ходо – Наш Господь и Царь, да будет Его величие возвышено, вернулся и все эти годы жил как Барухия в Салониках. В 5476 году, то есть, в христианском 1726-м, его признали воплощенным Богом, на него сошла Шехина, которая перед тем сошла в Шабтая. Поэтому все, кто поверил в послание Барухии, день печали превращают в день радости, к ужасу всех других иудее. Женщины моют волосы и сушат их в сентябрьском солнце во дворе, убирают в домах, украшают их цветами, заметают полы, чтобы Мессия мог войти в аккуратный мир. Страшен этот мир, это правда, но, возможно, кое-где его и удастся чуточку убрать.

Ибо, в этот самый худший, самый темный день рождается свет. На самом дне печали и траура имеется крошка радости и праздника – и наоборот. Исайя (61.3) говорит: "возвестить сетующим на Сионе, что им вместо пепла дастся украшение, вместо плача – елей радости, вместо унылого духа – славная одежда, и назовут их сильными правдою, насаждением Господа во славу Его". И замечательно, клиенты различного покроя, одеяний языка приходят к Аврааму. Яаков с Гершеле уже вконторе. Кто пересчитает кисеты табака и сколько войдет их на небольшую повозку? Много. Кто выдаст товар купцу из Вроцлава, который платит наличными и делает крупные заказы?

Клиенты, даже те рьяные враги почитателей Шабтая Цви, не могут сдержать любопытства и тоже заглядывают вовнутрь. Они отказываются от рюмочки водки из руки отщепенца. Най, най, най, - восклицают они в испуге. Яаков делает штучки, чтобы еще сильнее их напугать. Лучше всего выходит у него та, когда он спрашивает клиента, что у того имеется в кармане.

- Ничего, - захваченный врасплох отвечает тот.

- А вот эти яйца? Украдены, а? Это у какой же торговки ты их свистнул?

- Какие такие яйца? – дивится клиент. – Что ты выдумываешь?

Тогда Яаков смелым движением сует ему руку в карман и вытаскивает яйцо. Небольшая группка взрывается смехом, лицо несчастного багровеет, и он не знает, что сказать, и это еще сильнее смешит людей. Яаков притворяется, будто бы злится, и это выглядит серьезно, он хмурит брови, глядит своим птичьим взглядом:

- А почему ты за это не заплатил? Ты у нас вор! Яйца воруешь!

И уже через минуту за ним это повторяют все вокруг, пока час обвиняемый начинает осваиваться с мыслью, что и вправду украл, пускай и бессознательно. Но он видит, что у Яакова слегка поднята бровь, смешливый взгляд, так что и сам усмехается, а потом и хохочет, и, похоже, самое лучшее, что он может сделать, это согласиться с тем, что пал жертвой шутки, самого себя выставить на посмешище и уйти.

Гершеле все это вовсе не смешит. Если бы с ним случилось подобное, такое вот яйцо в кармане, да он бы умер от стыда. Ему нет еще и тринадцати лет, и сюда его прислали родственники после смерти родителей. До сих пор он проживал в Черновцах, теперь же наверняка останется при Аврааме, дальнем родственнике.

Ему не известно, как оно должно быть с постом в Тиша бе-ав, никто его не посвятил, не пояснил ему, почему здесь в течение этого дня он обязан радоваться, раз остальные печалятся. У них дома, когда отмечали этот праздник, царила печаль. Только у дяди по-другому, но никто не посвятил его в религиозные нюансы. Ему уже известно, что Шабдай – это Мессия, но почему же он не спас мира, не изменил, вот этого он уже не знает. Чем должен был бы отличаться спасенный мир от не спасенного? Для его непросвещенных родителей было очевидно – Мессия появится как воин, это он сметет с лица земли султанов, королей и императоров, возьмет на себя правление всем миром. Иерусалимский храм восстановится сам, или же Господь спустит его уже готовый, весь из золота, с неба. Все иудеи вернутся в Землю Израиля. Поначалу воскреснут те, которые похоронены там, но затем и те, что покоятся где-то далеко, за пределами Святой Земли.

Но вот здесь люди утверждают нечто совершенно иное. Он расспрашивал их в дороге. Говорили Мордехай и Нахман. Яаков молчал.

Странное это спасение, которого не видно, которого не видно, не в круге того, что видимо, не где-то – вот это Гершеле не слишком понимает – в каком-то ином измерении, где-то рядом или под подом видимого мира. Мессия уже пришел и незаметно переставил рычаг всего мира, подобный тому, что имеется у колодца. Теперь все идет наоборот, вода в реке возвращается к источнику, дождь – в тучи, кровь – в рану. Оказывается, моисеевы законы были временными, они были сотворены только лишь для мира перед спасением, и теперь уже их можно не исполнять. Или по-другому: их нужно исполнять, только наоборот. Когда иудеи постятся, нужно есть и пить, когда они печалятся, следует веселиться.

Никто им специально не занимается, Гершеле считают глупеньким. Яаков иногда глядит на него таким образом, что Гершеле весь делается красным. Он помощник Яакова, чистит ему одежду, заметает в конторе, заваривает каффу. По вечерам, когда подсчитывают выручку, он записывает цифры в столбцы.

Он ни в чем не уверен, но спросить стыдится; вокруг всего этого существует некая тайна. Поскольку он еще не прошел через бар мицву, его не впускают, когда взрослые собираются на свои молитвы, перед ним закрывают двери. Так должен он поститься или нет?

Потому Гершеле в день поста Тиша бе-ав убирает подвалы, выметает пыль хлопчатника и мышиные катышки. Он не ел с утра, помня, что сегодня же пост. Так бывало дома. Ему не хотелось смотреть, как Яаков и все остальные едят наверху. Но вот сейчас голод схватил его крепкой рукой за живот и не отпускает, кишки плачутся. В подвале держат вино и морковь. Здесь в холоде хранятся нршки с комптом. Он мог бы его попробовать. Вот только Гершеле не может решиться, не может преодолеть себя, чтобы поесть, ибо всю его предыдущую жизнь в пост никто не ел, потому он вытаскивает из компота маленькую вишенку и съедает ее половинку. Если Шабтай Цви – это Мессия, то он исполняет указание и нарушает закон в соответствии с новым законом, но если тот никакой не Мессия, тогда он постится – ибо, что такое эта маленькая вишенка на целый день?

Об этом он утром расспрашивал Яакова. Тот принес трактат Йома, где в восьмой главе написано:

"Если кто съел пищу величиной с сушеный финик с косточкой, если напился и налил полный рот жидкостью – виновен такой. Вся пища вместе не может превышать размера сушеного финика, а все напитки – емкости уст. Если кто ест такое и запивает, то эти количества не соединяются".

Яаков смотрит на текст и на взволнованного Гершеле с деланной серьезностью. Потом неожиданно хохочет. Смеется он, как у него получается, глубоко, звучно, из самого нутра, заразительно, его слышное, наверно, во всей Крайове, пока его, невольно, не начинает сопровождать и Гершеле, поначалу он только улыбается, потом хихикать. Тогда Яаков притягивает его за руку и целует, изумленного, в губы.

Гершеле размышляет над тем, а не скучает ли молодой муж по молодой жене, которую оставил у ее отца; она шлет ему любовные письма, просит вернуться или постоянно спрашивает, заберет ли он ее к себе. Гершеле знает это, потому что тайком читает те письма, когда Яаков не видит. Иногда он представляет себе белую ручку, которая эти письма писала. Это доставляет ему удовольствие. Яаков писем не прячет, в документах у него сплошной балаган, копии заказов валяются на столе, а Гершеле пробует их как-то собрать м упорядочить. Он сопровождает Яакова, когда тот отправляется к клиентам, а точнее, к клиенткам, богатым горожанкам, мужья которых выехали, к женам капитанов и вдовам, которые посылают за Яаковом, и только за ним, чтобы тот показал, что там у него имеется на продажу. Они договариваются, что когда у Яакова падает кошелек, словно бы по невнимательности и не желая того, Гершеле должен извиниться и выйти. Потом он ожидает Яакова на одной из улиц, не спуская глаз с двери дома.

Яаков выходит размашистым шагом, он всегда так ходит, широко расставляя ноги, стопы слегка в сторону, и поправляя шаровары, так как ходит вечно по турецкой моде. На Гершеле он глядит с триумфом. Довольный, он хлопает себя по низу живота жестом турка. Интересно, что привлекает женщин в этом человеке? Женщины всегда что-то чувствуют и распознают мужчин по чему-то, что понимает и Гершеле. Яаков красив, а там, где появляется, все обретает смысл, укладывается, словно бы кто-то раньше здесь убрал..

Яаков обещал Тове много учиться, но Гершеле видит, что чтение его мучает, минул уже тот период возбуждения, которым заразил его реб Мордке и Нахман. Книги лежат нетронутыми. Иногда он не открывает длинных писем из Польши от Нахмана, случается, что и по нескольку дней. Гершеле собирает те письма, читает и складывает в кучку. Яакова в данный момент гораздо больше интересуют деньги. У кузена Авраама он хранит все то, что заработал за этот год. Ему хотелось бы иметь дом и виноградник в Никополе или в Турну. Так, чтобы из окон был виден Дунай, а побеги винограда чтобы карабкались по деревянным опорам, образуя зеленые стены и зеленую крышу. Вот тогда он заберет Хану к себе. Сейчас же болтает с клиентами или в средине дня выходит и где-то пропадает. Выходит, он крутит какие-то свои делишки, что не сильно нравится Аврааму. Он выпытывает Гершеле и пареньку, хочешь не хочешь, приходится Яакова прикрывать. А он желает его прикрывать. Потому выдумывает невообразимые истории. Что Яаков ходит молиться на реку, что берет книги на время, что уговаривает клиентов, что присматривает за разгрузкой. Когда Яаков в первый раз приглашает Гершеле в свою посткль, тот не протестует. Отдается ему весь, раскаленный словно факел, и, если бы только такое было возможным, отдал бы и еще больше, даже жизнь. Яаков называет это Маасе Зар, Чужим Поступком – обратным поступком, вопреки писаному закону, который, по отношению к очистительному огню Мессии, истлел, словно старая, отсыревшая тряпка.

 

О жемчужине и Хане

 

Яаков решает подарить Хане самую ценную жемчужину. Несколько дней вместе с Гершеле он посещает ювелирные склады. Яаков с пиететом вынимает жемчужину из коробочки, где та лежит на кусочке шелка. Любой, кто берет ее в пальцы, тут же восхищенно хлопает глазами, чмокает – это е чудо, а не жемчужина. Она стоит целое состояние. Яаков насыщается этим восхищением. Но потом, обычно, случается так, что ювелир отдает жемчужину, словно щепотку света, схваченную в пальцы – нет, нет, он не осмелится сверлить ее, чудо могло бы лопнуть, утрата была бы огромная. Поищите где-нибудь еще. Яаков злится. Дома он кладет жемчужину на столе и молча вглядывается в нее. Гершеле подает ему тарелку с оливками, которые Яаков так любит. Потом он будет собирать косточки по всему полу.

- И это уже не к кому пойти. Эта жемчужина их, трусов, обескураживает, - говорит Яаков.

Когда он злится, то двигается быстрее обычного, более чопорно. Он морщит кожу на лбу и сводит брови. Тогда Гершеле побаивается, как бы Яаков не сделал ему чего-нибудь плохого, хотя тот никогда ничего подобного ему не устраивал. Гершеле знает, что Яаков его любит.

В конце концов, он приказывает парню собираться, они надевают самую старую одежду, самую ношеную, идут на пристань и на пароме переправляются через реку. Там, на другом берегу, входят в первую попавшуюся лавку шлифовщика камней. Яаков с уверенностью в голосе и жестах просит сделать отверстие в этой искусственной, пару грошей стоящей жемчужине, в этой побрякушке, как он говорит ювелиру.

- Девчонке хочу подарить.

Он вытаскивает драгоценность прямо из кармана и бросает на чашку весов, продолжая вести ничего не значащую беседу. Шлифовальщик берет жемчужину смело, без вздохов и восхищений, вставляет ее в тисочки и, продолжая болтать с Яаковом, просверливает отверстие; тонкое сверло проходит сквозь жемчужину, словно через масло. Мастер получает небольшую оплату и возвращается к прерванным занятиям.

На улице Яаков говорит изумленному всем этим Гершеле:

- Именно так и следует поступать. Не церемониться. Запомни это себе.

Эти слова производят на Гершеле громадное впечатление. С этого мгновения он желал бы быть таким, как Яаков. К тому же близость Яакова вызволяет в нем непонятное возбуждение, тепло разливается по его мелкому тельцу, и мальчик чувствует себя крепким и безопасным.

 

На Хануку они едут в Никополь за Ханой. Молодая жена выбегает им навстречу, еще до того, как Яаков вылезет с повозки с подарками для всего семейства. Друг друга приветствуют официально, несколько натянуто. Все здесь относятся к Яакову как к кому-то более значительному, чем обычный купец, да и сам Яаков обретает ранее неведомый парню тон серьезности. Хану он целует в лоб, словно отец. Тову приветствует, словно бы оба они были королями. Ему выделяют отдельную комнату, но он тут же исчезает у Ханы в женской половине дома, но Гершеле, все равно, оставляет ему расстеленную постель, а сам спит на полу возле печи.

Днем едят и пьют, а молятся таким образом, что не надевают на себя никаких тфилин64. Помимо того, парень видит, что здесь не ведут кошерной кухни, режут обычный турецкий хлеб, макают его в оливковом масле с зеленью, руками ломают сыр. Сидят на полу, словно турки. Женщины носят штаны, широкиеЮ сшитые из легкой ткани.

У Ханы в голове возникает идея съездить в гости к сестре в Видине. Сначала она обращается со всем этим к отцу, но тот глядит на нее с укором, и тут до Ханы доходит, что обязана попросить об этом мужа. Она играется висящей на золотой цепочке жемчужиной, подарком Яакова. Похоже, родители ей уже надоели, наверняка она желает похвалиться тем, что уже замужняя женщина, она хочет Яакова только для себя, хочет путешествий, перемен. Гершеле видит, что это еще ребенок – как он сам – притворяющийся взрослой женщиной. Как-то раз он подглядывает за ней, когда она мылась в задней, северной части сада. Хана девица пухлая, у нее широкие бедра и большие ягодицы.

В течение тех трех дней поездки вдоль течения Дуная, из Никополя в Видин, Гершеле влюбляется в Хану. Их обоих он любит одной любовью. Странное это состояние – ему одержимо хочется быть рядом с ней. Ему все время вспоминаются ее ягодицы, крупные и какие-то такие мягкие и невинные – он желал бы штурмовать их бесконечно.

Перед самым Видином парочка заставляет везти себя за город, в скалы. Гершеле возчик, и краем глаза он видит, куда перемещается рука Яакова, сам же он покрепче сжимает пальцы на поводьях. Ему приказывают ожидать возле лошадей, как слуге, а сами исчезают между камней, которые похожи здесь на окаменевших чудовищ. Гершеле знает, что это потянется какое-то время, поэтому закуривает трубку и добавляет в нее немного смолы, которую получил от Яакова. Он затягивается, как старый реб Мордке, и горизонт неожиданно размякает. Парень опирается о камень и следит взглядом за коричневыми кузнечиками, огромными и угловатыми. Когда же поднимает взгляд к скалам, видит, что это белый каменный город расстилается по самый горизонт и – удивительно – это он глядит на людей, а не наоборот. Гершеле не знает, как это объяснить, что камни глядят на них. Собственно говоря, это его как раз и не удивляет. Он тоже смотрит. И видит обнаженную Хану, которая опирается широко расставленными руками о каменную стену, и прижатого к ее спине полуголого Яакова, который движется неспешно и ритмично. Неожиданно Яаков направляет взгляд в сторону сидящего на козлах Гершеле и глядит на него издали, а взгляд этот касается парня, настолько он горячий и сильный. У Гершеле тут же возникает эрекция, и в результате коричневые кузнечики встречают на своем пути серьезную преграду. Наверняка они дивятся тому громадному пятну органической материи, что неожиданно свершила вторжение с неба в их мир насекомых.

 

                                                                  10

Кем является тот, что собирает травы на горе Афон

 

Антоний Коссаковский на маленьком суденышке из порта в Девелики добирается до пристани у подножия горы. Он испытывает безбрежное волнение; боль, которая еще не так давно сжимала ему грудь, полностью проходит, неясно, то ли по причине морского воздуха и ветра, который, отражаясь от крутого берега, набирается специфического запаха смолы и трав, либо же, благодаря близости к святому месту.

Он задумывается над резкой переменой в собственном настроении и самочувствии. Перемена эта глубокая и неожиданная, поскольку, когда несколько лет назад из холодной России прибыл он в греческие и турецкие края, сделался другим человеком, мог бы сказать: просвечивающим и легким. Неужто все так просто – дело лишь в свете и тепле? Дело в солнце, которого здесь больше, из-за чего цвета становятся более интенсивные, а по причине разогретой земли запахи кружат голову. Неба здесь было больше, мир же казался подчиняющимся иным механизмам, чем на севере. Здесь все еще действовало Предназначение, греческий Фатум, которое двигало людьми и направляло их пути, словно некие полоски песка, что стекают по дюне сверху вниз, образуя фигуры, которых не постыдился и наилучший художник: крутые, химерические и изысканные.

Здесь, на Юге, все это существует очень материально. Растет на солнце, таится в жаре. И осознание этого приносит Антонию Коссаковскому облегчение, он делается более нежным к самому себе. Иногда ему хочется плакать, столь сильно чувствует он себя свободным.

 

Он замечает, что чем дальше на юг, чем слабее христианство, чем больше солнца и чем слаще вино, и чем больше греческого Фатума – тем легче ему живется. Его решения перестают быть его решениями, они приходят снаружи, у них имеется свое место в мировом порядке. А раз так, то он несет меньшую ответственность, отсюда и меньше того внутреннего стыда, невыносимого чувства вины за все сделанное. Здесь всякий поступок можно исправить, можно договориться с богами, возложить им жертву. Потому-то можно глядеть на собственное отражение в воде с уважением. И на других глядеть с любовью. Никто здесь не зол, ни одного убийцу невозможно навечно обрекать, ибо он представляет собой часть большего плана. Можно любить как палача, так и его жертву. Люди добры и ласковы. Происходящее зло родится ре от них, а от окружающего мира. Мир бывает злым – да еще и как!

Чем дальше на север, тем сильнее человек концентрируется на себе и в некоем северном безумии (наверняка, из-за отсутствия солнца) приписывает себе слишком много. Он делается более ответственным за свои поступки. Фатум дырявят капли дождя, и окончательно разбивают снежинки; и очень скоро он исчезает. Остается уничтожающая всякого человека уверенность, подпираемая Владычицей Севера – Церковью и ее присутствующих повсюду чиновников, будто бы все зло заключено в человеке, и самому его невозможно исправить. Оно может быть только лишь прощено. Но вот до конца ли? Отсюда берется то мучительное, разрушительное чувство, будто бы ты вечно виновен, с самого рождения, будто бы ты находишься в грехе, и все вокруг – это тоже грех: деяние и отказ от него, любовь и ненависть, слово и сама мысль. И знание – это грех, и незнание – тоже грех.

 

Он устраивается на постоялом дворе для паломников, которым занимается женщиной, которую называют Ириной или Матерью. Женщина эта небольшая, даже мелкая, с загорелым лицом, всегда в черном; иногда ветер вырывает из-под ее черного платка совершенно седые уже волосы. Несмотря на то, что она простая трактирщица, все обращаются к ней с огромным уважением, будто к монашке, хотя известно, что где-то в широком мире у нее есть дети, а сама она вдова. Эта Ирина всякий вечер и всякое утро устраивает пение молитв, и сама ведет настолько чистым голосом, что у паломников раскрываются сердца. Служат у нее две вроде как девки – Коссаковский поначалу так и считал, и только через несколько дней заметил, что те, хотя поначалу и производят впечатление девок, это, скорее, кастраты, разве что с грудями. Необходимо быть внимательным, чтобы на них обеих, или обоих – не пялиться, потому что тогда они показывают язык. Кто-то ему рассказывает, что на этом постоялом дворе уже несколько сотен лет всегда имеется какая-нибудь Ирина, и что так и должно быть. Эта Ирина родом с Севера, она не разговаривает чисто по-гречески, но вставляет в речь чужие слова, довольно часто знакомые Антонию – наверняка она валашка или сербка.

Вокруг сплошные мужчины, нет здесь ни единой женщины (кроме Ирины, но точно ли она женщина?), и даже ни единого животного женского пола. Это бы отвлекало монахов. Коссаковский пытается сконцентрироваться на ползущем по тропке жуке с зеленоватыми крыльями. А интересно, самец ли это?...

Вместе с другими паломниками Коссаковский карабкается на гору, но они не могут быть впущены в монастырь. Для таких как он предназначено специальное место в каменном доме под стеной монастыря, где он спит и ест. Утренние и вечерние часы посвящаются молитве в соответствии с указаниями святого монаха Георгия Паламаса. Молитва же заключается в том, что безустанно, тысячу раз в день, необходимо произнести: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, смилуйся надо мной". Молящиеся сидят на земле, сгорбившись, с головой, опущенной к животу, словно бы они были плодами, словно бы еще не родились; при этом они удерживают дыхание, насколько удается.

Утром и вечером какой-то высокий мужской голос призывает их на совместную молитву – п всей округе разносится славянское: "Молитвааа! Молитвааа". По этому зову все паломники сразу же бросают то, чем занимались, и быстрым шагом направляются под гору к монастырю. У Коссаковского это ассоциируется с поведением птиц, когда они услышат крик тех, кто замечает хищника.

Днем в порту Коссаковский возделывает огород.

К тому же в порту он помогает при разгрузке суденышек, которые приходят сюда раз или два ежедневно. И дело тут не в тех паре грошей, которые заработает, но в том, что он среди людей, опять же, идет наверх, к монастырю, благодаря чему можно вступить на внешний двор. Там привратник, крепкий монах в расцвете сил, забирает продовольствие и товары, дает напиться холодной, чуть ли не ледяной воды и угощает оливками. Но подобная служба носильщиком случается нечасто, потому что монахи на самообеспечении.

Поначалу Коссаковский сопротивляется, на охваченных религиозной манией паломников он глядит с иронией. С большим удовольствием он предается прогулкам по каменистым дорожкам, окружающим монастырь, по разогретой земле, постоянно подвергнутой воздействию маленьких смычков цикад; по земле, которая от смеси смол и трав пахнет как нечто съедобное, будто высохшая, нашпигованная зеленью лепешка. В ходе этих прогулок Коссаковский представляет себе, что когда-то здесь жили греческие боги, те самые, о которых он учил в доме у дяди. Теперь они возвращаются. У них золотые, блестящие одеяния, очень светлая кожа, они выше обычных людей. Иногда ему кажется, будто бы он идет по их следам, что если поспешит, то, возможно, и догонит богиню Афродиту, увидит ее изумительную наготу, благоухание иссопа65 через мгновение превращается в полузвериный запах вспотевшего Пана. Он напрягает воображение, его глазами желает их видеть, они нужны ему. Боги. Бог. Их присутствие в смолистом запахе, в особенности же, тайное присутствие некоей силы, сладкой и липкой, пульсирующей в каждом существовании, вызывает, что мир кажется заполненным по самые края. И он еще сильнее напрягается, чтобы представить – присутствие. Член его набухает и, хочешь не хочешь, на этой святой горе Коссаковскому приходится облегчить себя рукоблудием.

Но потом, как-то днем, когда он кажется самом себе самым счастливым, в самый полдень засыпает в тени какого-то куста. Неожиданно его будит шум моря – сейчас оно звучит враждебно, но ведь сопровождало его все время. Коссаковский схватывается и разглядывается по сторонам. Стоящее высоко величественное солнце разделяет все на светлое и темное, на сияние и тень. Все остановилось, издалека он видит застывшие в неподвижности морские волны, над ними висит одинокая чайка, словно бы прибитая к небу. Сердце подходит ему к горлу, Коссаковский подпирается, чтобы подняться, и внезапно трава под его ногами рассыпается в прах. Ему нечем дышать, горизонт опасно приблизился, и через мгновение его мягкая линия превратится в петлю. И в этот самый момент Антоний Коссаковский осознает, что этот стонущий шум моря – это рыдания, и вся природа участвует в трауре по тем богам, в которых мир столь нуждался. Никого здесь нет, Бог сотворил мир и умер, надорвавшись. Необходимо было приехать так далеко, сюда, чтобы это понять.

И потому Коссаковский начинает молиться.

Но молитва ему не удается. Напрасно он склоняет голову к животу, сворачивает телов клубок, подобный тому, который человек творил перед рождением – так, как его учили. Спокойствие не приходит, дыхание не может выровняться, а механически повторяемые слова: "Господи Иисусе Христе..." не приносят никакого облегчения. Коссаковский чувствует лишь собственный запах – зрелого, потного мужчины. И ничего более.

На следующий день, утром, не обращая внимания на причитания Ирины, равно как на брошенные обязанности, он садится на первый попавшийся парусник, даже не спрашивая, куда тот направляется. Он еще слышит с берега призыв: "Молитвааа, Молитвааа", и ему кажется, что это зовет его остров. Только лишь в море он узнает, что плывет в Смирну.

В Смирне все для него складывается очень хорошо. Он находит работу у тринитариев, и впервые за долгое время ему удается заработать какие-то приличные деньги. Для себя он не скупится: покупает себе богатый турецкий костюм и заказывает вино. Выпивка доставляет ему громадное удовольствие, лишь бы только имелась хорошая компания. Он видит, что как только разговаривает с каким-нибудь христианином и сообщает, что был на горе Афон, это пробуждает огромную заинтересованность, поэтому каждый вечер прибавляет к своему рассказу какую-то новую мелось, пока тот не превращается в бесконечную полосу приключений. Сам говорит, что его зовут Моливдой. Он доволен этим новым прозвищем, поскольку оно никак не имя. Моливда – это нечто большее, чем имя, это новый герб, вывеска. Предыдущее именование: имя и фамилия – уже сделалось слишком малым, изношенным, каким-то тким соломенным, как ему кажется – он почти что совсем отбрасывает. Его он использует только в общении с братьями тринитариями. Антоний Коссаковский – ну что от него осталось?

 

Моливде хотелось бы приглядеться к своей жизни с какого-то отдаления, которое имеется у встреченных им иудеев из Польши. Днем они делают то, что следует, все собраны и всегда в хорошем настроении. По вечерам непрерывно разговаривают. Поначалу он их подслушивает, они же считают, будто бы тот их не понимает. Вроде бы как и иудеи, но Моливда чувствует в них нечто близкое. Он даже серьезно рассуждает, то ли это воздух, свет, вода, природа как-то так осаждаются в человеке, что те, кто выросли в одной стране, обязаны походить друг на друга, даже когда все остальное их разделяет.

Больше всего ему нравится Нахман. Тот все быстро схватывающий и говорливый, в дискуссии умеет поставить все с ног на голову и доказать любое, даже самое абсурдное утверждение. Еще он умеет задавать вопросы, которые заставляют изумиться Моливду-Коссаковского. Только он видит, что громадные знания и интеллигенция этих людей растрачена на какие-то странные игры со словами, о которых сам он имеет весьма смутное понятие. Как-то раз он покупает корзину оливок и большой куышин вина, после чего идет к ним. Они едят эти оливки, плюют косточки под ноги запоздавших прохожих, потому что уже спуускается темнота, и смирненская жара, сырая и липкая, несколько слабеет. Неожиданно тот из них, что постарше, реб Мордке, начинает читать лекцию о душе. Что, по сути своей, она тройная. Самая низшая, та, что связана с голодом, холодом и телесным желанием – это нефеш. Она же имеется и у животных.

- Сома, - комментирует Моливда.

- Та, что повыше – это дух, руах. Она оживляет наши мысли, приводит к тому, что мы становимся хорошими людьми.

- Психе, - говорит на это Моливда.

А вот третья, наивысшая, это нешама.

- Пневма, - сообщает Моливда и прибавляет: - Тоже мне открытие!

Реб Мордке, вовсе не смущенный, рассказывает свое:

- Это по-настоящему святая душа, которую способен добыть лишь добродетельный, святой человек, каббалист; а обретает он ее, лишь углубляясь в тайны познания Торы. Благодаря этой душе мы можем видеть скрытую натуру мира и Бога, ибо это искра, что отскочила от Бины, божественного интеллекта. Только лишь нефеш способна грешить. Руах и нешама безгрешны.

- Раз нешама – это искра Божья в человеке, то как Бог может карать за грех адом, ибо таким образом он наказывал бы и себя самого в собственной частице? – спрашивает Моливда, уже немножко выпивший, и этим вопросом он обретает признание обоих мужчин. И он, и они знают ответ на этот вопрос. Там, где имеется Бог, тот великий и величайший, там нет ни греха, ни чувства вины. Лишь малые боги творят грех, точно так же, как нечестные ремесленники подделывают монеты.

После работы у тринитариев они посиживают в кахвехане. Моливда научился черпать удовольствие от питья горькой каффы и курения длинных турецких трубок.

Моливда принимает участие в выкупе Петра Андрусевича из Бучача за 600 злотых и Анны из Пепе­ляв, которая несколько лет была при дворе Хусейна Байрактара из Смирны, за 450 злотых. Он прекрасно помнит эти имена, поскольку записывал договор выкупа по-турецки и по-польски. Ему известны цены, кото­рые платят в смирне за людей: за некоего Томаша Цибульского, сорокашестилетнего шляхтича, квартир­мейстера из полка Яблоновского, что маялся в неволе уже девять лет, было заплачено крупную сумму в 2700 злотых, его тут же, под эскортом отослали в Польшу. За детей платили по 618 злотых, а за старичка Яна цена составила только лишь 18 польских злотых. Старичок был родом из Опатова, весит он столько же, сколько коза; всю жизнь он провел в турецкой неволе, и теперь, похоже, ему даже не к кому в Польше возвращаться, но радость его огромна. Моливда видит, как слезы текут по выделанному солнцем, морщи­нистому лицу старца. Внимательно приглядывается он к зрелой уже пани Анне. Ему нравятся ее властность гордость, с которыми та относится к тринитариям и к нему самому, переводчику. Он не может понять, по­чему богатый турок избавляется от этой красивой женщины. Судя по тому, что она рассказывала Моливде, тот обещал ей это из любви, поскольку она тосковала по дому. Через несколько дней она должна сесть на судно до Салоник, а потом, уже сухопутным путем добираться до Польши, как внезапно Моливда, одержи­мый какой-то непонятной страстью, искушаемый ее белой, обильной плотью, вновь бросая все на одну чашу весов, соглашается на ее безумный план бегства. Ибо Анна Попелявская вовсе не собирается воз­вращаться в Польшу, в скучное поместье где-то на Полесье. У Моливды даже нет времени попрощаться со своими приятелями. Верхом сбегают они в небольшой портовой городишко, где целых две недели преда­ются всяческим наслаждениям. Дневные часы они проводят на обширном балконе, который выходит на побережье, где каждый день в эту пору прогуливается турецкий ага со своими янычарами. У янычар на го­ловных уборах белые перья, а их командир носит пурпурный плащ, подбитый тонкой серебристой тканью, которая блестит на солнце, словно брюхо вытащенной на берег рыбы.

В жару на балконах вылеживаются на оттоманках христианки, жены греческих купцов, и цепляют взглядами пыжащихся перед ними молодых мужчин. Турчанки о подобном не смеют и подумать. И вот Анна Попелявская, блондинка, цепляет взглядом того агу, и между ними проходит короткий разговор. Моливда в то время читает в тени на задах дома. На следующий день Анна Попелявская исчезает со всеми деньгами Моливды, которые тот заработал у тринитариев.

 

Моливда возвращается в Смирну, но у тринитариев уже имеется другой драгоман, а два любящие дискуссии еврея исчезли. Моливда вербуется на судно и возвращается в Грецию.

Глядя на морской горизонт, слыша плеск бьющихся в борт волн, он делается склонным к размышлениям. Мысли и образы укладываются в длинные ленты, к ним можно тщательно приглядеться и увидеть, что из чего следует. Ему вспоминается детство. Те годы кажутся ему недвижными, словно накрахмаленные к празднику сорочки, которые тетя готовила ему и братьям на Пасху, и жесткость которых требовала несколько дней, чтобы, в конце концов, поддаться теплу тела и поту.

Детство Моливда всегда вспоминает тогда, когда очутится на море – непонятно почему, похоже, безбрежность вызывает головокружение; необходимо за что-нибудь ухватиться.

Дядя, руку которого они были обязаны целовать и в знак приветствия опускаться на одно колено, имел вторую жену, небезопасно молодую – она расточала вокруг себя атмосферу, которая для юного Антония казалась совершенно непонятной: театра и притворства. Родом она была из крайне бедной, подозрительной шляхты, следовательно, она должна была стараться показывать некий лучший образ самой себя. В своих стараниях она была смешна. Когда в их поместье появлялись гости, она с деланной нежностью гладила племянников мужа по щекам, ласково она хватала их за ухо и хвалила: "Ну-ну, Антось, вот кому в жизни станет везти". После того, как гости уезжали, она стаскивала с мальчиков изысканную одежду и прятала ее в шкаф в сенях, словно бы ожидая, что в один прекрасный день сюда попадут и другие сироты от покойных родственников, на сей раз – качеством получше.

Бегство любовницы, море и эти вот воспоминания детства вызывают, что Моливда чувствует себя ужасно одиноким. Единственное облегчение вскоре принесут ему валашские богомилы66, о которых, с ошибочным упорством говорят, будто бы это филипповцы67. Именно они дают возможность ему передохнуть от самого себя, треснувшего наполовину (что за странная болезнь – похоже, никто ею толком не болел, так что нет возможности как и кому о ней рассказать). А все потому, что Моливда свято уверен, что это уже конец его жизни, что никакого другого мира не будет.

 

                                                                  11

Как в городе Крайове

Моливда-Коссаковский встречает Яакова

 

Через два года, весной 1753 года Моливде тридцать пять лет, на хлебах богомилов он слегка потерял вес. Глаза у него светлые, водянистые, в них сложно что-либо прочесть. Борода у него редкая, черно-рыжая, цвета джутового мешка, лицо загорело от солнца. На голове у него белый турецкий тюрбан, весьма грязноватый.

Он идет поглядеть на того безумца, божьего глупца, о котором все иудеи говорят, будто в него вошла душа Мессии, потому он и ведет себя не по-людски. Таких он видел уже немало, словно душа Мессии любила вселяться в кого-нибудь каждые несколько дней.

Близко не подходит. Становится на другой стороне улочки, опирается спиной о стенку, спокойными, медленными движениями набивает трубку. Покуривая, приглядывается ко всему замешательству. В основном, здесь крутятся молодые мужчины, совсем юные иудеи, турки. Что-то происходит внутри дома, группка мужчин пропихивается сквозь двери, слышны взрывы смеха.

Закончив курить, Моливда решает войти вовнутрь. Ему приходится склонить голову, пройти через темную прихожую до дворика, где небольшой колодец превратили в нечто вроде маленького фонтана. Здесь прохладно, растет дерево с широкими листьями, под которым устроились мужчины, почти что все в турецких одеждах, но несколько в иудейских лапсердаках – эти сидят не на земле, а на низеньких столиках. Езе здесь имеется пара по-валашски одетых и бритых мещан и два грека, которых он узнает п характерным шерстяным плащам. Собравшиеся какое-то время глядят на Моливду подозрительно, в конце концов к нему пристает худощавый мужчина с рябым лицом, спрашивая, зачем он сюда пришел. Тогда Моливда на чистом турецком языке отвечает: "Послушать". Тот отходит, вот только подозрительность в его глазах остается. Время от времени он поглядывает на Моливду. Наверняка, о нем думают, будто бы он шпион. Пускай себе думают.

 

Внутри широкого, неплотного полукруга стоит высокий, статный мужчина, одетый по-турецки. Довольно-таки небрежно он вещает звучным, вибрирующим голосом, таким способом, что его трудно перебить. Говорит он по-турецки – медленно, с каким-то странным, чужим акцентом, при этом, не как ученый, но как купец или даже бродяга. Он пользуется словами родом с конского торга, но неожиданно вставляет греческие и еврейские выражения, явно ученые. Моливда невольно кривится, контраст слишком велик и производит неприятное впечатление. Это не может быть чем-то интересным, думает он, но потом неожиданно понимает, что это язык всех тех, которые его здесь окружают, той смеси людей, которые постоянно в дороге, это не язык книг, сложенных в одном месте для использования немногими. Моливда еще не знает, что в каждом языке, которым пользуется Яаков, слышен чуждый акцент.

Лицо этого Франка вытянутое, довольно-таки светлое, как для турецкого еврея, кожа на лице не гладкая, в особенности щеки покрыты мелкими ямочками, будто шрамами, словно бы это свидетельство чего-то нехорошего, как будто бы в далеком прошлом ее коснулось пламя. Что-то в этом лице беспокоит, размышляет Моливда, но пробуждает невольное уважение – взгляд же Яакова проникнуть невозможно.

Коссаковский с огромным изумлением узнает старца, что сидит ближе всего к этому вроде-как-пророку и курит трубку, закрывая глаза при всякой затяжке. Борода у него густая, седая, пожелтевшая от табака; у старика нет тюрбана, на нем лишь обычная турецкая феска, из-под которой выбиваются столь же густые и седые волосы. Поляк дает себе немного времени, чтобы вспомнить, где же он его видел.

- Сколь же мал мир, - безразличным тоном обращается он к старцу по-турецки. Тот поворачивается к нему, и через мгновение из его густой седой бороды пробивается сердечная улыбка.

- Глядите, да это же наш великий господин, аристократ, - с иронией сообщает реб Мордке и, указывая на Моливду пальцем и обращаясь к одноглазому, смуглому будто араб, мужчине: - Так тебе удалось сбежать, вижу.

Он громко смеется, радуясь тому, что что-то способно случиться два раза.

Оба обнимаются и приветствуют себя более свойски, чем это следует из их знакомства.

Моливда остается с ними до вечера и наблюдает непрестанное движение – мужчины приходят и уходят, заскакивают ненадолго, а потом возвращаются к собственным делам, к караванам, к прилавкам. В стороне обмениваются адресами и именами турецких чиновников, которым можно дать взятку. Их записывают в небольшие тетрадочки, которые можно приобрести здесь же, у торговцев. Затем присоединяются к беседам, словно бы никогда отсюда и не отходили. Диспут длится все время; задаются какие-то вопросы, иногда глупые, иногда провокационные, и тут же начинается гонка: каждый желает на них ответить, люди перекрикивают один другого. Случается, что они не понимают – некоторые усвоили такой акцент, что теперь должны повторять по два-три раза; имеются и переводчики – тогда Моливда распознает еврейский язык из Польши, странную смесь немецкого, польского и древнееврейского. Когда он его слышит, его охватывает странное чувство. Нахман говорит так, как разговаривала любимая Малька и ее сестры, и тут же Моливду накрывает словно бы теплый плащ картин давних времен. Например: хлеба, хлеба по самый горизонт, светло-желтые, а в них темно-синие точечки васильков; свеженадоенное молоко и лежащая на столе только что отрезанная краюха хлеба; и пасечник в ореоле пчел, вытаскивающий медовые соты.

И что с того, мед ведь имеется и в Турции, и хлеб. Моливда стыдится самого себя. Он запихивает неожиданно расцветший букет образов куда-то в заднюю часть головы, и вновь возвращается сюда, где дискуссия как раз сама по себе исчерпывается, и где пророк рассказывает какие-то байки, когда же он их рассказывает, на его лице таится злорадная усмешечка. Он говорит, как сражался с сотней разбойников, как он их рубил, будто крапиву. Кто-то перебивает его, что-то выкрикивая над головами собравшихся. Иные уходят или отодвигаются подальше, в глубину оливковой тени, и там, покуривая трубки, вполголоса комментируют услышанное. В какой-то момент голос берет Нахман. Говорит он складно и по-ученому. Ссылается на Исайю. Переговорить его трудно. У него имеются доказательства на все случаи жизни. Когда он цитирует соответствующий фрагмент из писаний, вздымает глаза горе, словно бы там, в воздухе висит невидимая для других библиотека. Яаков ни малейшим жестом не реагирует на изложения Нахмана. Когда тот заканчивает, Яаков даже не кивнет ему. Странная это школа.

Когда слушатели понемногу расходятся, на дворе уже совсем темно, а вокруг Франка собирается небольшая, зато весьма громкая группа молодых мужчин. Они все выходят в город и громогласно кружат по его узеньким улочкам в поисках приключений. При этом они цепляются к прохожим, обсуждали выступления канатоходцев, пьют вино, хулиганят. Моливда с реб Мордке идут за ними, в нескольких шагах позади, на всякий случай, чтобы не признаваться, будто бы они с ними, когда те устроят какой-нибудь скандал. У этой небольшой группки с Яаковом во главе имеется некая странная сила, они словно молодые самцы, которые в стычках испытывают свои истинные возможности. Моливде это нравится. Ему хотелось бы находиться там, среди них, толкаться собственными плечами об их плечи, хлопать им по спинам, идти в облаке их запаха – терпкого, юношеского пота, ветра, пыли. У Яакова на лице задорная усмешка, из-за которой он походит на веселого мальчишку. Моливда на миг перехватывает его взгляд и желает поднять руку, чтобы помахать, но тот уже отворачивается. Перед этим шествием сбегают торговки овощами и продавцы лепешек. Внезапно весь поход н минутку останавливается. Моливда не видит, что происходит там, спереди, но терпеливо ждет, пока все не выяснится; он покупает себе лепешку, политую сладким сиропом, и с удовольствием ее съедает. А там, спереди, какая-то буча, возбужденные голоса, хохот. Очередной скандал Яакова. Что там такого случилось сейчас, неизвестно.

 

История Его милости пана Моливды,

Антония Коссаковского,

герба Шлеповрон, по прозвищу Корвин

 

Родом он со Жмуди, от отца гусара в коронном войске. У него пять братьев: один из них военный, два – священники, а еще о двух ему ничего не известною Из ксёндзов один проживает в Варшаве, раз в году они пишут друг другу.

В Польше он не был уже более двадцати лет. И уже необходимо силиться, чтобы составить более-менее складное предложение на родном языке, но каким-то чудом он все еще думает по-польски. Но для массы вещей слов ему не хватает. А поскольку многое пережил, ему не хватает польского языка для описания себя самого. И он делает это посредством мешанины греческого и турецкого. Сейчас, когда он работает на иудеев, к этому прибавляются и древнееврейские слова. Описанный всеми этими языками Моливда представляется гибридом, неким странным созданием с антиподов.

По-польски он способен рассказать о детстве в доме ковенского стольника Доминика, дяди Коссаковского, который послебезвременной смерти обоих его родителей взял его вместе с пятью братьями на воспитание. Дядя был человеком требовательным, и рука у него была тяжелая. Если ловил кого-нибудь на лжи или жульничестве, то бил наотмашь ладонью по лицу. В случае больших проступков (когда, к примеру, Антоний отъел меду из горшка, а чтобы никто не узнал, подлил воды, из-за чего мед испортился) вытаскивал откуда-то ременной кнут, служащий, похоже, для самобичевания, поскольку семейство было крайне религиозным, и сек по голой спине и ягодицам. Самому крепкому из братьев он назначил военную карьеру, двух более спокойных и покорных выслал учиться на священников, но вот Антоний ни в военные, ни в священники никак не годился. Несколько раз он сбегал из дома, и слуги потом гонялись за ним по деревне или вытаскивали из мужицких сараев, где он, измученный плачем, засыпал на сене. Тяжелыми и достающими до мозга костей были методы дяди Доминика, но в конце концов появилась надежда, что даже из Антония будут люди. Влиятельный дядя дал ему хорошее образование и, пятнадцатилетнего, устроил в канцелярию короля Станислава Лещинского. Ему сшили соответствующую одежду, купили сундучок и сапоги. Кроме того, он получил полные наборы нижнего белья, носовых платков и со всем этим отправился в Варшаву. Никто только не знал, что мог бы там делать такой подросток, поэтому своим красивым почерком он переписывал документы и срезал фитили у свечей. Писарчукам он рассказывал, будто бы дядя нашел его в жмудинском лесу, где пару лет его воспитывала волчица, потому-то он хорошо знает собачий и волчий языки, что на самом деле, он сын султана, зачатый, когда тот тайком приехал в гости к Радзивиллам. Под конец, когда ему уже не хотелось переписывать рапорты, он спрятал их целую охапку за шкаф под окном, где те, по причине неплотности стекол документы замокли и пропали. Были и другие школярские вины, как, вот, когда старшие коллеги напоили его и бросили в публичном доме на Повисле, он же чуть не умер и приходил в себя дня три. Наконец, он забрал деньги, которые ему неосторожно доверили, и какое-то время был кум королю и сват министру на Повисле, пока их остатки у него не украли, а его самого серьезно не избили.

В последнее время Моливда часто рассуждает, что было бы, если бы он остался в канцелярии, и кем бы он был сейчас – возможно, важным господином, столичным королевским чиновником, под новым королем, который редко бывал в Речи Посполитой, чаще появляясь в приграничной Всхове. А кто он теперь?

В канцелярии ему сообщили, чтобы он туда больше не показывался, к тому же дали знать и дяде. Тот приехал за племянником, но уже не смел его избить, как делал до сих пор – что ни говори, юный Антоний уже был королевским чиновником.

Тогда в наказание он выслал его в записанное в качестве приданого имение его покойной матери, которое управлялось только лишь местным экономом, и там заставили приучаться к агрономии – обработке земли, жатвам, окоту овец, разведению кур. Имение называлось Белевиче.

Антоний, которому еще не исполнилось двадцати, молодой господин, прибыл туда под конец зимы, когда земля еще была замерзшей. Первые недели он был настолько переполнен чувством вины и утраченных шансов, что практически не выходил из дома, жарко молясь и шастая по пустым комнатам в поисках следов покойной матери. Только лишь в апреле он в первый раз поехал на мельницу.

Мельницу в Белевичах арендовал Мендель Козович, у которого были сплошные дочки, одну из них звали Малькой, и она уже была обещана какому-то пейсатому. Вскоре должно была состояться их свадьба. Антоний ездил туда ежедневно, вроде бы с зерном, вроде бы за тем, чтобы проследить за тем, как идет помол, неожиданно из него сделался бо-ольшой хозяин, после он следил за помолом уже другого зерна и проверял готовую муку. Он брал ее в руки, щепоть за щепотью, подносил к носу, не затхлая ли рожь, выходил, весь припорошенный мукой, словно бы постаревший. Только все это он делал не ради муки, но по причине той самой Мальки. Девица сообщила ему, что ее имя означает "королева", хотя на королеву она, скорее, никак не походила, скорее уже – на принцессу: маленькая, шустрая, черноглазая, с необычно сухой и теплой кожей, будто ящерка, так что, когда их руки отерлись одна о другую, Антоний услышал шелест и треск.

Никто и не заметил, что роман продолжается, возможно, по причине туч муки в воздухе, а может и потому, что союз этот был странным. Влюбились один в другого двое детей. Она была чуточку старше его, но достаточно, чтобы во время совместных прогулок показывать, под какими камнями имеются раки, а где в роще растут рыжики. Как раз это, возможно, и соединило двух сирот.

Во время летней жатвы Никто не видел Антония в поле, дома бывал редко. На еврейский Новый Год, в сентябре, уже было ясно, что Малька беременна, и кто-то, какой-то сумасшедший, насоветовал Антонию ее похитить, окрестил и женился на ней, тогда обе семьи будут поставлены перед неотвратимым фактом, что и погасит их гнев.

Потому Антоний и вправду похитил Мальку из дома, завез в город и там, подкупив ксёндза, чтобы тот спешно девицу окрестил, женился на ней. Сам он был свидетелем ее крещения, вторым – пономарь. При крещении ей дали имя Маргарита.

 

Но всего этого было мало. Это было все равно, что ничто. Когда они стояли рядом перед алтарем, кто-то мог бы сказать – лучше всего, кто-нибудь такой, как Йента, которая все видит – что это мальчик с девочкой приблизительно одного возраста. Но в реальности между ними была пропасть, которую невозможно было засыпать, пропасть настолько глубокая, что доходит до самого центра земли, а то и дальше. Словами это сложно объяснить. Сказать, что она еврейка, а он христианин – этого мало. Это мало что означает, ибо по сути представляет всего лишь две разновидности людей, что на первый взгляд и не заметно; два существа чрезвычайно похожих одно на другое, но крайне различные: ведь она не будет спасена, а он будет жить вечно. То есть она, еще в своем обличии, уже является золой и привидением. В свою очередь, с точки зрения мельника Козовича, который арендует мельницу у пана Доминика – они различаются еще сильнее: Малька – это настоящий человек, Антоний же – создание, на человека только похожее, фальшивое, и в истинном мире даже не достойное внимания.

Молодый, как будто не осознавая эти различия, показались на мельнице в Белевичах, но только раз. С самого начала стало ясно, что здесь для них никогда не будет места. Отец Мальки так вопил и рвал на себе волосы, что ему сделалось плохо, и он заболел. Мальку пытались посадить в подвал, но она сбежала.

Так что Антоний с молодой женой въехал в усадьбу, в Белевичи, но, как оказалось, всего лишь на пару месяцев.

Свадьба в польском провинциальном имении

 

Слуги приветствовали их крайне сдержанно. К Мальке тут же начали приходить ее сестры; все смелее они заглядывали под салфетки, выискивали в ящиках, выглаживали покрывала. Все они садились за стол: пять девиц и парень, у которого только-только пробивались усы. На стол накрывали с сестрой, а потом, перед самой едой, когда молодые крестились, девочки молились по-своему. Детско-еврейская республика. Девицы щебетали по-еврейски, Антоний очень быстро ухватил тот особенный тон, слова чуть ли не сами приходили на язык. И выглядело, будто бы они были хорошей семьей, даже идеальной: сплошные дети, без первопричины.

Через несколько месяцев возмущенный таким ходом дел эконом послал письмо дяде Доминику, и тот прибыл: грозный, будто градовая туча. Когда до юного Антония дошло, что его побьют при беременной жене, супруги сложились и поехали на мельницу. Но Козович, из страха перед хозяином, от которого зависела его аренда, под покровом ночи и очень спешно отправил их к родным в Литву. И там всякий след от молодого семейства пропал.

 

О том, что притягивает людей друг к другу,

и кое-какие согласования относительно переселения душ

 

Моливда все больше времени проводит в складе, в котором работает Яаков. Торговля здесь осуществляется в утренние часы, когда жара еще не столь сильная, или же поздно вечером. И тогда тоже, часика через два после захода солнца, вместо чая для старых клиентов подают вино.

Моливда хорошо знает Османа из Черновцов. Он знает его, благодаря неким туркам, откуда – не скажет, обещал молчать. Тайна, скрытие, маска. Если глянуть на эти тайны глазами Йенты, которая видит все, делается понятно, что когда-то они встречались на тайных собраниях бекташитов68. Сейчас же лишь приветствуют один другого, слегка склоняя головы, даже не вступая в разговор.

Точно так же представляется и Моливда – как старый клиент. Наибольшее впечатление он производит тем, что является – как сам охотно подчеркивает – польским графом. Тогда на лицах еврейских собеседников появляется выражение недоверия и какого-то детского уважения. Он бросает несколько слов по-турецки и по-древнееврейски. Смех его глубокий и заразительный. В течение всего сентября Моливда бывает у Яакова ежедневно. До сих пор он купил всего лишь заколку с бирюзой, да и то, Яаков продал ее ему скандально дешево, что возмутило Нахмана. С ними любит сидеть и реб Мордке, обсуждая какую-нибудь тему, чем та необычней, тем лучше.

 

Приходят какие-то чужаки с севера, разговаривая на на чужом языке. Нуссен концентрирует внимание на них, превращаясь из ученого в торговца. Это еврейские купцы из Силезии, их интересуют малахит, опалы и бирюза. Яаков показывает им еще и жемчуг; когда он продает товар, всегда поднимает голос. Заключение сделки осуществляется часами, льется чай, юный Гершеле приносит сладости и шепчет Яакову на ухо, что Авраам приказал представить чужакам еще и ковры. Те капризничают и придираются на своем языке, советуются вполголоса в уверенности, что никто их здесь не понимает. Не нужно было бы им быть такими самоуверенными. Нуссен слушает их, прикрыв свой единственный глаз, а потом за занавеской, где сидит Нахман, сдает ему рапорт:

- Им важен только жемчуг, остальное у них уже имеется, причем, купленное дороже. Они жалеют, что не попали сюда раньше.

Яаков высылает Гершеле за жемчугом к Аврааму и в другие лавки. И когда поздно вечером переговоры завершаются, и день признается исключительно удачным, в самом большом помещении дома друзья раскладывают ковры и подушки, чтобы съесть поздний ужин, который тут же перерождается в пир.

- Да, народ Израиля поглотит Левиафана, - выкрикивает Яаков, как бы провозглашая тост, и сует кусок жареного мяса в рот, жир стекает у него по бороде. – Крупную, агромадную тушу чудища, вкуснейшую и мяконькую, словно мясцо перепелок, будто самая нежная рыба. Народ будет поедать Левиафана так долго, пока не насытит свой многовековый голод.

Все занятые едой смеются и шутят.

- Ветер станет колыхать белыми скатертями, а кости мы будем бросать под стол собакам, - прибавляет себе под нос Моливда.

Нахман, расслабленный добрым вином из подвальчика Яакова, говорит Моливде:

- Если видеть мир добрым, тогда зло делается исключением, отсутствием и ошибкой, и у тебя ничего не сходится. Но если предположить наоборот, что мир зол, а добро – это исключение, тогда все складывается верно и разумно. Так почему же мы не желаем видеть того, что очевидно?

Моливда подхватывает тему.

- В моей деревне считают, будто бы мир разделен надвое, на две правящие силы: на добрую и на злую...

- А что это за "твоя деревня"? – с полным ртом допытывается Нахман.

Моливда отмахивается от вопроса нетерпеливым жестом руки и продолжает:

- ...нет такого человека, который не желал бы зла другому человеку; страны, которая не радовалась бы крху другой страны; купца, который не желал бы, чтобы другой купец не отправился бы выпрашивать милостыню... Дайте мне того, что все это создал. Кто спартачил работу!

- Хватит уже, Моливда, - успокаивает его Нахман. – Кушай, а то ты только пьешь.

Сейчас все перебивают один другого, похоже, что Моливда разворошил муравейник. Моливда отрывает кусок лепешки и макает его в заправленном травами оливковом масле.

- А как там оно у вас? – осмеливается спросить Нахман. – Отважился бы показать, как живете?

- Ну, не знаю, - выкручивается Моливда. Его глаза слегка затуманены избытком вина. – Тебе пришлось бы дать клятву, что сохранишь тайну.

Нахман, не колеблясь, кивает. Ему это кажется очевидным. Моливда подливает им обоим вина: оно настолько темное, что на губах остается фиолетовый осадок.

- У нас дело обстоит так, я тебе просто скажу, -начинает Моливда, язык у него путается. – Все горизонтально: имеется свет и темнота. И темнота нападает на тот свет, а Бог творит людей себе в помощь, чтобы они защищали свет.

Нахман отодвигает тарелку и поднимает взгляд на Моливду. Тот глядит в его темные, глубокие глаза, отзвуки пиршества уплывают куда-то далеко от них обоих, а Нахман тихим голосом рассказывает о четырех величайших парадоксах, которые следует обдумать; в противном случае ты никогда не будешь мыслящим человеком.

- Во-первых, Бог, чтобы сотворить законченный мир, должен был себя ограничить, но до сих пор остается бесконечная часть Бога, в сотворение никаким образом не вовлеченная. Разве не так? – спрашивает он Моливду, чтобы удостовериться, что тот понимает такой язык.

Моливда согласно кивает, поэтому Нахман продолжает, что если принять, будто бы идея сотворенного мира является одной из бесконечного числа идей в бесконечном божественном разуме, то наверняка она какая-то маргинальная и особого значения не имеющая. Вполне возможно, что Бог даже и не заметил, будто бы чего-то там сотворил. Нахман вновь взглядом исследует реакцию Моливды. Тот делает глубокий вдох.

- Во-вторых, - продолжает свое Нахман, - творение, как бесконечно малая часть божественного разума, кажется Ему безразличным, и он вовлечен в это творение только лишь едва-едва; с человеческой точки зрения это безразличие мы можем рассматривать буквально как враждебность.

Моливда одни духом выпивает вино и со стуком ставит кубок на стол.

- В-третьих, - тихим голосом тянет Нахман, - Абсолют, как бесконечно совершенный, не имел никакой причины создавать мир. Та его часть, которая, все же, привела к сотворению мира, должна была перехитрить остальную часть, и все так же обманывает ее, а мы принимаем в этих партизанских действиях участие. Доходит до тебя? Мы принимаем участие в войне. И в-четвертых: поскольку Абсолюту пришлось ограничить себя, чтобы появился законченный мир, наш мир является для Него изгнанием. Понимаешь? Чтобы сотворить мир, всемогущий Бог должен был сделаться слабым и безвольным, словно женщина.

Они сидят молча, обессиленные. Отзвуки пиршества возвращаются; слышен голос Яакова, рассказывающего неприличные шуточки. Потом уже совершенно пьяный Моливда долго хлопает Нахмана по спине, так что это даже становится предметом не самых изысканных хохм; конце концов он укладывает свое лицо у него на плече и шепчет в рукав:

- Я это знаю.

 

Моливда исчезает на несколько дней, затем на день-два возвращается. Ночует тогда у Яакова.

Когда они сидят до самого вечера, Гершеле засыпает горячую золу в тандир, глиняную печку в земле. Они опирают на нем ноги; приятное, мягкое тепло продвигается вместе с кровью выше и выще, разогревая все тело.

- Он, случаем, не цибукли? – спрашивает Моливда у Нахмана, глядя на Гершеле. Так турки называют гермафродитов, которых Господь снабдил таким образом, что они одновременно могут считаться и мужчиной, и женщиной.

Нахман пожимает плечами.

- Это хороший мальчик. Очень преданный. Яаков любит его.

Через мгновение, чувствуя, что его откровенность обязывает Моливду к подобной откровенности, он говорит:

- А вот правда ли из того, что говорят о тебе, будто бы бекташит?

- Так говорят?

- И то, что ты был служил султану... – Нахман мнется, - шпионом.

Моливда смотрит на свои сплетенные пальцами ладони.

- Знаешь, Нахман, держаться с ними – дело хорошее. Потому я с ними и держучь. – Через мгновение он прибавляет: - Да и в том, чтобы быть шпионом, ничего плохого нет, лишь бы таким образом послужить какому-нибудь добру. Это ты тоже знаешь.

- Знаю. Чего ты хочешь от нас, Моливда?

- Ничего не хочу. Ты мне нравишься, ну а Яаковом я восхищаюсь.

- Ты, Моливда, разум высокий, запутавшийся в приземленные вещи.

- Тогда мы похожи друг на друга.

Только Нахмана это, похоже, не убеждает.

 

За несколько дней перед выездом Нахмана в Польшу Моливда приглашает их к себе. Те приезжают верхом, а с ними странная бричка, в которую грузятся Нуссен, Нахман и все остальные. Яаков с Моливдой едут спереди верхом. Продолжается это часа четыре, потому что дорога трудная, узкая и ведет под гору.

По дороге у Яакова замечательное настроение, и он поет своим замечательным, громким голосом. Начинает с торжественных песен, на древнем языке, а кончает еврейскими припевками, которые на свадьбах исполняет бархан-шут, чтобы повеселить гостей:

 

Что такое жизнь,

Как не пляска на могилах?

 

Закончив эту, он заводит скабрезные песенки про брачную ночь. Сильный голос Яакова отражается эхом от скал. Моливда едет в полушаге за ним, и внезапно до него доходит, почему этот странный человек так легко объединяет людей вокруг себя. Во всем, что он делает, Яаков до конца правдив. Он будто бы тот колодец из сказки, в который, когда кто-нибудь что-либо крикнет, тот всегда ответит точно так же.

 

Рассказ Яакова про перстень

 

По дороге они отдыхают в тени оливковых деревьев, имея перед собой вид на Крайову. Каким же маленьким кажется теперь этот город – словно носовой платок. Нахман садится возле Яакова и притягивает к себе его голову, словно бы в какой-то игре. Яаков поддается, и какое-то время они возятся, будто молодые псы. Тогда Моливда думает про них: дети.

На таких вот стоянках в путешествии всегда должен быть какой-то рассказ. Пускай даже такой, который все знают. Гершеле, несколько надутый, требует про перстень. Яакова не надо упрашивать, и он начинает рассказывать.

- Жил-был однажды некий человек, - заводит он. – И был у него необычный перстень, который передавали из поколения в поколение. Тот, кто этот перстень носил, был счастливым человеком, все ему удавалось, но и в таком благополучии не терял он сочувствия к другим, никогда он не уклонялся от того, чтобы помогать им. Таким образом, перстень принадлежал добрым людям, и каждый из них передавал его своему ребенку.

Но случилось так, что у одних родителей родились трое сыновей. Росли они здоровыми, в братской любви, делясь всем и всем помогая. Родители ломали себе голову, как же оно будет, когда дети подрастут, и одного из них придется одарить перстнем. Долго они разговаривали по ночам, пока наконец мать этих братьев не предложила такое решение: нужно отнести перстень самому лучшему ювелиру и попросить его изготовить два точно таких же. Ювелир обязан позаботиться о том, чтобы ерстни были идентичными, чтобы нельзя было распознать первообраз. Долго они искали, пока не нашли одного, чрезвычайно способного, которому, с большим трудом и старанием удалось выполнить это задание. Когда родители пришли забрать перстни, ювелир перемешал перед ними все три так, что они не могли распознать, какой из них был первым, а какие были исполнены по его образцу. Точно так же и сам ювелир – он и сам удивился, так как не смог отличить, какой перстень является каким.

Когда сыновья достигли совершеннолетия, провели грандиозное торжество, на котором родители вручили братьям перстни. А те вовсе не были этим довольны, хотя и не пробовали этого показать, чтобы не доставить родителям огорчений. Каждый их них в глубине души считал, что это он получил истинный перстень, так что начали глядеть один на другого с подозрением и недоверием. После смерти родителей они тут же послали за судьей, чтобы тот раз и навсегда разрешил их сомнения. Но и мудрый судья не смог этого сделать, и вместо того, чтобы издать вердикт, сказал им: "Вроде как, сокровище это обладает свойством делать его владельца милым Богу и людям. Поскольку, как кажется, это ни к одному из вас не относится, то, возможно, что реальный перстень потерялся. Потому живите так, чтовно бы именно ваш перстень был настоящим, а жизнь покажет, правда ли это".

И точно так же, как эти три перстня, так и три религии. А кто родился в одной, должен взять две оставшиеся как пару туфлей и в ней идти к спасению.

Моливда этот рассказ знает. В последний раз слышал его от мусульманина, с которым вел дела. Его же самого крайне тронула молитва Нахмана – он подслушивал, как тот напевно молился по-древнееврейски. Ему трудно сказать, запомнил ли все, а то, что запомнил, облек в польские слова, сложил и теперь, когда в голове повторяет, смакует ее ритм, уста его заливает волна удовольствия, словно бы ел что-то вкусное и сладкое.

 

Бьет крылами и эфира взывает

Непобедимая душа моя,

Не походит ни на журавля, ни на ворона,

Когда она в бездну выплывает.

 

Ее не замкнуть ни в сере, ни в стали,

В сердца капризах не заблудится,

Смерти не встретит в камня заразе,

В укоре людском и печали.

 

Камни развалит и помчится дальше,

Не слушая сплетен и гладких слов,

Ей не нужны города и аллеи,

Взыскует она полей и лесов.

 

В космосе ее колыбель вековая,

Мудрость людская и мненья – пустяк,

И в красоте уродство находит,

Разгонит иллюзию к правде взывая.

 

Свет она ищет не в наряде из перьев,

Такой, что словом и не передать.

Ей безразличны посты или троны,

И кто должен их в том миру занимать.

 

Отче, так дай же мне в слова владенье

Мне преуспеть и выловить нить,

Правды прибавить словам пустозвонным,

Чтобы душой Божий смысл уловить.

 

И эта сладость давным-давно не применяемого языка через мгновение превращается в тоску, которую почти что невозможно вынести.

 

КРОХИ.

О том, что мы увидели у богомилов Моливды

 

Хотя бы мне весьма сильно того хотелось бы, но не могу описать я всего, ибо вещи столь сильно связаны одна с другой, что лишь только коснешься кончиком пера одну, она тут же дергает за другую, и уже через мгновение передо мной разливается великое море. Какой же плотиной для него могут стать края моего листа бумаги или тропа, которую оставляет на нем мое перо? Как мог бы я выразить все то, что обрела моя душа в этой жизни, да и то, всего в одной книжке?

Абдулафия69, которого я страстно изучал, говорит, что людская душа является частью громадного космического потока, что протекает сквозь все творения. Все это единое движение, единая сила, но когда человек рождается в материальном теле, когда он приходит в мир как индивидуальное бытие, душа эта должна отделиться от остального, в противном случае такой человек не мог бы жить – душа утонула бы в Едином, человек же в одно мгновение сошел бы с ума. Потому-то такую душу запечатывают, это означает, что на ней ставят отпечатки, которые не позволяют ей слиться с Единством, но позволяют ей действовать в конечном, ограниченном мире материи.

Нам следует уметь сохранять равновесие. Если душа будет слишком жадной, слишком липкой, тогда в нее проникнет слишком много форм и отделит ее от божественного потока.

Ибо сказано: "Кто полон самого себя, нет в таком места для Бога".

 

Деревушка Моливды состояла пары десятков небольших, чистеньких, сложенных из камня и крытых сланцем домов, между которыми проходили обложенные камешками дорожки; дома стояли нерегулярно вокруг затоптанного лужка, через который протекал ручей, образуя небольшой разлив. Чуть выше был водозабор, сложенная из дерева конструкция, которая, словно мельничное колесо, приводила в движение какие-то машины, наверняка, для помола зерна. За домами тянулись сады и огороды: густые, ухоженные, с самого въезда мы могли увидеть зреющие тыквы.

На сухой уже в это время года траве белели большие прямоугольники полотна, что выглядело так, будто бы эту деревушку украсили праздничные воротники. Для деревушки было здесь как-то странно, и довольно быстро до меня дошло, что здесь нет домашней птицы, того, что столь очевидно в каждой деревне: копающихся в земле кур, неуклюже покачивающихся уток, гогочущих неустанно гусынь и яростно атакующих гусаков.

Наше прибытие вызвало истинную суматоху; поначалу к нам выбежали дети-караульные, которые первыми заметили пришельцев. Смущенные присутствием чужаков, они льнули к Молливде, словно бы были его детьми, он же ласково обращался к ним на каком-то шероховатом, неведомом нам языке. Потом откуда-то появились мужчины: бородатые, приземистые, в рубахах из неотбеленного льна; а уже за ними со смехом прибежали женщины. Все они были одеты в белое, в лен, похоже, что они сами этот лен выращивали, поскольку на лугах вокруг деревни повсюду на солнце отсвечивали разложенные для отбелки недавно сотканные полосы полотна.

Моливда снял мешки с тем, что купил в городе, приказал местным приветствовать гостей, что те с охотой и сделали, окружая нас со всех сторон и исполняя какую-то короткую радостную песню. Приветственным жестом здесь была ладонь, положенная на сердце, а потом перенесенная к губам. Меня обворожили своей внешностью и поведением эти хлопы, хотя это слово, привнесенное из Подолии, казалось, относится к некоей иной разновидности людей, ибо эти были спокойными и удовлетворенными, и было заметно, что эти сыты.

Мы стояли, совершенно изумленные, и даже Яаков, которого, обычно, ничто не было в состоянии удивить, выглядел сбитым с толку – на мгновение он словно бы забыл, кто он такой, перед громадьем такой сердечности. И то, что мы были иудеями, им никак не мешало, совсем даже наоборот, именно потому, что мы были чужаками, они и были настроены в отношении нас по-доброму. Один лишь Осман, казалось, ничему не удивлялся, зато он постоянно расспрашивал Моливду то про снабжение, то про разделение труда, то про доходы от огородничества и производства ткани, только Моливда не был особенно хорош в ответах на такие вопросы, и к нашему удивлению оказалось, что больше всего в данных делах компетентна была одна женщина, которую все здесь называли Матерью, хотя она вовсе и не была старой.

Нас провели в большое помещение, где молодые люди, парни и девушки, прислуживали нам, когда мы ели. Еда эта была простой и вкусной – старый мед, сушеные фрукты, оливковое масло и икра из баклажанов, которую выкладывали на лепешки, выпекаемые здесь же, на раскаленном камне, а ко всему этому – чистая вода из источника.

Моливда вел себя достойно и спокойно, но я заметил, что хотя к нему относились и с уважением, но не так, как к господину. Все обращались к нему: "брат", он же тоже обращался к ним: "брат" или "сестра", и это означало, что все считаются себя здесь братьями и сестрами, словно бы большая семья. Когда мы уже насытились, к нам пришла женщина, тоже вся в белом, которую все они называли Матерью, села с нами и тепло улыбалась нам, хотя говорила мало. Было видно, что господин Моливда чрезвычайно уважает ее, потому что, лишь только та стала собираться, он поднялся, а за ним встали и мы, всех нас развели по помещениям, где для нас был устроен ночлег. Все здесь было очень скромным и чистеньким, спалось мне превосходно, а я был уже настолько уставшим, что не было и сил, чтобы записывать все по ходу. К примеру, то, что в моем помещении имелась лишь постель на деревянном полу и палка, подвешенная на веревках, в качестве шкафа, на которой я мог повесить свою одежду.

На второй день мы с Яаковом осматривали, как Моливда здесь все прекрасно устроил.

Вокруг него двенадцать братьев и двенадцать сестер – это они являются управлением этой деревни, женщины и мужчины на равных правах. Когда необходимо что-либо определить, все собираются на площадке над прудом и голосуют. Все дома и удобства, такие как колодец, телеги, лошади – принадлежат всем, громаде; всякий, если в чем-то нуждается, берет себе как бы в аренду, берет в долг, а потом, уже воспользовавшись, отдает. Детей здесь немного, поскольку для них плодить детей – это грех, а те, которые имеются, не остаются при матерях, к ним тоже относятся, словно к общим, ими занимаются несколько пожилых женщин, поскольку те, что помоложе, работают в поле или при домах. Мы видели, как они белят стены и прибавляли в известь какой-то краситель, так что дома получались голубые. Детям не говорят, кто их отец, отцам тоже не говорят: это могло бы порождать несправедливость, продвижение собственных потомков. А поскольку женщины это знают, потому и играют здесь важную роль, равную мужчинам, и видно, что по этой причине женщины здесь какие-то иные – более спокойные и рассудительные, расторопные. Всеми счетами общины занимается женщина: она пишет, читает и считает – очень ученая. Моливда обращается к ней уважительно.

Все мы размышляли над тем, а какова здесь роль Моливды, правит он здесь или только помогает, то ли он находится на услугах той женщины, либо же она – на его. Но он над нами насмехался и издевался, что все мы видим старым, наихудшим образом: будто бы езде должна иметься лестница, один стоит над другим и принуждает этого, нижнего, ко всему. Этот более важен, этот – не так важен. А они здесь, в этой деревушкой под Крайовой, уложили все это совершенно по-другому. Все равны. У каждого имеется право на жизнь, на еду, на радость и на труд. Каждый в любой момент может уйти. Уходит ли кто-нибудь? Случается, но редко. А куда бы идти такому?

И все же, у нас сложилось стойкое впечатление, что Моливда управляет здесь совместно с той женщиной с ласковой улыбкой. Все мы сразу же начали думать про себя, а не является ли она его женой, только он сам вывел нас из ошибочного мнения: она сестра, как и всякая другая женщина. "Ты спишь с ними?" – напрямую спросил его Яаков. Моливда только пожал плечами и показал нам крупные, тщательно ухоженные огороды, в которых урожай собирают два раза в год, и сказал, что как раз с этого громада и живет, от даров солнца, от света, задаром и для каждого.

Ели мы за длинными столами, за которые садились все, предварительно громко прочитав молитву на языке, которого я не сумел распознать.

Они не ели мяса, только растительную пищу, довольно редко – сыры, если им кто их дарил. Яйца для них было есть противно, как и мясо. Из овощей не ели бобов, ибо считали, что именно в них могут пребывать души перед рождением, в тех зернышках, лежащих в стручке, будто в темной шкатулке. С этим мы соглашались: в некоторых растениях больше света, чем в других – больше всего им обладает огурец, еще – баклажан и всяческие разновидности продолговатых тыкв.

Они верили в переселение душ, равно как и мы, к тому же Моливда считал, что эта вот вера когда-то была всеобщей, пока христианство ее у себя не похоронило. Они ценили планеты и называли их правителями.

Что нас удивило, хотя мы с Яаковом и не дали по себе этого знать, это то, что было много подобий с тем, что мы и сами считали. Они верили, к примеру, в священный язык, которым пользовались во время посвящений. Святость этого языка заключалась в том, что он был наоборот – был бесстыдным. Всякий, кто проходил инициацию, должен был выслушать рассказ, оскорбляющий общие приличия, а взялось все это из очень давней традиции их веры, еще от языческих мистерий, посвященных древней богине Баубо или развратному греческому богу Вакху. Имена этих богов я услышал впервые. Моливда произносил их быстро и, как бы, стыдясь, но я тут же записал их для себя.

После обеда мы сели за сладостями в домике Моливды, а были это традиционные турецкие пахлаы; к ним подали немного вина собственного производства – за огородами я видел небольшой виноградник.

- Как вы молитесь? – спросил Яаков у Моливды.

- Ну, это проще простого, - сказал тот, - ибо это молитва сердца: "Господи Иисусе Христе, смилуйся надо мною". И ничего особенного делать не нужно. Бог слышит тебя.

Супружество – дело грешное, сообщил он нам еще. Именно в этом и заключается грех Адама и Евы, ибо все должно быть, как в природе – люди должны соединяться духом, но не мертвым правилом. Те, кто соединятся духом, братья и сестры по духу, могут общаться друг с другом физически, и дети от подобных союзов – это дары. Те же, кто появился от супружеских пар, это "дети мертвого закона".

Вечером все встали в круг и начали танцевать вокруг женщины, что была девой. Поначалу она выступала в белых одеяниях, а после священного действа сменила их на красные, под конец же, когда все, обессиленные от безумного танцевального галопа вокруг нее, падали от усталости, набросила на себя черный плащ.

Все это казалось нам до удивительного знакомым и, возвращаясь в Крайову, в контору Яакова, мы с возбуждением говорили, перебивая один другого, после чего долго не могли заснуть.

 

А через несколько дней я и Нуссен отправились в Польшу с товаром и вестями. В течение всего времени путешествия наши головы были полны образов из деревни Моливды. В особенности Нуссен, когда мы вновь пересекали Днестр, возбужденно мечтал о том, что подобные деревни можно учреждать и у нас на Подолии. Мне же более всего понравилось, что там было неважным, являемся ли мы материю или отцом, дочерью или сыном, женщиной или мужчиной. Ибо между нами нет такой уж большой разницы. Все мы являемся формами, которые принимает свет, лишь только прикоснется материи.

 

                                                                  12

О путешествии Яакова к могиле Натана из Газы

 

Кто ведет себя столь же неразумно, как Яаков в путешествии к могиле пророка Натана, должен быть безумцем или святым, - пишет Авраам своему брату Тове. – Торговля моя весьма пострадала от того, что я принял на работу Твоего зятя. Болтовни и людей в моей лавке было больше, чем когда-либо перед тем, вот только прибыль оказалась от этого никакой. По мне, твой зять не пригоден для торговли, только я не говорю этого с укором, мне ведь известно, какие ожидания ты имеешь в отношении него. Это человек неспокойный и внутренне возбужденный, это не мудрец, но мятежник. Он все бросил и, недовольный теми деньгами, которыми я вознаградил его за работу, вознаградил себя сам, забирая у меня несколько ценных вещей, перечень которых прилагаю для Тебя на отдельном листе. Надеюсь, что ты повлияешь на него, чтобы он мне определенную там сумму вернул. Они, он сам и его сторонники, задумали посетить могилу Натана из Газы, да будет благословенно его имя. И хотя цель эта благородна, по причине своих горячих голов сделали они это слишком неожиданно, бросив все – я бы сказал – как стояли, хотя у них было достаточно времени на то, чтобы одних оскорбить, а у других набрать долгов. Так что нет тут для него места, даже если бы и пожелал он вернуться, хотя, считаю, он и сам не имеет желания возвращаться.

В глубине души я верю, что знаешь, что вы сделали, выдавая Хану за кого-то такого. Верю в Твою мудрость и глубокую прозорливость, которая часто выходит за границы обычного понимания. Скажу лишь Тебе только, что чувствую, после того, как он уехал, громадное облегчение. Твой зять для лавки непригоден. Думаю, что для многих вещей он тоже совершенно непригоден.

 

О том, как Нахман идет по следам Яакова

 

В конце концов, с началом лета, устроив все дела в Польше, собрав все письма и поднакопив немного товара, Нахман с Нуссеном отправляются на юг. Дорога ведет к Днестру, потом, когда они едут, светит прекрасное солнце, небо кажется огромным. Нахману надоела уже вся та подольская грязь, деревенская мелочность, зависть и необразованность; он тоскует по фигам на деревьях и по запаху каффы, а более всего – по Яакову. Изохару он везет подарки от Шора; для реб Мордке у него имеются янтарные капли из самого Гданьска, лекарство, которое помогает его больным суставам.

Берега реки полностью высохли, теперь их покрывает бурая, сухая будто трут трава, которая под ногами людей и животных распадается в прах. Нахман стоит на берегу и глядит на юг, на другую сторону. Внезапно он слышит шелест в сорняках неподалеку, и через мгновение оттуда появляется черно-белая сука, с набухшими сосцами, худая и грязная. За ней продираются щенята. Сука проходит мимо, не замечая неподвижно человека, но один из щенков его замечает и удивленно задерживается. Какое-то время они меряются взглядами. Щенок глядит доверчиво и с любопытством, затем, совершенно неожиданно, чтобы его кто-то предостерег, что вот стоит он, глаз в глаз, с величайшим неприятелем, удирает за матерью. Нахман воспринимает это за недобрый знак.

Вечером они переправляются через Днестр. У реки мужики палят костры, а по воде плывут венки с зажженными огоньками. Повсюду слышен смех и покрикивания. У берега, по колено в воде, стоят девицы в длинных белых сорочках, подкатанных до половины бедра. У всех у них распущены волосы, на головах венки. Они молча глядят на чужаков, иудеев на лошадях, так что Нахман даже начинает думать, что это вовсе не деревенские девицы их провожают, но русалки-водницы, которые по ночам выплывают на поверхность и топят встреченных людей. Внезапно она из них склоняется и начинает брызгать на них водой, другие присоединяются к ней со смехом, так что мужчины подгоняют лошадей.

Вести о некоем "святом муже" доходят до них все чаще, и они тем более цветасты, чем глубже забираются они в турецкий край. Пока что они их игнорируют. Вот только этого невозможно делать слишком долго. На постоялых дворах, где, как правило, иудейские путешественники обмениваются собранными по дороге сплетнями, они узнают все больше и больше подробностей, как, например, то, что "святой муж" с большой компанией сейчас находится в Софии и творит там чудеса. Многие при этом считают его шарлатаном. В их рассказах это старый еврей их Турции, в дрцгой раз – молодой человек из Бухареста, так что не сразу и становится ясно, что все эти люди, эти путешествующие, говорят про Яакова. Вот это как раз Нахмана и Нуссена сильно возмущает, они не спят в течение всей ночи, пытаясь угадать, что же произошло в их отсутствие. И вместо того, чтобы радоваться – ибо, разве не этого они ожидали? – начинают опасаться. Самым лучшим лекарством от страхов и беспокойств является ящик для письма. Нахман вытаскивает его на каждом постое и отмечает, что говорят про Яакова. Выглядит это так:

 

В одной из деревень он целых полдня перескакивал на коне какой-то ров, весьма глубокий, в который опасно было бы упасть. Усталый конь упирался копытами, но Яаков не переставал мучить. Вскоре возле него и коня стояла вся деревня, даже турецкие стражники приехали – им хотелось знать, что это за сборище и, случаем, а не собирается ли народ восставать против султана.

 

Или:

 

Яаков подошел к одному богато выглядящему купцу, сунул руку ему в карман, вытащил оттуда нечто, вроде как змею, и, размахивая нею, кричал над головами людей. Сделался страшный гвалт, ужасный визг женщин испугал лошадей турецких стражников. Яаков же хохотал так, что хватался за живот и качался по песку. Только тогда толпа со стыдом увидела, что это никакая не змея, а веревочка с деревянными бусами.

 

Либо вот такой пример:

 

В какой-то крупной синагоге взошел он на биму70, а когда уже должны были начать Моисеев Закон, он вырвал столешницу и начал размахивать ею, угрожая, что всех поубивает. Тогда люди сбежали из синагоги, считая, будто это способный на все безумец.

 

Или такое:

 

Как-то напал на него по дороге разбойник. Яаков только крикнул в небо, и тут же, в мгновение ока, собралась чудовищная гроза с молниями, что так напугало бандитов, что они сбежали.

 

И вот теперь мелкими буковками Нахман дописывает:

 

Мы мчались в Софию, но там его, однако, не застали. Расспрашивали про него наших, и все оживленно рассказывали, что тот вытворял, так что, в конце концов, всей группой направились в Салоники. И вот тут он, что твой цадик ехал на повозке впереди, а уже за ним другие телеги, фуры, конные и пешие люди – вся дорога занята, пыль над головами. А если он где-то задерживался, там все с любопытством спрашивали, это же кто такой, когда же им объясняли, эти любопытствующие бросали, что там делали и, вытерев руки о лапсердак, присоединялись к этому каравану, хотя бы только им было интересно. Так нам говорили. И еще эти говорящие восхищались дородностью лошадей и качествои повозок, заверяя, что там были сотни людей.

Только мне, все же, кажется, что эту "компанию" я знаю. Бедняки и оборванцы, которые никогда на одном месте не усидят. Больные, калеки с надеждой на какое-то маленькое чудо, но, скорее, чем чуда, жаждущие шумихи и скандала. Подростки, что вырвались из дома из-под тяжелой отцовской руки; купцы, которые по причине отсутствия разумной осторожности потеряли все, а теперь, переполненные горечью и злостью, они ищут хоть какого-нибудь удовлетворения; безумцы всяческого разряда, а еще такие, что сбежали от собственных семейств, поскольку им осточертели скучные обязанности. А ко всему этому еще и женщины: нищенки и легкого поведения, надеющиеся найти для себя выгоды в столь крупной группе, или какие-то брошенные вдовы, которых никто не желает, с ребенком на руках, а с ними – христиане-оборванцы, бродяги, которых никто не желает взятьна работу. И все это тащилось за Яаковом, и если бы у них спросить, в чем тут дело, за кем они следуют, они толком бы и не знали.

В Скопье я просил нашего пророка Натана у его могилы, просил тихо, даже не шевеля губами, но в одних только мыслях, в глубочайшей тайне, чтобы мы как можно скорее с Яаковом встретились; и иногда мне в голову приходили мысли, указующие на то, что не хватает мне смирения и правильной оценки своей личности, я начинал думать, что это он сходит с ума без меня, и что как только я его найду, он успокоится и перестанет упрямо подражать Первому, да будет благословенно его имя. И что этот гвалт на дороге – это знак, что он во мне нуждается.

 

В Салониках Нахман с Нуссеном очутились во второй день месяца элул 5514 года, то есть, 20 сентября 1754 года, и сразу же, хотя было темно, и хотя оба мы падали от усталости, отправились искать Яакова. Ночь стояла горячая, городские стены разогреты, воздух охлаждался лениво, легкими дуновениями ветра откуда-то с гор, и тогда этот ветерок нес запах живых растений, деревьев и листьев. В городе же все высохло в пыль. Откуда-то пахло апельсинами, такими, когда они переполнены соком и делаются самыми сладкими и наиболее подходящими для еды, но уже через миг сделаются перезревшими и вонючими.

Нахман увидел его первым, под бет мидраш, где всегда проходили диспуты салоникских иудеев. Народ уже расходился, было поздно, а Яаков еще стоял, оживленно беседуя о чем-то, окруженный мужчинами. Среди молодых людей, одетых по-гречески, Нахман увидел и маленького Гершеле. Он подошел поближе и, хотя не слышал, о чем те говорят, начал дрожать. И это сложно объяснить, потому что ночь была жаркой. Он записал:

 

Только лишь сейчас я понял, как скучал по нему; только лишь теперь спала с меня вся дорожняя спешка, вся та горячка, которая не покидала меня последние месяцы.

"Что говорит этот человек?" – спросил я у стоявшего рядом мужчины.

"Он говорит, что Шабтай вовсе не был Мессией с божественной природой, а только лишь обычным пророком, который должен был предсказать своего преемника".

"Он прав, - отозвался стоявший тут же иной человек. – Если бы он обладал природой прямо от Бога, то заметно изменил бы мир. А так, разве что-либо изменилось?".

Я не включился в эти размышления.

И тут я увидел его среди других. Он похудел и захирел. У него выросла борода. Но в нем появилось и кое-что новое – большая вспыльчивость и самоуверенность. Кто привел ему к этому, кто помог ему сделаться таким, когда меня не было?

Когда я вот так глядел на его жесты, когда слушал, что он говорит, постепенно начал понимать, что все сталось хорошо, и что он тем, что говорил, приносил облегчение другим. Еще мне казалось, что в сердце имеется некая целостность, дающая знание, в какую сторону следует идти и что сделать. И одного взгляда на него хватало; одно это притягивало к нему других людей.

Нет ничего такого, что принесло бы большее облегчение, чем уверенность, что имеется кто-то такой, который по-настоящему знает. Ибо у нас, обычных людей, никогда такой уверенности нет.

Много раз, когда я был на Подолии со своей семьей, думал я о нем. Скучал по нему, в особенности, перед сном, когда мысли творили, что только хотели, и уже невозможно было их контролировать. Это было печально, так как рядом лежала моя жена, которой я не посвящал достаточно внимания Наши дети рождались слабыми и сразу же умирали. Но не о том я тогда думал. Мне казалось, будто бы лицо Яакова становилось моим лицом, я засыпал с его лицом вместо своего. Теперь же я видел его живым перед собой.

Потому вечером, когда, в конце концов, мы уселись все вместе: Яаков, реб Мордке, Изохар, Нуссен, маленький Гершеле и я, почувствовал я себя счастливым, а поскольку вина хватало, упился, но так, словно бы был ребенком – почувствовал себя беззащитным и готовым ко всему, что принесет судьба, и уверенным, что, как бы не повернулась судьба, я буду с Яаковом.

 

О том, как Яаков меряется с Антихристом

 

В Салониках проживает преемник и сын Второго, то есть Барухии, которого прозывают Коньо.

У него здесь много почитателей, многие считают его святым мужем, в котором проживает душа Барухии. Довольно долго пытаются они попасть к нему. Его благословение и то, чтобы он посвятил Яакова в учение отца, подтвердило бы исключительность Яакова. Нахман относит письма от Изохара и реб Мордке под высокий дом без окон в центре города, похожий на белую башню. Внутри здания, якобы, скрывается прекрасный сад с фонтаном и павлинами, но снаружи он напоминает крепость. Белые стены гладкие, будто бы сложенные из скользкого гранита. А вдобавок ко всему, дом охраняют стражники, которые однажды даже порвали одежду Нахману, когда тот уж слишком настырно домогался аудиенции.

Яаков, явно тронутый этим ущербом (кафтан Нахмана был новехоньким, он только-только купил его на базаре за большие деньги), говорит товарищам, чтобы те оставили его под этой неприступной башней, а сами спрятались в роще. Затем он опирается о стену м начинает петь, как только может громко, почти что ревя, будто осел, на старинном языке сефардов. А когда заканчивает песню, сразу же начинает ее по-новому, возле каждой стены, с каждой стороны дома.

- Махшава ыу ин фуэ эста... – орет он, чудовищно фальшивя и строя рожи, выкручиваясь в странных позах, что, конечно же, привлекает зевак, которые подавляют в себе хохот от его вида, творится сборище и гвалт.

И тут открывается окошечко, маленькое и высоко, оттуда высовывается голова самого Конио; он что-то кричит вниз на ладино, а Яаков отвечает ему, и так они двое какое-то время разговаривают. Нахман вопросительно глядит на Изохара, который знает этот старинный язык евреев из Испании.

- Он требует встречи, - переводит Изохар.

Окошко захлопывается.

Яаков поет под башней до самого вечера, пока совершенно не хрипнет.

Ничего нельзя сделать. Конио недоступен, его не интересуют пришельцы из Польши. Даже если с ними Мудрый Яаков, который пел под его окнами. Ибо так уже говорят про Яакова: Мудрый Яаков.

А в то время в Салониках полно всякого рода магов и чудотворцев, на каждом углу улицы проповедует какой-нибудь самозваный мессия или колдун. Много говорят про одного еврея, который считает себя Мессией Антихристом, и вроде как, что как только кто-нибудь обменяется с ним хотя бы парой слов, тот стразу же к нему и присоединяется.

Яаков желает испытать его, помериться с кем-нибудь таким. Он говорит об этом намерении в течение нескольких дней, пока вокруг него не собирается целая куча – мелкие торговцы, студенты, разносчики, сапожники, которые закрыли свои мастерские и лавки, лишь бы увидеть чего-нибудь необычное. Все они шумно идут через город и находят того человека с его собственной свитой на садовой площадке, где он проповедует своим. Это крупный, могучий мужик с темным оттенком кожи, сефард, с непокрытой головой, с волосами, скрученными в длинные, подобны войлоку, постромки. На нем белое одеяние, которое при его темной коже, кажется светящимся. Яаков садится перед ним со своей усмешкой, которая появляется у него на лице, когда он чего-то задумывает, и нагло спрашивает, то он и чего тут делает. Тот, привыкший к послушанию, спокойно отвечает, что он – Мессия.

- Дай какой-нибудь знак этому, - обращается к нему Яаков, глядя на людей, ставшими свидетелями.

Тот поднимается и собирается уйти, но Яаков не сдается. Он идет за ним и повторяет:

- Дай какой-нибудь знак этому. Перенеси этот вот фрагмент фонтана под стену. Ибо, как Мессия ты же можешь это сделать.

- Уйти, - говорит тот. – Я не желаю с тобой говорить.

Яаков не дает ему покоя. Тот поворачивается спиной и начинает шептать какие-то заклинания. Тогда Яаков хватает его за те волосяные постромки, что провоцирует сторонников Мессии встать на его защиту. Яаков, которого оттолкнули, падает в песок.

Вечером он рассказывает всем тем, которых не было с ним днем, что, как тот ветхозаветный Яаков боролся с ангелом, так он сам сражался с Антихристом.

 

Нахман, истосковавшись после столь долгой разлуки, ходит с Яаковом повсюду, где только можно, по причине чего забывает и про дела, и про науку. Отложено все, связанное с заработком денег. Товар, привезенный из Польши, так пока и лежит нераспроданный. Некоторые поступки Яакова заставляют его страшно стыдиться, некоторых он вообще не может принять. Яаков шатается по городу, ища поводы для драки или для спора. И вот он высматривает себе, к примеру, какого-нибудь ученого иудея, задает тому какой-нибудь интеллигентный вопрос и так выкручивает проблему, что тот, чувствуя себя в обязанности ответить, втягивается в его рассуждения. Не успевает такой ученый муж оглянуться, как оба уже сидят в турецком кафе и пьют каффу, Яаков угощает ученого трубочкой, а тот как-то не смеет отказать, а ведь на дворе шаббат! Когда же дело доходит до расплаты, а ведь религиозный иудей не имеет права иметь при себе денег, Яаков стаскивает у него с головы тюрбан и закладывает его в кафе, в результате чего тот, осмеянный, должен возвращаться домой с непокрытой головой. Яаков вытворяет подобного рода вещи, что все начинают его бояться. В том числе и свои.

Нахману трудно вынести подобное унижение над кем-либо, пускай бы тот был и самый большой враг. Зато Яаков собой ужасно доволен:

- Кто боится, тот уважает, так уж оно есть.

Вскоре Яакова узнают все в Салониках, и реб Мордке с Изохаром постановляют, что им следует освободить его от занятий торговлей. И что сами они тоже обязаны посвятить себя науке.

- Устрой все, что тебе следует устроить, только новых контактов уже не ищи, - говорит реб Мордке крайне удивленному этим Нахману.

- То есть как? – спрашивает изумленный Нахман. – А с чего мы будем жить? Что станем есть?

- Жить станем, прося милостыню, - простодушно отвечает ему реб Мордке.

- Но ведь никогда до сих пор работа не становилась помехой науке, - защищается Нахман.

- А вот теперь стала.

 

Как выглядит руах ха-кодеш,

когда дух нисходит в человека

 

В месяце кислев 5515 года, то есть, в ноябре 1754, Яаков оглашает устами и письменными извещениями Нахмана, что открывает собственный бет мидраш, собственную школу, и сразу же объявляется много желающих. Тем более, что – что было уж совершенно необычным – первым учеником становится равви Мордехай, реб Мордке. Торжественно введенный, он собирает на своей достойной фигуре множество взглядов; ему верят и его очень ценят. Раз уж он доверяет этому вот Яакову, то Яаков должен быть кем-то исключительным. Через несколько дней Яаков вводит в свою школу Нахмана и Нуссена. Нахман кажется оробевшим – выступает в новых греческих одеждах, которые купил себе за деньги от продажи привезенного с Подолии воска.

Через пару десятков дней до них добирается сообщение, что в Никополе Хана родила доченьку, и, как они заранее определили с Яаковом, дала ей имя Авача, Ева. К этому событию у них уже были предсказания – ослица Нуссена родила ослят-близнецов: хотя сама она была серой, но один из ослят, самочка, был совершенно белым, а второй, самец, темным, необычного цвета, словно бы каффы. Яаков обрадован, на несколько дней он вроде как становится серьезнее и каждому рассказывает, что у него родилась дочка, и в тот же самый день сам роди школу.

А потом случается нечто странное, что-то такое, что уже давно ожидалось, а по крайней мере, что было известно: это должно было случиться, и оно неизбежно. Сложно это описать, хотя речь идет об отдельном событии, в котором все ведь происходит поочередно, и для каждого движения, для каждого образа существует соответствующее слово... Возможно, будет лучше, если это расскажет свидетель, тем более, что он и так все записывает.

 

Вскоре после того меня разбудил Нуссен, говоря, сто с Яаковом творится нечто странное. Имелась у него привычка долго ночью сидеть и читать, потому все отправлялись спать перед ним. Нуссен разбудил и остальных, которые находились тогда у нас в мидраше, а те, сонные и перепуганные, сошлись в комнате Яакова, где горело несколько масляных ламп, и где уже находился равви Мордехай. Яаков стоял посредине, среди валявшейся мебели, полуголый, шаровары едва держались на худых бедрах, кожа блестела от пота, а лицо у него было бледным, глаза какими-то странными, невидящими; он трясся всем телом, словно бы с ним случился приступ горячки. Все это продолжалось какое-то время, когда мы стояли, глядя на него и ожидая, что еще произойдет, и ни у кого не доставало смелости прикоснуться к нему. Мордехай начал читать молитву каким-то плачущим, перепуганным голосом, так что и мне передалась дрожь, другие тоже до смерти обеспокоились, видя то, что творилось на их глазах. Ибо стало нам ясно, что к нам нисходит дух. Заслоны между тем миром и этим были нарушены, это время утратило свою девственность, к нам, словно таран, пропихивался дух. В маленьком, душном помещении загустела вонь нашего пота, а еще разносился запах вроде как сырого мяса или крови. Мне сделалось не по себе, потом я почувствовал, как все волосы на тле у меня становятся дыбом; еще видел я, как мужское достоинство Яакова растет и натягивает ткань его шаровар; в конце концов, он застонал и, спустив голову, опустился на колени. Через мгновение он тихо и хрипло произнес слова, которые не все поняли: "Mostro Signor abascharo", что реб Мордке повторил уже на нашем языке: "Наш Господь нисходит".

Так Яаков, скрючившись, Яаков стоял на коленях в неестественной позе; пот выступил на его спине и плечах, лицо облепили мокрые волосы. Тело его, раз за разом, легко подрагивало, словно бы через него проходили дуновения холодного воздуха. А потом, через длительное время, он упал без чувств напол.

 

Так выглядит руах ха-кодеш, когда дух нисходит в человека. Это похоже на болезнь, липкую и неизлечимую, словно бы внезапная потеря сил. Можно чувствовать себя разочарованным, ибо большинство людей считает, будто бы этот момент торжественный и возвышенный. А акт сей более всего походит на бичевание или роды.

Когда Яаков стоял так на коленях, скрючившись, словно в болезненном спазме, Нахман увидел над ним сияние и указал его кому-то пальцем – более светлый, словно бы раскаленный холодным светом воздух, неровный ореол. Только лишь тогда, увидев это сияние, остальные рухнули на колени, а над ними медленно, словно бы в воде, кружило нечто вроде блестящих железных опилок.

Сообщение обо всем этом быстро разошлось по городу, и под домом, где проживал Яаков, теперь массово ходили туда-сюда люди. А вдобавок ко всем у него стали случаться видения.

Нахман скрупулезно их записывал:

 

Ведомый из комнаты в комнату, вздымался он в воздухе, а по бокам его были две прекрасные девы. В комнатах видел он множество женщин и мужчин, а в некоторых из помещений увидел мидраши и слышал сверху, о чем там говорили, и прекрасно все понимал уже с первого слова. Комнат тех было множество, и в последней из них увидел он Первого, Шабтая, да будет благословенно имя его – одет он был во франкскую одежду, как и наши одеяния, а вокруг него собралось множество учеников. И сказал Первый Яакову: "Ты ли тот самый Мудрый Яаков? Слыхал я, что ты силен и отважного сердца. Это меня радует, ибо я дошел досюда, и нет у меня силы идти далее. Многие пред нами уже взяли это бремя на себя, только все они пали. А ты не боишься?".

И показал Первый Яакову бездну, выглядящую словно черное море. На другом, дальнем ее берегу высилась гора. И тогда воскликнул Яаков: "Да свершится это! Я пойду!".

 

Известие об этом видении расходится по Салоникам, люди передают го из уст в уста, иногда с какой-то новой подробностью. Оно распространяется по городу, словно весть о прибытии судов с необыкновенным товаром. Еще больше народу приходит слушать Яакова из любопытства. Школа его лопается по швам. Когда он идет, люди с набожным уважением уступают ему дорогу. Некоторые, наиболее смелые, вытягивают руку, чтобы коснуться его одежд. Его уже начали называть "хахам", то есть мудрец, хотя это его и злит, он повторяет всем, что сам он простец. Даже те старики, что разбирались в старинной каббале, признают теперь, после этого видения, его величие. Они сидят на корточках в тени и дискутируют, а наиболее мудрые усматривают во всем этом тайных знаков от давних пророков.

Еще Яакову снятся божественные дворцы. Он был там, где Первый. Видел те же самые двери. Шел за ним. Шел тем же самым путем.

Всякий день начинается с выслушивания снов Яакова. Все ожидают, когда он проснется, все готовы к его первому же шевелению. Ему нельзя ни подняться, ни чего-либо коснуться, он только лишь обязан сразу же начать говорить, прямо после сна, словно бы приносил известия из тех, больших, обширнейших миров, которые находятся ближе к свету.

Приходят туда и ученики сына Барухии, того самого Конио, который не желал их принять; и они тоже слушают Яакова, чему более всего радуется реб Мордке. Но большинство из них относится к Яакову с подозрением, заранее сложив о нем мнение. К нему относятся, как к конкуренту, к ком-то такому, кто нагло поставил рядом с ними лавку со спасением, точно такую же, как и у них самих, но вот цены выставил получше. Вот они громко и театрально выспрашивают: Кто этот приблуда?

Но больше всего к Яакову приходит евреев из Польши, тех, у кого в Салониках имеются какие-то торговые дела, либо такие, что застряли здесь и не возвращаются домой, растратив деньги. Как их узнать? Да без особого труда, они сами бросаются в глаза. Нахман, к примеру, сразу же способен выловить таких из толпы, даже если те носят уже греческую или турецкую одежду и быстрым шагом ходят по узким, забитым народом улочкам. Он видит в них самого себя – их отличают те же жесты и манера поведения, а еще, не совсем уверенный, а немного нагловатый шаг. Чаще всего, те, что победнее, носят серую, никакую одежду, а даже если кто из них зарабатывал себе на какой-то платок или плащ, то, все равно, из них выглядывают Рогатин, Давидув, Черновцы. Даже когда, защищаясь от солнца, такой обмотает себе голову тюрбаном, то из-под штанов выходят у него Подгайцы и Бучач, из карманов вылезает Львов, ну а шлепанцы, вроде как и греческие, разлезаются так, словно были родом из Буска.

 

О том, почему в Салониках не любят Яакова

 

А потом ситуация меняется. Как-то раз, когда Яаков преподает, в зал проникают какие-то здоровяки с палками. Они бросаются на тех, что стоят ближе всего к двери. Бьют вслепую. Свое получает Нуссен, у него из разбитого носа течет кровь. На полу следы крови, слышны крики и вопли. Ученики сбегают на улицу, они боятся прийти снова, потому что такое же повторятся и на следующий день. Все знают, что это почитатели Конио, сына Барухии, пытаются прогнать Яакова, заявляя, будто бы только они могут учить в Салониках. У некоторых даже знакомые лица, когда-то3они были друзьями, ведь они тоже признают истинную веру, но теперь старая дружба не считается. В Салониках нет места для двух претендентов на Мессию. Потому-то Нуссен размещает перед мидрашем охрану, которая теперь стоит там целый день и всю ночь. Несмотря на это, кто-то пару раз подкладывает огонь. Несколько раз на Яакова нападают на улице, но, поскольку он парень сильный, то сумел защититься. Нуссену, когда он делал закупки, чуть не выбили единственный глаз. И еще – и это было самое странное нападение – против Яакова сговорились салоникские еврейки, разъяренные женщины, молодые и старые, они напали на него, когда тот шел купаться в баню, и стали бросать в него камнями. После того он несколько дней хромал, только стыдно было признаться, что все это из-за женщин.

Еще оказалось, буквально в несколько дней, что местные купцы перестали с ними торговать. Когда кто-то из Яакововых заходит в их лавки, к ним относятся, словно к чужакам, отворачивают головы и прячутся среди товаров. А это приводит к тому, ситуация приезжих очень быстро делается неудобной. Чтобы купить себе еды, им необходимо отправляться на дальние базары, в пригороды, где их никто не знает. Почитатели Конио объявляют Яакову и остальным войну. Они сговариваются против них с греками, то есть христианскими торговцами, и те тоже начинают отворачивать от них глаза. Не помогает стража Нуссена под бет мидраш – противники выставили своих стражников и избивают всякого, кто желает войти в школу Мудрого Яакова. Очень быстро деньги заканчиваются и, к сожалению, школу приходится закрыть.

 

К тому же пришла неожиданно суровая зима, -

 

пишет потом Нахман. А у них нет денег даже на самые паршивые дрова или хворост. Сидят, закрывшись, в съемном доме, опасаясь за свою жизнь. Яаков кашляет.

 

Не раз я размышлял о том, как упех и счастье неожиданно превращаются в нужду и унижение.

Денег не было, потому я запомнил эту зиму в Салониках как голодную и бедную. Чтобы наполнить желудки, мы часто выходили просить милостыню, как это здесь делало много ученых людей. Я всегда старался просить людей подать грош спокойно и вежливо, но Яаков частенько применял совершенно другие способы. Как-то раз, перед праздником Пасхи мы зашли к одному еврею, который содержал кассу для бедняков. Я заговорил с ним первым, всегда было так, что в подобных ситуациях меня выставляли вперед, поскольку считали, что я красиво говорю и могу применить аргументы, благодаря которым, я произвожу хорошее впечатление как человек ученый и достойный доверия. Так что я сообщил, что мы с проклятой земли, где евреи претерпели более всего по причине страшных преследований, где царит страшная бедность, а климат враждебный и не способствующий людям, зато жители там доверчивые и преданные вере... И так вот я говорил, пытаясь возбудить в нем жалость, но тот даже не глядел на меня.

- Нам хватает местных просителей милостыни, чтобы еще и чужаков содержать.

А я ему на это:

- В нашей стране все чужаки тоже находят помощь.

Содержатель кассы злорадно усмехнулся и в первый раз поглядел мне прямо в лицо:

- Тогда зачем вы приехали сюда, покинув такую замечательную страну, раз там вам было хорошо?

Я уже собирался как-то хитроумно ответить, но тут меня оттолкнул Яаков, который до сих пор спокойно стоял за мной, и как заорал на того:

- Да как ты смеешь спрашивать, зачем мы покинули наш край, ты, гнида малая?!

Владелец кассы отпрянул, перепуганный таким тоном, но не отвечал, впрочем, ему и не было как, поскольку Яаков склонился над ним и продолжил таким же криком:

- А зачем патриарх Яаков вышел из своей страны и отправился в Египет?! Ведь по этой причине появилась Пасха! Если бы он остался в своей стране, не было бы у тебя, оборванец, праздника, а мы не нуждались бы в праздничной пасхе!

Сидящий в этой кассе настолько перепугался, что сразу же дал нам несколько левов71 и, вежливо извинившись, провел нас до самых дверей.

И, может, хорошо случилось, потому что голод и недостатки той зимы каким-то образом собрали и обострили нам чувства. Но не было такой силы, которая смогла бы погасить пламя Яакова. Он – как оказалось во множестве ситуаций – даже в самых наихудших ситуациях умел сиять словно драгоценный камень. Даже в лохмотьях, когда мы выпрашивали милостыню, от него исходило достоинство, и всякий, кто с ним встречался, знал, что имеет дело с кем-то необыкновенным. И боялся его. Странно, но в этой нищете, вместо того, чтобы исчезнуть с лица земли, мы начали как-то справляться. И было так, словно бы мы в ту нищету, в те холод и болезни перебрались. И, в особенности, Яаков – озябший и оборванный, он пробуждал еще большее сочувствие, но и большее уважение, чем самодовольный и богатый хахам.

И вновь случилось чудо: слава Яакова настолько разошлась по Салоникам, что появились те самые правоверные от Конио и теперь пытались нашего Яакова перекупить. Они хотели дать ему много денег, чтобы он либо присоединился к ним, либо убирался из города.

- Сейчас только приходите?! – с горечью крикнул он им. – Поцелуйте себя в задницу. Теперь уже поздно.

В конце концов, враждебность против нам выросла настолько сильно, что Яаков перестал спать дома. А случилось это после того, как он положил в свою кровать одного грека, который желал торговать с нами камнями. Сам он лег спать в кухне, во всяком случае, так всем рассказывал. Я же хорошо знал, что он отправился к одной вдове, которая частенько уделяла ему и денежной помощи и собственного тела. Ночью кто-то вломился в дом и грека под одеялом заколол стилетом. Убийца исчез, словно тень.

Это событие так перепугало Яакова, что на какое-то время он убрался из Салоник в Лариссу, мы же делали вид, будто бы он находится у себя. Когда он вернулся в первую же ночь на него устроили засаду.

С тех пор Яаков всякую ночь спал где-то в ином месте, мы же начали опасаться за жизнь и здоровье всех нас. Выхода не было, мы надумали покинуть Салоники и возвращаться в Смирну, оставляя этот город во власти зла. Самое худшее, что это были свои, только желавшие Яакову всего наихудшего. Теперь и сам он не упоминал о них добрым словом и презирал их. Он говорил о неприятелях, что те обабились, а из всего, чего учил их Барухия, у них осталась только любовь к содомии.

 

КРОХИ.

О салоникском проклятии и том, как Яаков линял

 

Как только мы приняли решение о бегстве из Салоник и уже начали готовиться к дороге, Яаков неожиданно заболел. Тело его в один день покрылось язвами; кожа сходила с него кровавыми кусками, а он выл от боли. Это какая же болезнь нападает столь неожиданно, столь быстро и принимает такие вот симптомы? Первое, что каждому приходило в голову, что то было проклятие или сглаз. И сам Яаков в это верил. Кониозос (сторонники Конио), должно быть, наняли какого-то колдуна, хотя и между ними самими имелись неплохие чернокнижники, и тот проклял соперника их учителя.

Поначалу реб Мордке сам прикладывал пластыри, обвязывал Яакова амулетами, которые самостоятельно изготовил, бормоча заклятия. Еще набивал ему трубку темной смолой, поскольку ее курение усмиряло боль. Но потом, беспомощный в отношении страданий своего любимого Яакова, вызвал он некую женщину, старую и трясущуюся, самую лучшую целительницу во всей округе. О ней говорили, что это колдунья, весьма знаменитая, из тех фессалоникских ведьм, что веками живут под городом, и которые умеют исчезать. Та помазала раны Яакова вонючей жидкостью, который щипал и жег, так что крики Яакова слышали, наверное, по всему городу. Она пробормотала над стонущим от боли Яаковом какие-то заклятия на языке, которого не распознавал, настолько был он странным. Целительница хлопала Яакова по ягодицам, словно мальчишку, а под конец не пожелала взять никаких денег, поскольку говорила, что никакая то не болезнь, только что Яаков линяет. Словно змея.

Мы глядели друг на друга с недоверием, а реб Мордке расплакался, будто дитя.

"Линяет словно змея!". Взволнованный, он вознес руки и воскликнул: "Господь наш, до конца света – благодарю Тебя!". А потом дергал всех за рукава и с волнением повторял: "Змей спаситель, змей нахаш. Разве это не доказательство мессианского послания Яакова?". Его темные, слезящиеся глаза блестели, отражая маленькие огоньки масляных лампад. Я смачивал бинты в теплом отваре из трав, как говорила старуха, чтобы приложить их к покрывшимся коркой ранам. И даже не сами те раны были ужасными, хотя вызывали неподдельную боль, но то, как они появились. Кто это сделал? Кто был этому виной? – размышлял я, поначалу ч гневом и возмущением. Но теперь я уже знал, что никто не в состоянии сделать Яакову ничего плохого. Когда дух вступает в человека, все в его теле обязано перемениться, встать наново. Человек оставляет в стороне старую кожу и облекается в новую. Так мы говорили об этом всю ночь перед отъездом.

 

Мы с Нуссеном сидели под деревьями на корточках. Ожидал какого-то чуда. Небо на востоке розовело, птицы начинали свои песни, а потом к ним присоединился призыв муэдзина. Когда солнце начало карабкаться из-под горизонта, домишки с плоскими крышами облеклись в длинные, влажные тени, и пробудились все запахи мира: цветов апельсинов, дыма, золы и выброшенных на улицу вчерашних, а теперь гниющих, остатков. И ладана, и ослиного дерьма. Я почувствовал, что меня переполняет невообразимое счастье – это есть чудо и знак, что всякий день мир рождается заново и дает нам новый шанс на тиккун. Он отдается в наши руки доверчиво, словно громадный, не уверенный в себе зверь, искалеченный и зависимый от нашей воли. И мы обязаны впрячь его в наше дело.

"Останется ли на полу от Яакова прозрачная шкурка от линьки?" – спросил тронутый до глубины души Гершеле, я же поднялся и в свете восходящего солнца, под втор воплей муэдзина пошел в танец.

 

В тот день Яаков проснулся злой и страдающий. Он приказал паковать все наше несчастное имущество, а поскольку денег на корабль у нас не было, на ослах мы отправились вдоль берега на восток.

Когда по дороге в Адрианополь мы встали лагерем над морем, Яаков шипел от боли, и хотя я делал ему припарки, но ничего это не помогало. И вот тогда какая-то из проезжих, женщина на осле, наверняка тоже колдунья, как и все женщины, обитательницы Салоник, посоветовала ему, чтобы он вошел в соленую морскую воду и постоял там, сколько только выдержит. Яаков сделал так, как та ему сказала, но вода не желала его принять. Он мотался в ней из стороны в сторону, валился с ног, море выталкивало его, слабого, на берег, тогда он пробовался броситься в волны, но все выглядело так, будто бы те убегали от него, он же оставался на мокром песке. Тогда – я сам это видел и говорю здесь как свидетель – Яаков вознес руки к небу и начал ужасно кричать. Кричал он так, что все путники обеспокоенно остановились, и рыбаки, что зашивали сети, застыли на месте, а вместе с ними и торговки, которые возле самого порта продавали рыбу прямо из корзин, и даже моряки, которые только что прибыли в порт, подняли головы. Мы с Нуссеном не могли этого слышать. Я заткнул уши, и вот тут-то случилась странная вещь. Неожиданно море впускает Яакова в себя, подходит волна, и Яаков погружается в ней по шею, а потом на миг вообще исчезает под водой, видны только его ладони и стопы, вода вертит им, словно кусочком дерева. Наконец он выбрался на берег и свалился на берегу, словно неживой. Мы с Нуссеном подбежали и, позволяя нашим одеждам намокнуть, вытащили его дальше, и – говоря по правде – я думал, будто бы он утонул.

После этого вот купания кожа сходила с него кусками, а снизу появлялась новая, здоровая и розовая, словно у ребенка.

Через пару дней Яаков выздоровел, и когда мы добрались до Смирны, он снова был молодым и таким красивым, переполненным светом, как мог только он один. И именно таким показался жене.

 

Нахман чрезвычайно доволен тем, что написал. Он колеблется, а не вспомнить ли еще приключения на море, о том, что произошло, когда они плыли на корабле. Вообще-то, описать все это он и мог бы: путешествие было воистину драматическим. Так что он макает перо в чернильницу, но тут же стряхивает чернила на песок. Нет, не станет он об этом писать. Не напишет он, что за малые деньги согласилось забрать их в Смирну маленькое торговое суденышко. Перевозка была недорогой, так и условия были совершенно паршивыми. Лишь только устроились они под палубой, а судно вышло в море, оказалось, что его хозяин, ни то грек, ни то итальянец, христианин, занимается вовсе не торговлей, а пиратством. Когда они начали требовать плыть прямо на Смирну, этот моряк обругал их и угрожал, что его разбойники-матросы выбросят их прямо в море.

 

 

Нахман прекрасно запомнил дату – то было 25 июля 1755 года, в день покровителя того ужасного человека, которому тот рьяно молился, исповедываясь во всех своих преступлениях (что им приходилось выслушивать, из-за чего у всех кровь стыла в жилах), когда на море разыгралась ужасная буря. Нахман впервые в жизни переживал нечто столь ужасающее, постепенно до него доходило, что именно сегодня он и погибнет. Перепуганный, он привязался к мачте, чтобы не смыли его безумствующие волны и громко вопил. Затем в панике он судорожно схватился за плащ Яакова, пытаясь под ним спрятаться. Яаков, который не боялся ни на йоту, поначалу пытался его успокоить, но когда не подействовали никакие методы, вся ситуация стала его, похоже, смешить, потому что он начал над бедным Нахманом издеваться. Они держались за утлые мачты, когда же те поломались от ударов волн, начали хвататься за что ни попало. Вода была хуже разбойника – она вымыла всяческую добычу из-под палубы и захватила одного из моряков, который был совершенно пьян и едва держался на ногах. Смерть этого несчастного в пучине привела к тому, что Нахман уже полностью утратил над собой контроль. Он мычал слова молитвы, слезы, такие же соленые, как морская вода, слепила ему глаза.

Яакова явно веселил испуг Нахмана, потому что после исповеди пирата теперь он заставлял исповедоваться ему, и, что самое худшее – заставлял давать Богу различные обещания, и он, Нахман, в своем перепуге, со слезами обязался никогда больше не касаться ни вина, ни аква виты, и что не станет больше курить трубку.

- Клянусь, клянусь! – кричал он, закрыв глаза, слишком перепуганный, чтобы мыслить разумно, что возбуждало у Яакова громадную радость, так что он заходился в хохоте, словно демон.

- И что будешь всегда после меня дерьмо убирать! – перекрикивал шторм Яаков.

А Нахман отвечал на это:

- Клянусь, клянусь.

- И задницу мне подтирать! – кричал Яаков.

- И задницу Яакову подтирать. Клянусь, всем клянусь! – отвечал Нахман, так что другие, слушая все это, и сами начинали заходиться от смеха и насмехаться над раввином, и это всех их заняло гораздо сильнее, чем буря, которая минула будто сонный кошмар.

 

Даже теперь у Нахмана не проходит чувство стыда и унижения. Он ни единым словом не отзывается к Яакову до самой Смирны, хотя тот неоднократно притягивает его к себе рукой и по-свойски хлопает по спине. Трудно простить забаву над чужим несчастьем. Но – что необычно – Нахман находит в этом какое-то странное удовольствие, бледную тень невысказанного наслаждения, легкую боль, когда рука Яакова сжимает ему шею.

Среди всех тех клятв, которые Яаков со смехом вынудил произнести Нахмана, была и такая, что он никогда не покинет его.

 

КРОХИ.

О перестановке треугольников

 

В Смирне все показалось нам знакомым, словно бы мы выезжали всего на неделю.

Яаков с Ханой и малюсенькой дочуркой, которая недавно у них родилась, сняли небольшой дом на боковой улице. Хана, которую материально снабдил отец, устроила дом так, что приятно было прийти туда и посидеть. Несмотря на то, что по турецкому обычаю, она с дочкой исчезала на женской половине дома, но я частенько чувствовал ее взгляд на собственной спине.

Изохар, услышав про вступление святого духа в Яакова, теперь вел себя совершенно не так, как раньше. Он начал меня выделять, поскольку я был непосредственным свидетелем Яакова и его голосом. Ежедневно мы собирались на длительные посиделки, и Изохар все более настойчивей убеждал нас изучать науки о Троице.

Эта запретная идея заставляла нас дрожать, и непонятно, то ли была она такой, о которой нельзя размышлять всякому иудею, как мы, либо же настолько могущественной, что нам казалось, что в ней заключена та же сила, как в четырех древнееврейских буквах, что образуют имя Бога.

На рассыпанном по столу песке Изохар чертил треугольники и отмечал их углы в соответствии с тем, что имелось в Зоаре, а затем – в соответствии с тем, что говорил Шабтай Цви, да будет благословенно его имя. Кто-то мог бы подумать, что иы дети, играющиеся рисунками.

Имеется Бог правды в духовном мире и Шехина, плененная в материи, а как бы "под ними", в нижнем углу треугольника находится Бог Творец, первопричина божественных искр. Когда же приходит Мессия, он исключает Первую Причину, и тогда треугольник становится га голову, теперь сверху Бог Правды, а уже под ним: Шехина и ее сосуд – Мессия.

Я мало чего из всего этого понимал.

"Да, да, да", - только и повторял Изохар, который за последнее время страшно постарел, словно бы он шел быстрее, чем другие, а сам – впереди. Еще он постоянно показывал нам две скрещенные линии, из которых образуется крест, как учетверенность, являющаяся матрицей мира. Он рисовал две пересекающиеся линии и слегка искривлял их.

"Что это тебе напоминает?" – спрашивал он.

И Яаков тут же увидел тайну креста.

"Это "алеф". Крест – это "алеф".

В тайне, оставаясь в одиночестве, я подносил ладонь ко лбу и касался кожи, говоря: "Бог Авраама, Исаака и Яакова", - поскольку я только-только осваивался с этой мыслью.

В одну из смирненских ночей, душную от запаха цветущих апельсинов, поскольку это уже была весна, Изохар открыл нам очередную тайну:

Имеется единый Бог в трех воплощениях, а четвертое – святая Мать.

Через какое-то время, подгоняемый моими письмами, в Смирну прибыл купеческий караван из Подолии, а с ним Элиша Шор с сыновьями, Натаном и Соломоном. Я настаивал при Яакове, Изохаре и реб Мордке, что это Божественная воля направляет нас, ставит нас напротив других и заставляет встречаться с теми, в которых мы, аккурат, нуждаемся, но правда выглядит иначе. Это я написал реб Шору еще из Салоник, описывая ему руах ха-кодеш Яакова. И тщательно рассказал то, что с нами там происходило. Но, говоря откровенно, я и не думал, что это приведет к тому, что этот пожилой человек оседлает лошадей, заставит вытащить повозки и отправится в столь далекое путешествие. Было ясно, что Шоры всегда умели соединить большой дух с различного рода коммерческими и другими интересами, так что, пока братья занимались продажей и закупкой товаров, старый Шор дискутировал с нами, и постепенно, в ходе всех тех вечеров, проявлялось видение тех дней, которые должны были прийти, и которыми мы должны были направлять. В этом плане он нашел большую опору в лице реб Мордке, который давно уже об этом упоминал, ссылаясь на свои странные сны. Но Шорам сны были не интересны.

Знал ли Яаков, что мы готовили? Тогда он сильно заболел и чуть не умер, когда же пробудился из горячки, сообщил, что у него был сон. Будто бы ему снился некий человек с белой бородой, сказавший ему: "Отправишься на север и там многих людей привлечешь к новой вере".

 

Мудрый Яаков возражал ему: "Как идти мне в Польшу, когда я не понимаю польский язык, а весь интерес мой здесь, в турецком краю, и у меня молоденькая жена, да и дочка только что родилась, она не пожелает идти за мной..." – защищался Яаков перед нами и перед собственным сном, мы же сидели перед ним словно парадная четверка: Изохар, Элиша Шор, реб Мордке и я.

"Тот человек с бородой, которого ты видел во сне, это сам Илия, разве ты не знал? – сказал ему реб Мордке. – Когда тебе будет тяжко, он будет идти перед тобой. Поедешь первым, а потом к тебе приедет Хана. В Польше ты будешь королем и спасителем".

"А я буду с тобой", - прибавил я, Нахман из Буска.

 

О встрече с отцом Яакова в Романи,

а еще – о старосте и воре

 

С началом октября 1755 года двинулись мы на север в две фуры и несколько конных. И наверняка мы не были похожи на тех, кем были – посланниками великого дела, а походили на обычных купцов, которые без устали, словно муравьи, кружат туда-сюда. По пут в Черновцы мы прибыли в Романь72, чтобы проведать отца Яакова, который после смерти супруги в одиночестве проживал там. Яаков остановился на рогатках города и надел свой самый лучший костюм; зачем это было ему надо – не знаю.

Иегуда Лейб Бухбиндер проживал в маленьком домике в одну тесную, задымленную комнату. Даже лошадей некуда было поставить, так они и простояли всю ночь на улице. Нас было трое: Яаков, Нуссен и я, поскольку караван Шоров гораздо раньше двинулся на Польшу.

Иегуда Лейб был человеком высоким, но худым и поморщенным. При виде нас его лицо приняло выражение недовольства и разочарования. Густые, кустистые брови почти что заслоняли глаза, тем более, что имелась у него привычка глядеть исподлобья. Яаков был весьма возбужден тем, что увидит отца, но когда они встретились, приветствовали друг друга чуть ли не с безразличием. Похоже, отец гораздо сильнее был доволен приездом Нуссена, которого хорошо знал, чем видом сына. Мы привезли хорошей еды: много сыра, бутыли с вином, горшок оливок, и все это самого лучшего качества, купленной по дороге. Это Яаков потратился на нее. Только вид всех этих вкусностей вовсе не утешил Иегуды. Взгляд старика оставался печальным, и он все время отводил глаза.

Странно вел себя и Яаков, который перед тем так радовался, а теперь замолк и как бы завял. Так оно и есть, когда наши родители заставляют нас вспомнить то, что мы в себе более всего не любим, и в их старении мы видим наши многочисленные грехи, думалось мне, но, возможно, здесь было что-то больше – иногда случается, что души детей и родителей по сути себе враждебны, и в жизни встречаются, чтобы эту враждебность исправить. Вот только, такое не всегда удается.

 

"У всех здесь в округе один и тот же сон, - сообщил Иегуда Лейб в самом начале. – Всем снится, что в городе, где-то по соседству, уже находится Мессия, вот только никто не помнит ни названия этого города, ни имени Мессии. И у меня самого был тот же сон, и название города звучало как-то знакомо. Другие говорят то же самое, и даже постятся целыми днями, чтобы другой сон открыл им, как же тотгород зовется".

Мы пили вино, закусывая оливками, и я, как самый говорливый, рассказывал обо всем, что с нами приключилось. Я рассказывал, как и здесь сейчас рассказываю, но было видно, что старый Бухбиндер не слушает. Он молчал и разглядывался по своей комнате, в которой ничего такого, что могло бы привлечь взгляд, не имелось. В конце концов отозвался Нуссен:

"Я тебя, Лейб, не понимаю. Мы приехали сюда из широкого мира, рассказываем тебе такие вещи, а ты – ничего. Слушаешь одним ухом, ни о чем не расспрашиваешь. Ты здоров?".

"А что мне прибавится с того, если ты станешь рассказывать мне про ярмарку на небе, - ответил Лейб. – Какие то для меня мудрости, когда интересно мне, что с того мне прибавится. Сколько еще буду я так жить один, в болезнях и печали. Что Бог нам сделает, вот о чем рассказывай".

А потом прибавил:

"Я уже не верю, будто бы что-то изменится. Никто не знает имени того городка. Мне же казалось, что это что-то вроде как Самбор, Сампол...".

 

Мыс Яаковом вышли перед домик, внизу текла река. Яаков сказал, что все их дома выглядели так же: все они стояли над рекой, и каждый вечер гуси выходили из воды один за другим, так он все это помнит с детства. Каким-то чудом их семья всегда поселялась над рекой, такой как эта – разлившейся между холмами, мелкой, солнечной, быстрой. В нее забегаешь с разгону и разбрызгиваешь воду во все стороны; в каких-то местах у берега, где водовороты вымывали песок, можно было учиться плавать по-собачьи, туда и назад. И внезапно ему припомнилось, что когда-то, в ходе игры с другими детьми он назначил себя старостой, а поскольку должен был править, то нужно было ему иметь и вора. И на эту роль выбрали одного мальчонку, привязали его к дйреву и разогретой в костре палкой прижигали его, чтобы он сообщил, где спрятал лошадей. А тот их умолял, что никаких коней нет, что все это ведь только игра. Но потом боль была такой большой, что мальчишка чуть не потерял сознания, после чего прокричал, что спрятал лошадей там-то и там-то. Тогда Яаков отпустил его.

Я не знал, что мне ответить на такую историю. Впоследствии, когда все сделалось известным, отец хорошенько всыпал ему розгами, сообщил Яаков после молчания, в ходе которого он стоя отливал на валящуюся отцову ограду.

"Он был прав", - ответил я, потому что история меня тронула. Вино уже ударило мне в голову, и я хотел возвращаться в дом, а он тогда схватил меня за рукав и притянул к себе.

Он говорил, чтобы я его всегда слушал, и даже когда скажет мне, что я вор, то я обязан быть вором. Когда же он скажет мне, будто бы я староста, тогда я обязан сделаться стаостой. Все это он выкладывал мне прямо в лицо, и я чувствовал винно-фруктовыый запах его дыхания. Тогда я перепугался вида его потемневших от гнева глаз и не отважился спорить с ним. Когда мы вернулись в дом, оба старика плакали. Слезы стекали у них по щекам и впитывались в бороды.

"Что бы ты, Иегуда, сказал, если бы твой сын направился в Польшу с посланием, а там проповедовал и учил?" – спросил я, когда мы уже уходили.

"Боже упаси его от этого".

"Это почему же?".

Он пожал плечами.

"Его убьют. Или одни, или другие. Они только и ожидают какого-то такого".

Двумя днями спустя, в Черновцах, Яаков вновь имел руах ха-кодеш в присутствии многих верующих. Снова его бросило на землю, после чего целый день он не издавал каких-либо звуков, кроме как "зы-зы-зы", вслушавшись в них, мы посчитали, будтобы он повторяет: "Маасе Зар, Маасе Зар", то есть: "Чужой поступок". Он весь трясся и стучал зубами. После того люди подходили к нему, а он возлагал на них руки, и многие уходили исцеленными. Там было несколько наших с Подолии, которые переходили границу явно или незаконно, зарабатывая мелкой торговлей. Они сидели возле дома, словно собаки, несмотря на холод, ожидая, когда Яаков выйдет, чтобы хотя бы коснуться его верхней одежды. Среди них я узнал нескольких, к примеру, Шилю из Лянцкоруни73, и, разговаривая с ними, затосковал по дому, который был так близко.

Одно было точно – наши из Черновцов нас поддержали; было видно, что легенда Яакова разошлась уже далеко, и что никакие границы ей нипочем. И все так, словно бы все его ожидали, словно бы уже невозможно было сказать "нет".

А под конец мы снова ночевали у отца Яакова, а я напомнил ему ту историю про старосту и вора.

Тогда старый Лейб сказал:

"Поосторожнее с Яаковом. О то и есть настоящий вор".

 

О танце Яакова

 

В деревне на турецкой стороне собираются люди, потому что стражники не пускают в Польшу. Якобы, там царит зараза. Какие-то музыканты, возвращающиеся со свадьбы, расселись, уставшие, прямо на древесных стволах, предназначенных для сплава. С ними барабанчики, флейты и багламы74, маленькие инструменты со струнами, по которым проходят смычком. Один из них как раз репетирует какую-то печальную фразу, повторяя несколько одних и тех же звуков.

Яаков останавливается возле них, освобождается от плаща, и вот его высокая фигура нчинает ритмично двигаться. Вначале он притопывает ногой, но так, что подгоняет музыканта, который с неохотой принимает этот ритм, чуть более быстрый, чем ему бы хотелось. Теперь Яаков колышется в разные стороны и перебирает ногами все скорее, покрикивает на играющих, а те понимают, что этот странный человек требует, чтобы они тоже включились. Откуда-то появляется пожилой мужчина с сантуром, турецкими цимбалами, и когда он через мгновение присоединяется к оркестрантам, музыка делается полностью завершенной, более всего годящейся для танца. Тут Яаков кладет ладони на плечах двух подергивающихся зевак, и вот они трое уже дробят мелкие шажки. Барабанчики выбивают четкий ритм, который через воду переносится на другой берег и вниз по течению реки. И тут же присоединяются другие: турецкие погонщики скота, купцы, подольские крестьяне – все они бросают дорожные сумки, сбрасывают бараньи кожухи. Образуется ряд танцоров, потом его концы соединяются, так что появляется круг, который тут же начинает кружить. Те, которых привлекают этот шум и раскардак, тоже начинают подергиваться, после чего уже в отчаянии, словно бы ожидание им осточертело, словно бы они решились все поставить на одну карту, присоединяются к танцевальному кругу. А потом Яаков ведет всех их вокруг телег и изумленных лошадей, выделяясь высокой шапкой, но когда шапка с него спадает, уже не так ясно, что он в этом танце ведущий. За ним движется Нахман, экстатически, словно святой, с вознесенными кверху руками; глаза у него прикрыты, ангельская улыбка на губах. И какой-то нищий, несмотря на то, что хромой, превращается в танцора: скалит зубы и выпучивает глаза. Увидав его, женщины смеются, а нищий строит им рожи. И после минутного колебания к ним присоединяется молодой Шлёмо Шор, который здесь с отцом ожидал Яакова, чтобы безопасно переправить его через границу – полы шерстяного плаща развеваются вокруг его худого тела. За ним движется одноглазый Нуссен, а подальше – не совсем разогревшийся Гершеле. К этому хороводу присоединяются дети и слуги, их всех облаивает пес, то подбегая вплотную к притоптывающим ногам, то отскакивая. Какие-то девушки откладывают коромысла, с которыми пришли за водой, и, задирая юбки, дробят босыми ногами – маленькие, хрупкие, не доходящие даже до груди Яакову. И толстая мужичка в набитых соломой деревянных башмаках тоже начинает подергиваться, и турецкие водочные контрабандисты идут в танец, строя из себя невинных овечек. Барабанчик стучик все скорее, все скорее движутся ноги танцоров. Яаков начинает крутиться, словно дервиш, танцевальный круг разрывается, люди со смехом падают на землю: потные, багровые от усилий.

И так вот все это и заканчивается.

После всего к Яакову подходит турецуий чиновник с огромными усищами.

- Ты кто? – грозно спрашивает он его по-турецки. – Еврей? Мусульманин? Русин?

- Не видишь, глупец? Я – танцор, - отвечает ему запыхавшийся Яаков. Он склоняется, опираясь руками о свои колени, и отворачивается от спрашивающего, словно собираясь показать тому зад.

Стражник хватается за саблю, оскорбленный этим "глупцом", но его успокаивает старый Шор, который до сих пор сидел на повозке. Он удерживает турка за руку.

- Что это за идиот? – спрашивает разозлившийся стражник.

Реб Элиша Шор отвечает, что это юродивый, человек божий. Только турку это ни о чем не говорит.

- Мне кажется, что это сумасшедший, - пожимает он плечами и уходит.

 

 

Карта Польского королевства

 

 

 

 

 

 

 

III. КНИГА ДОРОГИ

                                                                  13

О теплом декабре 1755 года,

или же месяце тевет года 5516,

о стране Полин и заразе в Мельнице

 

Группа путешествующих становится на этом, низком, южном берегу Днестра. Слабое зимнее солнце отбрасывает багровые тени на все, чего достает. Декабрь теплый, на удивление разогретый, совершенно не такой, как обычно. Воздух – словно бы сплетенный в косы из холодных и теплых дуновений, пахнет свежо, раскопанной землей.

Перед ними высокий, крутой берег на другой стороне, уже исчезающий в тени, солнце обошло стороной ту темную стену, на которую нужно вскарабкаться.

- Полин, - говорит старый Шор.

- Польша, Польша, - повторяют все радостно, и глаза их от улыбок превращаются в узенькие щелки. Шлёмо, сын Шора, начинает молиться и благодарить Бога за то, что добрались, что счастливо, что все вместе. Он тихо произносит слова молитвы, к нему, бормоча, присоединяются остальные – небрежно, занятые в мыслях чем-то другим, послабляют седла, стягивают пропотевшие шапки. Теперь они станут есть и пить. Отдыхать перед переправой.

 

Долго не ждут, лишь только делается темно, как появляется турецкий контрабандист – его знают, это Сакадже, много раз работал с ними. В полнейшей темноте переходят реку вброд, с лошадями и повозками. Слышен лишь плеск воды под копытами.

Потом, уже на другой стороне, разъезжаются. Крутая стена кажется грозной только лишь если глядеть на нее с того берега. Сакадже ведет их по тропе, которая врезается в крутизну вполне даже полого. Оба Шора с польскими документами едут впереди, направляясь к посту стражи, а Нахман с Яаковом и еще несколькими людьми немного пережидают в полнейшем молчании, а потом движутся объездными путями.

Польские посты стоят в деревне и не впускают приезжих из Турции по причине заразы. Сейчас с ними спорят Шор с сыном, у него имеются все документы и разрешения, таким образом, он привлекает к себе внимание и, похоже, щедро им платит, потому что делается тихо и наш караван едет дальше.

У Яакова турецкие документы, в соответствии с ними, он является подданным султана. Именно так он и выглядит – в высокой шапке, в подбитом мехом турецком плаще. Только лишь борода отличает его от настоящего турка. Он необыкновенно спокоен, из воротника торчит всего лишь кончик носа, может спит?

 

Они добираются до деревни, тихой и совершенно темной в эту пору. Никто их не задержал, никаких постов на въезде не было. Турок прощается с ними, запихивая за пояс монеты, довольный выполненной работой. Его зубы белеют в улыбке. Оставляет сопровождаемых перед небольшой корчмой; сонный арендатор весьма удивляется поздним гостям и тому, что стража их пропустила.

Яаков засыпает сразу же, а вот Нахман всю ночь крутится на не слишком удобной кровати; он зажигает свечу и ищет в постели клопов. Маленькие окошечки грязны, на подоконниках стоят засохшие бурьяны, которые когда-то, наверняка, были цветами. Утром хозяин, худой еврей среднего возраста с выражением озабоченности на лице, дает им немного подогретой воды с покрошенной туда мацой. Корчма выглядит довольно-таки богатой, но хозяин объясняет, что зараза выбивает людей, так что прямо страшно выходить из дома и покупать что-либо от тех, кто, может, общается с заболевшими. Собственные запасы уже съели, так что он просит простить его и как-нибудь справиться со съестным сами. А когда говорит все это, держится подальше, на безопасном расстоянии, опасаясь их дыхания и прикосновения.

Этот на удивление разогретый декабрь пробудил маленькие создания, которые, как правило, опасаясь морозов, в это время спят под землей, теперь же, по причине тепла, вылезли на поверхность, чтобы уничтожать и убивать. Прячутся они в проходящем сквозь пальцы плотном тумане, в душных ядовитых испарениях, что зависли над деревнями и местечками в вонючих вапорах, исходящих из тел зараженных – во всем том, что люди называют "моровой воздух". Когда вместе с ним они попадают в легкие, то сразу же проникают в кровь, распаляя ее, а потом протискиваются в сердце – и человек умирает.

Когда утром приехавшие выходят на улицы местечка, которое называется Мельница, они видят приличных размеров, почти пустой рынок, обросший низенькими домиками, и три отходящие от него улицы. Царит стылая сырость – похоже, теплые дни уже закончились, либо же здесь, га высоком речном берегу, стоит совершенно другой климат. В лужах посреди грязи с изумлением глядятся разогнанные низкие тучи. Почти что все лавки закрыты; на рынке в одиночестве стоит палатка, на которой развевается конопляная веревка, словно для висельника. Где-то скрипят двери или ставня, время от времени под стенами домов промелькнет закутанная до глаз фигура. Так должен выглядеть мир после Страшного Суда, когда уже не будет ни одного человека. Видно, какой этот мир недружелюбный, какой враждеьный, думает Нахман, пересчитывая деньги в кармане.

- От заразных денег не берут, - сообщил Яаков, видя, что Нахман выбирается за покупками. Он мылся в ледяной воде. Голый его торс сохранил на коже солнце юга. – Так что не плати им, - бросил он, брызгая по сторонам холодной водой.

Нахман смело заходит в маленькую еврейскую лавочку, откуда только то вышел какой-то человек, и тут же корчит страдальческую физиономию. За стойкой стоит мелкий пожилой мужчина, словно бы семья именно этого старичка обязала контактировать с миром вместо молодых.

- Мне хотелось бы купить вина, сыра и хлеба, - сообщает Нахман. – Несколько буханок.

Старец подает хлеба, не отрывая от пришедшего взгляда, удивленный его выглядящей чуждо одеждой, хотя здесь, неподалеку от границы, он не должен ничему удивляться.

Когда Нахман, заплатив, уходит, краем глаза он замечает, что старичок как-то странно шатаетс на ногах

 

Не следует верить Нахману во все, что он рассказывает, а уж тем более, во все, что пишет. Есть у него склонность к преувеличениям и возбуждению. Повсюду вынюхивает он знаки, повсюду выявляет связи. Ему всегда мало того, что случается, он хотел бы, что бы все происходящее имело еще небесный и окончательный смысл. Чтобы несло последствия на будущее, чтобы даже мельчайшая причина вызывала огромные последствия. Потому частенько он впадает в меланхолию – разве не упоминал о том?

Когда он возвращается к Яакову, то рассказывает, как старичок пал без жизни, как только продал ему товар, и даже не успел взять денег. Яаков смеется, ужасно довольный этим. Нахману нравится делать ему такие вот удовольствия. И ему нравится глубокий, немножко охрипший смех Яакова.

 

Что видят шустрые глаза всяческого рода шпионов

 

За Яаковом, с того момента, как он перешел Днестр, идут самые различные шпионы, но Йента видит их лучше, чем те видят Яакова. Она видит, как на грязных столешницах в корчмах те калякают безданые доносы и доверяют их посланникам, которые везут их в Каменец и Львов. Там, переработанные в канцеляриях секретарей, они принимают более выработанную форму, они превращаются в докладные, сопоставлениями фактов, рубриками событий, попадают на лучшую бумагу и дожидаются оформлением печатями – и таким уже образом, в виде официальных писем, направляются почтой в Варшаву, к усталым чиновникам этого распадающегося государства, в истекающий роскошью дворец папского нунция, а помимо того, через секретарей еврейских общин – в Вильно, Краков и даже в Альтону75 и Амстердам. Письма эти читают епископ Дембовский, мерзнущий в несчастном своем дворце в Каменце, и раввины львовского и сатановского кагалов, Хаим Коген Рапапорт и Давид бен Авраам, неустанно обменивающиеся известиями, в которых имеется масса недомолвок, поскольку всю эту стыдливую и смущающую историю сложно изложить в чистых и священных древнееврейских словах. А под конец их читают и турецкие чиновники, которые обязаны знать, что творится в соседнеи государстве, а кроме того, у них имеются свои деловые интересы с местными властителями. Так что голод информации огромен.

Шпионы, как королевские, так и церковные, и еврейские, доносят, что потом Яаков заехал в Королювку, в которой он родился, и в которой до сих пор проживает часть его семьи, а именно: дядя, тоже Янкель, королювский раввин, и его сын Израиль с женой Соблей.

Здесь, в соответствии с доносами, к нему присоединяются два десятка человек; в большинстве своем – это родственники. Все они торжественно пишут свои имена на листе пергамента – тем самым обещая держаться своей веры, не обращая внимания на какие-либо преследования и ничего не боясь. Еще они подтверждают, что если возникнет необходимость перейти с Яаковом в другую веру, то они пойдут за ним. Они словно солдаты, не слишком думая, пишет один из шпионов, готовы на все.

Шпионы знают и про Йенту в дровяном сарае при доме. О ней пишут: какая-то святая старушка", "не желающая умирать старая женщина", "колдунья, которой триста лет".

Это именно к ней в первую очередь едет Яаков.

Собля ведет его в дровяной сарай, открывает дверь и показывает то, о чем тот просил, как только приехал. Яаков останавливается в изумлении. Сарай превращен в комнату для торжеств, на стенах висят ковры, тканые местными крестьянами: полосатые и цветастые; такими же коврами покрыт пол. Посредине стоит ложе, застланное красиво расшитой постелью, сейчас, правда, несколько запыленной – Собля рукой сметает с нее травинки и паутину. Из-под накидки выглядывает людское лицо, наверху лежат руки с белыми, костистыми ладонями. Под Яаковом, еще веселым и скорым к шуткам, подгибаются ноги. Потому что это его бабка. Остальные: Нахман и Нуссен, и реб Мордке, и старый Моше из Подгаец, который тоже прибыл приветствовать Яакова, все склоняются над Йентой. Яаков поначалу стоит, словно бы окаменевший, как вдруг начинает театрально всхлипывать, а за ним и остальные. Собля торчит в двери, ведущей в дровяной сарай, чтобы никто уже не заходил, чтобы не толпились любопытствующие; люди заполняют практически весь их небольшой дворик: бледные, бородатые, в меховых шапках, он притоптывают в свежем снегу.

Собля переживает свою великую минуту, и она гордится тем, что Йента выглядит так красиво.

Она захлопывает дверь и входит в средину, чтобы обратить внимание на то, как деликатно дрожат у Йенты веки, как движууутся под ними глазные яблоки, как они путешествуют по каким-то невообразимым мирам.

- Она жива, – успокоительно говорит Собля. – Прикоснись к ней, она даже немножко теплая.

Яаков послушно, без колебаний, прикасается пальцем к ладони Йенты. Отдергивает его, Собля хихикает.

И что ты, Мудрый Яаков, скажешь на что-то такое?

Известно, что жена Израиля, Собля, так же, как и многие другие женщины, настроена против этим вот правоверным, как те сами говорят о себе, выкручивая кота хвостом вверх, ведь никакие они не правоверные. Как многие женщины, она не любит Яакова. В особенности, когда видит его молящимся – и без филактерий! При всем при том, вертится вокруг собственной оси и щелкает зубами. Это он ярмарочные штучки показывает, думает Собля. Яаков приказывает ее пойти в гойскую лавку – потому что вся деревня гойская – за христианским хлебом. Собля отказывается. В общем, кто-то другой приносит этот хлеб, и этим хлебом Яаков начинает всех угощать, а некоторые люди при нем настолько смелеют, что тянут руку за тем хлебом, тем самым совершая святотатство. Странно ведет он себя и тогда, когда внезапно останавливается и подставляет уши, словно бы слышал какие-то голоса. Но только лишь один. Еще говорит бессмысленные вещи на каком-то неизвестном языке – повторяет, к примеру: "зы-зы-зы", дрожа при том все телом. Что бы это должно было значить, Собля не знает, никто не знает, но его сторонники принимают это совершенно серьезно. Моше из Подгаец объясняет Израилю, будто бы Яаков повторяет: "Маасим Зарим, Маасим Запим", и что речь идет о "Чужих Поступках", то есть о том, с чего следует начать. Чужие Поступки, Чуждые Поступки – странные действия, непонятные в первый момент, странные для непосвященных, но вот посвященные, те, что более всего близки к Яакову, должны знать. Нужно делать все те вещи, которые до сих пор были запрещены. Отсюда и христианский, нечистый хлеб.

Израиль размышляет обо всем этом до самого вечера. Раз пришли столь долго ожидаемые мессианские времена, то Яаков прав, перестали быть обязательными к исполнению законы этого мира, законы Торы. Теперь все наоборот. Израиля эта мысль переполняет ужасом. Он сидит на лавке и с раскрытым ртом глядит на то, как мир сделался странным. У него кружится голова. Яаков во дворике обещает, что их будет больше, тех самых "Странных Поступков", и что их все следует исполнять старательно, с благоговением. Нарушение старого закона является обязательным, лишь это способно ускорить приход спасения. Вечером Израиль просит того гойского хлеба и медленно, трудолюбиво, тщательно жует его.

Собля же личность чрезвычайно практичная, и подобные вещи ее никак не интересуют. Если бы нее здравый рассудок, они давным-давно уже умерли бы с голоду, поскольку Израиля занимают лишь такие вещи, как тиккун, девекут, спасение мира и им подобные. А кроме того, он болеет легкими, и не способен даже толком нарубить дров. Так что Сорбля приказывает нагреть воды, чтобы ошпарить цыплят, затем делает жирный бульон, занимается своим. Ей помогает Песеле: восьмилетняя, решительная, они похожи, как две капли воды. Собля кормит другого ребенка, Фрейну. Дитя прожорливое, поэтому Собля такая худая. Остальные дети бегают по дому.

Скорее уж, Собле было бы интересно с женой этого вот антипатичного кузена, которого обязана принимать в доме – она, вроде как, родила дочурку. Приедет ли она когда-нибудь в Польшу? присоединится ли к кузену? Какая она? И какова та семья в Никополе? Правда ли, что Яаков богат, и что там у него собственный виноградник? Но тогда что он здесь ищет?

 

В первый день ни на что нет времени, потому что непрерывно его обступают люди, прикасаются, тянут за рукава; Яаков провозглашает собравшимся длительную речь, наполненную притчами. Он провозглашает эту свою совершенно новую религию, такую, к которой необходимо дойти через Исава76, то есть, через христианство, так же, как Шабтай вошел к Исмаилу, то есть, в турецкую религию. Ибо путь спасения заключается в извлечении из всех тех религий черен откровения и соединения их в одно огромное, Божественное откровение, Тору де-'Ацилут77. В этой религии конца все три религии будут сопряжены в одну-единственную. Некоторые, как только слышат такое, сплевывают в снег и уходят.

А после выступления – пир, после которого Яаков, то ли уставший, то ли пьяный, сразу же идет спать – не сам, естественно, поскольку в шабтайских домах обязательно особое гостеприимство. Греть Яакова приходит младшая дочка Моше, что живет за кладбищем.

Сразу же после завтрака Яаков просит повести его на холм, где нахдятся пещеры. Там его товарищи должны его ожидать, сам же он скрывается в лесу. Вновь происходит то самое притопывание в снегу. Толпа собирается приличная, пришли гои из деревни, спрашивают, что случилось. Потом они станут рассказывать любопытствующим: "Так это какой-то ученый жид из Турции приехал, ихний святой. Здоровый, с турецкой шапкой на голове, с рябым лицом". Ну и, опять же, тянется за ним народ из деревни, ожидает его в лесочке, очень серьезно уверенный, будто бы Яаков разговаривает с подземными духами. Когда он возвращается, уже начинает смеркаться, а вместе с наступлением сумерек начинает идти снег. В деревню возвращаются целой компанией, веселые, хотя и замерзшие, радуясь тому, что их ожидает горячий бульон и водка. Утром же выступают дальше – на Хануку в Езержаны.

Шпионы уже хорошо знают, что происходит потом: этот пророк, Яаков, на две недели останавливается у Симхи бен Хаима и начинает видеть свет над головами некоторых верующих. Это нечто вроде ореола, зеленоватого или голубоватого. У Симхи и его брата это свечение над головами наличествует, и это означает, что они избранные. Каждый хотел бы иметь подобный ореол, некоторые его даже чувствуют: легкое покалывание вокруг головы, тепло, которое как бы было и без шапки. Кто-то говорит, что такой ореол берется из невидимой дырки в голове, через которую вытекает внутренний свет. Этот как раз чешется именно эта дырка. И что в обязательном порядке необходимо избавиться от колтуна на голове, который у многих имеется и мешает свету.

 

"Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю"

Книга Притч Соломоновых, 30.18

 

Когда Яаков идет через деревни и местечки, за ним бегут местные традиционные евреи и кричат: "Троица! Троица!", словно бы это было какое-то нехорошее прозвище. Иногда они поднимают камни с земли и бросают их в сторонников Яакова. Другие, те, которых укусил Шабтай Цви, запрещенный пророк, глядят с любопытством, из них собирается группа таких, что идут за Яаковом.

Люди здесь бедные, и по этой причине сделались подозрительными, бедный не может себе позволить далеко идущего доверия. Прежде чем толстяк похудеет, худой умрет – говорят здесь. Им бы хотелось чудес, знаков, спадающих звезд, кровавой воды. Они не сильно-то понимают, что им говорит Янкель Лейбович, прозванный Яаковом Франком. Но, поскольку он красивый, приятный и одетый по-турецки, то кажется необычным, производит на них впечатление. Вечером, когда они беседуют у костра, Яаков жалуется Нахману, что чувствует себя будто купец, который должен продать красивейшую жемчужину, а здесь его принимают за мелкого разносчика, и ценности жемчужины представить не могут, считая ту фальшивой.

А людям он рассказывает то, чему учил его Изохар, что вечерами подсказывает ему реб Мордке и что объясняет Нахман, опытный в любом диспуте, но сам лишенный как красивой внешности, так и силы убеждения. Но когда Яакова начинает нести, он много прибавляет от себя. В особенности, любит он сильные сравнения и не боится ругаться. Он говорит словно простой еврей, как молочник из Черновцов, как шорник из Каменца, вот только в еврейские предложения он включает много турецких слов, из-за чего те становятся похожими на халу с изюмом.

В христианский Новый год все отправляются в Копычинцы. По дороге мимо них проезжает множество богато украшенных саней, это окрестные вельможи торжественно и с шиком едут в церковь. Лошади замедляют свой бег, и оба кортежа, направляющиеся в противоположных направлениях, глядят друг на друга в изумленном молчании. Яаков в шубе с громадным воротником, в меховой, крашеной высокой шапке – что твой король. Господа, закутанные в меха, из-за чего кажущиеся толстыми и приземистыми; головы их украшают шапки, к которым надо лбом приколоты драгоценные броши, поддерживающие перья. Женщины бледные, с носами, покрасневшими от мороза, тонут в меховых пледах.

 

В Копычинцах столы уже были накрыты, а ортодоксальные иудеи из целой деревни ожидают перед домом Шлёмо и Зытли - переступают с ноги на ногу, топают, потому что мороз крепчает, они разговаривают друг с другом. Небо багровеет, когда сани подъезжают к дому. Толпа затихает и в наполненном напряжением молчании глядит, как Яаков заходит в средину. Тот, уже перед самой дверью, останавливается и и отступает, подходит к Рифке и ее маленькой дочке, и к ее мужу Шиле, глядя над их головами, словно бы что-то там видел. Это вызывает шевеление, а сами избранные чувствуют себя не в своей тарелке. Потом, когда Яаков исчезает в средине, Рифка начинает всхлипывать, плачет и маленькая девочка, лет ей где-то около трех, да и вообще многие люди, то ли от волнения, то ли от холода, а может и от усталости. Некоторые ехали целую ночь. А имеются здесь и такие, которые перед тем были в Езержанах, и даже в Королювке.

В доме Яакова тожественно приветствует Хаим из Варшавы, у которого в столице имеются торговые дела, и потому все его уважают. Даже туда уже проникла слава Яакова. Тамошние тоже хотели бы знать, это что же теперь будет делаться, когда мир приближается к концу. Яаков терпеливо объясняет до самого вечера, так что стекла в маленьких окошках становятся белыми от пара, который мороз тут же превращает в филигранные пальмовые листья.

Тем вечером те, которые заглядывают через окошечки, мало чего видят. Огни свечей мерцают и ежесекундно гаснут. В Яакова вновь вступает дух – руах ха-кодеш. Хорошо его не видно, только лишь некая тень на стене, от пламени свечей мерцающая и нерезкая. Слышен краткий вскрик какой-то женщины.

А уже после всего Шлёмо Шор, в соответствии со старинным законом, посылает в ложе к Яакову Зытлю. Только Яаков настолько измучен, что Зытля, чистая и пахучая, переодетая в праздничную рубаху, разозленная и сердитая возвращается к мужу.

 

В доме родителей Хаима Яаков обращает в истинную веру трех человек. Сам Хаим Яакову чрезвычайно нравится, у него имеются организационные способности, и на следующий же день он берется за работу. Теперь уже, от одной деревни до другой, их сопровождает самый настоящий кортеж, десятка полтора фур, к тому же конные и какие-то пешие, которые не поспевают за всем караваном и до цели добираются лишь к вечеру, обессиленные и голодные; эти последние спят где угодно: в сарае, в корчме на полу. Деревни передают Яакова друг другу, будто некое священное чудо. А там, где они задерживаются на постой, тут же сходятся какие-то люди, заглядывают сквозь окошки, а слушая то, что Яаков говорит, пускай и не все понимая, от волнения льют слезы. Переживает уже не только сам Яаков, движения которого сделались более угловатыми, решительными, словно бы сюда он заскочил на миг, но мыслями уже был где-то далеко, с Авраамом, с Сарой, с Шабтаем, с великими мудрецами, которые разбирали мир на мельчайшие буковки. А вдобавок ко всему на небе появилась комета – каждый вечер она сопровождает Яакова, словно бы он был ее сыном, той искры света, которая вот здесь прибыла в мир. И вот они едут через Трембовлю, Соколув, Козове, Плауче, Зборув, Злочув, Ханачувку и Буск. Все поднимают голов, глядя в небо. Яаков исцеляет наложением рук, находятся потерянные вещи, отступают язвы, женщины обретают желанную беременность, возвращается любовь между супругами. Коровы приносят близнецов странной масти, ну а куры несут яйца, в которых по два, а то и по три желтка. Польские господа приезжают поглядеть, как этот Франк, этот самый турецкий или валашский жид творит чудеса, которых они нигде не видели, и говорит о конце света. Будут ли спасены христиане, или это только лишь иудейский конец света? – в этом уверенности нет. С ним желают говорить. В беседах через переводчика, которыми бывают Нахман или Хаим из Варшавы, господа стараются сохранить превосходство. Поначалу они зовут его к повозке, Яаков подходит, вежливо отвечает. И начинает он с того, что сам он человек простой, необразованный, но так на них глядит, что под его взглядом те теряют уверенность. А потом уже стоят в толпе остальных, отличаясь только лишь толстыми мехами и пером на шапке.

В Буске вся деревня выходит из домов, горят факелы; на дворе сильный мороз, и свежий снег трещит под ногами. Яаков проводит здесь неделю в доме брата Нахмана, Хаима, и его жены. Маленький сынок Нахмана, Арончик, и другие мальчишки ходят за Яаковом словно пажи за королем. Здесь Маков видит голубые ореолы чуть ли не над каждым. Практически все местечко обращается в веру святой Троицы, как говорит сам Яаков. Днем приносят больных детей, чтобы он возложил на них свои руки. После к нему приезжают из Давидова, а потом его желают видеть во Львове. Там в его распоряжении большой зал, куда, чтобы его увидеть, пришла огромная толпа, но когда он говорит о том, что, когда он появится в Польше во второй раз, то придется идти к Исаву, то есть, к католической религии, чтобы наступили Последние Дни, собравшиеся начинают выходить с ворчанием. Львовские евреи богаты, вредны и развращены. Львов не настроен к Яакову столь же благожелательно, как бедные местечки и деревни. Богатые и довольные к Мессии не спешат; ведь Мессия это тот, которого вечно ждут. Всякий, кто уже пришел, это фальшивый Мессия, то есть, Мессия – это кто-то такой, кто никогда не приходит. На этом все это и основано. Заглушают Яакова, когда он начинает проповедовать в львовской синагоге. В конце концов, он вырывает кафедру и бросает ее в толпу, а после того ему приходится бежать, поскольку разъяренные и взбешенные слушатели напирают на него.

Даже в корчме к нему относятся без вежливости, хотя Хаим хорошо платит. Корчмарка, не слишком-то вежливо настроенная, фыркает на Яакова. Тогда он ей говорит, чтобы она проверила карман, потому что у нее в нем лежит тынф78. Та с удивлением останавливается.

- А с какого бы он там у меня был?

Яаков упирается и заставляет ее сунуть руку в в карман – и все это творится в присутствии множества свидетелей. И она вытаскивает монету, не слишком и ценную, с тех пор, как ее подделывают, но, в конце концов, это же деньги. Хозяйка глядит на денежку как-то нерешительно, с замешательством, отводит глаза и, похоже, охотно ушла бы, если бы не то, что Яаков крепко держит ее за руку.

- А ты хорошо знаешь, откуда он у тебя? – спрашивает Яаков, но на женщину не глядит, он смотрит над головами небольшой толпы любопытствующих.

- Не надо говорить, мой пан, - просит корчмарка и вырывается.

Только Яаков и не собирается ее слушать и уже вопит, задрав голову вверх, чтобы его было получше слышно:

- От шляхтича получила, с которым вчера согрешила.

Люди хохочут, считая, что это выдумка, но, о чудо, корчмарка это подтверждает. К изумлению простонародья, она признает правоту еврея и, вся багровая, исчезает.

Теперь послание Яакова становится ясным, четким, словно следы на снегу, вытаптываемые для разогрева теми, кто не попал в средину, и теперь им придется обо всем узнать от других. Речь идет о сопряжении трех религий: иудейской, мусульманской и христианской. Первый, Шабтай, это тот, который открыл путь посредством ислама; Барухия двинулся посредством христианства. Что более всех волнует всех и после чего раздаются топот и крики? – то, что следует пройти через назарейскую веру, так же, как переходят через реку, и что Иисус был оболочкой и скорлупой истинного Мессии.

В самый полдень эта мысль кажется позорной. После полудня она годится для того, чтобы ее обсудить. Под вечер она уже усвоена и воспринята, а поздним вечером – совершенно очевидной.

Ночью появляется еще один аспект этой мысли, который до сих пор не принимался во внимание – что вместе с крещением ты перестаешь быть иудеем, по крайней мере, для других. Ты делаешься человеком, христианином. Можно купить землю, открыть лавку в городе, выслать детей в различные школы... От возможностей кружится голова, ибо это так же, словно бы неожиданно получить странный и непонятный подарок.

 

Охранницы Господни

 

А еще шпионы верно заметили, что уже от Езержан Яакова сопровождает госпожа, а потом к ней присоединяется и другая – обе, вроде как, должны его охранять. Одна, красавица бусковчанка, светловолосая, розовая, все время веселая, ходит за ним на полшага позади. Вторая, львовянка, Гитля, высокая и гордая, что твоя царица Савская, говорит мало и редко. Это, вроде как, дочка общинного львовского писаря, Пинкаса, но сама она утверждает, что в ней имеется королевская кровь от польской королевны, которую похитил ее предок. Они сидят по обеим сторонам от Яакова, словно ангелицы-хранительницы, на плечах у них красивые меха, на головах шапки, украшенные драгоценным камнем и павлиньим пером. На боку небольшие турецкие мечики в инкрустированных бирюзой ножнах. Яаков между ними – словно между колоннами храма. Вскоре та, что потемнее, Гитля, становится его истинным щитом, она постоянно пропихивается вперед и своим телом защищает доступ к нему; удерживает напирающих тростью. При этом предупредительно держит руку на рукояти маленького меча. Вскоре шуба начинает ей только мешать, потому меняет ее на военный дублет красного цвета, украшенный белым позументом. Ее буйные и непослушные темные волосы выступают из-под меховой военной шапки.

Яаков никак не способен обойтись без нее и повсюду с нею, словно с женой, ночует. Она, вроде как, его защита, данная ему самим Богом. Будет идти с ним и дальше через Польшу, будет его стеречь. Потому что Яаков боится, он ведь не слепой, и за спинами своих сторонников замечает молчаливую чернь, которая плюет себе под ноги при любом упоминании о нем, бормоча под нос проклятия. Нахман тоже видит это, потому приказывает всякую ночь выставлять стражу вокруг дома, где они спят. Нервы Яакова успокаивает только кувшин вина и красавица Гитля. Стоящие на страже слышат смешки и любовные стоны сквозь тонкие, деревянные стены хижины. Нахману это не нравится. В том числе и Моше, раввин из Подгаец, тот самый, который советовал Шору отменить свадьбу, предупреждает, что подобная показуха дело ненужное, что она провоцирует злые языки, но ведь и он, вдовец с недавнего времени, и сам лакомым глазом глядит на девиц. Гитля всем действует на нервы, строит из себя госпожу, поглядывает сверху на других женщин. И больше всего терпеть ее не могут Хаим из Варшавы и его супруга Виттель. Хотя во Львове Яаков, пускай и неохотно, светловолосую от себя отстраняет, но Гитлю при себе задерживает. На место удаленной в следующей деревне сразу же появляется новая.

Поездка продолжается целый месяц. Всякий раз ночлег в новом месте, все время другие люди. В Давидове Яаков, словно с отцом, приветствует Элишу Шора – Шор в шубе до пят, в меховой шапке, сыновья его по обеим сторонам. Дрожащей рукой старый Шор указывает над головой Яакова странное свечение, и чем дольше все глядят на него, тем больше оно становится, так что все присутствующие становятся на колени в снег.

Когда они вновь ночуют у Шоров в Рогатине, старый Шор при всех просит Яакова:

- Покажи же, Яаков, силу свою. Мы знаем, что ты ее получил.

Только Яаков отговаривается тем, что устал, что после длительных диспутов пор спать, и идет по лестнице наверх, где ему выделили комнаты. И тут собравшиеся видят, что на дубовых ступенях остался след его ступни, словно бы выжженный или вдавленный в древесину. С тех пор люди приходят туда, чтобы в набожном молчании оглядеть этот священный след; там же, в Рогатине, хранят его туфлю, турецкую, вышитую.

Шпионы, высланные из львовской иудейской общины, тщательно отмечают еще и содержание новой молитвы, которую Яаков Лейбович Франк привез с собой, равно как и то, что он обожает каймак79 и турецкие сладости из меда и сезама. Его товарищи постоянно возят их в своих багажах. В молитве он смешивает древнееврейские, испанские, арамейские и португальские слова, так что толком никто не может ничего понять, но по причине чего все это звучит таинственно. Молятся они какому-то Señor Santo, поют "Dio mio Baruchja". Из услышанных обрывков они пытаются воспроизвести содержание этой молитвы, и выходит у них, где-то более-менее, так:

"Позволь познать величие твое, Señor Santo, ибо Ты – Бог истинный и Повелитель Мира и Царь Мира, что был в телесном бытие и уничтожил раз и навсегда закон творения и поднялся на собственное, Твое место, дабы удалить все другие сотворенные миры, и нет кроме Тебя иного Бога, ни высоко, ни низко. И не введи нас во искушение или стыд, потому падаем мы перед Тобой на колени и хвалим Твое имя, Царя великого и сильного. Свят он во всем".

 

КРОХИ Нахмана из Буска,

записываемые в тайне от Яакова

 

Когда Бог приказал евреям отправиться в путь, в его мыслях уже была цель этого путешествия, хотя сами они ее еще не знали, он желал, чтобы они шли к предназначению. От Бога требуется цель и исходный пункт, от человека же – нетерпение, вера в случай и ожидание приключений. Когда же евреям приходилось поселиться где-нибудь на долгое время, они проявляли – словно дети – недовольство. И радость, когда приходило время вновь сворачивать свой лагерь. Так оно, собственно, деется и сейчас. Добрый Бог создает рамки для всяческого путешествия, а человек представляет собой его суть.

"Это мы уже в самом гадком из всех возможных мест? Неужто это уже Буск?" – спросил меня Яаков и расхохотался, когда мы прибыли в Буск.

Здесь Яакова принимали в доме моего брата, Хаима бен Леви, поскольку моя жена никак не хотела на это согласиться. А поскольку очень скоро ей было рожать, то я и уступил ей. И она, как и многие женщины, новому учению была противна. Моего сына, единственного, кто пережил младенчество, звали Арончик, и наш Яаков особенно полюбил его. Он садил его на колени, чем чрезвычайно радовал мою душу, и еще говорил, что из мальчика вырастет необычный мудрец, с котором никто не справится в словесном поединке. Меня это радовало, но знал я и то, что Яаков прекрасно знает мою ситуацию, и ему известно, что никто из моих детей не пережил и года. У маленького Арончика тем вечером на щеках был синий румянец, и Лея ругала меня за то, что я взял болезненного ребенка на двор и носил по холоду.

Всего раз пошла она со мной к Хаиму, больше уже не желала. Спросила, правда ли то, что о нас говорят.

"А что говорят?" – спросил я у нее.

class="book">"Ты предсказывал, что у нас будет по-настоящему ученый раввин, а так, из-за него, - сделала она жест в сторону окна, - Бог покарал нас. Заставляет Он меня рожать детей, которые умирают".

"Почему это из-за него?".

"Потому что ты ездишь за ним уже несколько лет. Где он, там и ты".

И что тут можно на это сказать? Может она и была права? Быть может, Бог отбирает у меня детей, чтобы я мог быть поближе к Яакову?

 

Каждый вечер складывался одинаково: поначалу совместный ужин – каша, сыры, запеченное мясо, хлеб, оливковое масло. За длинными столами восседали все – женщины, дети и подростки, а так же все те, кто скидывался на пир; но даже и тот, у которого бы не было из чего дать, голодным не оставался. Тогда-то Яаков и представлял рассказы из турецких краев, часто смешные и забавные, так что большая часть женщин, очарованных его красивой речью и весельем, избавлялись плохих мыслей о нем, а дети принимали его за необычного сказочника. После того была совместная молитва, которой он нас обучил, а когда женщины убирали со стола и укладывали детей спать, оставались уже только те, которые были достойны участвовать в ночных учениях.

Яаков всегда начинал с бремени молчания. Он поднимал тогда указательный палец и передвигал его, выпрямленный, вверх, перед своим лицом в одну и другую сторону, а все наши взоры устремлялись за этим пальцем, за которым лицо его расплывалось и исчезало. Тогда он произносил слова: "Шлоисто сефорим нифтухем", что означало: "Три книги открываются". И тогда воцарялась пронзительная тишина, так что можно было слышать шелест страниц священных книг. Затем Яаков прерывал эту тишину и учил нас: все, что вы услышите здесь, обязано запасть в вас, как в могилу. И с этих пор вот, что будет нашей религией: молчать.

Он говорил:

"Если бы кто желал добыть твердыню, тот не может совершить этого одной лишь болтовней, преходящим словом, но ему необходимо отправиться туа с армией. Так и мы обязаны действовать, а не говорить. Разве мало ли наговорились наши деды, насидевшись над писанием? И на что им сдалась та болтовня, как она им помогла, что из этого последовало? Лучше видеть глазами, чем говорить словами. Не нужно нам умников".

Мне всегда казалось, что когда он упоминал про умников, то глядел на меня. А ведь я старался запомнить каждое его слово, хотя он запрещал мне эти слова записывать. Так что я записывал их в укрытии. Боялся я, чт все они, сейчас вот заслушавшиеся, лишь только выйдут отсюда, сразу же все забудут. Не понимал я этого запрета. Когда на следующий день утром я садился вроде бы как за счета, вроде бы как составлять письма, согласовывать сроки, под низом всегда имел другой лист, и на нем писал, как будто бы еще раз, на этот раз самому себе, объяснял слова Яакова:

"Нужно идти к христианству, - говорил он простым людям. – Все согласовать с Исавом. Необходимо идти в темноту, это ясно как солнце! Ибо только в темноте нас ожидает спасение. Только лишь в наихудшем месте может начаться мессианская миссия. Весь мир неприязнен истинному Богу, разве вы не знаете этого?".

"Это есть бремя молчания. Маса дума. Слово – это такое бремя, словно бы ты несешь на себе половину мира. Нужно слушать меня и идти за мной. Вы должны забросить свой язык, и с каждым народом вам следует говорить на его собственном языке".

Добродетель заключается в том, чтобы ничего гадкого не выпускать из своих уст. Добродетель – это молчать, держать в себе все, что увидишь и услышишь. Сохранять постоянство. Так же как и Первый, Шабтай, пригласил на свою свадьбу гостей, и тогда под брачным балдахином встала Тора как невеста, так и мы заменили Тору женщиной. С тех пор, ежевечерне, появляется она между нами, в нагом виде, без заслон. Женщина – это величайшая тайна, и здесь, в нижнем мире, является она соответствием наисвятейшей Торы. Мы станем с ней соединяться, поначалу нежно и осторожно, одними губами, движением уст, что произносят читаемое слово, и посредством того вновь, ежедневно, сотворяют мир из небытия. Поскольку признаю это я, Нахман Самуэль бен Леви из Буска, что имеется один Бог в Троице, а Четвертая Особа – это Святая Мать.

 

О таинственных действиях в Лянцкоруни и неприязненном глазе

 

Этого Нахман не опишет; да, слова прибавляют веса. Нахман, который садится писать, четко отделяет то, что можно написать, от того, что написать нельзя. Об этом следует помнить. Впрочем, Яаков говорит: никаких слов, находитесь в тайне по самую макушку, никто не имеет права узнать, кто мы такие и что делаем. Но сам творит много шума, выполняет странные жесты, бросает странные фразы. Говорит он таинственно, так что следует догадываться, что он имеет в виду. Потому-то люди долго еще после его отъезда остаются вместе и поясняют друг другу слова того Франка, чужого. Что он сказал? В каком-то смысле каждый понимает это по-своему.

Когда 26 января они прибывают в Лянцкорунь в сопровождении едущего верхом Лейбком Абрамовичем и его братом Мошеком, их сразу же ведут в дом Лейбка. На дворе уже совершенно темно.

Деревня лежит на крутом склоне, спускающемся к реке. Дорога, каменистая и неудобная, идет поверху. Мрак густой и темный, свет грязнет в нем уже через несколько локтей от своего источника. Пахнет дымом мокрого дерева, в темноте маячат очертания домов; сквозь маленькие их окошечки кое-где просвечивается грязно-желтый отблеск.

Шлёмо Шор и его брат Натан встречаются с сестрой. Хая, пророчица, проживает в Лянцкоруни с момента свадьбы со здешним раввином, Хиршем, который занимается куплей-продажей табака и пользуется огромным уважением среди ортодоксальных иудеев. Когда Нахман видит ее, его охватывает легкое ошеломление, словно бы он напился водки.

Она приходит с мужем, пара становится у двери, и Нахману кажется, будто бы Хаю сопровождает отец, настолько Хирш походит на старого Шора – что, впрочем, и не удивительно, они ведь двоюродные братья. Хая после рождения детей сделалась красавицей, худощавая и высокая. На ней кроваво-красное платье и ярко-синяя шаль, словно у молодой девушки. Волосы перевязаны цветастой тряпкой, а на спине они распускаются. В ушах длинные, висячие турецкие сережки.

Сквозь запыленные небольшие окошки всегда проникает мало света, так что в течение чуть ли не целого дня горит фитиль, погруженный в глиняной скорлупке с маслом, отсюда и смрад коптильни и горелого жира. Обе комнаты заставлены разными вещами, и откуда-то доходит неустанное шуршание и шелест. Сейчас зима, и мыши укрылись под крышей от морозов – сейчас они создают вертикальные города в стенах и горизонтальные в полах, гораздо более сложно устроенные, чем Львов и Люблин вместе взятые.

В переднем помещении над очагом имеется углубление, через которое до огня доходит воздух. Но оно постоянно затыкается, и печь дымит, потому-то все в средине пропитано запахом дыма.

Двери тщательно запирают и заслоняют окна. Можно было бы подумать, что пошли спать, целый день ехали, устали, точно так же как и шпионы. В деревне уже все шумит от возмущения – прибыла шабтайская зараза. Имеется и пара любопытствующих, это Гершом Нахманович и его кузен, Нафтали, тот самый, что арендатор у пана, и потому высокого о себе мнения. Он крадется, и ему даже удается заглянуть через окно (ведь кто-то же оставил его слегка приоткрытым). Кровь отступает у него от лица, и так он стоит, словно зачарованный, оторвать глаз не может от этого вида; хотя перед ним всего лишь щелка в виде вертикальной полоски, зато, шевеля головой, он может охватить взглядом всю сцену. И вот он едва видит сидящих кружком у одной-единственной свечки мужчин, а в средине – голую до половины женщину. Ее крупные, ядреные груди, кажется, светятся во мраке. Этот же Франк обходит ее по кругу, что-то говоря про себя.

На фоне топорно изготовленной мебели в доме Лейбки тело Хаи совершенно и удивительно, словно бы здесь взялось откуда-то из иного мира. У женщины наполовину прикрыты глаза, наполовину раскрыты губы, в которых можно видеть кончики зубов. На ее плечах и под шеей блестят капельки пота, груди тяжело стремятся к земле, так что даже хочется их придержать. Хая стоит на табурете. Единственная женщина среди множества мужчин.

Первым подходит Яаков – ему приходится слегка подняться на цыпочках, чтобы коснуться губами кончиков ее грудей. И даже кажется, что он какое-то мгновение удерживает в губах сосок, что выпивает из него капельку молока. А потом вторая грудь. За ним идет реб Шайес, старый, с длинной редкой бородой, что доходит ему до пояса; его губы, подвижные, словно у коня, вслепую ищут сосок Хаи – реб Шайес не открывает глаз. Потом к женщине подходит Шлёмо Шор, ее брат; после минутного колебания делает то же самое, но с большей спешкой. И потом уже идут все – осмелевший Лейбко Абрамович, хозяин, за ним его брат, Мошек, затем опять Шор, но теперь уже Иегуда, а за ним Исаак из Королювки, и каждый, даже тот, что до сих пор стоял под стенкой, отставленный в тень, уже знает, что его допустили к великой тайне этой веры, и по этой причине становится правоверным, а все эти люди вокруг – делаются его братьями, и так уже останется до тех пор, пока Спаситель не уничтожит старый мир, и всем не откроется новое. Ибо в жену Хирша вступила сама Тора, это она светится сквозь ее кожу.

Необходимо закрыть глаза и нужно идти в темноту, ибо только из темноты видно то, что светлое, говорит Нахман про себя и берет в рот сосок Хаи.

 

Как Гершом выловил отщепенцев

 

Говорят, что это сам Яаков приказал небрежно закрыть окна – та, чтобы все-таки видели. Подглядывающие тут же бегут в деревню, к раввину, тут же собирается группа людей, вооруженных палками.

И действительно, Гершом прав, он приказывает вначале поглядеть в щелку между занавесками, когда же они выбивают дверь, то в течение мгновения видят полуголую женщину, пытающуюся заслониться каким-то предметом одежды, и отбегающих под стены людей. Гершом грозно орет, кто-то выскакивает через окошко, но его хватают снаружи, кому-то еще удается сбежать. Всех остальных, за исключением Хаи несколько пьяненьких и перепуганных, связав их всех постромками, Гершом приказывает отвезти к раввину. Самовольно он реквизирует их повозки, лошадей, книги, письма и меховые шубы, после чего отправляется к пану в имение. Гершом не знает, что там идет каравал, что у пана гости. К тому же, пан не желает вмешиваться в еврейские скандалы – евреи предоставляют ему кредиты – он не знает, в чем тут конкретно дело, какие люди во все это замешаны, а какие – нет. Посему он зовет своего управляющего, Романовского, поскольку сам занят смакованием кизиловой наливки. Дом освещен, даже снаружи слышны запахи жаркого, слышна музыка и женский смех. Из-за спины пана с любопытством выглядывают зарумянившиеся лица. Управляющий Романовский натягивает длинные сапоги и снимает со стены ружье, созывает работников, и все идут через снег, ну а священное в них возмущение, и христианское, и еврейское, будит в них беспокойные образы, что творится некое громадное святотатство, всеобщее, переходящее границы вероисповеданий богохульство. На месте же видят лишь озябших мужчин, связанных постромками попарно, без теплой верхней одежды, трясущихся на морозе. Романовский пожимает плечами. Он даже не понимает, в чем тут вообще дело. Но, на всякий случай, всех их садят в арест в Копычинцах.

До турецких властей быстро доходит, что произошло; уже на третий день прибывает небольшой турецкий отряд, от Романовского требуют отдать пленника Яакова Франка, подданного Порты, что Романовский с охотой и делает. Пускай евреи или там турки сами судят своих отщепенцев.

 

Вроде как, в течение тех трех дней, проведенных в аресте в Копычинцах, прежде чем за ним приехали турки, на Яакова вновь снизошел святой дух, руах ха-кодеш, и он странные вещи кричал, о чем впоследствии свидетельствовали сидевшие с ним в камере реб Шайес и Ицеле из Королювки – что он направится к христианской религии, и двенадцать братьев с ним. Когда же турки его освободили, дали ему коня, на которого он сел и сразу же направился к турецкой границе, в Хотин. Шпионы же потом донесли раввину Рапопорту во Львов, чтоЮ отъезжая, он произнес, по-древнееврейски, волне понятно: "Идем на королевскую дорогу".

 

О польской принцессе Гитле, дочке Пинкаса

 

Красавица Гитля – единственная дочка Пинкаса, секретаря львовского раввина Рапапорта. У девицы в голове что-то нехорошо уложилось, отцу она постоянно доставляла хлопоты, потому он отвез е к сестре в Буске, чтобы там она подышала здоровым деревенским воздухом и так сильно не бросалась всем в глаза.

Нехорошо, что она привлекательна – хотя обычно это радует родителей – высокая, стройная, с вытянутым, смуглым лицом, выдающимися губами и темными глазами. Ходит она небрежно и как-то странно одетая. Все лето прогуливалась она по подмокшим лугам за городом, читала вслух сихи, ходила сама на кладбище, всегда с книжкой в руках. Ее тетка считает, что так оно всегда творится, когда девушек учат читать. Неосторожный отец Гитли сделал это – и вот вам результат. Ученая женщина – это всегда причина крупных неприятностей. И вот вам, все они и, вроде как, стали реальностью. Ну кто нормальный просиживает на кладбище? Девице девятнадцать лет, она давно уже должна быть выдана замуж, пока же притягивает любопытствующие взгляды парней и мужчин постарше, вот только никто на такой жениться не желает. Вроде как, она даже позволяла некоторым парням себя облапывать. Делали они это за кладбищем, там, где дорога ведет в лес. И, кто знает, а не случилось ли чего больше.

Мать Гитли умерла, когда девочке было всего несколько лет. Долгое время Пинкас был вдовцом, но пару лет назад взял себе новую жену, которая терпеть не могла падчерицы. С взаимностью. Когда мачеха родила близнецов, Гитля в первый раз сбежала из дома. Отец нашел ее в корчме на самых рогатках Львова. Молоденькая девица подсела к играющим в карты и подсказывала то одному, то другому. Но ее не приняли за гулящую девку. Она правильно выражалась по-польски, было заметно, что ученая, хорошо воспитанная. Она хотела ехать в Краков. Девица была прилично одета, в самое лучшее платье, и вела себя так, словно бы кого-то ожидала. Корчмарь думал, что это дама из высшего света, с которой случились неприятности. Сама она рассказывала, будто бы приходится правнучкой польскому королю, что ее отец нашел ее в корзинке, выложенной лебединым пухом, а вдобавок – что ее кормила своим молоком лебедица. Те, что ее слушали, больше всего смеялись над этим кормлением молоком лебедицей, чем над корзинкой. Отец влетел в корчму и ударил ее по лицу у всех на глазах. Затем силой усадил ее на повозку и уехал в сторону Львова. У бедного Пинкаса до сих пор в ушах гогот и неприличные шуточки всех тех, что были тогда в корчме. Поэтому он решил как можно скорее выдать дочку замуж, собственно говоря, за первого, кто ее пожелает, пока – как он надеялся – она еще девственница. Он нанял самых лучших свах, и тут же нашлись желающие из Езержан и Чорткова. Но тогда Гитля начала ходить на сено с парнями, да так, чтобы все об этом знали. Она делала это специально, чтобы не дошло до свадьбы. И не дошло, потому что кандидаты в мужья как-то отступили. И тот, что из Езержан, и тот, что из Чорткова – вести ведь расходятся быстро. Теперь она проживала в отдельном помещении, сделанном из пристройки, словно прокаженная.

Гитля, несмотря на протесты тетки и мачехи, набросила на себя полученную от отца гуцульскую безрукавку и вышла в снег. Брела она через деревню в дом рыжего Нахмана, где ненадолго остановился Господин. Она ожидала вместе с другими вместе с другими, которым облака пара заслоняли лица, топая на месте от холода, пока Господин, называемый Яаковом, в конце концов не вышел со свитой. Тогда она ухватила его за ладонь и поцеловала. Он хотел вырвать руку, но Гитля перед тем уже открыла свои чудесные густые волосы, а вдобавок произнесла то, что всегда: "Я польская принцесса, внучка польского короля".

Присутствующие рассмеялись, но на Яакова это произвело впечатление, поэтому он пригляделся к девушке и поглядел ей прямо в глаза. Что он в них такого увидел, этого никто не знает. С тех пор она шла за ним шаг в шаг, не отступая от него ни на миг. Говорили, будто бы Господин был ею крайне доволен. Через нее – говорили люди – Господин рос силой, но и она сама получила от неба большую силу, которую чувствовала в себе. Когда однажды какой-то оборванец бросился на Господин, она воспользовалась той силой и так трахнула мерзавца той силой, что он грохнулся в снег и долгое время не мог плжняться. И была она при Яакове словно волчица, вплоть до той фатальной ночи в Лянцкорони.

 

О Пинкасе и его стыдливом отчаянии

 

Когда Пинкас появляется у Рапапорта, он предпочитает не бросаться тому в глаза, прошмыгивает на цыпочках, съеживается над переписываемыми письмами, практически не видя раввина. Но тот, с вечно полуприкрытыми глазами, видит не хуже, чем какой-нибудь юноша. Вроде бы как он проходит мимо, но Пинкас чувствует на себе его взгляд, будто бы кто ошпарил его крапивой. В конце концов, приходит тот миг – он приказывает прийти к себе, когда он один. Расспрашивает про здоровье, про жену и близнецов, вежливо и ласково, как всегда. А потом спрашивает, не глядя на своего секретаря:

- Правда ли, что...

Он не заканчивает. Пинкасу и так делается жарко, на коже он чувствует тысячи игл, и каждая из них адская, раскалена докрасна.

- Меня встретило несчастье.

Равви Рапапорт лишь печально кивает.

- А знаешь ли, Пинкас, что она уже и не считается еврейкой? – ласково спрашивает он. – Известно ли это тебе?

Рапопорт говорит, что Пинкасу давно уже следовало что-то сделать, еще тогда, когда она начала говорить, что она польская принцесса, а то еще раньше; ведь все вокруг видели, что нехорошее что-то с ней творится, что ее опутал какой-то дыбук, ибо сделалась она развязной, грубой, не позволяющей себе перечить.

- Это с какого времени начала она вести себя странно? – спрашивает раввин.

Пинкас долго думает и отвечает, что со смерти ее матери. Мать умирала долго, в муках, в ее груди была опухоль, которая потом расползлась на все тело.

- Это понятно, что тогда, - говорит равви. – Вокруг умирающей души нагромождается множество не связанных, мрачных душ. Они ищут слабое место, через которое могли бы ворваться в человека. Отчаяние делает слабым.

Пинкас слушает все это со сжавшимся от тревоги и страха сердцем. Он признает правоту раввина, это ведь мудрый человек, и он, Пинкас, понимает эту логику, точно так же он и сам сказал бы кому другому – когда в корзине сгнил плод, его следует выбросить, чтобы он не заразил остальных. Но когда он глядит на уверенного в себе, хотя и сочувствующего Рапапорта, который, вдобавок, когда говорит, закрывает глаза, ему приходит в голову мысль о слепоте, что, возможно, имеется нечто такое, чегш этот великий, мудрый человек не видит. Возможно, существуют некие законы, которые выскальзывают его пониманию, быть может, не все охвачено книгами, быть может, для его Гитли следовало бы создать новую запись о таких, как она, а может, она, в конце концов, и вправду польская принцесса, ее душа...

Рапапорт открывает глаза и, видя Пинкаса, склоненного, словно бы был он сломанной палочкой, говорит ему:

- Плач, брат мой, плач. Твои слезы очистят рану, и она быстро затянется.

Только Пинкас знает, что такие раны никогда не исцеляются.

                                                                  14

О каменецком епископе Миколае Дембовском,

не знающем, что он является всему делу эфемеридой80

 

Епископ Дембовский питает сильную уверенность, что он человек важный. Еще он думает, что будет жить вечно, поскольку считает себя человеком праведным и справедливым, именно таким, которых имел в виду Христос.

Глядя на него глазами Йенты, следовало бы признать, что в каком-то смысле он прав. Он не убивал, не предавал, не насиловал, бедным помогал, всякое воскресенье раздавая милостыню. Иногда он поддается телесным похотям, но следует признать – он честно борется с ними, ну а если те побеждают, быстро об этом забывал и вообще об этом не думал. Грех усиливается, если о нем думаешь, если перемалываешь его в голове, осматриваешь со всех сторон, заламываешь над ним руки. Тем временем, ясно ведь сказано, что следует пройти покаяние, и конец.

У епископа имеется определенная склонность к роскоши, но он объясняет ее слабым здоровьем. Ему бы хотелось хорошенько послужить миру; и потому он благодарен Господу, что стал епископом – ведь это открывает для него шансы, чтобы так и произошло.

Сейчас он сидит за столом и пишет. У него округлое, мясистое лицо и большие губы, которые можно было бы назвать чувственными, если бы не то, что принадлежат епископу, а еще у него светдая кожа и светлые волосы. Иногда, когда перегреется, делается багровым, и тогда выглядит, будто сваренный. На рокету надел теплый шерстяной муцет, ступни же греет в меховых папучах81, сшитых женщинами специально для него, поскольку у него мерзнут ноги. Его небольшой дворец в Каменце никогда не бывает достаточно прогретым, тепло здесь вечно куда-то улетучивается, чувствуются сквозняки, хотя окна и маленькие, и внутри вечно царит мра. Окна его кабинета выходят на улочку у самой стены костёла. Сейчас он видит там ссорящихся нищих, через мгновение один из них начинает колотить другого посохом, битый вопит писклявым голосом, другие нищие присоединяются, и уже через миг гвалт насилует епископу уши.

 

Епископ пытается написать:

 

Шапса Звинницы

Шабса Свинницы

Шабсацвинницы

Шабсашвинниковы

Шабсяшвинки

Шаплашвинки

 

В конце концов, он обращается к ксёндзу Пикульскому, худому, мелкому телом человечку сорока лет с серыми волосами, который направлен сюда специально из ордена по поручению епископа Солтыка по специальному делу в качестве эксперта; который работает за приоткрытой дверью, и его крупная голова, презирающая мягкость парика, бросает от свечи длинную тень на стену.

- Да как же это, в конце концов, пишется?

Ксёндз Пикульский появляется у стола. За последние несколько лет, с тех пор, как мы видели на обеде в Рогатине, черты его лица обострились; сейчас он свежевыбрит, а на выдающемся подбородке видны ранки от порезов. Это какой же брадобрей так ему устроил? – думает епископ.

- Будет лучше, Ваше Преосвященство, писать: противоталмудисты, поскольку они против Талмуда выступают, это одно ясно. Да и для нас так безопасней: не вдаваться в их теологии. Народ же называет их "сабсачвинниками"82.

- Что вы, отец, думаете об этом? – спрашивает епископ, показывая на лежащее перед ним на столе письмо.

А это письмо от старейшин иудейской общины Лянцкоруни и Сатанова, в котором раввины просят вмешательства по делу отщепенцев от Моисеева Закона и осквернения древнейших традиций.

- Похоже, их самих это перерастает.

- Тут речь идет о безобразиях, которые эти люди вытворяли в какой-то корчме? Разве это повод?

Пикульский пережидает какое-то время; это выглядит, будто бы он что-то подсчитывает в мыслях, а может именно это он и делает. Потом сплетает ладони и говорит, не глядя на еписопа:

- Мне кажется, что они желают нам показать, будто бы с теми еретиками не желают иметь ничего общего.

Епископ незначительно откашливается, нетерпеливо шевелит стопой в папуче, и ксёндз Пикульский понимает, что ему следует говорить дальше.

- Как у нас имеется катехизис, так у них есть Талмуд. Это, как бы тут сказать коротко, комментарий к Библии, но особенный, поскольку касается того, как соблюдать законы и наставления Моисея.

Ксёндз постепенно оживляется, довольный тем, что может похвастаться знаниями, которые со всем усердием приобретает годами. Он глядит на лавку и вопросительно поднимает брови.

Епископ незначительно кивает, и ксёндз придвигается к нему. От него несет затхлостью – бедняжка, его комнаты на первом этаже – и еще щелоком, похоже, этот запах перешел от брадобрея, который так неудачно его побрил.

- Этот Талмуд много сотен лет назад писали их раввины и все там выяснили: что есть, когда, что можно, а чего нет. Без этого вся эта их сложная конструкция распалась бы.

- Но ведь ты же говорил мне, будто бы все их законы в Торе, - перебивает с претензией епископ.

- Но после разрушению иерусалимского Храма, в изгнании, сложно было бы быть послушными Торе – в чужой стране, в чуждом климате. Кроме того, все эти законы весьма особенные, они относятся к их давней, пастырской жизни, а мир поменялся, вот и был написан Талмуд. Припомните, Ваше Преосвященство, Четвертую Книгу Моисееву, именно там имеется про трубы и войска, про вождей племен, шатры...

- Ну да, - не уделяя уже особого внимания вопросу, вздыхает епископ.

- Так вот, тот самый Франк считает, будто бы все это лживо.

- Это весьма тяжелое обвинение. И Тора тоже?

- Тора ему никак не мешает, а их священная книга – это Зоар.

- Мне это уже известно. Но в этот раз чего они хотят?

- Они хотят, чтобы этого Франка наказать. В деревне Лянцкорунь талмудисты побили этих своих еретиков, они же подали против них иск в суд по поводу "греха адамитов83", сами же наложили на них анафему. Что еще могут они против них сделать? Поэтому и обращаются к нам.

Епископ поднял голову.

- Грех адамитов?

- Ну, знаете ли, отец епископ... – говорит Пикульский и внезапно заливается румянцем, начинает откашливаться, а епископ же в некоем спонтанном акте милосердия позволяет ему не заканчивать этого предложения. – Но ксёндз быстро приходит в себя: - Этого Франка следовало освободить из тюрьмы, но он продолжает действовать, пребывая у турок. В иудейский пост этот Яаков с повозки уговаривал, что раз у них имеется истинный Бог, и они сильно верят в него, то зачем же им скрываться? Он сказал: "Идемте, откроемся и покажем всем. Пускай нас увидят". А потом – в тот самый их жесткий пост – наливал всем водку, угощал сладкой выпечкой и свининой.

Откуда они взялись, столь неожиданно, в таком количестве? – размышляет епископ, шевеля пальцами в меховом папуче. Уже перед тем слышал он, будто бы какие-то иудейские отщепенцы сопротивляются тому, чтобы поступать в соответствии с указаниями Торы, убежденные в том, что ее законы были аннулированы вместе с пришествием Мессии. Только какое дело до всего этого нам? – думает епископ. Они для нас чужие, религия их странная и искаженная. Это внутренний спор, пускай себе грызутся. Но ко всему этому присоединяются и другие вещи: будто бы пользовались они заклинаниями и чарами, будто бы пробовали налить вина из стены, применяя таинственные силы, описанные в Книге Бытия. Вроде как, встречались они в отдаленных местах, на ярмарках, и распознавали друг друга с помощью различных знаков, к примеру, выписывали инициалы своего пророка Ш-Ц (S-C) на книгах, торговых лавках и своих товарах. И еще – это епископ тоже хорошенько отметил – они торговали один с другим, творили закрытые общества, где ручались взаимно один за другого. Он слышал, что когда одного из них обвиняли в мошенничестве, другие свидетельствовали о его честности, а вину сваливали на кого-то, кто не был в их группе.

- Я еще не закончил писать для Вашего Преосвященства отчет, - неожиданно начинает объясняться Пикульский. – Зоар – это ведь тоже комментарий, иной, я бы сказал: мистический, он занимается не законами, но вопросами творения мира, самого Бога...

- Богохульства, - перебивает его епископ. – Вернемся к работе.

Но тот стоит, он моложе епископа лет на десять, а то и больше, хотя выглядит старым. Это все по причине худобы, думает епископ.

- Хорошо, что Ваше Преосвященство послало за мной во Львов, - отзывается ксёндз Пикульский. – Я в распоряжении Вашего Преосвященства, и, похоже, Ваше Преосвященство не найдет никого, кто был бы лучше меня, если говорить про иудеев и ту иудейскую ересь.

Говоря это, ксёндз Пикульский обливается густой краской, он откашливается и опускает глаза. Похоже, он чувствует, что перегнул палку и тем самым совершил грех гордыни.

Но епископ не замечает его замешательства. Почему я так мерзну? – думает он, - как будто бы кровь не добиралась до самых дальних членов тела, словно бы кружила слишком медленно, почему моя кровь такая небыстрая?

Епископу уже надоели проблемы с местными евреями. Ну что за дьявольское, коварное и упрямое племя – куда их не выбросишь, они тут же окольными путями вернутся, нет на них сил, разве что какой-нибудь решительной, неотвратимой. Ничего не помогает.

 

А разве не приложил епископ руку к королевскому декрету против иудеев на восьмом году своего правления, то есть в Anno Domini 1748? Он так вертел королю дыру в голове, высылал письма и неустанно подавал прошения, что король, наконец, издал эдикт: в течение двадцати четырех часов иудеи Каменец должны были покинуть, дома их пропадали в пользу города, школа же была разрушен. Свое участие имели во всем этом армянские купцы, которым евреи мешали в особенной степени, снижая цены, торгуя с рук или тайком; армяне хорошенько отблагодарили епископа. Но проблема не исчезла. Выброшенные из Каменца иудеи перебрались в Карвасары и Зинковцы84, чем тут же нарушили запрет поселения не ближе, чем три мили от города, но ни у кого не было сил судить их за это, так что власти закрыли на это глаза. Они и так ежедневно приходили с товарами в город, чтобы хоть немного поторговать. Посылали своих женщин. Самое паршивое, что покупатели тоже начали перебираться за ними за Смотрич в Зиньковцы, а там образовали незаконный базар, тем самым уменьшая торговлю на каменецком рынке. Снова пошли на них жалобы, хотя бы на то, что еврейки из Карвасар, несмотря на запрет, приносили в пекарню печь свои бублики. И почем это я должен этим заниматься? – размышляет епископ.

- Они утверждают, будто бы к ним законы Торы уже не относятся, - тянет свое ксёндз Пикульский. И что иудейская религия, основанная на Талмуде, религия лживая. Никакой Мессия больше уже не придет, евреи ожидают Мессию напрасно... Еще они говорят, будто бы Бог в трех лицах, и что этот Бог был на свете в человеческом теле.

- О! И они правы, - обрадовался епископ. – Мессия не придет, поскольку уже пришел. Но не скажете же вы, дорогой мой, будто бы они верят в Иисуса Христа, - епископ перекрестился. – Дай-ка мне письмо от этих чудаков.

Он тщательно осматривает послание, словно бы ожидая найти в нем чего-нибудь особенного: печатей, водных знаков...

- Владеют ли они латынью? – сомневается епископ, читая письмо, которое направили ему противоталмудисты, явно написанное ученой рукой. – Кто это им пишет?

- Вроде бы как некий Коссаковский, вот только из которых – не знаю. Ему хорошо платят.

 

О том, как ксёндз Хмелёвский

защищает у епископа свое доброе имя

 

Ксёндз Хмелёвский мелкими шажками спешит к епископу и целует тому руку, епископ же поднимает глаза, сложно сказать, то ли благословляя прибывшего, либо же – скорее всего – в знак скуки. Пикульский тоже здоровается с ксёндзом, даже чрезмерно, как для него самого – низко кланяется, подает ему руку и какое-то время трясет ею. Старенький священник в грязноватой сутане (несколько пуговиц оборвано, это недопустимо), с потертой сумкой, у которой оборвался пояс, в связи с чем он держит ее под мышкой, плохо выбритый, седенький – радостно смеется.

- Слыхал я, что отец у епископа как дома, - весело говорит он, но, похоже, Пикульский замечает в этом некий укор, потому что его лицо вновь багровеет.

Свое прошение ксёндз декан начинает уже от самой двери. Делает он это смело, поскольку он хорошо знает епископа еще по тем временам, когда тот был обычным священником.

- Отец епископ, дорогое наше Преосвященство, сюда я пришел не даром инкомодировать (здесь: тревожить понапрасну), но спросить братского совета. Вот что делать? – драматически спрашивает он.

Из сумки он вытаскивает какой-то сверток, обернутый в не слишком чистую полотняную тряпку, и кладет его перед собой, но держит на нем руки, пока не закончит.

А дело в том, что уже давно, когда ксёндз декан был еще прецептором (наставником) магнатского сына при дворе Юзефа Яблоновского, имелось у него разрешение на пользование в свободное время дворцовой библиотекой. Туда он ходил часто, как только его воспитанник чем-то другим занимался, и всякое свободное мгновение проводил в чтении, черпая из этого источника знаний. Уже тогда стал он делать заметки и переписывать целые абзацы, а поскольку память имел превосходную, то и помнил многое.

И вот теперь, когда уже очередное издание его творения вышло в свет – ксёндз Хмелёвский значаще постукивает по свертку – возвращается старое дело, касающееся того, что он, вроде как, списал и замысел, и множество фактов, равно как и мыслей из неудачной рукописи магната, а работа та, якобы, лежала, никем не охраняемая, на столе в библиотеке, где ксёндз безнаказанно мог из нее все списывать.

Ксёндз замолкает, он не может толком вздохнуть; епископ же, напуганный его страстью, даже нагнулся к нему через письменный стол и беспокойно зыркает на сверток, пытаясь вспомнить это дело.

- Да как же это "списывать"?! – выкрикивает ксёндз декан. – Что означает это "списывать"? Ведь вся моя работа – это thesaurus stultitiae (собрание глупостей – лат.). В своих книгах я собрал людское знание, так как же мне было не списывать? Как же мне было не листать? Ведь знания Аристотеля, предания Сигиберта85 или письма святого Августина не могут быть чьей-то собственностью! Возможно, он и магнат, и сокровищницы его полны, но ведь знания ему не принадлежат, и на них нельзя поставить печати и нельзя отгородить его межами, словно поле! Мало ему того, что у него имеется, так еще и мне желает попортить единственное, что у меня есть – доброе имя и консидерацию (здесь: возможность консультировать) читателя. Когда omni modo crescendi neglecto86, огромными усилиями довел я свой труд до конца, он мне подобной клеветой должен портить репутацию? Dicit: fur est!87 Из-за того, что я украл его идею. И что же это за грандиозная задумка: составлять перечень интересных вещей! Как только находил я где-либо мудрого, то sine invidia, без зависти на teatrum своих Афин этот курьез переношу. Так что же в этом плохого? Любому бы пришла в голову подобная идея. Так пускай же покажет мне, где.

Здесь ксёндз декан одним движением достает из пакета том, и глазам епископа показывается новехонькое издание Новых Афин. Запах типографской краски, интенсивный и едкий, наполняет им ноздри.

- Это же уже четвертое издание, - пытается успокоить Хмелёвского епископ Дембовский.

- Ну да же! Люди читают это чаще, чем вам, дражайшее наше Преосвященство, кажется. Во многих шляхетских домах, да и у некоторых мещан эта книжка стоит в гостиной, и к ней обращаются старые и молодые, и так потихоньку, nolens volens, по каплям поглощают знания о мире.

Услышав эти слова, епископ Дембовский задумывается: ведь мудрость это состояние взвешенной оценки мнений, и ничто больше.

- Возможно, что обвинения и несправедливы, но их высказывает весьма уважаемый человек, - говорит он, после чего прибавляет: - Хотя сварливый и озлобленный. Что мне делать?

Ксёндзу Хмелёвскому хотелось бы церковной поддержки для своей книги. Тем более, что сам он ведь сотрудник Церкви, храбро стоит в рядах ее почитателей и работает для добра Церкви, не думая о собственной выгоде. И вспоминает, что Польша – неподходящая страна для книг. Вроде как, в этой стране имеется шестьсот тысяч шляхтичей, а в год издают всего три сотни наименований, так как же эта шляхта должна думать. Мужик уже по самой основе читать не умеет, такова его судьбина, так что ему книги не нужны. У евреев имеются свои книги, латыни они, в основном, не знают. На миг ксёндз замолкает, а потом, глядя на свои оборванные пуговицы, говорит:

- Два года назад Ваше Преосвященство обещало, что окажете материальную помощь изданию... Мои Афины это сокровищница знаний, которую каждый должен иметь.

Ксёндзу не хотелось этого говорить, чтобы епископ не посчитал его тщеславным, но с огромным желанием хотел бы видеть Афины в каждом шляхетском имении, где их читал бы каждый, ибо именно так он эту книгу и писал: для всех, пускай бы даже и женщины после работы уселись за них, а некоторые страницы были бы пригодны даже для детей... Ну, не все, прибавляет он про себя.

Епископ откашлялся и несколько отодвинулся, потому ксёндз декан прибавляет уже тише, уже не столь восторженным голосом:

- Только ничего из этого не вышло. Сам все скрупулезно заплатил иезуитам в типографии из денег, что были отложены на старость.

Епископу необходимо каким-то образом вывернуться от этих абсурдных требований сарого коллеги. Ни денег, поскольку, откуда? – ни поддержки. Епископ даже не читал эту книжку, а Хмелёвский не слишком ему нравится. Уж слишком он неопрятен, как на хорошего писателя, во всяком случая, на мудреца он никак не похож. Уж если и поддержка, то, скорее, Церкви, чем от Церкви.

- Ты, отче, живешь пером, значит, пером и защищайся, - говорит он. – Предлагаю тебе написать эксплику – объяснение, и в таком манифесте помести свои аргументы. – Он видит, как лицо священника меняется, вытягивается и делается печальным, и ему тут же делается жаль пожилого человека, потому он мякнет и быстро прибавляет: - У иезуитов я тебя поддержу, только ты этого не разглашай.

 

Позволение на печать Новых Афин со стороны львовского архиепископа

 

Похоже, что ксёндз Хмелёвский ожидал не такого приема, ему хотелось еще что-то сказать, но в двери уже стоит какой-то секретарь, похожий на крупную мышь, поэтому он забирает свой сверток и уходит. Идти он старается свободно и с достоинством, чтобы по нему не столь сильно было видно, насколько он разочарован.

Рошко везет его, закутанного в меха, домой. На крыши халуп нападало снега, так что сани скользят легко, словно бы летели. Перед самым Рогатином из этого сияния возникает кавалькада саней и санок, а на них полно иудеев. Все они устраивают ужасный гвалт и исчезают в ослепительной белизне. Ксёндз еще не знает, что дома его ожидает давно ожидаемое письмо.

 

О чем пишет Эльжбета Дружбацкая

ксёндзу Хмелёвскому в феврале 1756 года

из Жеменя над Вислокой

 

Хотелось бы мне тебе, Дорогой Друг, писать чаще, но моей дочери скоро рожать, так что на меня, старуху, навалилось все управление двором, поскольку зять мой в путешествии, которое затянулось на месяц по причине снегов, столь ужасных, что большая часть дорог сделалась вообще непроезжей, та еще и реки разлились, отрезая людские поселения от широкого света.

Так что с утра встаю и помчалась: коровники, хлева, курятники, сохранение того, что принесли мужики – чуть ли не с самого рассвета заботы про молоко, буханки хлеба, сырники и творог, копченое мясо, откормленную птицу, жиры, муку, крупы, грибы, садовую сушку, жареные на меду конфекты, про воск и свечной жир, масло для ламп и на постные дни, про шерсть, пряжу, кожи на верхнюю одежду и на сапоги. Чтобы утром положить хлеб на столе, нужно много, очень много перед тем наработаться, причем, людям совместно и по отдельности. А прежде всего – женщинам. Это они крутят жернова, прялки, приводят в движение ткацкие станки. Именно под их надзором дымят коптильни, растет тесто в квашнях, походят хлебы в печах, дожимаются формы свечей, сушатся травы для домашних аптек, солится сало и грудинка. Под их надзором гонят водку и заправляют ее пряностями, варят пиво, сытят меды, складывают запасы в кладовые и подвалы. Ибо на женщине стоят три угла дома, четвертый – на Боге.

Вот уже несколько месяцев не написала ни строчки и была бы рада, говоря по правде, немного отдохнуть от всего этого коловорота. Как тебе ведомо, у меня две дочки, а одна как взялась рожать, так уже четвертую дочурку на свет выдала. У нее все хорошо складывается, муж человек почтенный и уважаемый, к работе способный, и заметно, что оба они весьма близки друг другу. Чего еще желать, как не такой человеческой близости?

На все я стараюсь смотреть со спокойствием, хотя хлопот и много. Почему оно так бывает, что у одних в жизни избыток всего, а у других недостаток? Не только материальных благ, но и занятий, всяческого времени, счастья и здоровья. Разве нельзя было бы поделить поровну...

Один раз уже просила Софию Чарторыйскую помочь мне продать мое вино, поскольку делаю я хорошее вино, но не виноградное, а из лесных плодов, а в особенности – из шиповника. Оно крепкое, а его аромат все согласно хвалят. И Тебе, Благодетель, несколько бутылок вышлю.

И вот, когда пишу, неожиданно открываются двери и вбегают девчонки, которые гонятся за Фирлейкой, потому что в дом пришла с грязными лапами, и нужно эти лапы вытереть, но собака убегает между ножки мебели, оставляя за собой грязные следы, словно печати. Всегда, когда гляжу на нее, на эту кроху божьего создания, думаю я о Тебе, Дорогой Друг. Как вам живется, здоровы ли? И – прежде всего – как идет Ваш великий труд. Девицы пищат и вопят, собака совершенно не понимает всего этого гвалта, когда же самая меньшенькая падает прямо на доски пола, пес, считая, будто бы это забава, начинает весело таскать ее за платьице. Ох, предстоит большая стирка, Благодетель вы наш.

Не положить бы Тебе в обратное письмо какие-нибудь любопытные истории, чтобы я могла бы блеснуть в обществе, когда уже доберусь до него. В мае вновь собираюсь к Яблоновским по ихприглашению...

 

Ксёндз Хмелёвский пишет Эльжбете Дружбацкой

 

Вино Вашей Милости прибыло, и оно весьма мне по вкусу. Пью его вечерами, когда глаза уже уставшие и для работы не пригодные, зато гляжу себе в огонь и угощаюсь винцом Вашей Милости. От всего сердца благодарю за него, равно как и за книги Вашей Милости со стихами.

 

 

Из всех стихов Вашей Милости мне нравится тот, в котором прославляются леса и жизнь в уединении, с этим я совершенно соглашаюсь. Стихов о любви хвалить не буду, в этих вещах совершенно не разбираюсь, да и времени на них нет; и по причине своего духовного состояния не пристойно мне заниматься такими легкомысленными вещами. Все это милование излишне людьми ценится и легко раздувается, и мне иногда кажется, что, занимаясь этим, люди имеют в виду нечто иное, и что "любовь" – это некая метафора, которой я понять не могу. Быть может, лишь одни женщины имеют к ней доступ или женственные мужчины. Мы ведем речь о Caritas или, скорее, об Agape88?

Я восхищаюсь Сударыней за то, что Вы сама по себе добываете поэзию, наливая ее, будто пиво из бочки. И где же все это в Сударыне все это вмещается? Как оно получается, чтобы вот прямо так, из головы черпать все эти красивые предложения и замыслы? Мой труд, Дорогая моя Благодетельница, обладает совершенно иной натурой. Я ничего не выдумываю, даю квинту эссенцию89 из нескольких сотен авторов, которых я сам от доски до доски прочитал.

Ты, Милостивая Сударыня, абсолютно свободна в том, что пишешь, я же стою на почве того, что уже написано. Ты черпаешь из воображения и сердца, скрупулезно обращаешься к собственным аффектам и видениям, словно к какому-нибудь портмоне, и вот уже разбрасываешь во все стороны золотые монеты, уже блестишь ними, приманивая чернь. Я же ничего от себя не прибавляю, только лишь компилирую и цитирую. Источники тщательно помечаю, посему повсюду помещаю это "teste", то есть: "проверь", читатель, там или самостоятельно, обратись к книге-матери и сам увидь, как знание плетется и сплетается уже сотни лет. Таким образом, когда мы переписываем и цитируем, то строим здание знания и размножаем его, как я свои овощи или яблоньки. Переписывание – это как прививание деревца; цитирование - словно высевание семян. И тогда нам не страшны пожары библиотек, шведские потопы или огонь Хмельницкого. Любая книга – это прививка новой веры. Знание должно быть полезным и легкодоступным. Все обязаны иметь основы обязательных наук – и медицины, и географии, и натуральной магии, обязаны они знать то или иное о чужих религиях и государствах. Необходимо быть знакомым с ведущими понятиями и иметь их упорядоченными в голове, ибо et quo modo possum intelligere, si non aliquis ostenderit mihi90? Моему читателю необходимо было бы перелистывать огромные томища, скупать библиотеки, а так, благодаря моему труду, Сударыня имеет все без multa scienda91.

Но часто задумываюсь я над тем, как что-либо описать, как справиться с таким громадьем? Выбирать только лишь фрагменты и переводить их, как можно более верно, либо сокращать выводы писателей и отмечать, откуда они взяты, чтобы пытливый читатель мог добраться до тех книг, когда уже очутится в хорошей библиотеке.

Потому что меня беспокоит, что, все же, сокращенное изложение чьих-либо взглядов не до конца передает их дух, поскольку теряются языковые навыки автора, его стиль, не излагаются юмор или анекдоты. Так что подобные компиляции являются всего лишь приближением, а когда впоследствии кто-нибудь сократит сокращение, то из этого делается уже сплошная кофейная гуща, и таким образом знание делается словно бы выжатым. И не знаю, то ли это уже выжимки, как те плоды из приготовляемого вина, из которых вытянута всяческая эссенция, или же – наоборот – aqua vitae, когда дистиллируют нечто более разбавленное, слабое, в сам spiritus, в сам дух.

Именно такую дистилляцию я и желал совершить. Чтобы читателю не нужно было ко всем этим книгам, что стоят у меня на полке, обращаться, а их у меня сто двадцать, ни к тем, которые я, бывая в гостях во дворцах, имениях, монастырях, прочитывал и делал из них обширные заметки.

Не думай только, Моя Благодетельница, будто бы я выше ставлю собственные старания, чем поэзию Вашей Милости и романы. Твои написаны для развлечения, мои же кажутся полезными для обучения.

Моя огромная мечта заключается в том, чтобы отправиться в далекое паломничество, но при том я не имею в виду Рим или другие экзотические места, но только Варшаву. Там я сразу же отправился бы в одно место – в Даниловичевский Дворец, где братья Залуские, твои благородные издатели, собрали библиотеку из тысячи томов, и она доступна каждому, кто пожелает и умеет читать...

И под конец, Милостивая Сударыня, почеши от меня за ухом Фирлейку. Я горд, что Милостивая Сударыня назвала ее так. У ее матери снова имеется помет. Топить щенят у меня не позволяет сердце, раздам по окрестным дворам, а от ксёндза так и мужики охотно берут...


Что Пинкас записывает, а что оставляет без записи

 

Ошибался бы кто-либо, считая, что шпионы работают только на епископов; письма стекаются и на стол раввина Рапапорта во Львове. Пинкас его более всего заслуженный секретарь, его внешняя память, архив, адресный архив. Всегда на полшага позади раввина, вытянувшийся, меленький, похожий на грызуна. Каждое письмо он бкрет своими длинными, худыми пальцами, тщательно поворачивает в ладонях, обращая внимание на каждую мелочь, пятно, кляксу, затем осторожно вскрывает – если имеется печать, то старается сломать ее так, чтобы как можно меньше накрошить сюргучом и чтобы печать осталась знаком отправителя. Потом он несет письма раввину и ожидает, что тот скажет с ними сделать: отложить на потом, скопировать, немедленно ответить? После чего Пинкас усаживается за написание.

Но с тех пор, как он утратил дочь, ему трудно собраться над письмами. Равви Рапапорт это хорошо понимает (а может и опасается, что в состоянии внутренней неустойчивости мог бы чего-то попутать, следовательно, к секретарскому делу не пригоден) и приказывает ему только читать, самое большее, приносить ему письма. Для самого написания взял на работу кого-то другого, так что Пинкасу сейчас легче. Для Пинкаса это неприятно, но он старается приглушить несколько оскорбленную гордость. Да, здесь он должен признать, его коснулось несчастье.

Тем не менее, его живо интересует, что же творится с проклятыми сторонниками того самого Франка, теми паршивцами, которые не колеблются осквернить свое гнездо. Это выражение равви Рапапорта. Равви напомнил всем, что следует делать в подобном случае:

- Сохранилась традиция наших отцов, чтобы в делах, связанных с Шабтаем Цви, ничего не говорить: ни хорошо, ни плохо, не проклинать и не благословлять. А если бы кому-то хотелось слишком много задавать вопросов, допытываться, как оно было, необходимо погрозить такому херемом92.

Но ведь невозможно всего этого игнорировать до бесконечности. Потому в лавке некоего Нафтулы в Лянцкоруни Рапапорт и другие раввины в качестве суда раввинов. Они советуются, недавно допрашивали заключенных. Их следовало защищать от гнева собравшихся перед лавкой людей, которые жестоко дергали отщепенцев и кричали: "Троица! Троица!".

- Тут такое дело, - говорит Рапапорт, - что мы, как евреи, сидим на одной и той же лодке и плывем по бурлящему морю, а вокруг полно морских чудовищ, и постоянно, ежедневно, нам грозит опасность. В любой день, во всякий час может получиться большая буря, которая потопит нас до последнего.

И тут же поднимает голос:

- Но с нами сидят и мерзавцы, иудеи из того же самого корня. Но так кажется только лишь на первый взгляд, будто бы они нам братья, потому что в действительности то выблядки, сатанинское семя, что попало среди нас. Они хуже фараона, Голиафа, филистимлян, Навуходоносора, Гамана, Тита... Они хуже змея в Эдем, поскольку поносят Бога Израиля, а такого даже змей не осмелился сделать.

Сидящие за столом старейшие, самые уважаемые раввины со всей округи, бородатые, похожие друг на друга в слабом свете коптилок, удрученно опускают глаза. Пинкас за боковым столом вместе с еще одним секретарем назначен протоколировать. Сейчас он прервал писание и глядит, как у запоздавшего равви из Чорткова, который промок по дороге, вода с плаща стекает на деревянный, натертый воском пол и образует небольшие лужи, в которых отражается свет ламп.

Равви Рапапорт поднимает голос, и тень от его пальца тыкает в низкий потолок.

- Но именно они, не думая о совместном добре для евреев, просверливают в этой лодке дыру, словно бы не понимая того, что затонем мы все!

Правда, нет согласия относительно того, хорошо ли поступил Гершом из Лянцкоруни, что донес властям об этих отвратительных обрядах в одном из домов местечка.

- То, что более всего блестит, что привлекает внимание во всем деле, вовсе не является наиболее важным и страшным, - продолжает Рапапорт и внезапно дает знак Пинкасу, что вот этого записывать не следует. – Страшным является кое-что иное, то, что было как бы незамеченным и закрыто грудями Хаи, дочери Шора. Все концентрируются на женской наготе, тем временем, важно то, что собственными глазами видел и что официально признал Мелех Нафтула, который был там: крест!

Тут становится настолько тихо, что слышно свистящее дыхание Мошко из Сатанова.

- И с крестом тем там творили различные чудеса, зажигая на нем свечи и размахивая ним над головой. Тот крест – это гвоздь в гроб для нас! – раввин поднимает голос, что с ним случается редко. – Так ли это? – спрашивает он Нафтулу, который кажется перепуганным тем, о чем сам же им и донес.

Нафтула согласно кивает.

- И что теперь подумают гои? – драматически спрашивает Мошко из Сатанова. – Им ведь оно все одно, еврей – это еврей, и выйдет на то, что все евреи такие. Что святотатственно относятся к кресту. Что издеваются над ним. Нам же это уже ведомо, известно... Прежде чем мы все объясним, нас всех уже заберут на муки.

- Так может, следовало сидеть тихо и все дело устроить в собственном кругу? – спрашивает промокший раввин.

Только ведь "своего круга уже и нет. С ними невозможно договориться, поскольку и они напирают со всей силой. А у них имеется протекция таких могущественных людей, как епископ Дембовский (при звуке этой фамилии сидящие беспокойно шевелятся) или же епископ Солтык (а при звуке этой фамилии большая часть раввинов тупо вглядывается в темный пол, лишь один вздыхает со стоном).

- Так что, может быть, как раз было бы лучше, - продолжает мудрый Рапапорт, - чтобы мы от этой грязи полностью отмыли руки, пускай уже занимаются ими королевские суды, а мы будеть стоять на том, что с этими отступниками ничего общего не имеем. И евреи ли они до сих пор? – драматическим тоном вопрошает он.

Мгновение продолжается полное напряжения молчание.

- Не евреи они уже, раз стоят за Шабтая, да будет имя его стерто во веки веков, - заканчивает он, и эти слова звучат будто проклятие.

Да, после этих слов Пинкас чувствует облегчение. Он выпустил из себя сгнивший воздух, и теперь наберет глоток свежего. Дискуссия длится до полуночи. Протоколируя, Пинкас подставляет уши всему тому, что звучит между достойными быть записанными высказываниями.

 

Херем налагается на следующий день. Теперь у Пинкаса полные руки работы. Письмо о хереме должно быть многократно переписано и как можно быстрее разослано во все общины. Вечером он доставляет сообщение в маленькую еврейскую типографию неподалеку от рынка во Львове. Домой возвращается поздно ночью, где его укорами встречает молодая жена, как обычно, раздраженная близнецами, которые, как она твердит, высасывают из нее всю жизнь.

 

О Седер ха-херем, то есть, о порядке наложения проклятия

 

Проклятие сводится к словам, произнесенным в определенном порядке и в определенное время при звуках шофара93. Херем налагается в львовской синагоге, при зажженных свечах из черного воска, при открытом священном ковчеге завета. При этом читаются фрагменты книги Левит94 26, 14-45 и из Второзакония95 28, 15-68, а потом свечи гасятся, и всем делается страшно, поскольку с этого момента над проклятым перестает светить божественное сияние. Голос одного из трех судей, которые ведут церемонию, расходится по всей синагоге и теряется в громадной толпе верующих.

- Извещаем всем, что уже давно ознакомленные с отвратительными взглядами и деяниями Янкеля Лейбовича из Королювки, всякими способами пытались мы отвернуть его с плохого пути. Но, не имея возможности добраться до его закосневшего сердца и, всякий день получая новые известия о ересях и поступках его, имея под рукой свидетелей, раввинский совет постановил, что Янкель Лейбович из Королювки должен быть проклят и исключен от Израиля.

Пинкас, который стоит в самой средине собранных и почти что чувствует тепло тел других мужчин, неспокойно шевелится. Ну почему о проклятом говорят: Янкель Лейбович, а не: Яаков Франк, тем самым как бы аннулируя все, что случилось в последнее время? Неожиданно в Пинкасе нарождается неприятное подозрение, что, проклиная Янкеля Лейбовича, Яакова Франка оставляют в безопасности. Неужели проклятие не идет за именем, словно дрессированный гончий пес, которому приказали: "Ищи"? А если плохо адресованное проклятие не попадет к соответствующему лицу? Человек может, меняя имена, места проживания, страны и языки, сможет избежать херема, самого страшного из всех проклятий? Кого проклинают? Того строптивого шалуна? Вьюноша, который вводит во искушение женщин и совершает мелкие мошенничества?

Пинкас знает, что, в соответствии с тем, что написано, человек, на которого наложили херем, обязан умереть.

Расталкивая плечами, он бредет к переду, шепча во все стороны: :Яаков Франк. Яаков Франк, а не Янкель Лейбович". И одно, и другое. В конце концов, те, что стоят поблизости, понимают, что имеет в виду старый Пинкас. Образуется небольшое замешательство, после чего раввин затягивает херем, и его голос делается все более плачливым и страшным, так что спины собравшихся мужчин сгибаются, а женщины в своем отделении нервно всхлипывают, видя силу того страшного механизма, который, извлеченный сейчас, словно бы из самых темных подвалов, будто бы бездушный великан из глины, станет действовать уже вечно, и его невозможно будет остановить.

- Забрасываем проклятиями, проклинаем и отбрасываем от себя Янкеля Лейбовича, прозванного еще Яаковом Франком, теми самыми словами, которыми Иисус Навин проклял Иерихон, которыми Елисей проклял детей, а так же словами всех проклятий, записанных в Книге Второзакония, - говорит раввин.

Со всех сторон раздается бормотание, непонятно: то ли жалости, то ли удовлетворения, но оно как бы извлекается не из ртов, а одежд, из глубины карманов, из широких рукавов, из щелей в полу.

- Да будет он проклят днем и будет проклят в ночи. Проклят, когда ложится и когда встает, когда входит в дом и когда из него выходит. Пускай Господь не простит его никогда, и пускай он его не признает! Пускай гнев Господень с этих пор горит против этого человека, да обременит его Господь всяческими проклятиями и пускай сотрет имя его из Книги Жизни. Предупреждаем, что никому нельзя обменяться с ним словом в разговоре или в письме, чтобы никто не оказал ему никакой услуги, не оставался с ним под одной крышей, не приближался бы к нему на расстояние менее четырех локтей и не читал какого-либо документа, продиктованного им или написанного его рукой.

Слова гаснут, превращаясь в нечто вроде как материальное, творение из воздуха, неопределенное и долговечное. Синагогу закрывают, и все молча идут по домам. Тем временем, где-то далеко, в ином месте Яаков сидит, окруженный своими людьми; он слегка пьян, ничего не замечает, ничего вокруг него не изменяется, ничего не происходит, если не считать того, что огни свечей вдруг заколыхались.


О Йенте, которая всегда присутствует

и все видит

 

Йента, которая присутствует всегда и повсюду, видит проклятие в в форме чего-то смазанного, словно те странные создания, которые плавают в наших глазах, скрюченные кусочки, полупрозрачные существа. И проклятие с той поры будет держаться Яакова так же, как белок держится желтка.

Но, по сути дела, нет смысла о чем-то беспокоиться или чему-то удивляться. Глядите, ведь таких проклятий вокруг множество, пускай помельче, послабее, в большей степени лишь бы каких. Они находятся вокруг многих людей, словно желеобразные луны на замерзших орбитах, окружающих людские сердца – это все те, которым досталось: "А чтоб ты сдох!", когда их воз заехал в капустное поле, и его колеса раздавили уже зрелые головки; либо же те, которых проклял собственный отец, потому что девицы убегали в кусты с батраком, или же этот вот, в красиво вышитом жупане, что попал под проклятие собственного мужика за дополнительный день барщины, или же, хотя бы, тот же самый мужик, которого обругала жена, когда он позволил обворовать себя от всех денег, или когда он их все пропил в корчме – и ему тоже досталось: "А чтоб ты сдох и со света пропал".

Если бы мочь глянуть так, как это видит Йента, то можно было бы увидеть, что, по сути своей, мир состоит из слов, которые, произнесенные раз, предъявляют претензии на всяческий порядок, и все, кажется, творится под их диктовку, все им подчиняется.

Действует всякая самая простейшая ругань, каждое высказанное слово.

 

Когда Яаков через несколько дней после того узнает про херем, он сидит спиной к свету, так что никто не видит выражения на его лице. Свечи отбрасывают резкий свет на его неровную, щербатую щеку. Неужто вновь достигнет его болезнь, как тогда в Салониках? Он просит позвать ему Нахмана, и до утра они молятся стоя. В качестве защиты. Они же зажигают свечи, из-за чего в помещении делается душно и жарко. Перед самым рассветом, уже падая с ног, Яаков исполняет одно секретное действие, после чего реб Мордке произносит слова, столь же могущественные, как проклятие, и направляет их в сторону Львова.

А в Каменце епископ Дембовский просыпается однажды утром и чувствует, словно бы движения его сделались более медленными, и что теперь они требуют от него больше усилий. Он не знает, что бы это должно было значить. Но вот когда осознает возможную причину этого странного, неожиданного недомогания, он начинает испытывать страх.

 

Йента лежит в сарае и как не просыпается, так и не умирает. Израиль же, ее внук, ходит по деревне и рассказывает от этом чуде со смущением и страхом, усмирить которые способна только водка. Он всегда представляет себя в качестве хорошего внука, который все дни посвящает бабушке, и по этой причине у него не остается времени на работу. Иногда воспоминание обо всем этом доводит его до слез, но иногда и до ярости, и тогда он скандалит. Но на самом же деле старой Йентой занимаются Песеле и Фрейна, его дочки.

Песеле поднимается на рассвете и идет в сарай, который, по сути своей, это пристройка к дому, проверить, все ли в порядке. Всегда все в порядке. Один только раз она увидела, что на теле старухи сидит кот, чужой кот. Она прогнала его и теперь плотно закрывает дверь. Иногда Йента покрыта словно бы росой, каплями воды, как на коже, так и на одежде, но вода эта очень странная – она практически не испаряется, так что ее необходимо смахивать метелкой.

Потом Песеле осторожненько вытирает лицо Йене; она всегда колеблется, прежде чем коснуться кожи бабки. Кожа эта холодная, деликатная, но упругая. Иногда у Песеле создается впечатление, что она тихо трещит или, лучше сказать: скрипит, словно новый кожаный башмак или только что купленная на ярмарке конская упряжь. Как-то раз любопытствующая Песеле попросила мать, Соблю, помочь ей, и они осторожно приподняли тело, чтобы проверить, нет ли каких пролежней. Оттянули одежду, но ничего подобного видно не было.

- В этом теле уже не течет кровь, - говорит Песеле матери, и у них обеих идет мороз по коже.

Ер ведь это тело не мертвое. Когда его касаются, медленное движение глазных яблок под веками делается ускоренным. В этом нет сомнений.

И еще кое-что один раз проверила любопытная Песеле, но уже сама, без свидетелей. Она взяла острый ножик и надрезала кожу над запястьем. Тут она была права: никакая кровь не потекла, зато веки Йенты беспокойно задрожали, а из ее рта извлекся словно бы давным-давно удерживаемый воздух. Возможно такое?

Песеле, которая тщательно наблюдает за жизнью умершей, если так можно это назвать, видит какие-то изменения, очень тонкие. Например, она утверждает в своих рассказах об этом отцу, что Йента уменьшается.

Тем временем, снаружи уже ожидает заспанный народец. Некоторые шли сюда целый день, другие же сняли у кого-то из деревни комнату, потому что прибыли издалека.

Солнце восходит над рекой и быстро карабкается наверх, отбрасывая длинные, сырые тени. Ожидающие греются в его резких лучах. Потом Песеле запускает их в средину, где они могут оставаться какое-то время. Поначалу они несмело стоят и боятся подойти к этому как бы катафалку. Девочка не позволяет им громко молиться, мало ли у них и так хлопот? Так что стоящие молятся молча, вознося к Йенте свои просьбы. Исполняются, вроде как, те, что касаются плодовитости и бесплодия, что кому соответствует. Все, которые имеют какую-то связь с женским телом. Но приходят и мужчины; говорят, что Йента помогает в безнадежных делах, когда потеряно уже все.

 

Тем летом, когда Яаков Франк со своей компашкой перемещается от деревни к деревне, когда он проповедует и возбуждает столько добрых и злых мыслей, в Королювку прибывает гораздо больше людей, чтобы увидеть его бабку.

Во дворе у Израиля царит балаган. К ограде привязаны лошади, чувствуется запах их навоза, повсюду полно мух. Песеле запускает паломников небольшими группками. Некоторые из них – это богобоязненные иудеи, беднота из округи и какие-то бродяги, торгующие пуговицами и продающие вино кружками. Но имеются и другие, этих сюда приводит любопытство. Они приезжают на возах и оставляют Собле сыр, курицу или лукошко яиц. После гостей девочкам приходится вечером убирать, выбросить мусор со двора, замести в пристройке и подгрести землю. Когда погода дождливая, сама Собля приносит к Йенте древесные стружки и засыпает ними весь пол, чтобы грязь убиралась легче.

Сейчас, вечером, Песеле зажгла свечи и укладывает на теле покойной связанные вручную носочки, детские ботиночки, шапочки, вышитые платочки. При этом она урчит под нос. При звуке скрипа двери нервно вздрагивает. Это Собля, ее мать, так что девочка вздыхает с облегчением.

- Ну ты меня, мама, и напугала.

Собля изумленно замерла.

- Ты чего это вытворяешь? Что это такое?

Песеле не прекращает вытаскивать из корзинки носки и платки и лишь пожимает плечами.

- Что? Что? – раздраженно переспрашивает она. – У Майорковичей у ребенка болели уши, так он выздоровел от такой шапочки. Носки – от больных костей и стоп. Платки годятся ото всего.

Фрейна стоит под стеной и заматывает носки в куски чистого льна, перевязывая их ленточкой. Завтра эти вещи продадут паломникам.

Собля, с тех пор, как услышала о проклятии, знает, что все это плохо кончится. Охватывает ли проклятие и семью проклятого? Она панически боится. С какого-то времени у нее колет в груди. Сейчас она уговаривает Израиля не вмешиваться во все эти религиозные споры. Уговаривает его избавиться от Йенты. Иногда она становится у окна, которое выходит на кладбище и на холмы, опадающие к самой реке, и размышляет над тем, куда они станут убегать.

Наибольшим испугом наполнила ее история Иосифа из Рогатина, которого знала – он был здесь с Яаковом, зимой. Этот человек пошел в синагогу и публично признал, что ошибался, исповедался в своих грехах, признав их все. Рассказал, что нарушал шаббат, что не соблюдал посты, про запретные телесные связи, о том, что молился Шабтаю Цви и Барухии, что участвовал в проведении каббалистических ритуалов, что ел запретную пищу, обо всем том, что творилось здесь, когда тут был Яаков. У Собли кружится голова, от страха ее тянет на рвоту. Израиль, ее муж, мог бы сказать то же самое. Того рогатинского Иосифа осудили на тридцать девять ударов розгами, но это совсем ничего по сравнению с остальным наказанием. Ему пришлос развестись с женой, а детей объявить незаконнорожденными. Его изгнали из рогатинской общины, и теперь ему запрещено контактировать с евреями. И он обречен блуждать по свету до самой смерти.

Собля подбегает к смертному ложу Йенты и с яростью бросает носки и шапочки на землю. Песеле, удивленная и злая, глядит на нее.

- Мама, мама, - говорит она, - ты и вправду ничего не понимаешь.

 

Каменецкий епископ Миколай Дембовский

пишет письмо папскому нунцию Серре,

а его секретарь кое-что прибавляет от себя

 

Письмо направлено епископу, но написал его, с начала и до конца, ксёндз Пикульский (и теперь читает епископу), поскольку его патрон в большей степени занят перестройкой своего летнего дворца в Чарнокозинце и рвется, чтобы самому за всем приглядывать.

А нунцию хотелось знать, что там слышно с тем странным делом иудейских еретиков. Стало ведомо, причем, по причине самих иудеев и их суда раввинов, что сеть шабтайских общин отщепенцев растянулась уже повсюду! Она существует на Буковине, в Венгрии, Моравии, в Подолии. Все эти общины тайные; почитатели ереси изображают из себя ортодоксальных иудеев, но дома предаются дьявольским ритуалам, в том числе – греху адамитов. Раввины данным открытием напуганы и возмущены. Обо всем этом они вежливо написали нунцию.

И вот епископское письмо, начертанное рукой Пикульского, дает отчет о процессе пойманных иудейских еретиков перед судом раввинов в Сатанове:

 

Допросы были произведены в помещении кагала. Охранники имения и, со стороны иудеев, охранник мыквы, некий Нафтали, привели обвиняемых с веревками на шеях, со связанными руками, так что они никак не могли защищаться от пинков и толчков толпы и перед плевками. Некоторые из них были настолько перепуганными, что признавались ко всему еще до того, как им задавали вопросы, и сразу же выпрашивали милости, клянясь, что никогда уже подобных поступков не допустят. Так сделал некий Иосиф из Рогатина. Другие же упорствовали и утверждали: в том, что их поставили перед судом, это ошибка, поскольку ничего общего с отщепенцами они не имеют.

Уже после первого дня допросов из того, что было признано, можно было нарисовать картину, уже порождающую ужас. Мало того, что они бесчестили собственные праздники, такие как шаббат, и ели запрещенные иудеям блюда, то еще и прелюбодействовали, в одинаковой степени и мужчины, и женщины, по согласию и с ведома супругов своих. Самым центром этой ереси считается семейство Шоров и его глава – Элиша Шор, который был обвинен в поддержании близких отношений со своей невесткой. Похоже, что последние обвинения вызвали огромное смятение, так что жены обвиняемых массово покинули их, требуя разводов.

Раввины понимают, что им следует остановить секту и ее грязные занятия, которые могут выставлять в нехорошем свете богобоязненных иудеев, и потому они решились на крайне суровый шаг – они наложили проклятие, или же херем, на Яакова Франка. Секта подлежит преследованию, а изучение Зоара и Каббалы, столь опасное для неподготовленных умов, было запрещено вплоть до завершения учащимся сорокового года жизни. Всякий, кто верит в Шабтая Цви и его пророков: Барухию или Натана из Газы, становится проклятым. Проклятым запрещено исполнять какие-либо публичные функции, их жены и дочери должны считаться наложницами, а их дети – незаконнорожденными. Не разрешается принимать их в своих домах или кормить их лошадей. Всякий иудей обязан незамедлительно сообщать, когда такого где-нибудь заметит.

Все это подтвердил Сейм Четырех Земель в Константинове.

Постановление о проклятии быстро оглашено по территории, и теперь у нас имеются донесения, что эти сабсачвинники, как называет их народ, повсеместно преследуются. На них нападают в их собственных домах, их избивают, их священные книги у них отбираются и уничтожаются.

Говорят, что схваченным мужчинам сбривают половину бороды в знак того, что они ни иудеи, ни христиане, а люди, что находятся между религиями. Так что мы имеем здесь самые истинные преследования, и этот удар, нанесенный иудейской ереси, похоже, уже не позволит ей подняться. Впрочем, ее предводитель отправился в Турцию и, опасаясь за собственную жизнь, наверное, сюда уже не вернется.

 

- А жаль, - вырывается у епископа. – Был бы какой-то шанс, что он их в действительности обратит в истинную веру.

Пикульский взглядом пропускает всяческие выражения вежливости, после чего дает письмо епископу на подпись. Он посыпает чернила песком и уже про себя составляет собственное письмо, которое будет посчитано ему за наглость, но ведь ксёндзу Пикульскому тоже важно добро Церкви, потому он идет к себе и пишет собственное письмо нунцию, которое он вышлет в Варшаву с тем же самым посланцем. Среди всего прочего, в нем написано:

 

...Отец Епископ, в доброте своей остающийся, хотел бы видеть в них овечек, тянущихся к матери нашей, Церкви, только я осмелился бы предостеречь перед столь наивным пониманием. Следовало бы тщательно исследовать, что кроется под декларациями тех сектантов, которые уже говорят о себе: контрталмудисты... Не желая, к тому же, уменьшать доброты Его Преосвященства Епископа, лично я видел бы в этом действии желание добыть личную заслугу путем включения вшу империю христиан.

Насколько я смог сориентироваться, этот Франк и вправду говорит о Святой Троице, но только вовсе не имеет в виду христианскую Троицу, но их троицу, где имеется вроде как женщина, называемая Шехиной. Ничего общего с христианством это не имеет, как соизволит видеть Его Преосвященство. О крещении сам Яаков упоминает туманно, что ему соответствует. Еще кажется, что людям по деревням он говорит что-то совершенно иное: тогда он представляется в качестве учителя, странствующего раввина, но нечто иное рассказывает он за закрытыми дверями, в плотном кругу своих ближайших учеников. Имеется много его сторонников, в особенности, иудеев-контрталмудистов из Надворной, Рогатина и Буска. Но вот до какой степени это глубокое религиозное желание, а до какой – попытка внедриться в нашу христианскую общность в иных, чем только религиозные, целях – этого никто пока умыслить пока что не может. Поэтому, ведомый глубочайшей заботой, смею я уговаривать высшие власти нашей Церкви, дабы дело это они тщательно расследовали, подвергнув тщательной инквизиции, прежде чем будут предприняты какие-либо шаги...

 

Ксёндз Пикульский заканчивает и всматривается теперь в одну точку на стене напротив. Он с охотой бы предался бы этому делу и стал бы полезным Церкви. Он хорошо знает древнееврейский и иудейскую религию, как ему кажется, проник до самой глубины. В нем она пробуждает нечто вроде тревожного отвращения. Нечто такое, что похоже на грязную увлеченность. Кто не видел этого вблизи – а большинство не видит – тот понятия не имеет о громадности здания, которым является моисеева религия. Кирпич на кирпиче и выпуклые, приземистые своды, которые держатся, опираясь один на другом – кто сумел это выдумать, трудно себе представить. Ксёндз Пикульский верит, что, по сути, Бог заключил с иудеями завет, полюбил их и прижал к груди, но потом бросил. Отступил в сторону и отдал мир во владение чистому и аккуратному, светловолосому Христу, в простом одеянии, всегда собранному и серьезному.

Еще ксёндз Пикульский хотел бы уметь просить, чтобы нунций, принимая во внимание языковые таланты и громадье его знаний, сделал бы его в это деле кем-то важным. Как об этом написать? Он склоняется над почерканным листом и пытается составить предложения в черновик.


Епископ Дембовский пишет епископу Солтыку

 

В то же самое время, епископ Дембовский, со столь же воспаленным воображением, вынимает из ящика лист бумаги, выглаживает его ладонью и удаляет невидимые пылинки. Начинает он с даты: 20 февраля 1756 года, после чего уже движется по бумаге с размахом, большими буквами, огромное удовольствие черпая из завитушек, которыми снабжает, в особенности, буквы J и S.

 

Они желают крупного публичного диспута, желают сесть напротив своих врагов-раввинов и показать им, что Талмуд плох. За это полностью хотели бы принять крещение, то есть, как сами говорят, несколько тысяч человек. Если бы такое дошло бы до логичного конца, это был бы наш подвиг во всем мире, что в Святой Речи Посполитой удалось обратить язычников, и не нужно было в Индии ехать, но здесь, на месте, собственных дикарей обратить. Во-вторых, эти сабсачвинники, помимо добрых пожеланий, обладают истинной ненавистью к своим иудейским талмудистским побратимам...

На сей раз, после их ареста по причине каких-то гнусностей, которые они вытворяли в хижине в Лянцкоруни, на них донесли другие евреи, с которыми я нахожусь в хороших отношениях и с которыми веду множество своих дел. Те еретики были обвинены в грехе адамитов, что, вроде как, не должно было касаться консисторского суда, если бы не то, что под тем доносом укрывается дело о ереси. Но чья это ересь? Ведь не наша же! Как мы должны заниматься иудейской ересью, раз ничего о ней не знаем, да и про иудейство немного. Слава Богу, у меня имеется на ком опереться в данных вещах, это бернардинец, ксёндз Пикульский, который все это хорошо знает.

Все это дело весьма деликатное, ибо я так все это вижу: с раввинами нам лучше жить в добрых отношениях и держать их на своем месте, поскольку они неоднократно поставляют доказательства лояльности. С другой стороны, тот новый фермент тоже может нам пригодиться, так как через него у нас имелась бы возможность обеспечивать определенное давление на иудейские общины и на раввинов. Они прокляли этих антиталмудистов, и большая их часть была арестована королевскими властями. Некоторые из них на свободе, поскольку в Лянцкоруни их не было. Как только я обо всем узнал, сразу же послал за их делегацией. Они прибыли ко мне в Чарнокозинец, но в этот раз без их предводителя. Этот их предводитель, Яаков, как турецкий подданный, должен был быть незамедлительно освобожден, и он уже отправился в Турцию.

На этот раз главным выступал некий Крыса, человек уродливый, к тому же – с характером кляузника и смутьяна, хотя по-польски говорящий хорошо, по причине чего показался мне более понятливым, чем тот Франк. Будучи вспыльчивым и резким, он опирался на красоту и красноречие брата, и так вот, совместно, они пояснили, что раввины их преследуют и нет от них покоя, поскольку им даже смертью угрожают, на дорогах нападают на них и грабят их имущество. К тому же не позволяют им ни дел вести, ни жить, потому они, те, что против Талмуда, и которые во многих вопросах склоняются к нашей святой вере, хотели бы сохранить свою независимость и поселиться за пределами влияний раввинов, основывать целые свои деревни или брать на себя уже имеющиеся, такие как Буск или Подгайцы, откуда они сами родом.

Что же касается самого Франка, так те Крысы имели о нем не самое лучшее мнение, в особенности, по той причине, что, наделав столько хлопот, сам сбежал, и теперь, наверняка, сидит в Хотине или Черновцах, и оттуда присматривается, что же здесь будет. О нем говорят, что он тут же перешел в ислам. Если это правда, тогда это не слишком хорошо о нем свидетельствует, раз еще мгновение назад декларировал столь жаркие религиозные чувства к нашей Святой Церкви. Это, скорее всего, свидетельствовало бы о том, что они более атеисты, и им нравится такая религиозная анархия, шатаясь от одной веры к другой.

По моему мнению, этот старший Крыса бл бы лучшим предводителем этих же сабсачвинников, если бы только не был таким уродливым и вспыльчивым. Ибо для роли предводителя должны наличествовать и стать, и подходящий рост, и красота, даже самая обычная, которая, соответствующим образом оформленная, пробуждает и послушание, и симпатию.

Лично я им сочувствую. Хотя особой симпатии к ним и не испытываю – они же чужие, не такие как мы, внутренне извращенные – но я всех их хотел бы видеть детьми божьими у меня в Церуви. Думаю, что вы со мной полностью соглашаетесь и вопрос об их крещении широко поддержишь. Тем временем, я выписываю им охранную грамоту, чтобы талмудисты им более не мешали, поскольку у нас здесь страшные дела творятся. Сало того, что на этого Яакова Франка наложили еврейское проклятие, так еще и жгут их еретические книги, о которых у меня слабое понятие.

Должен обратить ваше внимание на тех нескольких людей, которые были обвинены, и которых травили раввины-талмудисты. Если когда-нибудь им будет нужна помощь, имейте их, пожалуйста, в виду. Вот они:

 

Лейцорг и Йерухим из Езержан

Лейб Крыса из Надворной

Лейбка Шайнович Рабинович и Мошко Давидович из Бжезан

Гершко Шмулевич и Ицек Мотылёвич из Буска

Нутка Фалек Мейерович, прозванный Старым Фалеком

Мошек Лейбка Абрамович и его сын Янкель из Лянцкоруни

Элиша Шор из Рогатина с многочисленным семейством

Лейбка Гершко из Сатанова

Мошко Израилевич с сыном Йоськом из Надворной

Мойжеш Аронович из Львова

Нахман из Буска

Зелик с сыном Лейбком и Лейбко Шмулёвич.

 

Епископ настолько устал, что голова его склоняется к листу бумаги; а после фамилии "Шмулёвич" вообще падает на него, и светлый епископский висок пятнает чернило с имени "Зелик"...


А тем временем...

 

Все упомянутые епископом, все до одного, а так же те, которых он не дописал, сидят теперь у некоего Берка, в его доме в Каменце. Стоит конец февраля, пронзительный холод крадется в помещение из всех щелей, и их здесь много.

- Хорошо он сделал, что отсюда в Турцию убрался, поскольку это какой же шум здесь получился, - говорит Лейбко Шмулёвич Крысе, имея в виду Яакова.

Крыса на это:

- А мне кажется, что он обязан быть здесь с нами. Возможно, он сбежал, как говорят некоторые.

- И что с того, пускай себе говорят. Важно, чтобы доходили письма, ведь он сейчас за рекой, в Хотине. Польша, Турция... Какая тут граница? Важно, чтобы он не терял там, у турков, свое время, но давал нам указания, что и как мы обязаны говорить и поступать.

- Как будто бы мы сами не знаем, - бурчит Крыса.

Теперь, когда голоса затихают, поднимается Шлёмо Шор, который прибыл сюда только что; сама его фигура пробуждает уважение.

- Так вот, епископ настроен в отношении нас хорошо. Он проэкзаменовал нас троих, моего брата, Нахмана и меня. Все мы были освобождены из ареста и выпущены по домам. Конец нашим мытарствам. И состоится диспут между нами и теми. Столько нам удалось выдрать.

Поднимается гвалт, который Шор успокаивает и указывает на Моше из Подгаец в меховой шубе. Тот с трудом поднимается и говорит:

- Чтобы все сталось по-нашему, нам четко необходимо стоять на двух истинных вещах: что мы верим в Троицу, являющуюся единым Богом в трех лицах, и ни в какие дискуссии по этой теме не вступать, кто там в той Троице и так далее, а еще, что мы раз и навсегда отбрасываем Талмуд как источник ошибок и кощунств. И это все. Только и всего.

Все молча расходятся, шаркая ногами по опилкам, которыми посыпан пол.


Как исполняются пророчества мачехи Гитли

 

Когда в Лянцкоруни начался гвалт и арестовали всех мужчин, Гитля особо не пострадала. На ночь обеих "стражниц" приютила Хая, за которой тут же прибыл муж и забрал всех домой. Хая, которой еще несколько часов назад торжественно целовали грудь, теперь больше походила на домохозяйку – приготовила им обеим постели, накормила кислым молоком.

- Детка моя дорогая, нечего тебе здесь делать, - сказала она Гитле, садясь рядом с ней на кровати и гладя ее по щеке. – Беги отсюда, езжай во Львов и попроси у отца прощения. Он примет тебя.

На следующий день дала им по паре грошей, и обе девицы покинули ее дом. Сразу же после этого они разошлись в противоположные стороны, не сказав одна другой ни слова (туда, куда пошла Гитля, на снегу были видны следы крови). Гитля вывернула шубу и направилась в сторону дороги. Она попыталась добраться до Львова на попутных санях, но не по причине отца, но потому, что там, возможно, будет Господин.

В начале февраля Гитля уже во Львове, но она не смеет показаться отцу на глаза. Как-то раз она видит его украдкой, как он идет в общину, поближе к стене, сгорбившийся и старый; Пинкас ставит мелкие шажки и что-то говорит сам себе. Гитле делается его жаль, тем не менее, с места она не трогается. Идет к сестре покойной матери, живущей возле синагоги, но та уже знает, что произошло, так что закрывает двери перед носом девицы. Гитля слышит через закрытую дверь, как он сокрушается там над судьбой ее отца.

Гитля стоит на углу улицы, где начинаются еврейские дома. Ветер задувает ее юбку, и катышки замороженного снега тают на ее тонких чулках. Очень скоро она протянет руку за подаянием или станет продаваться за хлеб, и все будет так, как предсказывала ее мачеха – скатится на самое дно. Потому на морозе она стоит достойно, так, по крайней мере, ей кажется. Но какой-то молодой еврей в штреймле, большой меховой шапке, даже не глядя на девушку, сует ей в руку грош, за который Гитля покупает себе теплый бублик. Постепенно она соглашается с мыслью, что выглядит словно гулящая девка, у нее взлохмаченные волосы, сама она грязная и голодная. И вдруг чувствует себя совершенно свободной. Оназаходит в первый попавшийся дворик, в первый приличный дом, затем поднимается на второй этаж и стучит в первую с краю дверь.

Открывает ей высокий, сгорбленный мужчина в ночном колпаке на голове и халате, подбитом темным мехом. На носу у него очки. Перед собой он держит свечу, которая освещает его лицо с острыми чертами.

- Чего хочешь? – спрашивает он хрипловатым, низким голосом и инстинктивно ищет в кармане мелочь на милостыню.

- Я правнучка польского короля, - говорит ему Гитля. – Разыскиваю достойного ночлега.


                                                                  15

Как в Каменце старый минарет

превращают в колонну с Богоматерью

 

Летом 1756 года Нахман Яаков и Шлёмо Шор прибывают в Каменец словно обычные евреи, которые пришли из-за Смотричи, чтобы продавать чеснок. Нахман тащит на плечах коромысло, к которому прицеплены корзины с чесноком. Яаков, правда, ходит сейчас в бедном лапсердаке, но он не согласился на лыковые лапти, так что сейчас на нем добрые кожаные сапоги, выступающие из-под широких штанов. Он одет наполовину по-турецки, наполовину по-армянски, и на вид походит на какого-то бродягу без национальной принадлежности, которых полно вдоль всего пограничья и к которым никто особенно не приглядывается. У Шлёмо Шора, высокого и худощавого, столько достоинства на лице, что из него бодягу сделать сложно. В длинном, темном плаще и в крестьянских сапогах он походит на священника некоей неопределенной религии и пробуждает невольное почтение у людей.

Сейчас они втроем стоят возле каменецкого собора Петра и Павла, в приличных размеров толпе, которая оживленно комментирует установку скульптуры на высокой колонне. Это событие привлекло всех из окружающих деревушек, равно как с ближних и дальних улочек, а еще клиентов лавок на рынке; даже священники вышли поглядеть, как деревянный подъемный кран поднимает золотую фигуру. Только что все они разговаривали живо и громко, теперь же утихли, глядя на статую, которая вдруг начала раскачиваться, что грозит тем, что веревки порвутся, и что статуя рухнет вниз, прямо на головы собравшихся. Небольшая толпа отступает на пару шагов. Работают какие-то чужие люди, а люди шепчутся, что они из Гданьска, будто бы вся фигура была отлита в Гданьске, покрыта толстым слоем золота, и что ее целый месяц везли сюда на подводах. Саму же колонну построили еще турки, и в течение лет там был их полумесяц, поскольку она представляла собой часть мечети, в которую безбожники превратили собор. Но вот сейчас Святая Богоматерь вернулась и будет выситься над городом и головами его жителей.

Наконец-то статуя очутилась на месте. Толпа вздыхает, кто-то заводит песнопение. Теперь уже фигуру можно увидеть полностью. Богоматерь, Дева Мария, Милосердная Госпожа, Царица Мира здесь представлена как юная девушка, которая бежит легко, будто в танце, руки у нее распахнуты и подняты вверх, словно бы она всех приветствует. Сейчас она схватит тебя в объятия и прижмет к груди. Нахман задирает голову, заслоняет глаза, белое небо его слепит, и ему кажется, будто она говорит: "Идем, потанцуй со мной" или: "Играйся со мной" или же: "Дай руку". Яаков поднимает ладонь вверх и указывает им фигуру, совершенно зря, все здесь, чтобы осматривать ее. Только Нахман знает, что Яаков желает сказать: это Дева, это святая Шехина, божественное присутствие в темном мире. И вот тут из-за туч выглядывает солнце, совершенно неожиданно, потому что небо было нахмурено с утра, и его лучи бьют в скульптуру, и тогда все это гданьское золото вспыхивает, словно второе солнце, внезапно на площади перед собором в Каменце делается светло: свет этот свежий, радостный, и Дева, что бежит по небу, становится чистейшим добром, как кто-то, кто нисходит к людям, чтобы дать им надежду: все будет хорошо. Народ согласно вздыхает, восхищенный этим фейерверком сияния: Святая Дева. Люди щурят глаза и падают на колени перед этим явным доказательством чуда. Это знамение, знамение, повторяют все, толпа на коленях, и они, трое, тоже. А у Нахмана глаза наполнены слезами, и его взволнованность передается другим. Чудо - это чудо, и никак не связано ни с какой религией.

Потому что им кажется, будто бы это Шехина нисходит в эту скульптуру, позолоченную гданьским золотом, что она ведет их в дом епископа, будто мать, словно сестра, как самая нежная любовница, которая бросит все, чтобы хоть мгновение поглядеть на любимого, пускай даже он был бы в самом нищенском лапсердаке. Прежде чем они попадут на тайную аудиенцию у епископа Дембовского, Яаков, как всегда с ним получается, не терпящий какого-либо экстаза, в приливе детского веселья выбирается из толпы и внезапно, будто нищий, начинает плакаться, будто еврейский, сгорбленный и хромой нищий.

- Вот же жидоба наглая, - шипит на него какая-то толстая горожанка. – Никакого почтения святому делу.

 

Тем же самым днем, поздно вечером они представляют епископу манифест с девятью тезисами, которых они будут защищать в диспуте. И одновременно просят какую-нибудь защиту, поскольку талмудисты преследуют их. Опять же, проклятие. Это как раз больше всего злит епископа. Проклятие. Да что это такое, иудейское проклятие?

Дембовский предлагает всем сесть, а сам читает:

"Один. Мы верим в то, во что-либо Бог в Ветхом Завете приказал верить, и в то, чему-либо он учил.

Два: Священного Писания людской разум без Милости Божьей по-настоящему понять не может.

Три: Талмуд, переполненный неслыханными богохульствами против Бога, обязан и должен быть отброшен.

Четыре: Бог один и Он же создатель всех вещей.

Пять: Тот же Бог существует в трех Лицах, природой неразделимый.

Шесть: Бог может взять для себя людское тело, и тогда он подчинен всяческим страстям, кроме греха.

Семь Город Иерусалим, в соответствии с пророчествами, уже не будет отстроен.

Восемь: Мессия, обещанный в Писаниях, уже не придет.

Девять: Сам Бог проклятие первородителей и всего народа отменит, а тот, кто истинный Мессия – является Воплощенным Богом".

- Будет ли так хорошо? – спрашивает Нахман и незаметно кладет на столик у дверей турецкий кошелек, вышитый хрусталем и бирюзой, выделяющийся прекрасной ручной работой, из тонкой козлиной шкуры. Епископ догадывается, что внутри, с какой-то мелочью ьы не пришли. Там хватит драгоценных камней, чтобы инкрустировать целую дароносицу. От воображения у него кружится голова. Епископу необходимо собраться. Будет нелегко, поскольку это небольшое, вроде как, дело, неожиданно приняла громадные размеры: противники этих оборванцев обратились к великому Явану, заушнику министра Брюля – на столе лежат письма из Варшавы, в которых весьма подробно излагаются придворные интриги; теперь при королевском дворе действуют именно этим оружием. Вот кто мог бы подумать, что целование голой женщины в какой-то пограничной деревушке вырастет до таких размеров.

Епископ принимает кошелек и тем самым занимает сторону Франка, хотя уверенность в себе этого иудея его раздражает. Еврей требует диспута. Требует защиты. Требует земли – для "спокойного" расселения, как сам говорит. И еще, этот иудей требует предоставления дворянства. Пускай же епископ окутает их защитой, а они тогда примут крещение. Еще он желает, чтобы самые знаменитые из них (вот тут епископу сложно представить эти их "знаменитости", ведь это арендаторы, какие-то шорники и лавочники) в соответствии с законами Речи Посполитой могли выступать о признании им дворянского звания. И пускай им дадут право поселения на епископских землях.

Тот второй, рыжий, который переводит слова Яакова, говорит, что традиция позволяет организовывать диспуты еще со времен Испании, когда появляются некие спорные вопросы, и вот теперь пришло время на это. Он переводит слова Франка:

- Возьмите пускай даже несколько сотен х епископов, господ и наилучших ученых. Пускай они ведут диспут со мной и с моим народом. Я на все их вопросы отвечу, ибо правда на моей стороне.

Они словно купцы, которые пришли устроить свои торговые дела: требуют слишком много.

Так ведь и дают много, размышляет епископ.


О чем размышляет

епископ Дембовский во время бритья

 

Действительно странно, насколько же холоден и пропитан сыростью епископский дворец в Каменце Подольском. Даже теперь, летом, когда ранним утром приходит брадобрей, епископу необходимо разогревать себе стопы горячим камнем, обернутым в толстую ткань.

Он приказывает придвинуть кресло к окну и, прежде чем цирюльник подострит нож, с размахом опуская лезвие на кожаный пояс, прежде чем приготовит мыльную пену и осторожно, чтобы, не дай Боже, ни в чем не оскорбить величие, обложит его плечи льняными, украшенными вышивкой полотенцами, у него самого есть время, чтобы просмотреть свежие письма из Каменца, Львова и Варшавы.

Предыдущим днем епископ встретился с неким Крысой, который, вроде как, тоже действует от имени Яакова Франка, но как будто бы и играет в собственную пользу. Епископ упорно вызывает тех, как это называется, талмудистов, ученых раввинов со всей Подолии, чтобы те приступили к диспуту, вот только раввины уклоняются от того, чтобы принять участие в споре. Тогда он приказывает им предстать перед ним раз и другой, чтобы они объяснились, но те не прибывают, явно презирая епископский пост. Когда же он налагает на них денежные штрафы, высылают только Гершка Шмулевича, очень шустрого иудея, вроде бы как представителя, и тот, от из имени, находит всяческие возможные помехи. Но вот содержимое из кошелька весьма конкретное, хотя и не столь изысканное: золотые монеты. Епископ старается не показать по себе, что он уже выбрал позицию и стоит на стороне тех, других.

Вот если бы их удалось понять точно так же, как более-менее сразу понимаешь намерения мужика. А тут, пожалуйста, все эти их шляпы, кисти, странный язык (потому он благосклонно относится к попыткам Пикульского выучить их язык), подозрительная религия. Почему подозрительная? А потому что уж слишком близкая. Книги те же самые, Моисей, Исаак на камне под отцовским ножом, Ной и его коачег, все то же самое, но помещенное в каком-то чуждом окружении. И вот уже Ной не выглядит точно так же, этот их Ной какой-то искривленный, и ковчег его не такой же самый, но иудейский, украшенный, восточный и пузатый. И Исаак, который всегда был русым мальчишечкой, с розовой кожей, теперь становится диким ребенком, замкнутым в сеье и уже не таким беззащитным. Наше оно как будто бы легче, размышляет епископ Дембовский, как бы условное, набросанное элегантной рукой, четко и выразительно. А у них оно все темное, конкретное, какое-то уж до неудобства дословное. Их Моисей – это старый нищий с костистыми стопами, наш же – достойный старец с взлохмаченной бородой. Епископу Дембовскому кажется, что это свет Христа так облучает нашу сторону Ветхого Завета, совместного с иудеями, отсюда эти различия.

Самое худшее, когда нечто чужое переодето в своего. Они словно бы передразнивают, словно бы над Священным Писанием насмехаются. И еще одно – упрямство; они, пускай, и старше, но в ошибочном представлении остаются. Потому-то и не трудно подозревать их, будто бы они чего-то замышляют. Если бы они, хотя бы, в своем поведении были такими же открытыми, как армяне. Эти же, если чего замышляют, то они имеют в виду некие выгоды, подсчитываемые в золоте.

Вот то они говорят, эти все иудеи, когда епископ Дембовский наблюдает за ними из окна, когда собираются они в небольшие группки, человека по три-четыре, и дискутируют на своем рваном, певучем языке, прибавляя к словам еще и движения тела и жесты: выдвигают вперед головы, трясут бородами, отскакивают, будто ошпаренные, когда не соглашаются с иными аргументами. Правда ли то, что о них вечно повторяет Солтык, приятель, которому епископ верит. Будто бы, руководствуясь приказаниями каких-то своих темных верований, в тех своих покосившихся, отсыревших домишках предаются они практикам, для которых необходима христианская кровь. Даже подумать страшно. Невозможно, и Святой Отец из Рима говорит ясно – подобным вещам не верить, а суеверие о б использовании иудеями христианской крови осуждать. Ох, но ведь достаточно на них поглядеть. Епископ видит в окно небольшую площадь перед дворцом, где продавец картинок, молодой еще парень, показывает девушке, одетой по-русински в вышитую рубаху и цветастую юбку, священную картинку. Девушка осторожно, кончиком малого пальца касается изображений святых – а у того еврейского продавца имеются картинки с католическими и православными святыми – он вытаскивает из-за пазухи дешевый медальончик и кладет его ей на ладонь; их головы склоняются одна к другой над медальончиком с Богоматерью. Епископ уверен, что девушка его купит.

Цирюльник накладывает ему на лицо мыльную пену и начинает бритье. Бритва, срезая щетину, тихонечко скрипит. Неожиданно воображение епископа делает скачок под те потрепанные лапсердаки, и теперь его мучает образ их членов. Из-за того, что те обрезанные. Это епископа и привлекает, и изумляет, и в то же самое время пробуждает какую-то непонятную злость. Дембовский стиснул челюсти.

Если бы с того продавца-разносчика священных картинок (это же он противозаконно, не испытывают они уважения к запретам) снять эти все их талесы и надеть сутану, разве отличался бы он от идущих – а, вон там – клириков? А если бы его самого, каменецкого епископа, Миколая Дембовского герба Елита, терпеливо ожидающего львовского архиепископства, вот если бы снять с него богатые одеяния, натянуть потрепанный лапсердак да поставить с картинками под дворцом в Каменце... Епископ вздрагивает при этой абсурдной мысли, хотя какой-то миг видит эту картину: он, толстый и розовый, в роли иудея, продающего картинки. Нет. Нет.

Если бы все было так, как о них говорят, если бы у них имелись такие силы, то они были бы богатыми, а не – как эти здесь, под окном – бедняками. Так как: они сильные или слабые? Угрожают ли они епископскому дворцу? Правда ли то, что ни ненавидят гоев и презирают ними? И что по всему телу у них мелкие, темные волоски?

Бог не позволил бы, чтобы они обладали такой властью, как кажется Солтыку, ибо ведь они сами отбросили спасительный жест Христа, так что истинного Бога уже не держатся, их столкнули с тракта спасения, вот они и застряли на какой-то пустоши.

Девушка не хочет медальончик – расстегивает пуговку под шеей и вытаскивает из-под рубахи свой; показывает молодому торговцу, тот с охотой придвигается к ее шее. Но она покупает картинку, и парень упаковывает ее в тонкую, грязноватую папиросную бумагу.

А каковы же те, чужие, когда снимут одежду свою? – размышляет епископ. – Что в них меняется, когда они остаются сами, продолжает он думать, отправляя кланяющегося в пояс цирюльника, и тут до него доходит, что пора уже переодеться к мессе. Он идет в спальню и охотно избавляется от тяжеловатой домашней сутаны. Какое-то время стоит голый и не знает, совершает ли какой-то страшный грех, собственно, даже начинает уже просить прощения у Бога – то ли это грех бесстыдства, то ли людской нужды. Он чувствует, как легкое дуновение холодного воздуха осторожно шевелит волосками на его крепком, покрытом волосами теле.


О двух натурах Хаи

 

С Яаковом несколько верховых, богато одетых по-турецки – им отдали специальную комнату. Командиром у них Хаим, брат Ханы. Между собой они разговаривают только по-турецки. Яаков Франк зовется теперь Ахмедом Френком, у него турецкий паспорт. Он неприкасаем. Каждый день специальный курьер доставляет ему сообщения с диспута в Каменце.

При известии о том, что Яаков Франк на время каменецкого диспута в тайне остановился у ее отца в Рогатине, Хая берет самого младшего ребенка, пакует сундук и отправляется из Лянцкоруни в Рогатин. Стоит жара, вскоре начнется жатва; тянущиеся за горизонт золотые поля ласково волнуются на солнце, и выглядит это так, будто ы вся земля дышит. На Хае светлое платье и голубая вуаль. На коленях она держит дочурку. На повозке она сидит выпрямленная и спокойная, кормит малышку своей белой грудью. Пара лошадей в яблоках тащит прикрытую полотняной накидкой легкую бричку. Видно, что едет богатая еврейка. Мужички приостанавливаются и подносят руку к глазам, чтобы получше увидеть эту женщину. Хая, лишь только встречает их взгляд, легонько улыбается. Одна из женщин инстинктивно крестится: непонятно, то ли при виде еврейки, то ли при виде женщины с ребенком, да еще и в голубой вуали.

Хая отдает дочку служанке и сразу же бежит к отцу, который, как только видит ее, поднимается от своих счетов и начинает чувственно покашливать. Хая втискивается в его бороду и чувствует знакомый запах – каффы и табака, самый безопасный в мире запах – так ей кажется. Через миг сходится весь дом – брат Хаи Иегуда и его жена, маленькая, словно девочка, с прекрасными зелеными глазами, и их дети, и прислуга, и Грыцько, которого теперь называют Хаимом и который живет рядом, и соседи. Делается шумно. Хая расставляет дорожные корзины, вынимает подарки. Только лишь когда она исполнит эту симпатичную обязанность и когда съест куриного супа, которым ежедневно кормят Яакова (в кухне кружатся куриные перышки), она может заглянуть и к гостю.

Хая подходит к Яакову и внимательно глядит в его потемневшее от солнца лицо, на котором после серьезного выражения появляется столь знакомая ей ироническая усмешка.

- Постарела, но все так же красавица.

- А ты выглядишь получше, потому что похудел. Наверное, плохо тебя жена кормит.

Они обнимаются, словно брат с сестрой, но рука Яакова мягко, словно бы лаская, передвигается по худенькой спине Хаи.

- У меня не было выхода, - говорит Яаков и отступает на шаг. Поправляет рубашку, которая вылезла из шаровар.

- И хорошо сделал, что убежал. Когда договоримся с епископами, вернешься как король, - Хая хватает его за руку.

- В Салониках меня хотели убить, и тут тоже хотят.

- Потому что тебя боятся. А это твоя огромная сила.

- Сюда я уже не вернусь. У меня имеются дом и виноградник. Стану изучать писания...

Хая хохочет, она смеется от всего сердца, радостно, всем телом.

- Уже вижу это... Писания изучать... – говорит она, с трудом восстанавливая дыхание, и достает из сундучка свои книги и терафим.

Среди фигурок имеется одна особенная; это айелет ахувим, любимая оленица – статуэтка лани, вырезанная из слоновой кости. Яаков берет ее в руку и осматривает, хотя и не слишком внимательно, потом читает названия книг, выкладываемых Хаей на стол.

- А ты, скорее всего, ожидал, что это какие-то tchines, женские прошения и моления, а? – язвительно спрашивает его Хая и закручивает юбкой так, что поднимает в воздух валяющиеся на полу белые перья.

Йента, которая вечно находится где-то рядом, глядит на Хаю.

Кто же такая Хая? И неужели она двойная? Когда утром она идет через кухню и несет миску с луком, когда стирает ладонью пот из-под черных бровей, морщит кожу на лбу, на котором появляется вертикальная борозда – она домохозяйка, старшая дочь, которая взяла на себя обязанности матери. Когда он идет, то стучит башмаками, и ее слышно во всем ломе, эта Хая дневная, солнечная. Во время молитв она становится зогерке, подсказчицей, которая помогает не умеющим читать или не столь умелым в чтении женщинам сориентироваться во время богослужения, какую молитву именно сейчас следует проговорить. Она умеет быть властной. Хмурыми бровями она гасит всяческое непослушание. Даже отец опасается ее быстрых шагов, ее покрикиваний, когда она учит детей дисциплине, когда спорит с возчиком, который привез муку с мельницы, а два мешка оказались дырявыми; и ее гнева, когда она начинает бросаться тарелками к отчаянию прислуги. Как такое случилось, что Хае столько разрешено?

В Книге Зоар говорится: все женщины на земле находятся в тайне Шехины. Только лишь благодаря этому можно понять, как Хая становится мрачной, небрежно одетой, женщиной с распущенными волосами, с отсутствующим взглядом. Ее лицо в одно мгновение стареет, словно трещины появляются на нем морщины, она сводит брови, сжимает губы. Уже сделалось темно, и дом распался на пятна света, идущего от масляных ламп и свечей. С лица Хаи исчезают ее черты, у Хаи уже нет сердитых глаз, теперь их прикрывают тяжелые веки, лицо ее опухает, обвисает, делается уродливым, будто лицо старой и больной женщины. Хая босая, а шаги ее делаются тяжелыми, когда она движется через сени в комнату, где ее уже ожидают. Она касается стен пальцами, словно бы и вправду была Девой без Глаз. Собравшиеся окуривают помещение шалфеем и турецким зельем, делается душно, и Хая начинает говорить. Кто хотя бы раз это увидел, всегда будет чувствовать себя не в своей тарелке, видя ее днем, когда она рубит капусту.

Почему Шор дал своей любимой дочери имя Хая? И откуда он знал, что этот младенец, рожденный под утро в душной комнате, где парила вода в котелках на печи, чтобы согреть дом в морозную январскую зиму, станет его любимой дочерью, самой умной? Не потому ли, что была зачата первой, из его наилучшего семени, в расцвете сил, когда тела его самого и жены были гладкими, упругими и чистыми, незапятнанными, а их разумы были наполнены доброй верой, ничем не испорченными? А ведь девочка родилась мертвой, бездыханной, и тишина, которая наступила после драматических родов, была такой, что слышно было любой скрип. Шор перепугался, что малышка умрет. Перепугался смерти, которая наверняка уже окружала его дом. И только лишь через момент, когда повитуха применила какие-то свои зашептывания и заклинания, дитя поперхнулось и крикнуло. Так что первым словом, которое пришло ему в голову в связи с этим ребенком, было слово "хайо" – жить. Хаим – это "жизнь", только это не просто вегетация, не только телесное существование, но такое, которое позволяет молиться, мыслить и чувствовать.

- Вай-йицер ха-шем Элохим эт ха-адам афар мин ха-адама, вай-йипах бе-апав нишмат хайим, ва-йехи ха-адам ле-нефеш хайя, - процитировал Элиша, когда увидел ребенка. – Тогда-то Бог вылепил человека из праха земного и вдохнул в его ноздри дуновение жизни (нишмат хайим), из-за чего стал человек живым существом (нефеш хайя).

И вот тут-то Шор почувствовал себя словно Бог.


Формы новых букв

 

Кожа, в которую оправлена книга, новая и хорошего качества, гладкая и пахнущая. Яаков с удовольствием касается ее корешка, и тут до него доходит, что редко видит новые книжки – словно бы те, которыми следует пользоваться, обязаны быть старыми. У него тоже имеется собственная, каждый обязан иметь такую, с которой не расстаются. Но это рукопись, зачитанная копия И пришел я сегодня к источнику, которая всегда находится в его вещах; она уже увядшая, если только можно так сказать о стопке листов, сшитых нитью. Первая страница в нескольких местах повреждена, листки пожелтели от солнца, когда как-то оставил книгу на подоконнике. Какая невнимательность! Отец всегда бил его по рукам за такую небрежность.

Книга толстая; переплетчик сильно стиснул листы, так что при раскрытии они трещат, словно слишком резко разминаемые кости, они сопротивляются ладоням. Яаков открывает ее в первом попавшемся месте и крепко держит, чтобы эта странная книга перед ним не захлопнулась, взглядом ведет по шнурочку букв справа и налево, но потом вспоминает, что нужно наоборот, слева направо, глаза его с трудом совершают это чуть ли не цирковое умение, но уже через мгновение – хотя сам он ничего не понимает – но уже находит удовольствие в этом перемещении слева направо, словно бы против течения, наперекор всему миру. Он думает, что, возможно, в этом и заключается основная штука – это другое направление перемещения, что этому ему необходимо учиться и это тренировать – жест, инициированный левой рукой, но завершенный правой; оборот вокруг, так что правое плечо отступает перед левым, а день начинается на на восходе солнца, с рассвета, чтобы потом утонуть во мраке.

Он приглядывается к формам букв и беспокоится о том, что их не запомнит. Имеется тут одна, которая напоминает "цади", и другая, что кажется похожей на "самех", а еще нечто вроде как "куф", но не до конца, лишь приближенно, неточно, возможно, что и значения здесь приблизительные и неточные, передвинутые в отношении тех, что ему известны, всего лишь на кусочек, но этого достаточно, чтобы видеть мир нерезким.

- Это их собрание гешихте96, - говорит Шор Яакову в расстегнутой рубахе – Нечто вроде нашего Ока Яакова, обо всем понемногу, о животных, о местах, всякие басни, про духов. Написано местным рогатинским ксёндзом, можешь поверить?

Теперь Яаков присматривается к книге словно бы внимательнее.

- Я возьму тебе учителя, - говорит Элиша Шор и набивает Яакову трубку. – Не для того же мы ехали к тебе в Смирну, чтобы сейчас позволить тебе уйти. Все те люди там, в Каменце, заменяя тебя, будут спорить о своем. Ты их предводитель, хотя сам туда поехать не можешь. Но отступать тебе нельзя.

Всякий вечер Хая стоит на коленках перед отцом и натирает ему ноги каким-то вонючим соком из лука, смешанным с чем-то еще, что наполняло весь дом запахом зелий. Но это еще не все: Хая отдает ребенка женщинам, закрывается с мужчинами в отцовской комнате, и там они совещаются. Яаков поначалу удивлен этим. Это не тот вид, к которому он привык. В Турции и в Валахии женщины знают свое место, и каждый ученый человек держится от них, скорее, подальше, ибо их врожденная связь с самым низшим миром материи пропускает хаос в мир духа. У них, правоверных, так, все же, не происходит. Они, вечно в доороге, пропали, если бы не женщины.

- Ах, - говорит Элиша, как бы слыша его мысли, да если бы она была мужчиной, то была бы моим самым умным сыном.

 

Той первой ночью, по праву старинного обычая, Хая приходит в постель Яакова. Тело у нее нежное, хотя и несколько костистое, длинные бедра и шершавый холмик. Согласно обычая, общаться они должны без излишних ласк и без слов. Но Яаков долго гладит женщине слнгка выпуклый живот, всякий раз обходя ладонью ее пупок, который кажется ему горячим. Она же смело хватает своими пальцами его естество и деликатно, как бы невнимательно, ласкает его. Хае хочется знать, как осуществляется принятие турецкой веры, что у них вместо крещения, следует ли как-то приготовиться, сколько им это стоило, перешла ли жена Яакова к Измаилу, и лучше ли там женщинам, чем здесь? Действительно ли эт решение его защищает? Ил он только считает, будто бы для польских властей является неприкасаемым? И знает ли он, что для евреев – да и для нее самой – такой переход в иную веру был бы трудным. И что она ему верит, и что все Шоры пойдут за ним, если он пожелает их повести. И еще: слышал ли он все те рассказы, что ходят о нем, и что она и сама тоже распространяет их среди женщин. И, наконец, Яаков, утомленный рассказом, ложится на нее и резко в нее входит, и сразу же после того, обессиленный, опадает.

Утром Яаков с улыбкой присматривается к ней во время еды. Он видит, что Хая все время щурит глаза, из-за чего вокруг них делается сеточка мелких морщинок. Элиша собирается послать ее во Львов, к Ашеру, который перебрался туда, и который лучше всех подбирает стекла для чтения.

Хая ходит в скромных платьях, всего раз Яаков видел ее в праздничных одеждах, в первый день его преподавания здесь, когда в рогатинский бет ха-мидраш приехало множество народу из округи – тогда на серое платье она набросила голубой платок, в уши вдела сережки. А так она серьезная и спокойная.

А потом он видел неожиданную сцену нежности – когда отец поднял ладонь и гладил Хаю по щеке, а та спокойным, неспешным движением уложила голову на его груди, в волны его буйной, с проседью бороды. Непонятно почему смешавшийся, Яаков отвел взгляд.


О Крысе и его планах на будущее

 

У Крысы, как уже было сказано, шрам на лице. Одна щека у него порезана сверху вниз прямой чертой, что производит впечатление какой-то скрытой симметрии, впечатление настолько беспокоящее, что всякий, лишь только поглядит на него в первый раз, не может оторвать взгляда, выискивает, но, не обнаружив порядка, отворачивается с неосознанным до конца нежеланием. А ведь это наиболее интеллигентный человек Подолии, прекрасно образованный и предусмотрительный. На первый взгляд этого не видно. И это хорошо для Крысы.

Он научился тому, что нечего ожидать сочувствия от других. Необходимо тщательно определять, чего ты хочешь, и требовать, просить, домогаться, переговаривать. Если бы не шрам на лице, он был бы сейчас на месте Яакова, это ясно.

Крыса считает, что они должны быть независимыми в рамках христианства. Такова его позиция теперь, перед диспутом, и к этому он ведет, проводя полные недоразумений беседы с епископом Дембовским за спинами братьев. Ибо Крыса уверен, будто бы он все знает лучше.

- На пограничье нужно держаться от всех подальше и делать свое, - говорит он.

Не слишком иудейские, но не сильно и христианские, там было бы для них место, где они оставались бы независимыми от контроля и зависти ксёндзов и раввинов. И еще: он считает, что, как преследуемые своими же, евреями, они не перестают быть евреями, но одновременно приближаются к христианам. И выступают сейчас, он сам и иудейские отщепенцы, с просьбой поддержки и опеки, а это жест ребенка, протягивание невинной ручки к согласию. Христиане их принимают с сочувствием.

Но наиболее важно для Крысы нечто иное, ибо, как написано в Евамот 63 (несмотря на то, что он антиталмудист, но удержаться от цитирования Талмуда не может): "Человек, не владеющий клочком земли, в полной мере человеком быть еще не может". Так что получить от господ кусок земли, чтобы на ней осесть и спокойно хозяйничать, было бы лучше всего для них: иудеи их бы не преследовали, правоверные бы по уму работали бы на своей земле, они могли бы привлекать на работу мужиков. И им даже не нужно было бы креститься. Это видение развертывается над столом в задымленной комнате, потому что дует ветер, который втискивает воздух назад в дымовую трубу. Вой ветра вторит дискуссии.

- Никогда на пана, - говорит кто-то, в ком Крыс узнает в темноте Лейба Гершковича из Сатанова.

- Нас взяла бы пани Коссаковская в свои владения... – начинает Моше из Подгаец.

И вот тогда Крыса вырывается вперед, его лицо кривится гневом.

- Хотите кнут себе на шеи скрутить? Пан сделает все, что пожелает, и ни с каким правом не станет считаться. Два поколения – и мы будем как те мужики.

Другие его поддерживают

- У епископа мы тоже будем, как крестьяне, - говорит Моше.

Тут отзывается самый старший сын Шора, Шлёмо, который до сих пор сидел, не двигаясь, и глядел на кончики свих сапог.

- Только к королю, только в королевские владения, так говорит Яаков, и я сам так думаю. Под королем мы будем в безопасности.

Лицо у Крысы вновь кривится. Он говорит:

- Глупцы вы. Таким как вы, дай палец, а вы бы уже всю руку пожелали. Торговаться нужно не спеша.

- Ага, и доторговаться до неприятностей, - язвительно прибавляет кто-то.

- Еще увидите. С епископом мы хорошо друг друга понимаем.

 

                                                                  16

О 1757 годе и о том,

как устанавливаются некоторые предвечные истины

летом в Каменце Подольском,

на каменецких дебатах

 

В поселении Моливды неподалеку Крайовы в Валахии считают, что наступивший год, год 1757, это год Страшного Суда. Каждый день выкликаются новые имена ангелов, дабы те выступили как свидетели. Никто не подумал, что если так пойдет и дальше, то это займет тысячу лет, ведь число ангелов бесконечно. Молящиеся верят, что сир уже невозможно спасти, нужно только лишь приготовиться к концу, который как раз близится. Страшный Суд приходит словно роды: когда они начинаются, их ни отвернуть, ни остановить нельзя. Но этот суд, считают собратья и со-сестры, которых Моливда покинул уже навсегда, не такой, какого бы мы ожидали – земной, с ангельскими трубами, громадными весами, которые будут взвешивать людские поступки, и с мечом архангела. Этот суд скромный, проходит как бы незаметно, без всяческих экстравагантностей. Совершается он как бы за нашими спинами и в наше отсутствие. Мы были осуждены в этом странном 1757 году заочно и – наверняка – без возможности апелляции. Нас не извиняет наше людское незнание.

Похоже, мир сделался невыносимым не только на обширных, открытых равнинах Подолии, но и здесь, в Валахии, где теплее и где можно разводить виноградную лозу. Так что ему следовало бы дать какое-то завершение. Впрочем, в прошлом году вспыхнула война. Йента, которая видит все, знает, что она продолжится семь лет и нарушит тонкие язычки у весов, что отвешивают людские жизни. Перемены пока что незаметны, но ангелы уже начинают уборку; они хватают обеими руками ковер мира и встряхивают его, летит пыль. А сейчас они его свернут.

 

Раввины абсолютно проигрывали дебаты в Каменце, а все потому, что никто не желает слушать их запутанных объяснений, в то время как обвинения столь простые и меткие. Героем становится реб Крыса из Надворной, когда ему удается осмеять Талмуд. Он поднимается и поднимает палец вверх.

- Почему это вол хвост имеет? – спрашивает он.

Зал замолкает, заинтересованный столь глупым вопросом.

- Что это за священная книга, раз в ней задаются такие вопросы? – продолжает Крыса, его палец теперь указывает на раввинов. – Талмуд! – выкрикивает он через мгновение.

Зал взрывается хохотом. Смех уносится под судебные своды, не привыкшие к такому проявлению взрывов радости.

- А каким будет талмудический ответ? – спрашивает Крыса на изуродованном лице которого выступил румянец, и вновь снижает голос. – Потому что он обязан отгонять мух! – с триумфом отвечает он сам себе.

И снова смех.

Требования раввинов, чтобы противоталмудистов исключили из синагоги, чтобы для них назначили какую-то иную, чем еврейскую, одежду, и чтобы они вообще больше евреями не назывались, тоже кажутся смешными. Консисторский суд со свойственной себе серьезностью отвергает это требование, поскольку не имеет силы по данному вопросу ничего сказать: кто может называться евреем, а кто – нет.

Когда же рассматривается вопрос лянцкоруньских обвинений, суд вообще уходит от того, чтобы занять какую-либо позицию. Ведь уже было следствие, и оно не показало ничего предрассудительного в пении и плясках за закрытыми дверями. Каждый имеет право молиться так, как считает. И танцевать с женщиной, даже если у нее обнажена грудь. Впрочем, того, что там имелись какие-то обнаженные женщины, следствие не доказало.

Потом внимание людей переключается на процесс против евреев-фальшивомонетчиков. Некий Лейба Гдалович и его подмастерье, Хашко Шлёмович, чеканили фальшивые монеты. Подмастерье признали невиновным, а вот мастера Пдаловича осудили на лишение головы и четвертование трупа. Штамп для чеканки монеты перед казнью торжественно сожгли и разбили на кусочки. После того виновному, в соответствии с приговором, отрубили голову, тело четвертовали и прибили к виселице. Голову же насадили на кол.

Все это никак не помогло раввинам. В течение последних дней проведения диспута они украдкой пробирались под стенами домов, поскольку нелюбовь к ним сделалась всеобщей.

Консисторский суд должен был рассматривать и дела поменьше. Одно из них возмутило каменецких христиан, потому что еврей, торгующий с крестьянами, Хеншия из Лянцкоруни, оскорбил в ссоре Базилия Кнеша, мужика, который обвинил иудея в том, что тот с сабсачвинниками держит, заявляя, будто бы тот крест носит на обратной от брюха стороне. За это святотатство Хеншия был осужден на сто ударов кнутом в четырех порциях, в различных частях города, чтобы как можно больше людей смогло увидеть исполнение наказания.

Точно такое же наказание получил и Гершом, который начал волнения в Лянцкоруни, и с которого все и началось.

А еще консисторский суд вместе с епископом Дембовским порекомендовал, чтобы владельцы имений, в которых находятся противоталмудисты, взяли бы над ними опеку.

Главный приговор прочитали и тут же утвердили его к исполнению.

Противотапмудистов суд освободил от всяческих обвинений, помимо того, присудил раввинам заплатить пять тысяч злотых на судебные расходы и в качестве вознаграждения убытков побитым и обворованным в драках противоталмудистам, а вдобавок – сто пятьдесят два червонных злотых на ремонт башни костела в Каменце в счет наказания. Талмуд же, как книга лживая и вредная, во всей Подолии должен был быть сожжен.

После прочтения приговора воцарилась тишина, как будто бы церковная сторона сама была смущена собственной суровостью, когда же толмач перевел слова приговора раввинам, с их лавки поднялся крик и вопли. Им было приказано успокоиться, так как сейчас они пробуждали лишь конфузию, а не сочувствие. Сами себе виноваты. Суд они покидали в возмущенном молчании, бурча себе то-то под нос.

 

Моливда, все еще восхищенный собственным возвратом в страну, тоже чувствует, будто бы все изменилось. Иногда его развлекает то, что он умеет что-то предсказать, тогда он глядит в небо; на равнинах его как будто бы больше, он действует, словно зеркало-линза: собирает в себе все образы в один единственный и отражает землю в виде фрески, где все происходит одновременно, и где видны тропы будущих событий. Тому, кто умеет глядеть, достаточно только поднять голову – и тогда все увидит на небе.

Когда за ним приехали Яаков с Нахманом, чтобы он возвращался с ними в Польшу, Моливду это предложение даже не застало врасплох. Колебание изображал исключительно из вежливости. Но истина была такова, что вид Яакова, когда тот соскакивал с коня характерным турецким способом, с размахом, неожиданно пробудил в Моливде по-настоящему мальчишескую радость от близящегося рискованного приключения.


О сожжении Талмудов

 

Книги начинают гореть еще тем же самым днем, под вечер, то есть 14 октября. Исполнители судебных приговоров даже не нужно излишне тратить сил. Только лишь первый костер, в Каменце, инициирует формальный жест городского палача, он читат приказ, подписанный епископом Дембовским. А потом – все идет само собой.

Чаще всего все это выглядит так, что небольшая толпа врывается в еврейский дом, и тут же им в руки попадает какая-нибудь книга. Все эти талмуты, все эти нечистые писания, с непонятными буквами, идущими справа налево, сразу же выбрасываются на улицу, где их пинками сгребают в кучи и тут же поджигают. Сами сабсачвинники, иудейские еретики, уж слишком рьяно помогают чиновникам, благодаря чему, те, вырученные от необходимости трудиться, могут идти домой ужинать. А потом к сабсачвинникам присоединяются гои и неженатая молодежь, вечно ищущая свары. Во всем Львове горят книги, на каждой площади покрупнее – свой костер, и не важно: Талмуд не Талмуд. Эти кострища тлеют еще весь следующий день, а вечером вновь разгораются живым пламенем новых книг, теперь уже всякая печатная книжка кажется зловещей. Доходит уже до того, что даже львовские христиане прячут свои книги и на всякий случай баррикадируют печатни. В течение нескольких дней это сожжение всех настолько раздухарило, что каменецкие евреи, уже почти что чувствующие как дома в городе, хотя и нелегально, вновь начали перебираться со всем своим имуществом на Карвасары, опасаясь за свою жизнь. Ибо вид горящих книжек, их трепещущих в огне листков привлекает людей и выставляет их в круг, словно фокусник на ярмарке, который заговаривал кур, чтобы они делали все так, как он хотел. Люди глядят на языки пламени, и им нравится этот театр уничтожения, и в них нарастает не возможный для уточнения гнев, но, хотя они до конца и не знают, против кого этот гнев следовало бы обратить. Но возмущение как бы автоматически направляет их против владельцев этих самых уничтожаемых книг. Теперь достаточно одного окрика, и распаленная толпа тут же направляется к ближайшему иудейскому дому, на который им укажут стражники противоталмудистов, которые должны защищать от грабежа собственные дома.

Тот, кто перед тем был ничего не стоящим, грешным и проклятым, теперь становится учредителем законов и их исполнителем. И наоборот: тот, кто когда-то поучал и решал споры, теперь сам осуждается и слушает поучения. Дом раввина – это уже не дом раввина, это уже корчма, куда можно зайти, открывая двери ногой. А внутри никто уже не обращает внимания на протесты и вопли; поскольку известно, где хранят книги, народ прется прямиком к тому месту, которым, как правило, является шкафчик, из которого их и вытаскивают по очереди и, хватая за обложки, потрошит, словно куренка перед тем, как сунуть в горшок.

Какая-то женщина, чаще всего, самая старшая, отчаянно бросается, чтобы защитить ту или иную книгу, словно странного внука-дебила, который съежился, приняв такой вот бумажный вид, но все остальные домашние боятся выступить против насилия; похоже, им уже известно, что капризные силы мира сего перешли на другую сторону – а вот насколько долго, этого никто не знает. Иногда женщины добираются до исполнителя-экзекутора, а бывает, что таковым является их молодой родич, которого заморочила шабтаская идея, хватают его за руки, пытаются перехватить его взгляд: "Ицеле, да же ты творишь? С твоей матерью мы играли над речкой". Старики подкидывают из угла: "Руки у тебя отсохнут за такое святотатство".

В Буске пылает совсем немного Талмудов, поскольку талмудистов тут мало. Большинство – это почитатели Шабтая. Так что за синагогой горит маленький такой костерчик, горит паршиво, дымит, поскольку перед тем книги упали в лужу, и теперь они не желают гореть. Здесь нет рьяности. Те, что палят, ведут себя так, словно бы исполняли приговор; вокруг костра кружит бутылка водки. К аутодафе пытается присоединиться гойская неженатаямолодежь: сжигание, забрасывание в огонь всегда ее привлекает, хотя она и не знает толком, а в чем тут дело. Но им уже дали понять, что это дело внутреннее, иудейское, вот они стоят теперь с руками в карманах льняных порток и пялятся в огонь.

Хуже всего в Каменце, Рогатине и Львове. Там даже пролилось немного крови. Во Львове разъяренная толпа сожгла целую еврейскую библиотеку, собранную в молитвенном доме. Еще там выбили окна и уничтожили лавки.

На следующий день волнения становятся все более грозными – после полудня подвыпившая толпа, уже не еврейская, но смешанная, цветастая и разнородная, не способная различить, где Талмуд, а где какая-то иная книга, главное, что переполненная теми странными знаками, враждебными по идее, поскольку прочитать их невозможно. И эта вот толпа, уже готовящаяся к завтрашнему торгу в Рогатине, имея, наконец-то, разрешение на это вот насилие в отношении книг, высвобождает из себя радостное, крикливое безумие и выступает на охоту. Они становятся у дверей домов и требуют выдачи книг, как заложников, а если чернь посчитает, будто бы хозяин чего-то крутит, начинает драку. Льется кровь, ломаются руки, изо ртов сыплются выбитые зубы.

 

Тем временем, возмущенные проигранным диспутом раввины объявили всеобщие молитвы и строгий пост, так что даже матери младенцам грудь не дают. У Рапапорта во Львове имеется место, откуда рассылают почту, работа при свечах кипит до самого утра. Сам раввин Рапапорт лежит; его избили перед синагогой, ему тяжело дышать, имеется опасение, что ему даже сломали ребра. Пинкас, переписывая письма, плачет. Похоже на то, что именно сейчас приходит конец света, и начинается очередная катастрофа, но вот она будет самой болезненной, ибо боль наносят свои же своим. Как такое возможно, на сколь болезненные испытания выставляет нас Бог, что уже не казак, не дикий татарин покушается на нашу жизнь, но свой же, и сосед, с отцом которого вы ходили в ешиву. На нашем языке говорят, в наших деревнях живут, в наши же синагоги прутся, хотя мы их там не желаем. Всякий свой против своего выступит, и это означает, что грех Израиля ке велик, а Бог сильно разгневан.

Через несколько дней, когда равви Рапопорт более-менее приходит в себя, собираются представители общин и присуждают очередной денежный сбор. Эти деньги нужно везти в Варшаву, Баруху Явану, доверенному лицу самого министра Брюля, вот только плохое это, похоже, время, чтобы занимать короля сожжением книг, когда длится война, потому что очень долго никакого ответа нет.


О том, как ксендз Пикульский

поясняет высшему сословию принципы гематрии

 

Ежи Марчин Любомирский – комендант гарнизона в Каменце Подольском, городке довольно нудном, далеком от мира и общества – это его первое командование. Ему двадцать лет, он высок, красив, а если даже не концентрироваться на его приятной физиономии, то у него имеется еще одно достоинство: он наследник огромного состояния. Это прибавляет ему выразительности – все замечают его сразу, а как только заметят, уже не спускают с него глаз. Каменец располагается в его обширнейших владениях. С тех пор, как здесь творятся столь необычные вещи, с тех пор, как появилась здесь на пустых ранее улочках, князь возбужден и наконец-то доволен. Ему все время требуются новые впечатления, точно так же, как еда и питье. На прощальный ужин в честь оказии повышения Миколая Дембовского в архиепископы он забирает полдюжины ящиков наилучшего рейнского вина.

Когда первые из них уже были опорожнены, начинаются разговоры о последних событиях, и внимание пана Любомирского обращается к незаметному ксёндзу Пикульскому, правой руке архиепископа. Задание ксендза заключается в том, чтобы просветить высокорожденных по иудейским проблемам, по сути своей запутанным и неясным. Ибо каждый хотел бы понять, а в чем тут вообще дело во всем этом жидовском замешательстве.

- Имеется в иудее некое удобство, - громко отзывается епископ Каэтан Солтык, едва лишь проглотив кусок кишки с начинкой.

В последнее время он набрал веса. Все на нем кажется преувеличенным: цвет епископских одеяний слишком яркий, манжеты избыточно накрахмалены, цепь на груди избыточно блестящая. Довольный тем, что ему удалось обратить на себя внимание, он продолжает:

- Иудей проследит за деньгами, а если понадобится, то и свои заложит. Он быстр в мышлении и жаден ради себя, выходит, будет жадным и ради своего господина. Когда я желаю что-нибудь купить или продать, всегда вызываю жида. У такого имеются свои договоренности со всеми купцами в стране. И он понимает, что означает делать дела. В его собственном интересе является то, чтобы я был его клиентом, а для меня это означает, что ко мне всегда отнесется так, что я буду чувствовать себя безопаснее всего, что он меня не обманет, и я буду обслужен самым наилучшим образом. Здесь нет ни одного серьезного пана и владельца имений в округе, которого бы не обслуживали дети израилевы. Разве я не прав, Ваша каштелянская светлость?

Супруга каштеляна, Коссаковская, ответила за мужа:

- Каждый знает, что Его Светлость не был создан для занятий делами или сельской культуры. Для этого у него имеются управляющие. Опасность же здесь в том, что если те будут нечестными, то могут воровать. Вот от этого прямо руки опускаются.

Тема воровства настолько трогает всех = да и великолепное вино делает свое – что дискуссия за столом уже разлетается на множество частей, и теперь каждый разговаривает с каждым через стол; прислуживающие юноши подливают вино, и по еле заметному знаку епископа Дембовского незаметно меняют ящик, так что теперь они наливают вино похуже, хотя, как кажется никто этого не замечает.

- Так в чем суть той каббалы, о которой все говорят? Даже мой супруг начал этим интересоваться, - обращается Катаржина Коссаковская к ксёндзу Пикульскому.

- Они верят, будто бы мир был сотворен из слова, - отвечает тот, громко чмокает и выкладывает себе на тарелку приличный кусок говядины, который только что находился у его рта.

- Так ведь каждый в это верит, что в начале было Слово. Точно так же, как и и у нас. Так разве это ересь?

- Все так, уважаемая пани, но мы на этом предложении останавливаемся, они же применяют его к самой малой вещи.

Заметно, что ксёндз отвечает неохотно. Непонятно почему; он и сам этому удивляется. Хотя бы потому, что, по его мнению, не стоит рассказывать женщине об излишне сложных вещах, которых она и так наверняка не поймет, даже если неизвестно, как ее чему-то учили. А, может, потому, что такие и им подобные вопросы, обычно склоняют его к тому, чтобы данные вопросы максимально упрощать. Епископ епископом, но и ему все следует излагать постепенно и осторожно, поскольку особым умом он не отличается. Конечно же, наверняка он святой, и не мне его оценивать, ругает сам себя Пикульский, но иногда разговаривать с ним трудновато.

Тогда ксёндз просит принести ему перо и лист бумаги, чтобы объяснить все наглядно. Все это он раскладывает среди тарелок, к чему побуждает его епископ; отодвинув миску с половиной гуся, Дембовский приглашает его к выступлению и многозначительно глядит на Коссаковскую, ибо чувствует, что тот мелкий, незаметный попик имеет внутри себя скрытые силы, к которым сейчас обращается, да и то, будто бы чайной ложечкой, словно бы не желая выдавать, что там их громадные запасы.

- Всякая буква имеет свое числовое соответствие. Алеф – это единица бет – два, гимель – три, и так все оно идет дальше. Это означает, что каждое слово, сложенное из букв, имеет свое число. – Пикульский глядит на всех вопросительно, понятно ли им. – Слова, числа которых такие же самые, связаны друг с другом глубинным значением, хотя на первый взгляд нам кажется, будто бы между ними нет ничего общего. Словами можно считать, комбинировать, и вот тогда-то происходят очень интересные вещи.

Ксёндз Пикульский не знает, то ли закончить на этом, возможно, этого и хватит, но нет, не может сдержаться:

- Возьмем следующий пример, - говорит он. – Отец по-еврейски "ав". Пишем мы это так: алеф, бет, начиная с правой стороны. Мать – это "эм", то есть алеф-мем. Но слово "мать", "эм", можно прочитать и как "им". Ав, отец, имеет числовое значение 3, потому что алеф это 1, а бет – 2. Мать уже имеет значение 41, потому что алеф – 1, а мем – 40. И вот теперь, когда мы прибавим друг к другу оба слова: "мать" и "отец", это дает нам 44, а это число слова "йелед" – то есть, ребенок!

Склонившаяся над ксёндзом Коссаковская отскакивает от стола и хлопает в ладоши.

- Как же это хитро! – восклицает она.

- Йод-ламет-далет, - пишет ксёндз Пикульский на листке епископа и с триумфом глядит на него.

 

Епископ Солтык не слишком понимает, и числа у него уже начинают путаться. Он сопит. Следует похудеть. А епископ Дембовский поднял брови в знак того, что в будущем это его могло бы заинтересовать.

- По словам каббалы, при общении женщины с мужчиной встречаются алфавиты, можно сказать по-другому, азбуки, материнская и отцовская, и вот как раз они, сплетаясь с собой, вызывают зачатие ребенка.

Епископ Дембовский несколько раз деликатно покашливает и возвращается к еде.

- Каббала каббалой, - отзывается супруга каштеляна с порозовевшими от вина щеками. – У нас здесь творится вещь, во всем свете небывалая. Тысячи иудеев желают обратиться в католическую веру. Жмутся к нам, словно цыплята к квочке, бедненькие, жидовством своим замученные...

- Уважаемая пани ошибается, - перебивает ее ксёндз Пикульский, кашляя от смущения. Коссаковская глядит на него, изумленная этим вторжением в ход ее мыслей. – У них во всем этом имеется свой интерес. Уже издавна они высмотрели нашу страну как новую обетованную землю...

- И им все время следует на руки глядеть, - прибавляет к этому епископ Солтык.

- Сейчас они выдают приговор на Талмуд, только этот приговор следует выдатьна все их книги. Каббала – это некий вид опасного суеверия, и она должна быть запрещена. Она учит такому способу почитания Бога, который представляет собой чистейшей воды ересь. Она учит, вроде как, познанию будущего и ведет к занятиям магией. Так что наверняка Каббала не от Бога взялась, но от сатвны.

- Ксёндз преувеличивает, - теперь уже его перебивает Коссаковская. – А даже если бы все это должно было отдавать серой, то ведь они на лоне Церкви сразу же найдут иную жизнь. Для того мы здесь и собрались, чтобы этим затерявшимся людям помочь, когда сами они декларируют наилучшие намерения.

 

Пан Ежи Марчин Любомирский съедает фаршированную кишку; это лучшее, что было подано за этим ужином. Мясо жестковатое, а рис разваренный. От капусты исходит странный запах затхлости. Своих собеседников он считает старыми и нудными. Относительно иудеев он совершенно ничего не знает, видит их только издалека. Правда, недавно близко познакомился с одной еврейской девицей, одной из тех, которые крутятся возле гарнизона, а среди них имеются гулящие девки разных наций: на цвет, на выбор, как оно всегда при армии.


О недавно ставшем архиепископом Дембовском,

который готовится в дорогу

 

Ожидая сундуки, в которые все будут паковать и которые могут прибыть в любую минуту, приготовленный к скорой дороге во Львов на архиепископство, епископ еще осматривает комплекты белья, которые заказал себе, после чего приказал женщинам украсить его монограммой "MD", Миколай Дембовский.

Монограмму вышивают фиолетовыми шелковыми нитками. Из заграницы прислали ранее заказанные шелковые чулки; епископ Дембовский уже совершенно отвык от льняных. Чулки имеются и белые, и фиолетовые, как монограмма; на вторых еще имеется тонкая каемка. К тому же у ксёндза епископа имеется новинка – теплые панталоны, выделанные из тонкой шерсти, которые немного покусывают за бедра, зато дарят столь желанное тепло.

Могло бы казаться, что он собой доволен. Кто знает, вдруг его проницательные старания стать архиепископом, были оценены в свете последних событий: столько людей, несчастных, проклятых своими же, унижаемых – уже чувствует сердце милостивого Иисуса Христа. Епископ не оставит эього дела, пока все те иудейские массы не окрестятся. Это было бы громадное чудо на всю Европу, а может даже начало новой эры. Он внимательно глядит на книги, уже подготовленные к упаковке, и ему бросается в глаза том, оправленный в новенькую кожу. И он знает, что это такое. Дембовский с улыбкой берет книгу, невнимательно пролистывает и встречает стишок:

 

      Что в Польше плохого?

      Правление плохо, дороги не лучше,

      На мосты кто не фыркал,

      И кучи тех, кто о плетке не слышал.

 

Отец епископ усмехается своим мыслям, тронутый наивностью этой поэзии. Если бы у ксёндза декана Хмелевского было столько же мудрости, сколько рвения! После минутки раздумья и эту книжку в чудной кожаной оправе он прибавляет к стопке других.

 

 

Каменец Подольский, гравюра XVIII века

 

Последней ночью перед планируемым отъездом епископ Дембовский в своем дворце в Чарнокозинцах ложится спать поздно; рука совсем онемела от написания писем (он упорядочивает иудейские дела, одно письмо королю с просьбой поддержать это благородное деяние). Просыпается он среди ночи, весь залитый потом, какой-то оцепенелый, с одеревеневшей шеей и с больной головой. Что-то ему снилось, что-то страшное, но он не может припомнить, что же это было. Какой-то топот, гвалт, острые края, отзвуки разрезания, треск, гортанное бормотание, из которого ничего не понимал. Когда он лежит так в темноте, до сих пор дрожащий от страха, и желает вытянуть руку, чтобы позвонить слуге, чувствует н, что не может пошевелиться, и что та самая рука, которая весь день писала письма, сейчас эта рука его не слушается. Но ведь это же невозможно, горячечно думает он в испуге. Мне это снится. И его охватывает панический, животный страх.

Сразу же после того он чувствует характерный запах, и до него доходит, что обмочился. Дембовский желает пошевелиться – не может; именно это ему и снилось: что не может двинуть даже мизинцем. Лн хочет крикнуть, позвать слуг, только грудь его не слушается, в ней нет достаточно сил, чтобы набрать воздуха и издать из себя хотя бы слабый писк. Так он лежит без движения до самого утра, навзничь, дыша быстро, словно кролик, и он начинает молиться, а поскольку ему страшно, молитва прерывается, и епископ не знает, что говорит. У него такое чувство, будто на грудь его уселась какая-то туша, кошмар, и если он ее не сбросит, то этот ужас его задушит. Он пытается успокоиться и вновь поселиться в собственном теле, почувствовать руку, ногу, почувствовать живот, стиснуть ягодицы, пошевелить пальцем. Но он тут же выступает оттуда, поскольку там, внутри, ничего нет. Осталась голова, но как будто бы подвешенная в полнейшей пустоте. Все время у него имеется чувство, словно бы он падает, нужно взглядом удерживаться за светильник-бра, что висит высоко на стенке в его епископской спальне в Чарнокозинцах, над уже упакованными сундуками. И так он висит и висит – в смертельном испуге.

Утром его обнаруживает слуга, и делается гвалт. Медики пускают Дембовскому кровь, та льется черная и густая; на их лицах появляется глубокая озабоченность.

Тем не менее, после того, как пускают кровь, состояние епископа несколько улучшается. Он начинает шевелить пальцами и головой. Над ним склоняются лица, что-то говорят, спрашивают, печально и сочувствующе глядят. Но этим всем они его только удручают; они сложены из слишком многих элементов: глаза, губы, нос, морщины, уши, родинки, бородавки – уж слишком много всего этого, невозможно вынести, все у него крутится в голове, внутри собирается на рвоту, потому убегает глазами к тому светильнику на стене. Он, вроде как, и знает, что к нему прикасаются какие-то руки, но единственное, что чувствует, это совершенная чуждость тела. Над ним стоят какие-то люди, но он не понимает, что те говорят, иногда даже ухватывает отдельные слова, только они не складываются в предложения, в них нет никакого смысла. В конце концов, люди уходят и оставляют всего одну свечу, все погружается в полумрак. Епископу ужасно хотелось бы, чтобы кто-нибудь взял его за руку – казалось, все бы отдал за теплую, шершавую внутренность чьей-то ладони...

Как только свет свечи гаснет, потому что бодрствующие заснули, он начинает метаться и кричать – или, точнее, ему кажется, будто он кричит, поскольку издать каких-либо звуков не способен – так страшно боится он темноты.

На следующий день появляется его брат – р да, его он узнает, хотя и не глядит ему в лицо, зато слышит его голос. Епископ попросту знает, что он – это он, и это приносит ему облегчение, он засыпает, но там, во сне, он, точно так же, как и здесь, лежит в том же самом месте и точно так же боится темноты. Потом брат исчезает. Вечером того же дня разум епископа начинает творить образы. Вот он находится в Каменце возле собственного дворца, возле собора, только он не стоит на земле, но вздымается в воздухе, где-то на высоте края крыши. Он видит, что под ней устроили гнездо голуби, но гнездо пустое, в нем одни только старые скорлупки. Потом замечает поставленную на высокой колонне яркую, светящуюся статую. Богоматери, которую он совсем недавно освящал – тогда страх на мгновение уходит, но тут же возвращается, когда взгляд епископа переносится на реку и громадину крепости. Он чувствует на себе взгляды множества приглядывающихся к нему глаз, что порождены пустотой. Словно бы там ожидали миллионы людей.

Еще он видит горящие книги, которые вспухают от огня и лопаются. Но, прежде чем огонь лизнет белизну листков, буквы, подобно муравьям или иным, подвижным насекомым, убегают шнурочками со страниц и пропадают в темноте. Дембовский видит их очень четко, и его совершенно не удивляет то, что буквы живые; одни перебирают микроскопическими ножками, другие же, у которых их нет, простейшие, попросту скачут или ползут. Епископ понятия не имеет, как они называются, но это их бегство трогает его до глубины души, он склоняется к ним чуть ли не с сочувствием, и через мгновение видит, что ни единой буковки не осталось, что горят чистые, белые страницы.

Потом епископ Дембовский теряет создание. Пускание крови уже не помогает.

Вечером он умирает.

Врачи и бодрствующие при епископе его секретари, а так же ближайший сотрудник, ксёндз Пикульский, настолько поражены этой смертью, что выглядят будто оглушенные. Как же это? Ведь он же был здоровым. Нет, здоровым он не был, у него были проблемы с кровью, та кружила слишком медленно, была слишком густой, потому и умер. Но ни на что не жаловался. Возможно, не говорил, что с ним. Вот жаловался только, что ему холодно. Так ведь это еще не причина для смерти. Потому во дворце принимается решение, пока ничего о смерти не объявлять. Все сидят и не знают, что делать. Тем же самым днем прибывает остальное заказанное белье, и привозят сундуки для упаковки рукописей. И происходит все это 17 ноября 1757 года.


О жизни умершей Йенты зимой 1757 года, того самого,

в котором сожгли Талмуд, а потом и книги недавних поджигателей

 

Такое событие, как смерть архиепископа, является единственным в своем роде, и оно никогда уже не повторится. Всякая ситуация и все, что ее образует, происходит только раз. Отдельные элементы сходятся с собой всего лишь на одно выступление, так же, как специально приглашенные на спектакль актеры играют свои роли, пускай хотя бы один жест, проход через сцену или короткий, спешный диалог, который, вырванный из контекста, тут же сползает в абсурд.

Однако, из всего этого образуется некая последовательность событий, которой мы должны верить, поскольку ничего, помимо нее, у нас нет. Впрочем, если приглядеться ко всему очень тщательно, как это сейчас видит Йента, можно увидеть все те мостки, трансмиссии, винты и модули, а так же те мелкие инструменты, которые соединяют между собо оторванные друг от друга, одиночные и неповторимые события. Собственно говоря, они являются клеем мира, это они транспортируют то или иное слово в соседствующие события, ритмично повторяют какой-то жест или мину, много раз и в иных контекстах, раз за разом сталкивают с собой те же предметы или одних и тех же людей, творят фантомные последовательности сопоставлений вещей, по натуре чуждых себе.

Это прекрасно видно оттуда, где Йента сейчас находится; так что она видит, как все неустанно мерцает и меняется, как красиво пульсирует. Ничего нельзя уловить как целое, поскольку все тут же проходит, распадается на частицы и тут же творит абсолютно новый, столь же нестойкий образчик, хотя предыдущий только что казался осмысленным, красивым или вообще поражающим воображение. Когда пытаешься проследить вниманием за какой-нибудь человеческой фигуркой, она меняется, так что даже на мгновение трудно быть уверенным, что это тот же самый человек. Вот эта, к примеру, мгновение назад была чумазой девчонкой, хрупкой, словно пластинка мацы, а теперь из дому выходит высокая, статная женщина, которая решительным движением, с размаху выливает грязную воду из таза. Вода портит белизну снега, оставляя на нем желтые пятна.

Одна только Йента неизменная, только Йента повторяется и постоянно возвращается в одно и то же место. Ей можно довериться.

 

Перед Ханукой и Рождеством расходится весть о смерти архиепископа Дембовского, и это известие, огорчительное для одних, становится радостным для других. Сообщение сделалось неожиданным, словно бы кто-то ножом резанул по терпеливо тканому ковру. Это же сколько усилий и средств псу под хвост! И тут же расходится другая весть, и она добирается до Королювки вместе с метелью – что как только умер защитник правоверных, раввины вновь подняли головы и начали преследовать другую сторону. Те, которым недавно сожгли Талмуд, теперь сжигают книги недавних поджигателей. А Яаков Франк в самом большом аресте за толстыми стенами. В Королювке люди мрачно глядят один на другого. Уже вечером первого дня после этого сообщения все садятся вместе в сарае у Израиля, и им трудно взять себя в руки, чтобы не шептать. Вскоре голоса делаются более громкими.

- Это борьба громадных сил...

- Точно так же, как и с Шабтаем. Его тоже посадили в тюрьму...

- Так и должно быть. Пленение – это часть замысла...

- Это должно было случиться, теперь все начинается...

- Это уже последние дни...

- Это конец.

 

Снег засыпал дороги и покрыл все вокруг, даже кладбище и мацевы исчезли в непроглядной белизне. Куда не глянешь, только снег и снег. И просто каким-то чудом через эти снега в деревню удается добраться торговцу из Каменца; у него нет сил даже лошадей выпрячь, только щурит ослепленные белизной глаза с покрытыми инеем ресницами. Говорит:

- Нет, Яаков ни в какой не в тюрьме, потому что ему удалось сбежать из Рогатина прямо в Черновцы, а ведь это уже Турция. Он с женой и детьми в Джурджу, и даже, как говорят, он вернулся к торговым делам.

Кто-то отзывается ужасно печальным голосом:

- Он покинул нас.

Похоже на то. Оставил за собой Польшу, заснеженную страну, но, несмотря на всю снежную белизну – страну темную и мрачную. Нет здесь для него места.

Все это слушают поначалу с недоверием, но сразу после того появляется какая-то злость – нет, не на сбежавшего Яакова, скорее, на самих себя, ведь они должны знать, что так будет. Самое худшее – это понимание того, что больше ничего уже не изменится. Яблоки лошади, стоящей перед домом Израиля, парят на морозе, грязнят чистенький, словно простынка, снег – печальное доказательство слабости всяческого создания; сейчас они превратятся в замерзший комок материи.

- Бог нас от него освободил и от искушений, которыми и был весь этот человек, - говорит Собля, входя в дом, и тут же начинает рыдать.

Плачет она весь вечер. Собственно, неизвестно даже, почему плачет, ведь Яакова она не любила, всей той его крикливой свиты, всех тех надутых дамочек и крученого Нахмана. Она не верила ни единому их слову. Боялась их учения.

Израиль призывает ее к порядку. А когда они уже лежат под периной и чувствуют сырой запах перьев нескольких поколений гусей, неуклюже пытается ее прижать к себе.

- Чувствую, как будто бы это я была в тюрьме... вся жизнь – это тюрьма, - всхлипывает Собля.

Она набирает воздуха в легкие, но ничего больше уже сказать не может. А Израиль молчит.

А после того подтверждается еще более удивительная весть – что Яаков перешел в мусульманскую религию, там, в той самой Турции, и теперь Израиль чуть ли не приседает от впечатления. Только лишь мать напоминает ему, что точно так же было и с Первым, с Шабтаем. Разве не надел он на себя тюрбан? И разве этого тоже нет в планах спасения? Рассуждения теперь продолжаются целыми вечерами. Для одних это трусливый поступок, который и представить себе невозможно. Для других же это какая-то хитроумная политика. Никто не верит, будто бы Яаков и вправду стал почитателем Аллаха.

Даже самое странное, самое страшное дело, когда становится частью плана, внезапно кажется естественным и знакомым. Это заявляет Израиль, который теперь торгует с христианами деревом. У пана, прямо из леса он скупает отесанные стволы и продает их дальше. На подарках для Йенты он приобрел крепкую фуру и пару крепких лошадей, это солидное имущество. Иногда, ожидая загрузки, он садится с лесорубами на корточки, и все вместе они курят трубку. Особенно хорошо ему говорится с панским управляющим, у которого имеется какое-то понятие о тайнах религии, в отличие от лесорубов. Именно после беседы с этим управляющим до Израиля доходит, что смерть Иисуса, христианского Мессии, тоже была частью Божьего плана. Иисус должен был быть распят, в противном случае акт спасения вообще бы не начался. Все это странно, но в каком-то извращенном смысле даже логично. Израиль долго об этом размышляет – его изумило здесь подобие с Шабтаем Цви, который должен был дать себя посадить в тюрьму, принять тюрбан и позволить себя изгнать. Мессия обязан пасть как можно ние, в противном случае – он не Мессия. Израиль возвращается с тяжелой фурой, зато с легким сердцем.

 

Движение паломников во дворе Собли и Израиля совершенно замирает. И по причине морозов, и в связи с общей ситуацией. Люди стали опасаться публичных чудес; пускай-ка они творятся где-нибудь в укромном месте. Только Песеле с Фрейной от этого не появляются у Йенты реже, хотя Песеле готовится к свадьбе. Как раз случилась помолвка – парню, как и ей, тринадцать лет. Песеле видела его два раза, и он показался ей симпатичным, хотя и ребенком. Сейчас обе с сестрой они вышивают скатерти, потому что Фрейна наверняка выйдет замуж через несколько лет. Иногда Песеле, когда еще было тепло, брала шитье к бабке, как она называет Йенту, работать при ней. Девочка рассказывала ей различные истории, доверяла свои планы. Что ей, к примеру, хотелось бы жить в крупном городе и быть большой дамой. Иметь свой выезд и обшитые кружевами платья и маленькую шелковую сумочку, в которой она держала бы надушенный платочек, потому что не очень-то знает, а что еще можно держать в такой сумочке. Теперь же уже слишком холодно. Пальцы мерзнут настолько сильно, что Песеле не может удержать иголку. Капли росы на теле Йенты быстро превращаются в красивые кристаллики снега. Это открыла девочка. Брала их на палец и, пока те не растаяли, несла к окну, под солнце. Какое-то мгновение осматривала чудеса: целые дворцы из кристаллов белее снега, наполненные стекол, люстр, хрустальных бокалов.

- Где ты все это видишь? В обычной снежинке? – удивляется Фрейна.

Но как-то раз сама осторожненько берет такую снежинку на кончик пальца и глядит на нее под солнце. А снежинка просто чудная, исключительно огромная, словно небольшая монета, словно грош. Кристаллическая красота исчезает в течение секунды, ибо это красота не от мира сего, и человеческое тепло ее убивает. Но, благодаря этому одному малому мгновению, можно заглянуть в тот высший мир, удостовериться, что он есть.

Как такое возможно, что мороз не действует на Йенту? Израиль проверяет это несколько раз, в особенности – утром, когда на дворе от мороза трещат деревья. Но Йента только лишь чуточку холодная. На ресницах и бровях у нее оседает иней. Иногда сюда же приходит и Собля, окутывается кожухом и спит.

- Мы не можем тебя похоронить, бабушка, - говорит Песеле Йенте. – Но не можем и держать тебя здесь. Папочка говорит, что времена сделались очень беспокойные, никто не знает, что будет завтра.

- И будет ли какое-нибудь завтра, - прибавляет сестра.

- Близится конец света. Мы боимся, - смущенно отзывается Собля. Ей кажется, будто бы веки бабки Йенты шевелятся, ну так, наверняка она ее слышит. – Что мы должны сделать? Может, это одно из тех безнадежных дел, в которых ты, вроде как, помогаешь? Так помоги нам. – Собля удерживает дыхание, чтобы не пропустить хотя бы малейшего знака. Ничего...

 

Собля боится. Было бы лучше не меть в амбаре бабки проклятого и отуреченного Яакова. Обязательно она навлечет на них несчастье. Но когда узнала, что того посадили в тюрьму, почувствовала некое удовлетворение – так тебе и надо, уж больно многого ты, Яаков, хотел. Вечно садился на самой высокой ветке; вечно желал быть лучше других. А теперь покончишь в подвале. Но когда узнала, что тот безопасно проживает в Джурдже, ей полегчало. Перед тем столь многое казалось возможным, теперь же вновь воцарились холод и темнота. Свет в ноябре отступил за амбар и уже не заглядывает на двор, холод вылез из-под камней, куда спрятался на время лета.

Перед сном Собле вспоминается рассказ про пещеру – как это Яаков, тогда еще юный Янкеле полюбил то место. И как потерялся там, будучи маленьким ребенком.

Тогда она и сама была маленькой, знала Яакова хорошо, всегда его боялась, потому что тот был грубияном. Они играли в войну: одни были турками, другие – москалями. И вот однажды Яаков, будучи москалем или турком, этого Собля как раз не помнит, начал драться столь заядло и с такой яростью, что никак не мог остановиться, и бил одно мальчишку деревянным мечом так, что чуть не убил того. Собля еще помнит, как отец избил его за это до крови.

И теперь видит под своими веками вход в пещеру, деревья там гораздо более зеленые, и тищина такая страшная, а вся земля под березками поросла черемшой. Этот дикий чеснок приносят оттуда и дают людям, когда те заболеют. Он всегда помогает. Никто не знает, насколько велика та пещера, вроде как, тянется она под землей на мили и имеет вид огромной буквы "алеф"; говорят, будто бы там целый город. Там проживают гномы и безножки – балакабен, которые хранят там сокровища...

Неожиданно Собля поднимается, одеяло спадает с ее плеч на землю. И говорит всего лишь одно слово:

- Пещера!


О приключениях Ашера Рубина со светом,

а его деда – с волком

 

В прошлом году до Львова добралось сообщение о землетрясении в Лиссабоне. Вести расходятся неспешно. Те, которые Ашер обнаружил в иллюстрированной гравюрами брошюре, оказываются совершенно пугающими. Ашер перечитывает их, несколько раз, он потрясен, но не может перестать на них глядеть. Перед его глазами сцены, будто бы взятые из Страшного Суда. Собственно, ни о чем ином он не в состоянии размышлять.

 

Великое лиссабонское землетрясение 1755 года

 

Говорят о кучах трупов, и Ашер пытается представить, сколько это: те сто тысяч; это больше, чем людей во Львове, да и то, нужно было бы прибавить окружающие деревни и местечки, вызвать всех на эту поверку, христиан и иудеев, русинов и армян, детей, женщин и мужчин, стариков, животных, невинных коров, собак при будках... Сколько это: сто тысяч?

Потом, однако, несколько успокоившись, он думает: та ведь ничего исключительного здесь нет. Похоже, никто не посчитал жертв Хмельницкого: целые деревни, города, отрубленные шляхетские головы, валяющиеся на дворах имений, еврейки с распоротыми животами. Где-то он слышал, что на одной ветке были повешены шляхтич-поляк, еврей и пес. Тем не менее, до сих пор Ашер как-то не видел подобного рода гравюр, где бы тщательно было графически изображено, тщательно гравированы на металлической пластине сцены, которые превосходят людское понятие. И такая вот картина врастает ему в мозг: он видит неисчислимые толпы, штурмующие город. Все выглядит так, словно бы разыгралась война стихий: земля защищается огнем перед водою, только стихия воды сильнее всего, там, где прокатятся волны, не остается ничего живого, вода все разрушает и размывает. Корабли выглядят словно утиные перышки на пруду, люди в этом Армагеддоне практически невидимы; то, что творится, людской мрой не измерить. С одним исключением – в лодке на первом плане стоит человек, наверняка вельможа, потому что у него красивое одеяние, и он вздымает сложенные к молитве руки к небу.

С мстительным удовлетворением Ашер глядит на отчаянный жест этого человечка, и на то, что на картинке, собственно, нет неба. Оно сведено к тонкой полоске над побоищем. А как же еще могло все быть?

Вот уже четыре года Ашер проживает во Львове, ведет практику, лечит глаза. С одним шлифовщиком линз он подбирает стекла плохо видящим. Этому он немного научился во время учебы в Италии, но теперь свои знания развивает практически самостоятельно. Наибольшее впечатление на него произвела одна книжка, которую привез оттуда, и один фрагмент, словно бы фундамент его изучений, девиз: "И увидел я, - писал ее автор, некий Ньютон, англичанин, - что свет, направляющийся к одному концу Образа, и вправду подвергался преломлению в гораздо большей степени, чем тот, что направлялся к другому. Так что из этого можно сделать вывод, что Свет состоит из Лучей с различной способностью к преломлению, которые стали, в зависимости от степени способности к преломлению, переданы в сторону различных мест на стене".

Отец Ашера был каббалистом, который, в основном, занимался светом, хотя еще он был арендатором двух деревушек во владениях пана Радзивилла в Литве. Так что вопросы аренды были на голове матери Ашера, которая все держала в своей сильной руке. Деревня, в которой они поселились и вели корчму, лежала над Неманом. Помимо нескольких дворов, здесь имелась водяная мельница и небольшой порт с товарным складом для суден, которые плавали там в прусский Крулевец97. Аренда оказалась прибыльной, и родители, поскольку мать имела к этим делам способности и оказалась весьма ответственной, заработали состояние на своей хазаке98, что была для них лучше какой-либо аренды.

Отец Ашера считался богачом по сравнению с бедными евреями в округе и, благодаря этому (равно как и с помощью общины), в соответствующее время смог выслать способного сына на обучение за границу, но жил скромно, так как не любил никаких новшеств, никаких излишеств. Для него было бы лучше, если бы ничего и никогда не менялось. Ашер помнит, как обветривались у него руки, когда занимался какими-то работами во дворе. Кожа трескалась, а там, куда попадала какая-нибудь грязь, образовывалась гноящаяся ранка. Мать смазывала ему такие места гусиным смальцем, из-за чего потом он не мог касаться книг. Со своим братом отец Ашера жил, словно Яаков с Эсавом, так что, в конце концов, дядя выбрался на Подолию, где впоследствии Ашер его по определенным причинам нашел и при нем и остался.

В округе проживали и поляки, и русины, а корчму, которой занималась мать Ашера, любили все. Дом был весьма гостеприимным, и как только какой-нибудь еврей, неважно, бедный или богатый, появлялся в нем с дороги, мать Ашера приветствовала его рюмкой водки. Стол всегда был накрыт, и еды хватало.

В материнскую корчму один поп из недалекой церковки, а человек этот был гнусным, едва-едва умеющий читать, да и пьяница первостепенный. Из-за него смерть чуть не настигла отца Ашера, и тогда жизнь семейства могла пойти совершенно иначе.

Этот поп просиживал с мужиками в корчме целыми днями, ничего другого не делая, да еще мутя в голове кому удавалось. Всегда он записывал свои расходы на счет, вот только никогда не платил. В конце концов, дед посчитал, что поп перегибает палку, и переставал давать ему водку. И это настолько сильно попа затронуло, что он решил отомстить.

Отец Ашера частенько незаконно скупал волчьи шкуры от браконьеров. То были и крестьяне, и мелкая шляхта, и какие-то бродяги – все, кто только осмеливался. Охота на лесное зверье была панской привилегией. Как-то ночью в дом Ашеров постучал один охотник, у которого отец, время от времени, покупал волчьи шкуры. Вот и теперь он сообщил, что у него в мешке крупный зверь; мешок он поставил на землю. Дед хотел осмотреть мертвого хищника и оценить качество шкуры, но было

Темно и поздно, а браконьер спешил, так что дед ему только заплатил, отставил мешок в сторону и вернулся в постель.

Через какое-то время раздался громкий стук в дверь, в дом заскочили стражники. Их срзу же заинтересовал этот вот мешок. Отец Ашера думал, что ему выпишут штраф за покупку незаконно убитых животных. Но каким было его изумление, когда оказалось, что в мешке тело человека.

Его тут же заковали в цепи и бросили в темницу. Уже начали готовить судебный процесс, поскольку поп обвинил отца Ашера, будто бы тот убил того человека собственными руками, чтобы использовать его кровь для изготовления мацы, в чем часто обвиняли евреев. Отчаяние охватило всех, но отец Ашера, почитатель искр света в полнейшей темноте, даже на пытках не признался в вине и умолял допросить охотника. Тот поначалу от всего открещивался, но когда и его взяли на пытки, признался, что обнаружил в воде утопленника и занес его к попу, чтобы беднягу похоронили. А поп подговорил его подкинуть тело жиду, что этот охотник и сделал. За это суд присудил его к наказанию плетьми. Отца Ашера отпустили свободно, но вот попу так ничего и не сделали.

 

Ашер уже узнал это – у людей существует огромная потребность чувствовать себя лучше других. Неважно, кто они сами такие, но они обязаны иметь кого-то, кто был бы хуже них. Кто хужий, кто лучший, зависит от множества случайностей. У тех, у кого глаза светлые, с превосходством думают о темноглазых. Темноглазые же глядят сверху на светлоглазых. Те, что живут под лесом, чувствуют некое превосходство над тем, что проживают над прудами, и наоборот. Крестьяне с превосходством глядят на евреев, евреи же глядят сверху на крестьян. Горожане чувствуют себя лучшими, чем проживающие в селе, ну а селяне относятся к горожанам как к каким-то худшим.

Не это ли связующий элемент людского мира? Не потому ли нам нужны иные люди, чтобы доставить нам радость того, что мы лучше их? О чудо, даже те – казалось бы – наихудшие в своем унижении находят извращенную сатисфакцию, что уже нет худших, чем они, так что как раз в этом они наверху.

Откуда это берется, задумывается Ашер. А нельзя ли было бы человека исправить? Если бы он был машиной, как об этом говорят некоторые, достаточно было бы слегка передвинуть оди рычажок или подкрутить маленький винтик, и люди стали бы находить громадное удовольствие в том, чтобы относиться к другим, как к равным.


О польской княжне в доме Ашера Рубина

 

В его доме родился ребенок, имя ему Самуил. Ашер думает о нем: мой сын.

Живут они без какого-либо брака. Ашер делает вид, будто бы Гитля – это его служанка; она и так почти что не выходит из дому, а если и выходит, то идет на рынок. Ашер проживает и принимает клиентов на Русской улице, в христианском квартале, но из окон видит синагогу Турей Захав. В субботу, после полудня, когда заканчивается шаббат, и читают Шмоне Эсре, то есть восемнадцать благословений, до Ашера доносятся произносимые с религиозным рвением слова.

Тогда он закрывает окно. Сам почти что уже не понимает того языка. Сам говорит по-польски и по-итальянски, неплохо по-немецки. Думает о том, чтобы выучить еще и французский. Когда к нему приходят пациенты-иудеи, им он отвечает, естественно, по-еврейски. Еще применяет латинские термины.

В последнее время отмечает истинную эпидемию катаракт: она чуть ли не у каждого третьего пациента. Люди не заботятся о глазах, глядят прямо на свет, а тот делает глазное яблоко мутным, сворачивает его словно белок вареного яйца. Так что из Германии Ашер заказал себе специальные очки с затемненными стеклами и теперь ходит в них, из-за чего выглядит будто слепой.

 

Гитля, польская королевна, крутится по кухне. Ей хотелось бы, чтобы пациенты Ашера принимали ее, скорее, за какую-нибудь родственницу, чем за служанку, потому что ей роль прислуги не нравится, она хмурится и хлопает дверью. Ашер к ней еще и не прикоснулся, хотя родила она несколько месяцев назад. Время от времени плачет в комнатке, которую он ей выделил, и редко выходит на двор, хотя солнце, словно яркая промокательная бумага, уже вытянуло из углов весь сырой мрак и замшелые зимние печали.

Когда у Гитли настроение получше (редко), она заглядывает через плечо Ашера, когда тот читает. Тогда он чувствует от нее характерный запах молока, который его обезоруживает. Он надеется, что когда-нибудь она станет к нему нежной. Ему было хорошо самому, но вот теперь при нем загостились два чужих существа: одно непредсказуемое, второе – совершенно непознаваемое. Оба они сидят сейчас на подлокотнике кресла: одно читает, грызя редиску, второе сосет большую белую грудь.

Ашер видит, что девица в меланхолии. А может это по причине беременности и родов у нее такие изменчивые настроения? Когда настроение у нее улучшается, берет его книги и газеты и целыми днями изучает их. Она хорошо читает по-немецки, хуже – по-польски, латыни совершенно не знает. Зато немного знает древнееврейский: Ашер не знает, до какой степени, даже не спрашивает. И вообще, они мало говорят друг с другом. Ашер поначалу думал, чтоподержит ее здесь до родов, а когда уже родит, куда-нибудь пристроит. Но вот сейчас он уже не столь в этом уверен. Ей некуда идти, говорит, что она сирота, что отец с матерью погибли в казацком погроме, но они и так не были ее настоящими родителями. Ибо на самом деле – она внебрачная дочка польского короля.

- А ребенок? Чей он? – отважился наконец-то спросить Ашер.

Гитля лишь пожала плечами, что Ашер принял с облегчением: он предпочитает молчание лжи.

Нелегко будет поместить где-нибудь молодую женщину с ребенком. Нужно будет узнать3в общине, где имеются приюты для таких женщин, подумал он тогда.

Но теперь уже по-другому. Ашер уже не думает о приюте. Гитля сделалась полезной и занялась кухней. Под конец даже начинает выходить – надвигает чепец глубоко на лицо и быстрым шагом пробегает через улицу, словно бы опасаясь, что кто-нибудь ее узнает. Бегом мчится на рынок, покупает овощи и яйца, много яиц, потому что сама питается желтками, растертыми с медом. Ашеру она готовит хорошие, знакомые блюда, какие Ашер помнит еще по дому – аппетитный кугель99, чулент100, где вместо говядины кладутся грибы, потому что Гитля мяса не ест. Говорит: евреи с животными поступают так же, как казаки с евреями.

Только ведь Львов – город небольшой, так что вскоре тайна должна сделаться явной. Еврейский квартал можно пройти за десять минут – с Рынка зайти в улицу Русскую и свернуть на Жидовскую, а затем быстрым шагом пробежать через невообразимо визгливую Новую Жидовскую, где дома стоят в страшной тесноте, один на другом, где полно пристроек и лестниц, маленьких двориков, а в них – малюсеньких мастерских, прачечных и лавочек. Люди здесь знают друг друга хорошо, и ничто не уйдет их внимания.


О том, как обстоятельства способны встать на голову.

Катаржина Коссаковская пишет

епископу Каэтану Солтыку

 

Его Преосвященству Каэтану Солтыку.

Наимилостивейшее наше Преосвященство, позволь выслушать свою верную служанку, именующую себя не только верной дочерью нашей святейшей Церкви, но и Твоей приятельницей, в которой всегда можешь рассчитывать на опору, даже во временах, столь наполненных ужасом, как эти.

Смерть епископа настолько застала всех нас врасплох, что первые дни в Чарнокозинцах царила тишина. Я и сама не сразу узнала, что он умер, поскольку это по какой-то причине удерживалось в страшной тайне. Говорят, что то была апоплексия.

Похороны должны состояться только лишь 29 января – Вы наверняка уже получили об этом весть, и у Вас еще есть немного времени, чтобы сделать соответствующие приготовления к дороге. Знайте, Ваше Преосвященство, что после смерти епископа Дембовского наши дела приняли совершенно иной оборот. Чуть ли не сразу начали действовать раввины и оплачиваемые ними советники короля, и сразу же оказалось, что нигде наши любимцы нигде и никем не поддерживаются; когда не стало епископа, сразу же все дело было как бы отодвинуто в сторону, и им перестали заниматься. Куда я только не пойу и что ни скажу по этому делу, тут же бьюсь головой о какую-то стену безразличия. А вдобавок, ужасные морозы запирают людей в домах, никто даже носа не высунет. Вся наша Речь Посполитая зависима от погоды. Возможно, потому-то так долго и с похоронами тянут, чтобы снег улежался, и дороги проезжими стали. А сейчас и могилу не удалось бы выкопать.

Беспокоит меня то, Ваше Преосвященство, что все наши усилия пошли напрасно. Насилие, нанесенное перед тем талмудистам, обратилось теперь против сабсачвинникам. Еврейские общины реквизируют их дома – это в самом еще лучшем случае, потому что много их сгорело со всем имуществом. И вот приходят они, несчастные, ко мне за помощью, а что я сама для них могу сделать, когда не стало епископа? Даю им одежду и немного денег, чтобы хватило им на фуры и на переправу за Днестр. Ибо они толпой все бросают и мчат на юг, к валахам, туда, где их предводитель. Иногда я им даже завидую, и сама бы отправилась за теплом и солнцем. Во всяком случае, видела недавно такой поселок малый сабсачыинников, опустевший до самой последней хижины, так что дрожь меня охватила.

Я и сама утратила охоту к каким-либо действиям. Немного побаливала, простудившись, видимо, во время поездки из Рогатина в Каменец,, и ничего потом разогреть меня не могло, даже многолетняя аква вита моего мужа. Говорят люди, будто бы епископ Дембовский был иудейским проклятием поражен, и от того и умер. Рассказывал мне один корчмарь, будто бы над головой епископа заклятия те сталкивались. Одно была ему на защиту, а другое – ему на погибель. Одно заклятие от его любимых сабсачвинников, другое – от раввинов талмудистов. Вот так здесь люди говорят, хотя лично я ни в какие заклятия не верю, иудейские или не иудейские. Вот только посеяло все это во мне беспокойство, что над нашими головами происходят некие космические войны, какие-то силы летают, сталкиваются будто тучи, а мы же ни о чем и не подозреваем, столь бессильные, что ничего и не упомним.

Говорят, будто преемником покойного епископа будет епископ Лубеньский, которого я хорошо знаю, и который дело наше – надеюсь – будет поддерживать.

С огромной надеждой остаюсь, Ваше Преосвященство и любимый Приятель, что увидимся мы на похоронах, к которым все уже готовятся будто бы к свадьбе какой. Я сама видела стада волов, закупленные в Валахии и перегоняемые через Днестр в Каменец для поминок...


Pompa funebris101. 29 января 1758 года

 

Тело архиепископа Дембовского, уже обмытое и подготовленное, перенесено с разворошенного ложа, которое было слишком очевидным свидетелем его жестокой смерти, в специальную комнату без окон, где мороз милостиво дал возможность ожидания до похорон. Впоследствии оно уже очутилось в парадной комнате, на ложе с балдахином, именно там были возложены букеты их последних цветов, еще выживших в садах, венки из ели и можжевельника. И с этого же момента тело беспрерывно должны были сопровождать неустанно молящиеся монашки.

Поначалу целый взвод писарей взялся писать уведомления, был организован целый секретариат – столы установлены, словно в монастырском скриптории, бутыли чернил и специальный клирик с курчавыми волосами, сонно чинящий перья.

Эта суета делает всем только хорошо, никто уже больше не думает о скорченном теле епископа и его открытых, перепуганных глазах, совершенно красных – по-видимому, умирание затребовало от него столько сил, что в глазах полопались жилки. Продолжается нервная дискуссия, успеют ли приготовить достойные похороны, поскольку близится Рождество, а за ним и Масленица. Тогда народ ет и пьет, ездит в гости к соседям, пребывает вне дома, так что при определении даты похорон и это необходимо принять во внимание. Весьма в неудобное время упокоился епископ, перед самым тебе Рождеством.

 

Смерть архиепископа Миколая Дембовского

 

Заказываются стихи в честь покойника. Начинают писать речи, нанимают монашек, чтобы вышивать траурные хоругви и ризы. Два наилучших львовских художника пишут гробовые портреты. Сами же живые задумываются над тем, а есть ли у них приличный плащ, возможно, более подходящими были бы меха, ведь это же зима; а хороши ли башмаки на время года. А не лучше ли заказать новую шубу, подбитую мехом и с лисьим воротником для супруги, еще пригодились бы турецкие пояса, опять же меховые шапки, украшенные брошью и пером. Царит такой обычай, чтобы на похороны прийти одетым богато и по-восточному, по-сарматски, как того требует традиция.

Ксёндза Пикульского все это не касается – он будет одет, как это следует священнику, в сутану и в черный шерстяной плащ до самой земли, подбитый мехом. Пока же что через его руки начинают проходить сметы, а в них такие суммы, о которых ему и не снилось. Фиолетовая ткань, которой необходимо обить стены собора; тут еще идут дискуссии, сколько сотен локтей нужно, потому что никто не может точно измерить площадь стен, а еще факелы и воск на свечи – а это почти половина всех расходов! Организацией приезда гостей, квартирами для них занимается целая группа людей, а другая – столь же многочисленная – только лишь поминками. Уже взяты кредиты у иудеев на постройку катафалка в соборе и на свечи.

Похороны епископа Дембовского станут неожиданным, преждевременным кульминационным событием зимних празднеств. Они должны стать самым настоящим pompa funebris: с речами, хоругвями, орудийными залпами и хорами.

И вот тут появляются хлопоты, поскольку после вскрытия завещания оказывается, что епископ желал для себя похорон тихих и скромных. Завещание вызывает смущение, ибо – ну как же это так? Но прав оказывается епископ Солтык, который говорит, что ни один польский епископ не может умереть тихо. Хорошо еще, что наступили морозы, и можно будет подождать с похоронами, пока все не узнают о них и не запланируют свой приезд.

Сразу же после празднования Рождества Христового тело епископа торжественно и с огромной помпезностью на санях перевезли в Каменец. По дороге расставлялись алтари и проводились мессы, хотя мороз был такой, что выдержать было невозможно, и клубы пара взлетали в небо из уст верующих словно молитвы. Мужики присматривались к этой процессии с благоговением, опускаясь на колени в снегу, в том числе и православные, эти неоднократно размашисто осеняли себя знаком креста. Некоторые считали, будто бы это вообще проход войск, а не траурный кортеж.

В день похорон шествие, сложенное из представителей всех трех католических чинов: латинского, униатского и армянского, а так же шляхты и государственных сановников, ремесленных цехов, армии и простого народа, под звуки пушечных залпов и ружейных выстрелов отправилось в собор. В различных частях города провозглашались прощальные речи, закончил же их провинциал102 иезуитов. Торжества продолжались до одиннадцати часов ночи. На следующий день читались мессы, и тело положили в могилу только лишь в семь вечера. Во всем городе горели факелы.

Хорошо, что стоял мороз, и почерневшее тело епископа Дембовского превратилось в замерзший кусок мяса.


О пролитой крови и голодных пиявках

 

Как-то вечером, когда Ашер стоит, опершись на фрамугу, и присматривается, как женщины купают маленького Самуила, слышен громкий стук в дверь. Ашер с неохотой открывает и видит расхристанного молодого человека, который, бормоча наполовину по-польски, наполовину по-еврейски, умоляет идти вместе с ним спасать какого-то равви.

- Элишу? Какого Элишу? – спрашивает Ашер, но вместе с тем уже откатывает рукава и снимает со стены плащ. Из-под двери забирает свою сумку, которая всегда там стоит и снабжена, как следует врачебной сумке.

- Элишу Шора из Рогатина, напали на него, побили, поломали, Господи Иисусе, - бормочет мужчина.

- А ты же кто такой? – спрашивает его Ашер, удивленный этим "Господи Иисусе", когда они уже спускаются с лестницы.

- Я – Грицько, Хаим, впрочем, это неважно, только вы, сударь, не перепугайтесь, столько крови, столько крови... У нас были кое-какие дела во Львове...

Он ведет Ашера на угол, в улочку, а потом в темный дворик, они спускаются по ступеням в низенькое помещение, освещенное масляной лампадой. На кровати лежит старый Шор – Ашер узнает его по высокому лбу с залысинами, хотя сейчас лицо залито кровью, рядом замечает самого старшего из его сыновей, Соломона, Шлёмо, а за ним Исаака и еще каких-то людей, ему неизвестных. Все они измазаны кровью, в синяках; Соломон держится за ухо, а между пальцами текут ручейки крови и застывают темными струйками. Ашеру хотелось спросить, что произошло, но из уст старика издается какой-то хрип, и врач припадает к нему, чтобы осторожно приподнять, потому что тот, лежа без сознания, может подавиться собственной кровью.

- Дайте побольше света, - спокойным, уверенным голосом говорит Ашер, и сыновья бросаются зажечь свечи. – И воды, теплой.

Когда он осторожно снимает с раненого рубаху, видит на его груди мешочки с амулетами на ремешке; когда он хочет их снять, сыновья не позволяют, так что он только лишь сдвигает их на плечо старика, чтобы открыть сломанную ключицу и громадный синяк на груди, сейчас совершенно фиолетовый. У Шора выбиты зубы и сломан нос, кровь течет из рассеченной брови.

- Жить будет, - говорит Ашер, возможно, что немного и на вырост, но ему хочется всех успокоить.

И тогда они начинают шепотом петь, именно так, шепотом, только Ашер не узнает слов, догадывается только, что это язык сефардов, какая-то молитва.

 

Ашер забирает раненых к себе домой, там у него бинты и медицинские приборы. Соломону необходимо перевязать ухо. Через полуоткрытую дверь заглядывает Гитля. Молодой Шор взглядом проводит по ее лицу, но не узнает, женщина немного поправилась. Впрочем, откуда ему могло бы прийти в голову, что женщина медика – это стражница, та самая, с которой еще недавно имел дело Яаков.

Когда перевязанные раненые выходят, Гитля, нарезая лук, поет под носом сефардийскую молитву, и делает это все громче.

-Гитля! – обращается к ней Ашер, - Перестань-ка бормотать.

- В городе говорят, будто бы епископ превратился в упыря и теперь ходит перед своим дворцом и признается в грехах. Это защитная молитва. Старая, и потому действует.

- Тогда каждый из нас после смерти превратится в упыря. Перестань так говорить, потому что малыш боится.

- Да что ты за еврей, раз в упырей не веришь? – Гитля усмехается и вытирает фартуком натекшие от лука слезы.

- И ты не веришь.

- Евреи рады! Это великое чудо, оно большее, чем те, что случались в давние времена. Про епископа говорили, что это Гаман103, а теперь, когда он умер, могут бить отщепенцев. Старый Рапапорт издал распоряжение, ты слышал? Что убийство отщепенца – это мицва104. Слышал?

Ашер ничего не говорит. Он стирает кровь грубыми льняными оческами, чистит инструменты тряпочкой и упаковывает все в сумку, поскольку ему тут же необходимо идти пустить кровь некоему Дейму, начальнику почты – тот страдает, пораженный апоплексией. Еще он заходит в каморку, где держит в банках пиявок. Выбирает самых маленьких, самых голодных; тот Дейм человек небольшой, так что слишком много ненужной крови у него нет.

- Закрой за мной дверь, - говорит он Гитле. – На оба засова.

Вновь стоит октябрь, и вновь слышен тот же запах сушеных листьев и сырости. Ашер Рубин видит в темноте группки перекрикивающихся людей с зажженными факелами. Они идут к стенам города, где проживают нищие еретики. Где-то на предместье видно слабое зарево, наверняка горит одна из бедняцких халуп, в которых люди проживают совместно с домашними животными. Точно так же, как еще недавно горел Талмуд, сейчас огонь травит Зоар и другие, богобоязненным иудеям запрещенные книги. Ашер видит телегу, набитую иудейской молодежью, которая возбуждена сжиганием еретических книг – они выбираются за город, наверняка в сторону Глинян и Буска, где отщепенцев больше всего. Его толкают какие-то люди: вопящие, бегущие с поднятыми над головами палками. Ашер лишь крепче сжимает банку с пиявками и быстрым шагом спешит к больному. На месте оказывается, что почтмейстер только что скончался, так что пиявки останутся голодными.


Пани Эльжбета Дружбацкая

ксёндзу Хмелёвскому,

или же о совершенстве нечетких форм

 

...высылаю Его светлости Преподобному Ксёндзу Декану свои томики, и, возможно, Ваш зоркий глаз найдет в них нечто большее, чем саму лишь переменчивость мира, ибо, чтобы выразить всю его громаду, нельзя применять слишком ясных и однозначных, либо очевидных слов – ибо тогда получается нечто вроде эскиза перышком, переносящего ее на белую поверхность черными черточками. А слова и образы должны быть гибкими и многозначными, они обязаны мерцать, обязаны вмещать в себе множество смыслов.

И не то, что усилий Ваших, Преподобный Ксёндз Благодетель, я не ценю, вовсе даже наоборот, нахожусь под большим впечатлением громады Вашей работы. Но у меня сложилось впечатление, будто бы вы советуетесь с покойниками. Потому что все те цитируемые и компилируемые книги – это словно копание в гробницах. А факты очень быстро становятся неважными и теряют актуальность. Можно ли описать нашу жизнь вне фактов, опираясь исключительно на том, что видим и чувствуем, на каких-то мелочах, на чувствах?

Я стараюсь глядеть на мир собственными глазами, и иметь собственный, а не чужой, язык.

Его Преосвященство епископ Залеский беспокоился, что потеряет на мне как издатель, и подпитывал горечью свои письма, а тут оказывается, что весь тираж уже распродан, и, как узнаю, уже второй готовится. Мне несколько неприятно, поскольку он все время от меня требует, чтобы я собственные стихи, им изданные, сама продавала. Выслал мне сотню экземпляров, а поскольку ему досаждают пиаристы105 из типографии, то он потребовал от меня распродавать их самой. А я ему написала, что своих стихов я ради денег не складывала, а только лишь ради забавы и размышлений людских. Имения получать на них и не умею, и не желаю. Ведь это что же? Я должна была бы, словно торгаш какой, взять на тележку собственные стихи и по ярмаркам их за грош отдавать? Или же впихнуть их каким-нибудь вельможам и ожидать их милости? Так я уж лучше вином предпочту торговать, чем стихами.

Получили ли Вы от меня посылку, которую я переслала с едущими во Львов? А там были войлочные тапочки, которые мы осенью здесь вышивали; лично я – мало, поскольку уже плохо вижу глазами, но моя дочка и внучки, а к тому же сушеные сладости из нашего сада: сливы, груши, которые люблю более всего, и бочонок моего собственного вина из розы; будьте осторожны, Отец, потому что крепкое. А прежде всего, там была красивая шаль из казимирека106 на зимние дни в Вашем фирлеевском уединении. Еще позволила присоединить небольшой томик, Вам неведомый, и если положить на весы Ваши "Новые Афины" и мое сборное рукоделие, то сравнивать их было бы нельзя. Да, это так, что одна и та же вещь двум людям кажется иной. По-разному рассуждают брошенный и бросающий. Одно думает тот, кто имеет, и тот, кем влдеют. Тот, кто сытый, и тот, кто голодный. Богатая дочка шляхтича мечтает о мопсике из Парижа, а бедная дочка крестьянина – иметь гусыню на мясо и перо. Потому я вот как пишу:

 

Хватит тут будет на ум мой убогий,

Да, не могу я счесть на небе светила,

Но в лесу могу посчитать елки и палки,

Для такой арифметики ума мне хватило.

 

Ваше же видение совершенно иное. Вы хотели бы знаний – словно океана, из которого всякий может зачерпнуть. И считаете, что образованный человек, когда прочитает все, познает весь мир, не двигаясь из дома. И что человеческое знание – оно словно книга, оно тоже имеет свои "доски", границы, так что все его можно сократить, и тогда оно сделается доступным для каждого. Столь славная цель стоит перед Вами, и я благодарна Вам как Ваша читательница. Тем не менее, знаю и свое.

 

Малый мир – живой человек: небо там, где голова,

Чувства – планеты, Солнце – разум, а при них слова.

Кружит весь мир, а на нем человек: небо вращается,

Смерть с востока на запад днем-ночью соединяется.

Если б Селена непостоянная женщин нам не дала,

Мир на ногах не стоял бы, что б голове природа давала?

 

Ну вот, скажете: неточно, нечетко, пустая болтовня. И наверняка будете правы, и, возможно, все это искусство писания, Благодетель вы наш, является лишь совершенством нечетких форм...


Ксёндз декан Бенедикт Хмелёвский пишет

ясновельможной пани Эльжбете Дружбацкой

 

Ксёндз сидит в странной позиции, поскольку на его коленях заснула Сава, сестра Фирлейки. Ноги приходится держать жестко, опираясь стопами на перекладину под столом, чтобы собака не сползла на пол. Чтобы погрузить перо в чернильницу, нужно выгнуться дугой над столом, и это ему удается. Намного хуже с перьями, которые стоят на полке за ним – сейчас он поворачивается и пытается достать до коробки. Перья падают на пол, и ксёндз разочарованно вздыхает. Похоже, придется ждать, когда Сава проснется. Только подобная бездеятельность не лежит в натуре ксёндза, и он начинает писать затупившимся пером, и выходит даже неплохо. Ладно, пускай так и будет.

 

Отсылаю громадные поздравления и пожелания здоровья Вам, сударыня, поскольку и сам простудился на похоронах святой памяти архиепископа Дембовского, и вот сейчас, кашляя и чихая, сижу закрытый в доме и грею конечности свои. И чувствую, как громадными шагами близится старость. Правда такова, что смерть архиепископа и мое здоровье подорвала, поскольку то был человек мне близкий, и я был с ним в некоей близости, в которой только лишь двое слу Церкви быть могут. Думаю, что потихоньку и мне приходит пора, я же, работу свою не завершив, испытываю беспокойство, и охватывает меня страх, что перед смертью не увижу я Библиотеки Братьев Залуских. Я договорился с епископом Залуским, что как только эта зима попустит, выберусь я в Варшаву, чему он сам был весьма рад и пообещал мне гостеприимство.

Простите, что с Вами столь коротко сегодня разговариваю, Пани Благодетельница, и вот теперь записываю, надеясь занять Вам чем-нибудь более любопытным, чем присмотр за хозяйством et cetera.

Как может сидящий в комнате видеть, что творится во дворе?

Если бы кто желал наблюдать за всеми происшествиями, происходящими во дворе, собственным глазом прямо не глядя, но лежа, пускай устроит темную комнату, окна так хорошо замкнувши, чтобы света со двора в ней не было. И потом пускай проделает круглую дыру, небольшую, направленную прямиком ко двору, в нее же вставит стекло из першпективы107 или очков, которое бы вещи представляли большими, чем те являются; сделав это, в темной комнате против этого окошечка пускай повесит тонкую белую плотную ткань и большой лист белой бумаги. И вот на этой материи или на экране, увидите Вы, благодетельница, все, что на дворе происходит, кто идет, едет, дерется, скандалит, чего-то выносит из подвала или кладовой.

 

 

Я и сам это сегодня испробовал, и должен Вам сказать, что удалось, хотя картина сама была мутной, и я мало чего распознать мог.

Высылаю Вам весьма ценную вещь – календари Станислава Дуньчевского108. Один из них за прошлый год и содержит перечень польских королей до Зигмунта Августа. Во втором, новом - от Зигмунта Августа до Августа II. Сможете рассказывать об этом своим внучкам, не слишком доверяя своей памяти, которая вечно у нас дырявая и неполная...


О неожиданном госте,

что приходит к ксёндзу Хмелёвскому ночью

 

Ксёндз замирает с пером в руке на половине предложения, потому что, хотя уже совершенно темно, под дом священника в Фирлееве заезжает повозка. Хмелёвский слышит конские копыта во дворе, а затем нетерпеливое фырканье. Сава, неожиданно проснувшаяся, спрыгивает с колен хозяина и с тихим писком бежит к двери. Звуки распрыскиваются в сыром тумане словно струи воды из ведра. Кто же это может быть в такую пору? Ксёндз подходит к окну, но едва видит в темноте, что там происходит; слышит голос Рошко, но какой-то сонный, недружелюбный, а через мгновение – иные, чужие голоса. Двор вновь затянут туманом с реки, голоса расходятся в нем неуверенно, затихают на полуслове. Хмелёвский ожидает, пока Рошко не подойдет к окну, а тот никак не подходит. А экономка куда же делась? Заснула над миской, в которой мыла ноги перед тем, как отправиться спать; в свете гаснущей свечи ксёндз видит ее опущенную голову. Тогда он берет свечу и сам идет к двери. Видит, что возле повозки стоят какие-то фигуры, словно привидения, закутанные с ног до головы. Появляется и Рошко с сеном в волосах, заспанный.

- Кто это? – отважно кричит священник. – Кто это блуждает по ночам, мешая покою христианской души?

И тут один из призраков, тот что поменьше, приближается к нему, и тут же ксёндз узнает старого Шора, хотя и не различает еще его лица. Он сдерживает дыхание, настолько поражен его видом. На мгновение теряет речь. Да что же они здесь делают ночью, жиды проклятые? Тем не менее, он сохраняет самообладание, приказывая Рошко идти и возвращаться в дом.

Священник узнает и Грицька – как же тот вырос. Не говоря ни слова, Шор ведет ксёндза к повозке с навесом их материи и одним движением отбрасывает ткань. Ксёндз видит небывалую вещь: практически вся повозка заполнена книгами. Они лежат, упакованные, связанные ремешками по три-четыре.

- Матерь Божья, - говорит ксёндз, а последний слог, то самое, и тихое, "жья", задувает огонь свечи. Затем втроем, молча, они заносят книги в дом, в кладовую, где ксёндз хранит мед и воск, и куски трута, чтобы летом окуривать пчел.

Он ни о чем не спрашивает, желает лишь предложить им стаканчик горячего вина, оно уже на печи, а приехавшие замерзли. Тогда Шор отбрасывает капюшон на спину, и каноник видит его лицо, все в синяках; потому-то у священника трясутся руки, когда он разливает по стаканам вино, которое, к сожалению, уже остыло.

А потом неожиданные гости исчезают.


О пещере в форме буквы алеф

 

Нужно пройти через христианскую часть деревни, мимо перекрестка, который здесь исполняет роль небольшого рыночка, где стоит корчма брата Собли, и где продается наливка на местных травах – как лекарство, а не как выпивка. Здесь же товарный склад и кузница. Дальше нужно идти прямо, пройти мимо костела и дома приходского священника, потом католическое кладбище, несколько беленых домов мазуров (так здесь называют поселенцев из Польши) и чуть дальше – маленькую церковку, чтобы выйти за поселение и добраться до пещеры. Деревенские боятся туда ходить, место колдовское, весной там осень, а осенью – весна, время идет там в своем ритме, не так, как внизу. Собственно говоря, мало кто знает насколько огромна та пещера, но говорят, что она в форме буквы алеф, пещера и является громадной подземной буквой алеф, печатью, первой буквой, на которой покоится мир Быть может, где-то далеко на свете под землей таятся и другие буквы, целый алфавит, построенный из ничего, из подземного воздуха, из мрака, из плеска подземных вод? Израиль верит, что это громадное счастье, жить столь близко возле первой буквы, а еще – возле еврейского кладбища с видом на реку. Всегда у него дух запирает от впечатления, когда он глядит с холма над деревней на весь мир. Он одновременно и прекрасен, и жесток. Парадокс, словно бы живьем взятый из книги Зоар.

Пещера Оптимистическая, с. Королевка, Тернопольская область, Украина

 

Йенту везут тайком, под самое утро. Ее завернули в саван, присыпали сеном, если бы чужие глаза были излишне любопытными. Четверо мужчин и три женщины. Потом мужчины опускаются на веревках через узкий вход в пещеру вместе с телом, которое легкое, словно бы набитое сухими листьями. На четверть часа исчезают и возвращаются уже без тела. Его уложили поудобнее, на шкурах, в скальной нише, в земном нутре, как говорят. Еще говорят, что странно нести такое тело, потому что оно нечеловеческое: легкое, как будто бы птичье. Собля плачет.

Потому-то все облегченно выходят на солнце, которое как раз взошло, обтрепывают одежду и возвращаются в деревню.

Взгляд Йенты еще провожает их немножко, до дороги, считает из шапки, но потом ему это надоедает и, возвращаясь, он легко касается вершин дозревающих трав и сбивает пух с одуванчиков

На следующий день в пещеру спускается Песеле. Она зажигает масляную лампаду и сразу же, пройдя полтора десятков метров, попадает в высокое помещение. Огонек лампы освещает странные стены, сделанные как будто бы из оникса, где полно выступов и висящих сосулек. Песеле кажется, будто бы она вошла в одну из тех снежинок, которые появлялись на коже Йенты. Она видит тело прабабки, лежащее на естественном возвышении; оно кажется ей меньшим, чем вчера. Но кожа розовая, а на лице блуждает та же самая усмешка.

- Извини, - говорит Песеле. – Это всего лишь на время. Когда все будет безопасно, мы заберем тебя отсюда.

Девочка сидит с телом какое-то время и рассказывает о будущем муже, который, вообще-то, кажется ей еще ребенком.

 

 

                                                                  17

КРОХИ - Сомнения сердца моего

 

Говорится в Берахот109 54, что четверо должны благодарить Бога: тот, кто вышел целым из морского путешествия; тот, кто вернулся из путешествия через пустыню; выздоровевший больной и заключенный, освобожденный из тюрьмы. И все это я сам пережил, и за все это обязан благодарить Бога, что и делаю всякий день. И поскольку насмотрелся уже на хрупкость нашей жизни, тем более благодарю Богу, что здоров я и вышел из слабости, после того, как нас со старым Шором и Нуссеном во время волнений после смерти защитника нашего, епископа, избили. На насилие нет во мне никакой стойкости, и я боюсь боли. Ибо учился я на раввина, а не сражаться.

Как только я полностью выздоровел (исключая неотвратимую утрату двух зубов), то помог моей Лее и ее родителям сделать для их корчмы запасы хорошей водки, смальца, капусты, меда и масла, теплой одежды, сам же вложился в товар – то был воск – и вместе с Моше из Подгаец, Хаимом и Ерухимом Липмановичем, с которыми уже неделю встречался втайне от Леи, решил отправиться за Яаковом. Мне не хотелось бы называть это бегством, хотя как раз так это может и выглядеть, и именно так это называет Лея, крича, что я всегда предпочитал Яакова, чем ее. Не поняла она меня и моего предназначения.

Одновременно случился и болезненный разлом среди нас, правоверных: Шоры, казалось, позабыли про Яакова или же утратили веру в него, а вместе с тем и надежду, что Яаков поведет их, потому вместе с Крысой отправились с миссией в Салоники, к почитателям Барухии, которые, в свое время, крайне плохо поступили с Яаковом.

 

Очень часто мне снится один и тот же сон, а реб Мордке всегда говорил, чтобы держаться тех снов, которые часто повторяются, ибо они наши связники с бесконечностью. Снится мне, будто бы я блуждаю по обширному дому, в котором множество комнат, дверей, переходов. Не знаю, чего я ищу. Все здесь старое и обшарпанное, обои на стенах, когда-то дорогие, теперь выцветшие и порванные, полы превратились в труху.

Этот сон меня беспокоит, поскольку сам я предпочел бы видеть сны каббалистов о спрятанных один в другом дворцах и их бесконечных коридорах, которые ведут к божественному трону. В моем же сне лишь покрытые грибком лабиринты без выхода. Когда я с озабоченностью рассказал про этот сон Яакову, тот смеялся: "Везет тебе, а мне снятся только конюшни да клоаки".

 

Осенью я получил от Леи письмо с требованием развода. Рукой местного раввина она обвиняла меня, что я стал отщепенцем и предал ее во веки веков. Я плакал, когда мне пришлось написать ей гет – разводное письмо, но, говоря по правде, почувствовал облегчение. Мало что удерживало нас вместе, а моих кратких визитов дома не хватало, чтобы между нами образовалась глубокая связь. Я обещал заниматься сыном и помогать ей, пока она не сложит свою жизнь, но ответного письма так и не получил.

 

Когда я гляжу на свои записки, то вижу, сколь редко вспоминал в них о собственной жене, с которой живу уже много лет, когда вернулся после обучения у Бешта. Жену мне предназначили по-соседски, дочку родича моего отца. О ней я писал мало по той причине, что не интересовался особо делами, связанными с женщинами, ну а собственный брак всегда рассматривал как обязанность по отношению к семье и роду. Иметь детей – имели, одного из пятерых, которых Лея родила; другие умирали сразу же после рождения. Она утверждала, будто бы это по моей причине, потому что слишком редко бывал дома, а когда и бывал, то был занят чем-то другим. Я же со своей стороны считаю, что свои обязанности исполнил добросовестно. Бог поскупился нам с потомством, давал его, словно приманку – и тут же отбирал. Вполне возможно, что мог бы дать ей здоровых, красивых детей, чтобы они не умирали, как до сих пор. Я мог бы научить ее читать, мог выстроить дом и вести дело, чтобы ей не приходилось работать как служанка, но – такова уж правда, которая постоянно обременяет меня виной – взяв эту женщину в жены, я совершенно забросил ее.

Моше Подгаецкий, когда его попросили совета, а это человек весьма ученый и разумеющий в магических вещах, сообщил нам, что за нами имеются иные болезненные проблемы, оставшиеся от предыдущих жизней, чего помнить мы не можем, и что нам следует расстаться, чтобы больше не приносить в этот мир боли.

В моей жизни имеется два человека, которых люблю глубоко и неизменно – Лея и Яаков. К моему несчастью, это противоположности, которые не выносят себя взаимно, которых помирить никоим образом нельзя, я же должен лавировать между ними.

 

Сам не знаю, как это случилось, что в величайшем несчастии, без жены и без Яакова, я вновь очутился у Бешта, в Медзыбоже. Туда я добрался словно в бреду, наверняка выискивая там того самого, что получил там в молодости – мудрости сносить страдание.

Беседы я ожидал два дня, и за все это время не раскрыл, кто я такой или откуда тут взялся. Если бы сказал, Бешт мог бы меня не принять, все знали, что сожалеет нам, что в иудействе мы не держимся так, как все хотели бы.

Теперь уже совершенно иные обычаи царили в местечке, которое практически полностью населяли хасиды. И повсюду было полно паломников, в лапсердаках до коленей, грязных чулках и в штраймлах110 на головах. Весь Меджибож, казалось, расположенный далеко от Львова, от Кракова, был занят исключительно собой, словно в некоем сказочном сне. Разговоры на улицах повсюду одни и те же, о Боге, об именах, изложение значения малейшего жеста, мельчайшего события. Они там ничего не знали о жизни в широком мире, о войне, о короле. И хотя когда-то все это казалось мне близким, теперь лишь углубляло мое отчаяние, поскольку все они были словно бы слепы и глухи. И я завидовал им в этом, что они могут так неустанно погружаться в божественных проблемах, ведь моя натура была такая же, но, с другой стороны, они делались беззащитными, словно дети, когда из-за горизонта надвигалась очередная гроза. Они были словно одуванчики – красивыми и невесомыми.

Еще я видел там нескольких наших, которые, в результате жестких преследований после смерти нашего защитника, архиепископа Дембовского, тоже добрались сюда, и их принимали без особых расспросов, хотя было известно, что Бешт считает Яакова страшным вредителем. В особенности же обрадовался я присутствием здесь Иегуды из Глинна, с которым много лет назад на этом же месте подружился, и хотя он не был правоверным, все равно оставался близким моему сердцу.

Здесь учили, что в каждом человеке найдется добрая сторона, даже в таком, который кажется наибольшим негодяем. Так и я начал понимать, что у каждого имеется свой интерес, который он желает закрутить, и который для него хорош, и это ничья не вина. Нет здесь ничего плохого в том, что люди желают себе добра. И когда я вот так рассуждал о том, чего каждый желает, начал я понимать больше: Лея желает хорошего мужа и детей, и базового обеспечения, которым были бы для них крыша над головой и питательная еда. Элиша Шор со своими сыновьями желают подняться выше, чем могли бы вскарабкаться как евреи. Поэтому, направляясь кверху, они желают соединиться с христианским обществом, ибо в иудействе они были бы обязаны согласиться с тем, кто они есть, и оставаться с тем, что уже имеют. Крыса – это несостоявшийся властитель, ему хотелось бы править. Покойный епископ наверняка хотел прислужить королю и Церкви, возможно, он рассчитывал на славу. То же самое и пани Коссаковская, которая дала нам деньги на поездку – а что она? Хотела иметь заслугу в том, что помогает бедным? Может, ей тоже слава нужна?

А чего желает Яаков? И тут же я сам себе ответил:

Яакову не нужно ничего хотеть. Яаков – это орудие великих сил, мне это известно. Его задание заключается в уничтожении этого злого порядка.

 

Лет Бешту прибыло, но из его фигуры струятся сияние и сила, так что само прикосновение его руки возбудило во мне такое громадное волнение, что я не смог сдержать слез. Он долго беседовал со мной, словно равный с равным, и за то, что тогда меня не отверг, я буду благодарен ему до конца жизни. В конце концов, он положил мне руку на голове и сказал: "Запрещаю тебе отчаиваться". И ничего не сказал иного, как будто бы знал, что во всяческих дискуссиях я действую умело и аргументами могу тасовать до бесконечности, так что в обучении я не нуждаюсь Но когда я покидал Меджибож, ко мне подбежал молодой хасид и сунул мне в руку бумажный свиток.

Там было написано по-древнееврейски: "Им ата маамин ше-ата яхол лекалькель таамин ше-ата яхол летакен" – "Если считаешь, будто бы способен разрушать, подумай и о то, что ты способен и отстраивать".

Это было от Бешта.

 

Как мы уговаривали Яакова в Джурдже

вернуться в Польшу

 

Зимой 1757 года вчетвером мы приехали к Яакову в Джурдже, выехав в Хануку, снабженные охранными грамотами, которые были были получены для нас от польского короля. Мы ехали, чтобы уговорить Яакова вернуться. Ибо без него, в руках иных людей – Крысы и Элиши Шора – дело наше странным образом расползалось.

И было нас, как и евангелистов, четверо: Моше бен Израэль из Надворной, Ерухим Липманович из Чорткова, мой брат Хаим из Буска и я.

Он принял нас, замерзших и измученных дорогой, ибо зима стояла морозная, а по дороге на нас напали, и мы потеряли лошадей. Но когда я увидел Дунай, я был тронут до глубины души, словно бы добрался до самого центра мира, сразу же сделалось теплее и светлее, хотя снег лежал большой.

Яаков попросил нас подойти к нему и прижать свои лбы к его, и так вот он нас всех четверых крепко прижал к себе, и мы так близко были, словно бы сделались одним человеком с ним, мы четверо по бокам, и он в центре. И дышали мы одним дыханием. И так вот стояли долго, пока я не почувствовал себя полностью с ними объединенным и не понял, что это не конец, но начало нашей дороги, и что он, Яаков, так же поведет нас.

И тогда отозвался Моше, как наиболее старший из нас: "Яаков, мы прибыли за тобой. Ты должен возвратиться".

Яаков, когда улыбался, приподнимал одну бровь. Вот и тогда, отвечая Моше, он тоже приподнял бровь, а меня залило какое-то необыкновенное тепло – от умиления, что вновь его вижу, и что весь он для меня красивый, что его присутствие вызволяет во мне самые лучшие чувства.

Яаков сказал на это: "Поглядим". И сразу же забрал нас на обход своих владений, к нам вышли члены его семьи и соседи, поскольку он пользовался здесь уважением, и они понятия не имели, кто он такой на самом деле.

 

Как же здорово он тут устроился. Купил здесь дом, даже уже начал переезд в него, но мы поселились еще в старом, который тоже был приятным: турецкий, с белеными стенами, с полами, выложенными кафельной плиткой. А так как стояла зима, повсюду были расставлены небольшие переносные печурки, за которыми следили служанки, от которых нам было трудно оторвать глаза, особенно Хаиму, который более всего любил женщин. Поначалу мы пошли осмотреть новый дом, с видом на реку; за домом тянулся виноградник, довольно-таки крупный. В самом же доме было полно разложенных ковров, красивых турецких предметов. Хана поправилась после рождения сынка, Лейбы, которого называли еще Эммануилом, что означает "Бог с нами", сделалась ленивой. Целый день она валялась на оттоманках, то здесь, то в другом месте, мамка же занималась малышом. Она выучилась курить трубку, и хотя мало чего говорила, с нами была почти что все время, глядя3на Яакова, следя за каждым его шагом, словно наши собаки в Подолии. Малышку Аваче, милое дитя, спокойное и послушное, Яаков постоянно брал на руки, и было видно, что он очень к ней привязан. Так что, когда мы там уже огляделись после приезда и просидели вместе до поздней ночи, я был несколько смешан и не понимал, то ли все это Яаков показывает нам, чтобы мы отстали от него, то ли у него имеется какой-то другой план, о котором мы ничего не знаем, и что все это означает.

Не скрываю, что когда уже опустил голову на подушку, ко мне вернулся образ Леи, и меня охватила громадная жалость, что теперь она стареет в одиночестве, тяжело работая, такая покинутая и вечно печальная, словно бы труды мира сего полностью пригнули ее к земле. И вспомнились мне все страдающие люди и животные, так что возрыдал я внутри себя и начал я горячо молиться, чтобы поскорее настал конец этого мира, в котором люди только подкарауливают один другого, чтобы убить, забрать, унизить, изнасиловать. И внезапно дошло до меня, что, возможно, уже никогда не вернусь на Подолию, ибо нет там для нас места, нас, которые желают идти своей дорогой, смело, не обременяясь какими-либо религиями и обычаями. И что дороги, которые нас ведут, возможно, и извивающиеся – я и сам частенько не мог понять, где и что – но направление верное.

На третий день, когда мы уже обсудили всю ситуацию интриги Крысы и молчание Шоров, когда прочитали ему письма от наших, Яаков сказал, турки нас хорошо приняли и предоставили нам спасение без излишних слов, так что следует нам с турками держаться, другого выхода нет. Что следует нам постараться получить турецкое заступничество.

"Будьте разумными. Столько лет говорим об этом, а когда приходит пора действовать, вы упорствуете, - говорил он. Потомснизил голос, что нам пришлось склониться к нему: - Это словно как зайти в холодную воду, тело отказывается сначала, но потом привыкает, и то, что казалось ужасно чужим, становится знакомым и приятным". И что он хорошо знает муфтия и вел с ним дела и большей частью своего богатства должен быть благодарен торговле с Портой.

Так что, хотя еще лежали большие снега, взяли четверку саней, Хану и малышку Авачу, а еще Гершеле, который им прислуживал, и работников для саней, взяли подарки, вино и наилучшую польскую водку и поехали в Русе, то есть Горощук, где находился муфтий, хороший знакомый Яакова. Поначалу Яаков отправился переговорить с местным агой, который ему был словно приятель, и поговорил с ним недолго, в то время, как мы, как милые гости, объедались слабостями. Вернулись довольные, и он, и тот турок. И вот на следующий день, когда мы там были, и другие наши правоверные из Горощука, где нас было довольно много, пришли в полдень в мечеть. И там все мы приняли ислам, надевши на головы зеленые тюрбаны. Все продолжалось одно мгновение; нужно лишь было повторить слова шахады111: "Lā ‘ilāha ‘illā-llāh, Muḥammadun rasūlu-llāh, а Яаков дал всем новые, турецкие имена: Кара, Осман, Мехмед и Хасан, а своей жене и дочке: Фатима и Айша, такие имена были у дочки и любимой жены пророка. Благодаря этому, было достигнуто число в тринадцать верующих, что было необходимо для того, чтобы учредить собственный лагерь, как у Барухии.

И внезапно мы вновь были в безопасности. Во второй раз Яаков стал хахамом, нашим господином. Мы же все со всем доверием его господином признали, и теперь были бы рады, если бы он отправился вместе с нами в Польшу.

Возвращаясь, все мы были в хорошем настроении, и все это было будто некий кулиг112, мы пели во весь голос наши песни, так что сорвали себе горла. Потом я уже чувствовал себя лучше, в мои мысли возвращался какой-то смысл. К Богу мы идем через три религии: иудейскую, исмаильскую и эдомскую. Как и было сказано. Я давно уже перевел с древнееврейского на турецкий язык мою любимую молитву, и когда произнес ее вечером, всем она понравилась, ее даже списали для себя на новом языке. Вот тона:

 

Под серой одеждой нет у меня ничего, кроме души,

Зато она там любые цепи порвет и покрушит.

 

От берега отобьется, парус поставит белый,

Ничто не задержит ее, сердца порыв несмелый.

 

И стает так она дрейфовать среди портов ваших,

Хоть стражей нашлите, ничто ее не устрашит.

 

Выстройте новые стены, их она переступит,

Но праведному добра не поскупит.

 

И среди границ ваших себя приметит,

На ваше слово мудрым словом ответит.

 

Не важны ей порода и вечная форма понятий,

Вежливость, воспитание – что еще в тебе из занятий.

 

И как станешь безмерье ее ты считать,

Она улетит – и как ее тут хватать.

 

Не знает никто ни гордости ее, ни красоты,

Только что было, и вот не видишь ее ты.

 

Так помоги мне Боже, Господь над всеми нами,

Высказать душу людскими устами.

 

Открой уста неловкие, сделай язык поживее,

И выскажу я правотуТвою – не ленясь.

 

Я тогда был переполнен счастьем – сразу же после того в один прекрасный день пришла весна, а точнее, в одни послеполуденные часы, когда солнце набрало сил и начало припекать нам спины. Нам к тому времени удалось распродать весь товар, и мы устроили себе перерыв в учете, а на следующее утро меня разбудили поющие птицы, и сразу же потом, даже непонятно как, сделалось зелено, молодая травка выросла между камней двора, а тамариск рьяно бросился цвести. Лошади неподвижно стояли в пятнах солнца и, щуря глаза, грели себе спины.

Мое окно выходило на виноградник, и в тот один-единственный год я был свидетелем всего процесса возврата жизни после зимы, с самого начала до конца, от почек до зрелых гроздьев. В августе их уже можно было рвать, настолько они были тяелыми и наполненными соком. Вот я и думал тогда, что это Бог дает мне такой вот пример: нужно время, чтобы, казалось бы, ниоткуда, родилась идея. Она требует собственной поры и ритма. И ничего нельзя ускорить или пропустить. И раздавливал виноградины в пальцах и думал, как много сделал за это время Бог, позволяя созреть гроздьям, вырасти овощам в земле и плодам на деревьях.

 

Ошибался бы тот, кто считал бы, что мы сидели там без дела. Днем писали письма и высылали их в мир нашим братьям – то в Германию, то в Моравию, то в Салоники или в Смирну. Яаков же, оставаясь в тесных отношениях с местной властью, часто встречался с турками, в чем принимал участие и я. Среди этих турок были и бекташиты, которые считали Яакова за своего, он же иногда ходил к ним, только не хотел, чтобы мы его сопровождали.

А поскольку, сидя у Яакова, про наши торговые интересы мы не забыли, то несколько раз тем летом мы выезжали из Джурдже на другой берег, в Русе, а оттуда везли товар дальше, в Видин и Никополь, где до сих пор проживал тесть Яакова, Това.

 

Я хорошо узнал эту дорогу вдоль Дуная – дорогу, которая, ведя низко, у самого берега, иногда карабкается на береговые склоны. Всегда с нее можно видеть могущество текущей воды, ее истинную силу. Когда весной Дунай широко разливается, так же, как это было в этом году, можно было бы подумать, что попал к морю. Некоторые прибрежные поселки чуть ли не каждую весну грозят быть залитыми. Для защиты от наводнений люди садят на берегу деревья, у которых мощные корни и способны выпить воду. Деревни кажутся бедными, они заполнены домишками из глины, возле которых сушатся сети. Обитатели их мелкие и смуглые, их женщины охотно ворожат по руке. А дальше от воды, среди виноградников строятся богатые; их дома строят из камня, уютные дворики прикрыты плотными крышами из винограда, которая защищает от жары. Именно на этих дворах с весны и ведется семейная жизнь, здесь принимают гостей, здесь едят, работают, разговаривают и пьют вечернее вино. Если на закате солнца спуститься к реке, часто слышно далекое пение, несущееся по воде – неизвестно откуда, непонятно, на каком языке.

В окрестностях Лома берег вздымается особенно высоко, и может показаться, сто оттуда можно видеть половину мира. Там мы всегда останавливались отдохнуть. Помню тепло солнечных лучей на коже и до сих пор чувствую запах нагретых растений, смесь запахов трав и речного ила. Мы покупали запас козьего сыра, а еще – в горшках – закуску, хорошенько приправленную пасту из печеных на огне баклажанов и перца. Теперь думаю, что никогда в жизни не ел я ничего столь вкусного. И это было чем-то большим, чем обычный отдых в дороге и обычная местная еда. Все в это мельчайшее мгновение сплеталось в одно целое, и растворялись границы банальных вещей, так что я даже переставал есть и пялился, раскрыв рот, на посеребренный простор, и тогда Яакову или Ерухиму приходилось стукнуть меня по спине, чтобы вернуть на землю.

Процесс рассматривания Дуная меня успокаивал. Я видел, как ветер шевелит снастями небольших корабликов, как колышутся3стоящие на якоре у берега барки. Собственно говоря, наша жизнь была распята между двумя громадными реками – Днестром и Дунаем, которые, словно два игрока, выставлял нас на планшете странной настольной игры Хаи.

Моя душа была неотъемлемой от души Яакова. По-другому я не могу объяснить собственной моей привязанности к нему. Похоже, что когда-то, в прошлом, мы были одним созданием. В нем же должны были находиться реб Мордке и Изохар, о котором я с печалью узнал, что его не стало.

Весенним днем, в Песах, мы провели старинный обряд, который был началом новой дороги. Яаков взял небольшой бочонок, прикрепил к нему девять свечек, а десятая была у него, и он зажигал эту свою и тех девять, а потом гасил. Так он сделал три раза. Затем уселся рядом с женой, мы же, четверо, подходили к нему по одному и соединяли с ним души и тела, признавая его господином. А потом делали это еще раз, но уже совместно. И множество наших ожидало за дверью, чтобы присоединиться. То был ритуал Кав хамлихо, или же Царский Шнур.

 

Тем временем в Джурдже съезжались массы наших братьев, убегающих из Польши, которые направлялись либо в Салоники, к братьям дёнме113, либо сюда, в Валахию, сейчас же затерянные и решившие никогда на Подолию не возвращаться. Дом Яакова всегда был для них открыт, они же, иногда, даже не знали кто он такой, потому что рассказывали о некоем Яакове Франке, который, вроде как, до сих пор рыщет в Польше и громит талмудистов. Все это возбуждало огромную радость в Яакове, и он долго их расспрашивал и долго тянулЮ чтобы в конце концов открыть им, что он тот самый Яаков и есть. Это означало лишь то, что слава его росла, и все больше людей слышало о нем. Вот только сам он, похоже, счасливым не был. Хана и мы все должны были сносить его приступы плохого настроения, когда он ругался и вызывал Ираиля Османа, приказывая тому то ли с посольством ехать, то ли что-то у аги устраивать.

Прибывшие, гостеприимно принимаемые Ханой, рассказывали, что над Прутом, по турецкой стороне, стоит целая армия правоверных, ожидающая возможности вернуться в страну. Там они существуют в холоде, голоде и нищете, видя издали польский берег.

 

В мае прибыло долгожданное второе письмо от Моливды, в этом письме он доносил нам о стараниях его самого и пани Коссаковской, а так же других вельмож и епископов у самого короля – тем самым мы снова начали думать о возвращении в Польшу. Яаков ничего не говорил, но я видел, как вечерами берет он книгу на польском языке, но делает это в тайне. Я догадался, что таким образом он учит польский язык, но удостоверился лишь тогда, когда как-то раз он спросил меня, как бы мимоходом:

- Как такое возможно, что по-польски говорится: "едэн пес", но "два псы"? Ведь должно быть: "песы".

Я не мог ему этого объяснить. Тем же самым путем вскоре дошла охранная грамота от короля. Написана она была крайне возвышенно, и я очень сильно натрудился, чтобы перевести ее максимально верно. Я читал ее так много раз, что она запала мне в память, и даже ночью, разбуди меня ото сна, я мог бы цитировать ее любые избранные фрагменты:

 

Обращались к нам с прошениями упомянутые Советники Наши, от имени и со стороны четко выраженных контрталмудистов, дабы оных, под протекцию нашу королевскую взявши, выдали эту грамоту охранную супротив свирепости и попыток каких угодно лиц, так же и упомянутых неверных талмудистов, дабы тем контрталмудистам не только в подольском воеводстве, но во всяком ином месте в Королевстве и Державах Наших вольно пребывать, судиться в незавершенных процессах, дабы приговор был принят во всяческих судах, дабы наивысших в Королевстве духовных и светских лиц поддерживать, требовать возмещения нанесенного им ущерба, и в общем – дабы привилегиями, правами, свободами, коронными законами иудеям данными, пользоваться невозбранно, добровольно и спокойно они могли, или же предоставить и позволить таковыми пользоваться.

К этим же прошениям, справедливо и верно к Нам направленным, рассмотрев то, что контрталмудисты эти, иудейский талмуд, бесчисленными святотатствами переполненный, всеобщему добру Правоверных Церкви и Отчизны вредящий, наивысшими Папами на огонь осужденный, как в некоторых королевствах, так и в Нашем, по справедливому декрету упомянутого уже в Господе преподобного, сударя отца Миколая епископа, посреди города Нашего, Каменца Подольского сожженный, отрицая, от него же отрекаются, к познанию Бога, в Трех Лицах существующего, но Единого по сути, приближаясь, науки, из Ветхого Завета изъятые, признают и считают...

И этих же контрталмудистов в Нашу протекцию взявши, таковым во множестве всеобщем, и в частности каждому, охранную грамоту, ради доброго успеха супротив свирепости и попыток выше указанных и всяческих лиц, ради усмирения обид, правовой поддержки упомянутым, обретения просьб, мы выдать и позволить соизволили...

Данной грамотой добрым успехом вышеперечисленные контрталмудисты удостоены и поддержаны, безопасно и без каких-либо препятствий, которых опасаются они, в Королевстве и Державах Наших пребывать, торговлю в соответствии позволенным привилегиям вести в каждом месте, по деревням, местечкам, городам и ярмаркам, равно как и совершать достойные и честные покупки, представлять пред Судами, как духовными, так и светскими, коронными иски или же отвечать на них; сделки не только юридически, но и добровольно совершать, и по-иному, в соответствии с законом, справедливости и правотой действовать, и свою милость протекционную распространяем на их жен, детей и домашнюю челядь, на их недвижимое и движимое имущество, дабы они, спокойно и рассудительно советуясь, не даая причины всяческой ссоре и спорам, этой милостью Нашей во зло не пользоваться, и всем, от которых ущемление или какую-либо опасность видели, к их и всеобщей ведомости данную защитную грамоту предоставили...

 

Дано в Варшаве, в 11-й день мес. Юния, года 1758, Нашего же правления – XXV. Август Король.

 

Нечасто сам король становится на стороне угнетенных, так что радость настала всеобщая и громадное возбуждение, поскольку все уже начали паковаться, собираться, завершать свои коммерческие дела. Маленькие базарчики, где вечерами шли бесконечные диспуты, внезапно опустели, ибо все заняты были теперь предстоящим путешествием, и уже начали доходить до нас вести, что над Днестром и Прутом тысячами кочуют наши – возвращаемся в Польшу.

 

Узнав про массы, кочующие над Прутом, в Перебековцах114, Яаков хорошенько снабдил Израиля Османа, который здесь в Джурдже проживал и давно уже мусульманином был, и направил изгнанников из Польши к тем беднягам, что сидели там в страшной печали, не зная, куда им деваться. Яаков весьма беспокоился за братьев, а более всего, тем, что там было гораздо больше матерей, детей и стариков, чем мужчин, которые отправились в разные стороны хоть что-нибудь заработать. Жили изгнанники в наскоро сделанных мазанках.

Первым оттуда был второй сын Нуссена. У Яакова он пользовался особым вниманием, его еще называли Сметанкисом. Именно он, прибыв с берегов Прута, записался в памяти грандиозной речью о страданиях ихгнанных из Польши правоверных. Яаков предложил ему и его товарищам погостить у него, но, поскольку дом для подобных встреч был мал, а возвращаться им уже как-то и не хотелось, потому на время наибольшей жары они устроились с нами под виноградными лозами. Потом прибыл к нам каббалист Моше Давидович из Подгаец и сразу же спелся с очень похожим на самого себя Ерухимом Липмановичем, что крайне обрадовало Яакова.

Каждое свое высказывание они начинали с: "Мы, мааминим", то есть "мы, последователи", как это говорилось в Салониках, когда кто-либо желал подчеркнуть, что почитает Шабтая. Ежедневно на рассвете они проверяли, как там дела в мире по их предсказаниям. Ерухим же в каждое высказанное им предложение вплетал слова: "Пришло время на то-то... Пришло время на вот это.... По вечерам Моше видел над головой Яакова свечение – оно было слегка голубоватым, холодным, чуть ли не ледяным, странным свечением. Они считали, что Яаков должен возвращаться в Польшу и быть для всех предводителем. Он просто обязан возвратиться, поскольку теряющие терпение собратья под предводительством Крысы, который остался с ними, обращаются за предводительством к салоникским правоверным. И, вроде как, братья Шоры виделись в Венгрии с Вольфом, сыном знаменитого Эйбешютца, чтобы тот возложил на себя лидерство в Польше.

!Ты не пойдешь, так пойдут другие", - повторял я Яакову ежедневно, так как хорошо его знал. Как только тому казалось, что он мог бы быть хуже других, он тут же начинал злиться и замыкался в себе.

 

Моше из Подгаец, когда что-то говорил, склонялся вперед, вытягивал шею, а поскольку голос у него был высоким, звучным, он сразу же привлекал всеобщее внимание. А когда что-то рассказывал, так погружался в собственные слова, что вздымал сжатые кулаки, тряс головой, возводил глаза к небу и гремел. Он оказался хорошим актером, и не было никого, кому он не умел бы подражать. Потому мы частенько просили его об этом.

Бывало, что когда он изображал меня, я сам смеялся до слез, видя в его жестах самого себя: вспыльчивого, нетерпеливого, даже мое заикание он мог передавать до йоты. И ему одному, Моше из Подгаец, было разрешено передразнивать Яакова6 тогда он вытягивался словно струна, голова слегка выдвигалась вперед, глаза делались круглыми, птичьими, испытующими, он медленно шевелил веками, и я мог бы биться о заклад, что у него вырастал нос. Потом он закладывал руки за спину и начинал ходить, и точно так же он тянул ноги, вроде как будто сановник, вроде как лениво. Поначалу мы хихикали, а потом буквально лопались от смеха, когда Моше показывал, как Яаков обращается к людям.

Сам Яаков смеялся с нами, а смех у него был глубокий, трубный, словно исходил из глубины колодца. Когда он смеялся, всем сразу же делалось хорошо, как будто бы он выстраивал над всеми нами защитный шатер. Хороший актер, повторюсь, этот наш Моше из Подгаец, а ведь ученый раввин.

 

Одним августовским днем приехал верхом запыхавшийся Осман из Черновцов с известием, что стоящие лагерем над рекой наши правоверные, вооруженные королевской грамотой и поощряемые какими-то посланниками нового епископа, перешли, со всем своим имуществом и с песней на устах, Днестр вброд, никем не останавливаемые, а пограничные охранники только лишь приглядывались к этому радостному шествию. Осман сообщил, что они разошлись по трем деревням в епископских землях, в которых у них имелись знакомые, а некоторые и сами там проживали – в Ушцисках, Ивани и Гармацком – а теперь же с Османом шлют прошения, чтобы и Яаков возвращался.

"Тебя там ожидают, словно спасения, - сказал Осман и опустился на колено. – Ты и не знаешь, как там тебя ждут". Ну а Яаков вдруг начал смеяться и с удовольствие повторял: "Lustig, unsere Brüder haben einen Platz erhalten"115, что я тут же тщательно записал.

Теперь чуть ли не каждый день кто-нибудь прибывал из Польши с добрыми вестями, с радостным румянцем на лице, и стало ясно, что мы возвращаемся. Об этом уже вызнала Хана, потому что ходила хмурая и на меня глядела со злобой, не отзываясь ни словом, словн бы это я был виноват в том, что Яаков желает покинуть этот красивый дом. И сразу же после сбора винограда, урожай которого был наилучшим за много лет, а гроздья оказались настолько сладкими, что липли к пальцам, мы отправились к своим в Бухарест за поддержкой. И собрали столько, что удалось купить повозки и лошадей, так что можно было собираться в путь. А из письма из Польши от наших братьев узнали мы, что нас ожидает там целая деревня в землях епископа. И впервые прозвучало то слово: Ивань.

 

Существуют вещи внешние и внутренние. Внешние – это кажущееся, и мы проживаем в вещах внешних, в кажущемся, словно люди во сне, и законы этого кажущегося должны принимать за истинность, хотя они и не такие. Когда проживаешь в в месте и во время, в котором требуют исполнения какие-то законы, то эти законы следует соблюдать, но не следует забывать о том, что эти порядки всего лишь относительные. Ибо правда совсем другая, и если кто не приготовлен, чтобы познать ее, она может показаться ему пугающей и страшной, и он станет проклинать тот день, когда ее познал.

Но я думаю, что каждый человек всем собо чувствует, как оно есть на самом деле. Вот только, говоря по сути, он не желает этого знать.


Ксёндз Бенедикт пропалывает душицу

 

Kabbala denudata фон Розенрота 1677 года издания, написанная по латыни – ксёндз Хмелёвский получил ее от Шора после того, как спасал его иудейские книжки, которые, впрочем, уже возвратились к хозяину, когда была издана королевская грамота. После того ксёндзу изрядно полегчало, потому что, если бы кто узнал, что отец декан хранит в своем фирлеевском доме, скандал вышел бы немалый. Потому и к подарку у него неясное отношение. Ее, эту книгу, завернутую в ткань и обвязанную конопляным шпагатом, принес какой-то батрак. Книга, должно быть, стоила целое состояние. Парень вручил ее ксёндзу, не говоря ни слова, и исчез.

 

 

Ксёндз читает книгу после обеда. Буквы маленькие, так что читать ее он может только в полном дневном свете, сидя у окна. Когда начинает темнеть, он открывает бутылку вина и откладывает книгу. Он держит вино во рту и глядит на свой садик, на тянущиеся за ним неровные луга за рекой. Травы высокие, ними шевелят дуновения ветра – луга ходят волнами, дрожат, словно были живыми. Это походит на шкуру коня, которая вздрагивает и дрожит, когда на нее садится жук. При каждом дуновении травы приоткрывают свои светлые чресла, серо-зеленые, словно подшерсток у пса.

Ксёндз разочарован; он ничего не понимает, хотя это обычная латынь, но по содержанию она напоминает писания пани Дружбацкой. Возьмем, например: "Голова моя полна росы" – ну вот что это значит?

И сотворение мира какое-то уж слишком поэтичное. У нас: трах-бах, в течение шести дней Господь сотворил мир за шесть дней, словно хозяин, который что-то делает, а не задумывается. А вот здесь все оно какое-то усложненное. У ксёндза слабеют глаза, чтение его мучает.

Странная это книга. Вроде как давно он желал широких знаний, таких, которые бы поясняли начало и конец, движения планет на небе и всяческие чудеса, но здесь все для него слишком неуловимое, и даже его любимые латинские схоластики на такие объяснения чудес никогда бы не отважились – взять хотя бы, что Иисус Христос является Адамом Кадмоном116, чистым божественным светом, что сошел на землю. Теперь же он размышляет, к примеру, о переселении душ. Он сам, вроде как, слышал о такой ереси, но о ее смысле никогда не задумывался. Книга говорит, что в этом нет ничего плохого, чтобы и добрый христианин верил в то, что после смерти мы возрождаемся в иных воплощениях.

Да, довольно-таки охотно признает ксёндз, как признает всегда, ведь он, прежде всего, человек практичный, это был бы шанс к спасению. Всякая жизнь в ином воплощении давала бы нам больше возможностей для совершенствования, к искуплению грехов. Вечная кара в аду редко бывает компенсацией за все произведенное тобою зло.

Но потом ему становится стыдно за то, что вообще подумал подобное. Жидовская ересь. Он опускается на колени у окна, под картиной со святым Бенедиктом, своим покровителем, и просит у него заступничества. И извиняется за собственное легкомыслие, за то, что вообще пускается в подобного рода рассуждения. Правда, заступничество святого Бенедикта как-то не действует, поскольку дикие мысли вновь приходят к нему в голову... С преисподней у ксёндза вечно случались проблемы. Вот не мог он как-то поверить в ее существование, не помогали страшные рисунки, которые он видел в книгах, а было их огого сколько. А вот тут читает, к примеру, что души, населяющие тела язычников, которые занимались каннибализмом, не попадут непосредственно и навечно в ад, ибо это было бы немилосердно. Ведь это же не их вина, что они были язычниками и не знали света христианства. Но, благодаря очередным воплощениям, они получат шанс на исправление и искупление зла, которое совершили. Разве это не справедливо?

Эта мысль настолько возбуждает и оживляет, что он выходит в садик подышать воздухом, но, как оно всегда бывает в садике, несмотря на то, что уже почти смеркается, он начинает выщипывать ненужные ростки, и вот, не успел оглянуться, как уже на коленях полет душицу. А вдруг и душица принимает участие в этом великом деле совершенствования, и в ней проживают некие невыразительные души? Что тогда? И даже хуже: а что если это сам ксёндз, как раз, является орудием извечной справедливости, и он в этот момент карает грешные растеньица – выпалывая грядки, лишая ростки жизни?


Беглец

 

Вечером под дом фирлеевского священника заезжает еврейская фура, крытая конопляной плетенкой, но всего лишь притормаживает, разворачивается на дворе ксёндза и исчезает по дороге на Рогатин. Ксёндз глядит из сада и видит под оградой из ивовых прутьев высокую, неподвижно стоящую фигуру. Темный плащ стекает с плеч до самой земли. В голове священника мелькает ужасная мысль: это за ним прибыла смерть. Он хватает деревянные грабли и быстрым шагом идет навстречу.

- Кто ты такой? А ну, говори. Я священник святейшей Церкви и дьявола не боюсь.

- Знаю, - неожиданно тихо звучит мужской голос. Голос хрипловатый, ломающийся, как будто бы его владелец не пользовался им много-много лет. – Я Ян из Окна. Не бойтесь меня, милостивый отец. Я хороший человек.

- Тогда, что ты здесь делаешь? Солнце уже зашло.

- Евреи меня сюда подбросили.

Ксёндз подходит ближе и пытается увидеть лицо прибывшего, но тот держит голову опущенной, а большой капюшон закрывает его.

- С этими евреями, это уже перебор. За кого они меня считают? – бурчит себе под нос священник. – Как это "подбросили"? Или ты с ними держишься?

- Сейчас я с милостивым отцом, - отвечает тот.

Мужчина говорит не совсем четко, небрежно, но по-польски, с легким русинским распевом.

- Голодный?

- Не очень. Кормили хорошо.

- Тогда чего ты хочешь?

- Убежища.

- Своего дома нет?

- Нету.

Священник какое-то время колеблется, но потом, махнув на все, приглашает:

- Тогда иди в дом. Воздух сегодня сырой.

Фигура нерешительно направляется к двери, заметно хромая, и на миг капюшон открывает фрагмент светлой щеки. Пришелец вновь натягивает его на лицо, только ксёндз уже заметил кое-что беспокоящее.

- А ну-ка погляди на меня, - приказывает он.

Тогда тот одним движением поднимает голову, и капюшон опадает на спину. Ксёндз невольно делает пару шагов назад и восклицает:

- Господи Иисусе, да человек ли ты?!

- Я и сам не знаю.

- И вот я должен тебя в свой дом взять?

- Святого отца воля.

- Рошко, - шепотом зовет ксёндз слугу, но, похоже, только лишь для того, чтобы дать понять этому страшному лицу, что он здесь не сам.

- Вы меня боитесь, - печально отвечает фигура.

После краткого колебания священник указывает жестом незнакомцу, чтобы тот передом шел в дом. Говоря по правде, сердце у него колотится, к тому же еще и Рошко куда-то пропал, как это в его обычае.

- Заходи, - говорит ксёндз мужчине, и тот входит в средину, а за ним и хозяин.

Там, в свете фонаря, видно больше: нижняя часть лица чужака совершенно деформирована шрамами, словно бы оттуда стянули кожу. А над этой ужасной раной, под густыми черными волосами, горят большие, черные глаза, молодые, можно даже сказать – красивые. Возможно, только лишь по причине контраста.

- Ранами Христовыми клянусь, что с тобой стряслось? – спрашивает потрясенный ксёндз.

 


Рассказ беглеца.

Иудейское чистилище

 

Ксёндз удивлен этим необычным существом, что назвала себя Яном из Окна. Окно – это деревня неподалеку от Токов, во многих милях отсюда. Ксёндзу неизвестно, кому она принадлежит, Ян не желает говорить. Владельца он называет паном. Ну, если пан, то наверняка Потоцкий: все здесь принадлежит им.

Мужчина съедает немного хлеба, запивая пахтой. Ничего больше у священника нет. Потом он угощает гостя водкой, но тот не желает. Сидит неподвижно выпрямившись, даже не снимая верхней одежды, от него слышен запах лошадей. Саба, встопорщив рыжую шерсть, серьезно обнюхивает его, словно бы осознавая тайну – похоже, на пришельце не известные ей запахи, потому что это занимает у нее много времени, прежде чем, успокоившись, она ляжет спать у печки.

 

- Я – труп, - неожиданно отзывается человек со страшным лицом. – Мертвеца ксёндз не выдаст.

- Я общаюсь с мертвыми, - говорит священник через какое-то время и показывает рукой книги за собой, те, что лежат на столе. – Я привык к их рассказам. Так что ничего меня не удивляет. Даже могу честно признаться, что предпочитаю слушать мертвых, чем живых.

Тогда тот как будто бы расслабляется, снимает со спины темную еврейскую накидку и открывает крепкие плечи, на которые спадают длинные волосы. Он начинает рассказывать тихим, монотонным голосом, как будто бы весь этот рассказ долго повторял в голове, так что, в конце концов, заучил его наизусть. И теперь он отдает его ксёндзу словно горсть монет за гостеприимство.

 

Отец этого Яна из Окна был родом из-под Ясло, а мать – из Мазовии. Сюда они прибыли как поселенцы, колонизаторы, как оно говорят, поскольку в их семьях земли было мало, так что отделять детей было нечем. Они поженились и получили под обработку кусок земли неподалеку от Тернополя. Но договор с паном, собственностью которого эта земля находилась, был таким, что на себя они работают пятнадцать лет (что и так было выгодным, поскольку в других имениях этот срок был меньше – лет десять, а то и только пять). А потом за пользование панской землей они должны были платить товаром и рабочей силой. А еще они должны были участвовать в других дармовых работах, таких как помощь в молотьбе, строительные работы в имении, вылущивании гороха и даже в стирке – во дворце всегда находилось какое-нибудь дело, так что на работы у себя уже не находилось времени. Ну, и они становились собственностью пана.

Ксёндзу вспомнились кресты, вид которых всегда наполнял его испугом и неясным чувством вины. Они стояли у мужицких хат, словно мужицкое memento mori. В крест крестьяне забивали колышки, по одному на каждый год освобождения от барщины. Ежегодно они вытаскивали по одному, так что в один прекрасный день крест становился голым – тогда за те несколько лет свободы нужно было дорого заплатить собственной неволей и рабством семьи.

Село Окно было знаменито ткачеством ковров, и отец мечтал, чтобы и Ян выучился этому ремеслу.

Ян родился уже в рабстве, как самый младший из девяти братьев и сестер. Когда он был ребенком, родителям приходилось отрабатывать на барщине четыре дня в неделю, а когда он женился - отрабатывать нужно было уже семь. Это означало, что на барина приходилось работать уже всей семье. Очень часто, чтобы обработать собственную землю, приходилось посвящать этому воскресенье, даже в костёл не было времени сходить. Двух старших сестер Яна привлекали к работам в имении – одна была в кухарках, вторая – разжигала печи. Эту сестру, когда она забеременела, пан выдал замуж в соседнюю деревню. Тогда-то Ян в первый раз попытался сбежать. От вольных людей, которые иногда проходили через их деревню и задерживались перед корчмой, он услышал как-то, что если бы ему удалось добраться до северного моря, то там мог бы завербоваться на корабль и поплыть в другие края, где живется легче и богаче. Молодой и неопытный, Ян отправился пешком, с узелком на палке, довольный и уверенный в своем. Спал он в лесу и довольно скоро удостоверился в том, что в лесах полно таких же, как он, беглецов. Но его поймали господские слуги, буквально в нескольких милях от дома. Яна избили до крови и затащили в арест, которым был подвал в сарае. Там он провел четыре месяца. После того, его держали в кандалах и публично выпороли. Ему бы радоваться, что наказание было таким мягким. После всего этого пан приказал ему жениться на девице из имения, с уже явной беременностью. Так поступали с беспокойными мужчинами – семья и дети делали их спокойнее. Вот только Яна это никак не усмирило, ту девицу он так никогда не полюбил, ребенок умер, она же сама из деревни сбежала. Похоже, стала она продажной девкой в корчмах Збаража, а потом Львова. Какое-то время Ян покорно работал и учился ткать ковры в чужой мастерской, но когда одной зимой оба родителя, один за другим, умерли, он оделся тепло и, забрав их сэкономленные средства, запряг лошадь в сани и решил добраться до семейства отца под Яслом. Он знал, что пан действует жестоко, зато неспешно, в мороз никто не станет усердно гоняться за ним. Ему удалось добраться до самого Перемышля, а там его задержали стражники и арестовали, потому что и документов у него не было, и не мог он объяснить: кто он такой, и что в тех краях делает. Через пару месяцев объявились люди его пана. Связанного, словно подсвинка, Яна бросили на сани и повезли назад. Ехали с ним несколько дней, потому что дороги засыпало, и для господских это было поводом в свое село не спешить. Как-то раз его оставили связанного, а сами отправились в корчму пить. Всегда, когда его оставляли связанным на санях на постоях, местные люди глядели на него в молчании, со страхом в глазах, и более всего поражала их мысль, что нечто подобное может случиться и с ними самими. Потому что мужик, который сбегает повторно и которому удается добраться так далеко – уже мертв. Когда он просил попить, люди страшились ему помочь. В конце концов, какие-то пьяные купцы, скорее ради смеха, чем ради желания помочь ближнему, освободили его от пут ночью, под корчмой, когда господские палачи упились до бессознательности. Только у него совершенно нее было сил бежать. Господские подручные схватили Яна и еще одно беглеца, и по пьянке избили так сильно, что те потеряли сознание. Из страха перед хозяйским гневом, думая, что те уже мертвы, палачи оставили их в дубовой роще и забросали снегом, чтобы грех их не вышел наружу. Второй беглец вскоре умер. Там же Ян лежал лицом к земле, и там же, каким-то чудом, его обнаружили проезжавшие на нескольких повозках евреи.

В себя Ян пришел через несколько дней, в рогатинском сарае Шоров, среди домашнего скота – в запахе их тел и навоза, в их скотском тепле. Вокруг него царил другой язык, другие лица, и Яну показалось, что он умер и очутился в чистилище, и чистилище это почему-то еврейское. И здесь придется ему провести вечность, вспоминая свои малые мужицкие грехи и горько о них жалея.


Как кузены устанавливают общий фронт

и отправляются на войну

 

- Ни ты мой дядя, ни я тебе тётка. Я из дома Потоцкая. Если уж и так, то можешь с супругом иметь связи, только вашей линии я уже не распознаю, - говорит ему Коссаковская и приглашает сесть.

Обложившаяся бумагами, она откладывает их на кучку, а там уже ними занимается Агнешка, которая теперь от Катаржины ни ногой высушивает их песком.

"Интересно, какими такими делами она занимается?" – размышляет Моливда.

- Да вот, прослеживаю за обширными имениями, счетами всяческими, за светскими сплетнями, за написанием писем, мой супруг к этому не спешит всем этим заняться, - отзывается та, словно бы читала в его мыслях, и Моливда в удивлении поднимает брови. – За интересами семейными слежу, сватаю, сообщаю, уславливаюсь, оформляю, напоминаю…

Каштелян, ее муж, прогуливается по комнате с рюмочкой ликера; ходит смешно, словно цапля, тянет ноги по турецкому ковру. "Так он быстро подошвы протрет", - думает Моливда. На нем бледно-желтый жупан, специально пошитый на его худющую фигуру, так что в нем он выглядит даже элегантно.

-Эта моя сударыня-женушка – истинное учреждение. Ей бы и королевский секретариат мог бы позавидовать, - весело говорит он. – Даже в родственных связях моих разбирается, о моих родичах беспокоится.

Коссаковская бросает ем такой взгляд, словно бы желала прибить. Но Моливда знает, что, вопреки кажущемуся, это очень хорошее семейство. Что значит: каждый из них делает свое.

Каштелян зажигает трубку и обращается к далекому кузену:

- И с чего это мил'с'дарь так о них волнуется?

- Сердечный порыв, - отвечает Моливда после длительного молчания и легонько стучит себе в грудь, словно бы желал заверить каштеляна, что там у него сердце, что он не притворяется. – Они мне близки. Ибо они почтенны, и их намерения самые четные…

- Честный еврей… - говорит Коссаковская и с иронией глядит на него. – Они тебе платят?

- Я это делаю не ради денег.

- А ничего во всем этом плохого и не было бы, если бы и ради денег…

- Нет, не ради денег, - повторяет тот, но через какое-то время прибавляет: - Но платят.

Катаржина Коссаковская откидывается на стуле и вытягивает длинные ноги перед собой.

- Ага, поняла: ради славы, ради имени своего, как святой памяти ксёндз епископ. Карьеру делаешь.

- Нет у меня стремления к карьере, это, похоже, вам уже известно. Если бы я хотел карьеры, то держался бы за королевскую канцелярию, где мой дядя устроил меня смолоду. И сегодня уже был бы каким-нибудь министром.

- Дай-ка мне, сударь, трубку, пожалуйста, - обращается Коссаковская к мужу и протягивает в ожидании руку. – Горячая у тебя голова, кузен. Так кому мне следует написать? И на что сослаться? А моет ты представил бы мне того их Франка?

- Сейчас он в Туреччине, потому что здесь его хотели убить.

- Да кто бы хотел его убить? Мы же страна, знаменитая своей терпимостью.

- Свои. Свои их преследуют. Свои, что означает: те же евреи.

- Так ведь они же обычно кучкой держатся.

Коссаковская не понимает; сейчас же берется за набивание трубки. Табак она держит в вышитом кожаном кисете.

- Но не в данном случае. Эти сабсачвинники считают, что необходимо выйти из иудейской религии. Большая часть евреев перешла в ислам в Турции, именно потому. Ну а евреи в католической стране желали бы перейти в местную веру. А для всякого правоверного иудея это хуже смерти: покинуть свою веру.

- А с чего это они желают в Церковь? – спрашивает каштелян, заинтригованный подобным чудачеством.

До сих пор все было ясно: иудей – это иудей, в синагогу отправляется; католик – это католик, в костёл; русин – это русин, в церковь. И это представление о перемещении каштеляну не слишком нравится.

- Их первый Мессия говорит, что собирать необходимо все хорошее из всякого вероисповедания.

- И он прав, - подхватывает Коссаковская.

- Как это: первый Мессия? А второй? Имеется и второй? – спрашивает заинтригованный каштелян Коссаковский.

Моливда объясняет, но неохотно, словно бы зная, что каштелян через минуту забудет все, что услышал.

- Некоторые говорили, что должно быть три мессии. Один уже приходил: то был Шабтай Цви. После него был Барухия…

- Про этого я и не слышал…

- А третий придет вскоре и спасет их от всяческих страданий.

- А чего же это им так плохо? – спрашивает каштелян.

- Потому что им нехорошо. Это мил'с'дарь и сам видит. И я вижу, как люди могут жить в нищете и унижении, и пока не превращаются от всего этого в животных, то ищут для себя какого-нибудь спасения. Религия иудеев близка нашей, так же, как и мусульман, те же самые камешки в мозаике, только их необходимо верно сложить. В своей вере они полны огня. Бога ищут чувством, сражаются за него, не так как мы: "Аве" да лежание крестом.

Коссаковская вздыхает:

- Вот кто должен ожидать Мессию, так это наши мужики… Как же нужны нам новые проявления христианского духа! Ну кто у нас молится от чистого сердца?

Моливда сворачивает в поэтический тон. Это он умеет.

- Это ассоциируется, скорее, с бунтом, с мятежом. Мотылек, который утром вздымается в небо, не является реформированной, взбунтовавшейся или же обновленной куколкой. Он остается все тем же созданьицем, только возведенный во вторую степень жизни. Это трансформировавшаяся куколка. Христианский дух гибкий, подвижный, всеохватный… И для нас будет хорошо, если мы их примем.

- Хо, хо… ну ты и проповедник, мой кузен, - в голосе Коссаковской слышна ирония.

Теперь Моливда играется пуговицами своего жупана; тот новехонький, сшитый из коричневатой тонкой шерсти, с красной шелковой подкладкой. Он купил его за деньги, которые выплатил ему Нахман. Только вот на все не хватило – пуговицы из дешевого агата, на ощупь – как лед.

- Имеется старинное такое предсказание, о котором сейчас все говорят, оно родом от наших прадедов еще, из давних-давних лет…

- Предсказаниям я всегда подставляю уши, - Коссаковская с явным удовольствием затягивается дымом и поворачивает лицо к Моливде. Когда она улыбается, то даже делается красивой. – Будет так или не так. Знаешь это? Если на святого Прота припогодит или грязюка, то на святого Иеронима то ли дождь, то ли сухо117, - говорит она и заходится смехом. И муж ее тоже хихикает, похоже, у них похожее чувство юмора, по крайней мере, это их соединяет.

Моливда улыбается и продолжает:

- Что родится в Польше некий такой из иудейского сословия, который отбросит свою религию и примет христианскую, и что он потянет за собой множество других иудеев. И это, вроде как, должно быть знаком приближающегося Судного Дня в Польше.

Коссаковская отбрасывает усмешку.

- И ты веришь в это, мил'с'дарь Антоний Коссаковский? Судный День? Так Судный День мы уже имеем, никто ни с кем не соглашается, все друг с другом дерутся, король у себя в Дрездене делами свое страны мало занимается…

- Если бы благородная пани написала тому-то и тому-то, - Моливда указывает на стопку тщатель укладываемых длинными пальцами Агнешки, а затем запечатываемых писем, - и поддержала этих бедняг, которые так к нам льнут, мы были бы первыми в Европе. Нигде такого масштаба обращения не случаются. О нас бы говорили при королевских дворах.

- У меня влияния на короля нет, так далеко не захожу! Тоже мне дела! – возмущенно восклицает Коссаковская, но через минуту уже спокойно спрашивает: - Говорят, что они так жмутся к Церкви, потому что таким образом ищут выгод, желая, как неофиты, войти в наш круг. И как неофиты они сразу же шляхтичами сделаться, нужно только деньгами подмазать.

- И тебя, высокорожденная пани, это удивляет? Что в том плохого, что человек желает жить лучше? Еслибы благородная госпожа увидела, сколько там нищеты, все те их иестечки, переполненные грязью, бедностью, невежеством…

- Что интересно, я таких и не знаю. Мне знакомы те хитрецы, которые руки потирают и только выглядывают, где бы грош выманить, в водочку водички подлить, порченое зерно продать…

- А как ты можешь знать, когда сидишь по имениям, письма пописываешь, а вечерами развлекаешься в приятной компании... – вмешался ее муж.

Он хотел сказать: "бездельников", но сдержался.

- …бездельников, - закончила за него Коссаковская.

- У тебя, пани, широкие родственные связи, Браницких хорошо знаешь, даже при дворе у тебя имеется несколько доверенных лиц. Только никакой нации не пристойно допускать такого бесправия, чтобы одни иудеи других били, и король, ничего не делая, давал бы тому позволение. А они льнут к нам, что те дети. Сотни, а может и тысячи из них, сидят над Днестром и глядят на польский берег с тоскою, поскольку, в результате смятений и бесправия были они из домов своих изгнаны, ограблены, избиты. Сейчас же сидят они там, изгнанные своими же из своей страны, ибо они ведь этой стране принадлежат, кочуют, живут в землянках, выкопанных на речном берегу и тоскливо глядят на север, чтобы вернуться в дома, давным-давно уже занятые теми, другими. Выглядывают землю, которую должны получить от нас, у которых ее слишком много…

До Моливды доходит, что, похоже, пересолил, потому он прерывает тираду.

- Так ты это имеешь в виду? – спрашивает Коссаковская медленно, с ноткой подозрительности.

Моливда спасает ситуацию:

- Ними должна заняться Церковь. Ты же, пани, в хороших отношениях с епископом Солтыком; говорят, будто бы ты его сердечная приятельница…

- Никакая, сразу же, приятельница! Для него кошель – вот истинный приятель, а людская дружба так, ради забавы, - злорадно замечает Коссаковская.

Каштелян Коссаковский, которому это уже надоело, отставляет рюмку и потирает руки, чтобы прибавить себе энергии.

- Прощения должен просить, потому что на псарню иду. Фемка щениться должна. Связалась с тем мохначом ксёндзовским, и теперь щенков утопить придется.

- Я тебе дам: утопить. И не осмеливайся, пан муж. Теперь у них будет красота от Ацана и скорость гончей.

- Тогда пообещай, пани, что будешь байстрюками заниматься. Лично я заботиться о них не стану, - говорит Коссаковский, несколько обиженный тем, что жена при постороннем относится к нему столь бесцеремонно.

- Я обязуюсь, - неожиданно отзывается Агнешка, щеки ее краснеют. – Так что пускай благородный пан пускай погодит с приговором.

- Ну, разве что когда панна Агнешка просит… - галантно увиливает Коссаковский.

- Да иди уже, иди… - бормочет себе под нос Коссаковская, и муж, не закончив мысли, исчезает за дверью.

- Лично я уже обращался к новому лубенскому епископу, - продолжает Моливда. – Их больше, чем всем нам кажется. Взять Копычинцы, Надворную… В Рогатине, Буске или Глинной – их уже большинство. Были бы умными, то приняли бы их.

- Солтыка атаковать нужно. Он действовать умеет, хотя и своей выгоды ожидает. Иудеев не любит, вечно с ними на ножах. Сколько они могут дать?

Моливда молчит, размышляет.

- Прилично.

- А этого "прилично" хватит на то, чтобы заложенные епископские инсигнии выкупить?

- Как это? – перепугался Моливда.

- Он снова их заложил. У епископа вечные карточные долги.

- Возможно, не знаю. Я должен спросить. А может нам всем вместе собраться: они, епископ, ты, пани, и я.

- Солтык теперь к краковскому епископству примеряется, потому что их епископ при смерти.

Катаржина встает и выставляет перед собой руки, как будто потягивается. Слышен треск суставов в ладонях. Агнешка с беспокойством глядит на покровительницу над своими пяльцами.

- Прости, дорогой, это уже барабанная дробь в моих костях, - улыбается Катаржина во весь рот. – Скажи-ка, а во что они верят? Правда ли то, что к католицизму они склоняются только внешне, в глубине души оставаясь иудеями? Так утверждает Пикульский…

Моливда поправляет свое положение на стуле.

- Религия традиционных иудеев – это исполнение требований Торы, жизнь по древним ритуалам. Они не верят ни в какие экстазы, пророки приходили уже давно тому, теперь же время ожидания Мессии. Их Бог уже не проявляется, он замолчал. А эти другие, сабсачвинники, наоборот, говорят, что мы живем в мессианские времена, и что вокруг нас повсюду видны знаки, предсказывающие приход Мессии. Первый Мессия уже пришел, то был Шабтай. За ним был другой, Барухия, и вот теперь придет третий…

- А вот Пикульский говорил, будто бы некоторые утверждают, что это будет женщина…

- Лично я милостивой пани скажу, что лично мне на втором месте, во что они там верят. Для меня важно то, что к ним часто относятся, как к паршивым. Если иудеи богаты, то могут дойти до больших высот, как тот, что советует Брюлю; но другие, бедные, живут в нужде и унижении со стороны всех остальных. Казаки считают их худшими, чем собаки. Нигде в мире так не случается. Я был в Турции, так там им дают права получше, чем у нас.

- Для того они и в ислам перешли… - саркастически прибавляет Коссаковская.

- В Польше все по-другому. Только гляньте, кузина. Польша – это страна, где религиозная свобода и религиозная ненависть встречаются в одинаковой степени. С одной стороны, иудеи могут исполнять положения своей религии, если того желают, у них имеются свои свободы и даже судопроизводство. С другой же стороны, ненависть к ним настолько громадна, что само слово "жид" является синонимом жестокого обращения, а добрые христиане применяют его как оскорбление.

- Правду говоришь. И одно, и другое является результатом царящей в стране лени, незнания, но не какой-то врожденной злости.

- Всякий предпочитает оправдываться именно этим. Легче быть глупым и ленивым, чем гадким и злым. Кто-либо, кто не высовывает носа из своего захолустья, кто свято верит в то, что скажет священник-недоучка, кто едва-едва умеет складывать буквы и читает только лишь календари, тот легко отдаст свой разум всяким бредням и предрассудкам, что я видел у святой памяти епископа Дембовского, который не переставал восхищаться Новыми Афинами.

Коссаковская с изумлением глядит на Моливду.

- А с чего это ты к ксёндзу Хмелевскому и его Афинам цепляешься? Все это читают. Это наш silva rerum118. Не цепляйся к книгам. Сами по себе книги не виновны.

Смешавшийся Моливда замолкает. Так что Коссаковская продолжает:

- Скажу тебе еще, что, как по моему разумению, иудеи, похоже, единственные здесь люди, с которыми можно делать дело, потому что господа ни в чем не разбираются и не желают что-либо знать, поскольку они заняты только удовольствиями. Только ведь твои иудейские еретики желают еще и земли!

- В Турции они тоже так поселяются. Все Гурдже, Видин и Русе, половина Бухареста, греческие Салоники… Там они занимаются торговлей и радуются покоем…

- …если примут ислам… Это правда?

- Пани, эти готовы креститься.

Коссаковская опирается на локтях и придвигает свое лицо поближе к лицу Моливды, она глядит ему внимательно в глаза, словно мужчина.

- Да кто ты такой, Моливда?

Тот отвечает ей, не мигнув глазом:

- Я их переводчик.

- А правда то, что ты был у староверов?

- Правда. Я не стыжусь этого и не собираюсь отпираться. Только они не были староверами. А впрочем, что с того?

- А то, что вы с ними за одними деньгами, еретики.

- Много дорог к Богу, и не нам об этом судить.

- А кому же еще, как не нам. Есть дороги, и есть бездорожья.

- Тогда помоги им, благородная госпожа, войти на праведную дорогу.

Коссаковская отводит голову и широко усмехается. Поднимается, подходит близко и берет под руку.

- Ну а грех адамитов? – снижает она голос и глядит на Агнешку, а девица, бдительная, словно мышка, уже вытянула шею и подставила уши. – Говорят, что их поведение совершенно не христианское. - Катаржина осторожно поправила платочек, прикрывающий ее декольте. – И вообще, что это за грех адамитов? Поясни мне, ученый мой кузен.

- Все, что не умещается в головах у тех, которые так говорят.


Моливда отправляется в дорогу

и осматривает царство ведущих себя свободно людей

 

После возвращения в Польшу все кажется Моливде чужим и необычным. Он не был дома много лет, память у него короткая или хромая – все это он запомнил не так. Прежде всего, его изумляет серость пейзажа и далекий горизонт. И еще свет – более нежный по сравнению с югом, более мягкий. Печальный польский свет. Приносящий меланхолию.

Поначалу он едет из Львова в Люблин на карете, но в Люблине нанимает коня – так ему легче, чем в душной, трясущейся коробке.

Едва лишь выехал он за рогатки Люблина, а уже словно вступает в иную страну, в иной космос, в котором люди перестают быть планетами, движущимися по старым орбитам: вокруг рынка, дома, поля или мастерской, а становятся блуждающими огнями.

Это те самые ведущие себя свободно люди, о которых рассказывал Моливде Нахман, из которых многие присоединяются к правоверным. Только Моливда видит, что эти вольные люди, это не одни только евреи, как думал перед тем, и даже то, что евреи среди них в меньшинстве. Это какая-то нация сама в себе, отличная от городской, деревенской, оседлой. Это те, кто не принадлежит какому-либо господину, какой-либо общине, всякие бродяги, своевольные грабители, всяческого рода беглецы. Наверняка всех их отличает нелюбовь к спокойной, оседлой жизни, словно бы у них в ногах подзуживало, потому что им паршиво, когда чувствуют себя закрытыми в четырех стенах. Так можно подумать в первый момент – они сами себе виноваты, и это им нравится. Только Моливда с высоты лошади глядит на них с сочувствием и думает, что большая часть этих людей – это такие, которые мечтали бы о собственной кровати, одной миске и о постоянной, оседлой жизни, вот только судьба их сложилась как-то так, что вынуждены они были отправиться в путь Он и сам такой же.

Сразу же за границами города они сидят на обочине, словно бы им необходимо отдохнуть после тяжких посещений в людском поселке, стряхнуть с себя его смрадный воздух, его мусор, что прилипает к ногам, от грязи и шума людской черни. Бродячие торговцы считают заработанные деньги. Переносные лавки, уже пустоватые, лишенные товара, они уложили рядом, но поглядывают из-под полей шляпы, а не идет ли по дороге какой-нибудь любитель остатков. Довольно часто это шотландцы из далекой страны, у которых на спине подвешено все их "дело": красиво выплетенные шелковые ленты, гребни из черепахового панциря, религиозные картинки, помада дл лучшего роста волос, стеклянные бусы, зеркальца, оправленные в деревянные рамки. Говорят они на странном языке, их и вправду сложно понять, но язык монет понятен повсюду.

Рядом отдыхает продавец картинок – старик с длинной бородой, в плетеной шляпе с широкими полями. На ремешках у него деревянный стеллаж, а к нему прикреплены религиозные картинки. Он снял с плеч тяжелый багаж и сейчас подкрепляется тем, чем заплатили селяне: жирным белым сыром, который он заедает сырым ржаным хлебом, который во рту превращается в клецку. Вкуснота! В кожаной сумке у него наверняка имеются бутылочки со святой водой, мешочки с песком пустыни, в которой сорок дней молился Иисус, а так же другие чудеса, при виде которых у клиентов от восторга расширяются глаза. Моливда помнит таких еще по детству.

Продавец картинок притворяется святошей, который только лишь случайно занялся торговлей. И вот тогда-то – в качестве святого мужа – он несколько поднимает голос, чтобы тот был похож на голос священника, говорит нараспев, словно цитирует Писание, и время от времени вставляет в речь латинские слова, и неважно, имеют те смысл или не имеют, на селянах это и так производит громадное впечатление. У продавца картинок на груди висит огромный деревянный крест, который неплохо так оттягивает ему шею; сейчас он прислонил го к дереву и проветривает на нем портянки. Картинки же он продает таким образом: сначала высмотрит один из самых лучших домов в селении, потом идет туда, словно бы в некоем экстазе, и стоит на том, что это картина выбрала себе этот дом, и даже стенку, ту, что в большой комнате, праздничной. Сложно селянину отказать святой картине, вот он вытаскивает из тайников с громадным трудом собранные деньги и платит.

А дальше стоит корчма, небольшая и искривленная, лишь бы как побеленная, зато с крыльцом перед входом и опирающимися на столбиках деревянными досками, которые служат в качестве лавок. На лавках садятся нищие, слишком бедные, чтобы зайти вовнутрь и попросить чего-нибудь поесть – они рассчитывают на то, что милостыню им даст тот, кто сам уже успокоил голод, и вот теперь настроение у такого получше, а сердце более отзывчивое.

Моливда сходит с коня, хотя он отъехал от Люблина не слишком и далеко. Тут же к нему направляется пара нищебродов с воплями на устах. Моливда угощает их табаком, курит сам, нищие восхищенно благодарят. От них он узнает, что оба родом из одной и той же деревни: семьям сложно содержать их, потому-то всякий год с весной они отправляются собирать милостыню, а возвращаются домой к зиме. К ним присоединилась полуслепая бабка, которая самостоятельно идет в Ченстохову, как сама говорит, ер если получше к ней приглядеться, то можно увидеть у нее под фартуком различные мешочки з зельями, какие-то нанизанные на нить семена и другие медикаменты. Похоже, эта бабка из тех, что в своем деле разбираются – и кровь умеет остановить, и при родах поможет, но, если, конечно, заплатят, то и плод сумеет вытравить. Она вовсе не хвалится тем, что умеет, и удивляться ей не следует. В Великопольше одну такую недавно сожгли на костре, а в прошлом году нескольких подобных поймали в Люблине.

В корчме сидит пара, якобы, бывших турецких пленников, снабженных церковными свидетельствами, что они действительно освобождены из неволи – и документ просит такому, кто познакомится с ними, помочь предъявителю из христианского сочувствия к их несчастной судьбе. Вот только бывшие невольники вовсе не похожи на несчастных или болящих. Оба они толстые и веселые, тем более, что первая водка уже подействовала, и у них имеется намерение заказать следующую порцию. Похоже, что у турка им было очень даже неплохо. Корчмарка, еврейка-вдова, оборотистая и острая на язычок, дает им миску каши, заправленной жареным на масле луком, и сама не может удержаться от вопросов – и как оно там было? И она же дивится всему, прижимая ладони к щекам. Моливда съедает такую же миску каши, запивает пахтой, покупает на дорогу четвертушку водки. Когда он отправляется дальше, на дороге видит замешательство – это в Люблин идут медвежатники. Эти всегда делают массу шума, чтобы к ним собралось побольше народа, чтобы самолично увидеть унижение грязного и наверняка больного животного. Это зрелище - неизвестно почему – доставляет им странное удовлетворение. Вот и теперь они тыкают в зверя палками. Бедняги, думает Моливда, но он понимает и радость бродяг: такой сильный, а ему ведь хуже, чем мне. Какой глупый зверь.

И, как всегда, по трактам крутится много женщин легкого поведения, поскольку, когда девушка молодая и красивая, или хотя бы только молодая, то сразу же к такой льнут мужчины, ну а как только смогли прильнуть, то сразу же из этого получается древнейшая в свете профессия. Некоторые из них, это беглые шляхтянки, у которых как-то случилось незаконное дитя, к тому же, с селянином или батраком, тогда стыд для семейства настолько большой, что ребенка будет лучше бросить или рассчитывать на то, что над ним смилуются родственники, чем просто проглотить это несчастье. Вот и отправляются девицы, имея на выбор еще монастырь, по негласному разрешению оскорбленной и возмущенной семьи из усадьбы из лиственничного дерева в темную ночь. И если остановит их река, мост, брод, то попадают такие в лапы вечно пьяных плотогонов, ну а после уже всякий мужчина будет требовать за всяческую услугу одно и то же – за ночлег в корчме, за то, что подвезут. И пасть тут очень легко.

Моливда и хотел бы воспользоваться их услугами, но опасается болезней, грязи и отсутствия приличного убежища. Ладно, подождет с этим до Варшавы.


Как Моливда становится посланцем в сложном деле

 

В Варшаве первые дни он сидит у своего брата, ксёндза, который помог ему немного подсобраться и одеться, хотя кошель его священнический беден. Вот только брат после стольких лет кажется Моливде чужим, двухмерным, словно лист бумаги, каким-то неестественным. Они выпивают вечера два, пытаясь переломить ту неожиданную чуждость, что выросла между ними за эти двадцать с чем-то лет. Брат рассказывает ему о жизни в Варшаве, сплошные несвязанные сплетни и слухи. Он быстро пьянеет, и тогда начинаются претензии: что уехал, что его оставил, что у дядьки была тяжелая рука, что призвания быть священником он не чувствовал, что паршиво так вот жить одному, а костёл, всякий раз, когда в него входит, кажется ему слишком большим. Моливда сочувственно хлопает брата по плечу, будто совершенно чужого человека, которого встретил в пивной.

Теперь он пробует попасть к Браницкому, но тот в разъездах, по охотам. Просит о встрече с епископом Залуским, пытается устроить засаду на княжну Яблоновскую, которая как раз развлекается в столице. Еще он пробует найти старых друзей двадцатипятилетней давности, только это никак не легко. Потому вечера проводит с братом; не слишком-то есть о чем говорить с кем-то, кого не видел так долго, опять же, это человек занятый своими священническими делами, слабый и мелочный. В конце концов, каждый в Варшаве кажется Моливде занятым самим собой и мелочным. Каждый здесь изображает из себя кого-то, кем не является. И сам город изображает из себя какой-то другой: крупный, более красивый и обширный, а на самом деле, это обычное место пребывания с грязными улочками. Все товары настолько дороги, что на них можно только поглядеть, и все привозится откуда-то еще. Шляпы – из Англии, сюртуки по французской моде – из Парижа, костюмы по польской моде – из Турции. Сам город – ужасный, холодный, нежилой, наполненный пустыми площадями, по которым гуляет ветер. Здесь строят дворцы, запросто, прямо на песке и в грязи, а потом видишь, что слуги переносят дам из коляски на деревянный тротуар, чтобы те не утонули в лужах в своих толстенных, с подкладкой из меха салопах.

Моливда здесь мучается. Пока что он проводит время в компании не очень-то требовательных людей, где льется очень много вина, и где он может рассказывать невероятные истории, в особенности, когда побольше выпьет. О морском штиле или – совсем даже наоборот – о чудовищном шторме, который выбросил его, в костюме Адама, на греческий остров, где его нашли женщины… Потом он уже не помнит подробностей, и когда его просят повторить какую-то историю в другой компании, Моливда не помнит, что говорил раньше, в каком направлении продолжил собственные приключения. Понятное дело, что слишком далеко не удаляется, всегда крутится вокруг священной горы Афон и малюсеньких островков в греческом море, по которым, если скакать великанскими шагами, можно было бы попасть в Истамбул или на Родос.

Что касается своего нового имени: Моливда – потому что он приказывает называть себя именно так – рассказывает разные истории, но, особенно в Варшаве, это производит на людях громадное впечатление. К примеру, будто бы он король небольшого острова в греческом море, который, как раз, зовется Моливдой. Именно тот, куда он попал, как его мать родила, и где на пляже его нашли женщины. Были они сестрами и происходили из богатого турецкого рода. Он даже придумал им имена: Зимельда и Эдина. Они напоили его допьяна и совратили. Его женили сразу на обеих, поскольку такой там обычай, а после скорой смерти их отца он стал единственным властителем острова. Правил он там пятнадцать лет, дождался шестерых сыновей, и свое маленькое королевство оставил им, но когда придет время, он пригласит всех их в Варшаву.

Компания хлопает в ладоши от восторга. Вновь льется вино.

Когда же Моливда обращается в более просвещенной компании, акценты своего рассказа расставляет по-другому, и выходит на то, что по случайности и по причине его непохожести его избрали повелителем острова, чем он пользовался годами, и с этим ему было хорошо. Тут он начинает описывать обычаи, в достаточной степени иные, чтобы могли стать интересными для слушателей. Еще он, к примеру, говорит, будто бы имя ему дали китайские купцы, которых встретил в Смирне, и которые торговали там шелком и лаком. Они называли его "моли-хуа", Цветок Жасмина. Когда он говорит это, всегда видит кривую усмешку на устах слушателей, по крайней мере, тех, что поязвительнее. Ничто так не было похоже на жасмин, чем Моливда.

И совершенно другое он еще рассказывает, когда делается поздно, вино и интимно. В Варшаве люди развлекаются до утра, а женщины желают мужчин, и они вовсе не так стыдливы, как могло бы показаться с первого взгляда, когда все строят из себя дворянок. Иногда он даже бывает этим изумлен: подобное невозможно и представить у турок или в Валахии, где женщины держатся отдельно и издалека от мужчин, чтобы вот так свободно флиртовать, в то время как их мужья занимаются тем же в другом конце зала. Частенько можно услышать – и чем выше сферы, тем чаще – что отцом ребенка в какой-нибудь семье не является не тот, который отцом считается, но приятель семьи, важный гость, влиятельный кузен. И никого это не удивляет, никто подобного не осуждает; вовсе даже наоборот, тем более, если такой отец ребенка обладает высоким положением и связями. Вся Варшава сплетничает, к примеру, что отцом ребенка Чарторыских является сам Репнин, чем сам пан Чарторыский кажется весьма доволен.

 

И вот, наконец, в последних числах ноября Моливде удается удостоиться чести аудиенции у епископа Солтыка, который теперь при дворе пытается получить краковское епископство.

И он видит до совершенства тщеславного человека. Темные, непроникновенные глаза просверливают Моливду, пытаясь решить, насколько тот может быть полезным. Слегка обвисшие щеки прибавляют епископу серьезности; да видел ли кто худого епископа? Разве что, если у него глисты.

Моливда излагает ему дело сабсачвинников, но уже не в падает в тон благотворительности, не призывает пожалеть их судьбу, он не целится красивыми словами прямо в сердце. Несколько мгновений он подыскивает наиболее подходящие понятия, и в конце говорит:

- У вашего Преосвященства появился бы крупный козырь в рукаве. Несколько сотен, а может, и тысяч евреев, которые перешли в лоно Церкви, в единственно правильную веру. А ведь многие из них – люди состоятельные.

- А я думал, что все это уличная беднота.

- За ними пойдут и богатые. Они начнут бороться за предоставление им дворянства, а ведь это само по себе стоит гору золота. В соответствии с законодательством Речи Посполитой, неофит может стараться о получении шляхетства без каких-либо помех.

- Но ведь это было бы концом света…

Моливда глядит на епископа, тот как будто бы сделался беспокойным. Лицо его представляет собой каменную маску, но правая ладонь невольно исполняет странный жест: три пальца, большой, указательный и средний нервно потирают друг друга.

- Ну а этот их Франк – он кто? Ignoramus какой-то, простодушный невежа… вроде бы как он сам себя так называет.

- Это он так только говорит. Он называет себя амореем119, простаком. По-еврейски это: ам-ха арец...

- Так ваша милость и древнееврейский знает?

- Немного знаю. И понимаю, что кто говорит. И это неправда, будто бы простак. Его хорошо обучали свои, он знает Зоар, Библию и Моисеев Закон; возможно, что многих вещей не может хорошо высказать по-польски или на латыни, но это человек образованный. И хитроумный. Если чего себе решил, того добьется. С помощью того или иного…

- А ведь ты, пан Коссаковский, точно такой же, - неожиданно прозорливо говорит епископ Солтык.


О правде полезной и правде бесполезной,

а еще о мортирной почте

 

В том самом 1758 году епископ Каэтан Солтык проводит много времени в Варшаве. И это время весьма приятное. Варшава обилует развлечениями и удовольствиями. На дворе осень, и все возвращаются из своих загородных имений; можно сказать, что сезон уже начался. Епископа беспокоит множество дел. Первое и наиболее важное из них – это ожидание, радостное ожидание назначения краковским епископом. Карты были розданы – повторяет он; а это означает, более или менее, то, что назначение сделается реальным после смерти бедного и больного Анджея Залуского, его приятеля, и брата Юзефа. И все, вроде как, в этой троице уже согласовано. Анджей знает, что вскоре умрет, и он согласился со смертью как добрый христианин, который свою жизнь прожил в святости, и он уже написал королю письма, рекомендующие кандидатуру Солтыка. Но вот сейчас уже более десятка дней он лежит без сознания, и земные дела ему безразличны.

Зато они небезразличны епископу Солтыку. Он уже заказал у еврейских портных новые одеяния, и новую зимнюю обувь. Вечера он проводит с приятелями, бывает в опере и на званых ужинах. К сожалению, до сих пор случается – и он ужасно об этом сожалеет – что потом заставляет везти себя домой, там переодевается и по старому обычаю едет в одну корчму на городских рогатках, где играет в карты. В последнее время ему удается играть только на небольшие суммы, чтобы не увеличивать итак большого долга, что весьма поднимает чувство собственного достоинства. Если бы только такую слабость имели люди!

В Варшаве появляется и приятельница Залуского, Катаржина Коссаковская, бой-баба и стреляный воробей – Солтык не слишком ее любит, но уважает, и даже несколько побаивается. У нее имеется истинная жизненная миссия, которой она мгновенно всех заражает – в столице она ищет всяческой поддержки для иудейских еретиков. И быстро находит помощь от людей, способных помочь в деле склонения самого короля, чтобы выдать охранную грамоту, защищающую тех несчастных, которые льнут к христианской вере. И это делается модной темой в салонах, на званых обедах, в кулуарах оперы; все говорят об"иудейских пуританах". Одни с запалом, другие – с надменной, холодной польской иронией. Епископ получает от Коссаковской неожиданный подарок: позолоченную серебряную цепь с тяжелым, тоже серебряным, крестом, инкрустированным драгоценными камнями. Вещь ценная и редкая.

Епископ обязательно включился бы в это дело, если бы не ожидание. А у него имеются конкуренты. Как только епископ Анджей Залуский скончается в Кракове, необходимо будет действовать быстро, первым попасть к королю и произвести на него хорошее впечатление. Счастье еще, что король сейчас в Варшаве, вдалеке от своего Дрездена и Саксонии, которую как раз сейчас грабит Фридрих. В Варшаве безопаснее.

А какая же это была бы заслуга перед Богом: всех тех еврейских еретиков привести в лоно Церкви. Такого мир еще не видел, но подобное может случиться только лишь в католической Польше. Так что станем мы знамениты во всем свете.

Ожидая уже с самого октября, епископ выдумал невероятный план. Конкретно же, он приказал расставить по всей дороге от Кракова до Варшавы нанятых канониров с мортирами, на расстоянии нескольких миль каждый, и как только его человек в епископском дворце в Кракове узнает, что епископ Залуский мертв, он должен знать первому из канониров, чтобы тот выстрелил по направлению к Варшаве. По этому сигналу выстрелит второй, затем третий… И вот так, по цепочке они будут стрелять вплоть до самой Варшавы, и таким вот образом, с помощью этой вот необычной почты, он первым узнает об этом событии еще до того, как курьеры привезут официальные письма. Идею ему подкинул Юзеф Анджей Залуский, понимающий нетерпение приятеля, а нашел он ее в какой-то книге.

Залуский хотел ехать в Краков к умирающему брату, но декабрь был на удивление теплым, реки разлились, многие дороги сделались непроезжими, так что он тоже рассчитывал на мортирную почту Солтыка.

Сейчас говорят о папском письме пш делу постоянных – хотя в последнее время все более редких – обвинений евреев в том, что те применяют христианскую кровь. Позиция Рима ясна и неотвратима: подобного рода обвинения высосаны из пальца, никаких оснований у них нет. Это пробуждает странную горечь в Каэтане Солтыке, и он признается в этом за ужином своим приятелям: Катаржине Коссаковской и епископу Юзефу Залускому.

- Я же сам слышал признания. Сам свидетельствовал перед судом.

- А вот интересно, что бы Его Святейшество выдумывал бы под пытками? – кривится Коссаковская.

Но уже и Залуский втянут в это дело, потому что несколько лет назад события в Марковой Воле Солтык тщательно ему описал.

- Хотелось бы эту чудовищную тему рассмотреть в каком-нибудь ученом труде, - медленно говорит он. – И при этом я исследую все источники, к которым имею доступ в библиотеке. А по этой теме имеется множество источников со всего света. Вот если бы ещ столько времени не занимали епископские обязанности…

Охотнее всего, он полностью погрузился бы в исследованиях, из собственной библиотеки даже и не выходил бы. Однако сейчас строит жалостливую мину. Лицо у него живое, на ней заметна каждая эмоция.

- Какая жалость, - говорит он, - что сейчас все следует писать, скорее, по-французски, чем на нашей святой латыни, что меня тоже отвращает от писания, потому что французским я пользуюсь не столь совершенно. А тут всё parle, parle… - пытается он передразнивать нелюбимый язык.

- …и сухо в горлЕ, - заканчивает Коссаковская.

Слуга тут же подходит, чтобы наполнить их рюмки.

- Я могу только лишь кратко изложить собственные убеждения.

Епископ Залуский внимательно глядит на Солтыка, но тот, занятый объеданием кроличьих костей, похоже, не слушает. Тогда он обращается к Коссаковской, которая уже поела, а теперь бкспокойно кутится, потому что ей хотелось бы уже закурить трубку.

- Я основывался на тщательном исследовании источников, но, прежде всего, на размышлениях над ними, поскольку письменные факты без разумных размышлений над ними, а только прочитываемые, вводят нас в обман.

На мгновение он снижает голос, словно пытается эти факты вспомнить. Наконец говорит:

- И вот я пришел к тому, что все недоразумение взялось из простой ошибки в словах, а точнее - еврейских буквах. Иудейское слово "d-a-m", - епископ пишет еврейские знаки пальцем на столе, - означает одновременно "деньги" и "кровь", что могло ввести в заблуждение, когда мы говорим, будто бы иудеи жаждают денег, выходит, что они жаждут крови. И ко всему этому людская фантазия прибавила, что христианской крови. И отсюда вся эта сказка и взялась. А может быть и вторая причина: во время брачного обряда новобрачным дают напиток из вина и мирта, называемый "h-a-d-a-s", а кровь называется у них "h-a-d-a-m", вследствие чего и могли взяться обвинения. Нadam, hadas – почти что одинаково, ваши милости понимают? Наш нунций прав.

Епископ Солтык бросает не объеденные до конца косточки на стол и резко отодвигает тарелку.

- Ваше Святейшество насмехается надо мной и моим свидетельством, - эти слова он произносит неожиданно спокойно и очень официально.

Коссаковская склоняется к ним обоим, к этим полным мужчинам со снежно-белыми салфетками под шеями, с покрасневшими от вина щеками:

- Истины исключительно ради истины доискиваться не стоит. Истина сама по себе всегда сложна. Нужно знать, а зачем нам эта истина может быть нужна.

И не обращая внимания на этикет, раскуривает столь желанную трубку.

Под утро посредством мортирной почты наконец-то приходит печальное, но вместе с тем ожидаемое Солтыком известие, что краковский епископ Анджей Залуский скончался. В полдень Каэтан Солтык появляется у короля. Стоит 16 декабря 1758 года.


Коссаковская, каменецкая каштелянша,

пишет львовскому епископу Лубеньскому, сенатору

 

Катаржина никуда не выходит без Агнешки, и всякий знает то, что без Агнешки ничего освятиться не может. В последнее время сам каштелян договаривается с супругой через Агнешку. Агнешка сербьезна и молчалива. Ходячий секрет – говорит о ней каштелян, орлеанская дева. Но в ее компании его супруга как-то делается мягче, затупляется острие ее ехидства, которое столь часто нацеливалось в мужа. Сейчас они втроем ужинают, и – следует признать – с тех пор, как Агнешка занялась еще и распоряжением по кухне, блюда сделались более вкусными. Они даже спят вдвоем в одной комнате. Пускай им будет, бабам.

Сейчас Агнешка расплетает перед зеркалом волосы своей госпожи и приятельницы, чтобы расчесать их перед сном и вновь заплести в косы.

- Я теряю волосы, - говорит каштелянша Коссаковская. – Уже почти лысая.

- Да что ты, милостивая госпожа рассказываешь; всегда у тебя такие были, редкие но крепкие.

- Да нет же, я уже почти лысая. Не будь дуррой и не обманывай меня… Тоже мне, большое дело, волосы! Все рано я ношу чепец.

Агнешка терпеливо расчесывает тонкие волосы волосяной щеткой. Коссаковская закрывает3глаза.

Потом неожиданно вздрагивает, так что Агнешка замирает с рукой над ее головой.

- Еще одно письмо, дорогуша, - говорит Коссаковская. – Я забыла.

- О не, моя госпожа. На сегодня вся работа закончена, - отвечает Агнешка, возвращаясь к расчесыванию.

Тогда Коссаковская хватает ее за талию и садит себе на колени. Смеющаяся девушка не сопротивляется. Каштелянша целует ее в шею.

- Одно малюсенькое письмецо тому вечно печальному и надутому епископу.

- Ладно, только с кровати и с бульоном.

- Ты, лиса малая, знаешь об этом? – говорит Катаржина, гладит Агнешку между лопаток, словно пса, и выпускает из объятий.

А потом, сидя в кровати, опираясь на огромных подушках, почти невидимая из-под рюшей чепца, она цитирует:

 

Возвратившись в Подолию, спешу напомнить ксёндзу епископу и горячо поздравить Его, от всего сердца, выразить почтение с принятием епископства после того ужасного несчастья, которое случилось с предшественником Вашего Святейшества, упокой Боже его душу, Миколаем Дембовским.

Одновременно от всего сердца желаю рекомендовать ксёндзу епископу дальнего родственника моего супруга, некоего Антония Коссаковского, который после многих лет вернулся из дальних скитаний в объятия Речи Посполитой и сейчас прибыл ко мне с петицией о том, чтобы я, как родственница, замолвила за него словечко. Этот Коссаковский обладает большим талантом во всяческих восточных языках, в особенности же – в еврейском. Думаю, что уважаемое внимание ксёндза епископа уже обратилось к тем иудейским бедолагам, которые, словно слепцы, ищут истинную веру и на ощупь идут к единственному свету христианской религии, о чем я слышала, здесь, в Каменце, об этом все рассказывают. На удалось выпросить у короля подкрепление для этих пуритан, и я всем сердцем стою за ними, в том числе, и по той причине, что давно уже гляжу на них, детей Моисеевых, и вижу их тяжкую здесь жизнь, в которой они и сами вроде как виноваты, судорожно держась за свои еврейские предрассудки. Буду невообразимо благодарна за какое-нибудь словечко, хотя и не желаю Вашему Святейшеству надоедать и доставлять беспокойство.

Вскоре я выбираюсь во Львов, ожидаю только лишь исправления погоды, и питаю огромную надежду, что застану Ваше Святейшество в добром здравии. И пускай Ваше Святейшество помнит, что всегда мы ждем его как милого гостя в Каменце, где моего супруга можно чаще застать, и в Буске, где я частенько бываю.


Ксёндз Пикульский пишет ксёндзу епископу львовскому Лубеньскому, сенатору

 

Доношу Вашему Святейшеству, что еще во время Вашего отсутствия во Львове мне удалось кое-что узнать про протеже каштелянши. Оказывается, и действительно, что пан Моливда (это его имя было родом от острова в греческом море, являющегося его собственностью, вот только проверить это никак нельзя) какую-то часть своей бурной жизни провел в Валахии, где он был главой или – как говорят - старшим в общине, скорее всего, богомилы, которых у нас часто называют хлыстами. Но это никто иной, как Антоний Коссаковский герба Шлеповрон, сын некоего Ремигиана, гусарского хорунжего, и матери, по дому Каменской, из Жмуди. Двадцать четыре года его считали пропавшим. И вот сейчас он появляется в стране с прозвищем "Моливда".

По теме этой ереси, что уже много лет распространяется среди православных верующих, я лично знаю лишь то, что они считают, будто бы мир был создан не живым Богом, но его злым братом – Сатанаэлем. Потому-то на свете царят всяческое зло и смерть. Этот взбунтовавшийся Сатанаэль слепил мир из материи, но не мог вдохнуть в него дух, потому просил это сделать доброго Бога. А тот дал душу всяческому созданию, поэтому они верят, что материя зла – а дух добр. И что Мессия вот-вот придет со второй раз, а некоторые из них считают, будто бы тот будет женщиной. Верующие данных сект – это валашские крестьяне, но случаются и сбежавшие к туркам казаки, и даже русинские крестьяне, бегуны и люди низшего состояния, самые бедные. Еще я узнал, что огромную роль играет их мнимая Богоматерь, которую они утверждают на выборах; всегда это должна быть безупречно прекрасная и чистая телом дева. Они не едят мяса, не пьют вина или водки (что для меня странно, поскольку имеются у меня донесения из Варшавы, что его милость Моливда выпивкой не брезгует; так что это может быть доказательством того, что с этой сектой он порвал) и таинство брака ни за что не считают, считая, будто бы дети, рожденные в таком союзе – прокляты. Зато они верят в духовную любовь между людьми, и тогда телесное общение становится освященным. Даже в группе.

Наша святая всеобщая Церковь без малейших угрызений осуждает подобные ужасные ереси, но она слишком велика и сильна, чтобы заниматься подобными аберрациями. Для нее самым важным всегда было спасение душ верующих. Потому с истинным беспокойством и сожалением доношу Вашему Святейшеству об этих подозрениях. Разве человек, полностью преданный еретическим помыслам, который помогает иным еретикам, может быть достоин доверия? В нашей дорогой Речи Посполитой, что существует в своем величии только лишь благодаря нашей совместной вере во всеобщую и католическую Церковь, постоянно таится опасность раскола. Силы иноверцев постоянно напирают на нас с востока и запада, потому все мы обязаны сохранить далеко идущую бдительность. И к бдительности я особо призываю, как член монашеского ордена.

Одновременно я не умолчал бы о некоторых важных для нашей общей проблемы делах. Этот самый Коссаковский-Моливда хорошо разбирается в нескольких языках, лучше всего он знает турецкий и древнееврейский, разбирается в греческом, русском, понятное дело – в латинском и французском языках. Он обладает обширными знаниями о Востоке, разбирается в различных науках, равно как и пишет стихи. Эти таланты наверняка помогли ему удержаться в его бурной жизни, они же могут пригодиться и нам, если бы только можно было иметь уверенность относительно его полнейшей преданности делу…


Антоний Моливда-Коссаковский

Его Святейшеству епископу Лубеньскому

 

Я крайне счастлив, имея возможность дать отчет Вашему Святейшеству по первому же заданию, считая, что мои наблюдения хоть немного прояснят крайне сложную проблему антиталмудистов, настолько для нас, христиан, непонятную, поскольку мы не способны проникнуть своим ясным пониманием запутанных и темных тайн иудейской веры, ни полностью осознать мрачную иудейскую душу. Его Святейшество пожелал выслать меня, чтобы я проследил дело Якова Лейбовича Франка и его последователей вблизи, но поскольку как знаменитого этого Якова Франка в нашей стране нет, и, поскольку, как турецкоподданный он остается под защитой Великой Порты и пребывает, наверняка, в своем доме в Джурдже, поехал я в Сатаново, где состоялся иудейский судебный процесс против антиталмудистов, и наблюдателем за которым я сделался на один день.

Городок этот приятный, довольно-таки чистый и светлый, а потому, что расположен на высоком косогоре, с громадной синагогой, которая высится над городом, а вокруг нее располагается иудейский квартал, всего – несколько десятков домов, доходящий до рынка, и там еврейские купцы осуществляют заботу над сатановской торговлей. И там-то евреи-талмудисты в этой вот громадного размера синагоге провели свой суд над отщепенцами. Заинтересовавшихся съехалось множество, и не только израэлитов, но и любопытствующих христиан, я видел даже несколько окрестных господ, которые, правда, уставшие от еврейского языка, им непонятного, быстро и уехали.

С печалью должен заявить и Вашему Святейшеству проиллюстрировать, что увиденное мною вовсе не походило на судебный процесс, но на атаку взбешенных раввинов на перепуганных и нисколечки невиновных мелких торговцев, которые, устрашенные, мололи, что им только в голову приходило, и таким образом они ввергали в пучину не только самих себя, но и своих побратимов. Сопровождающая обвинениям ненависть была настолько велика, что я опасался за жизнь подсудимых, и понадобилось вмешательство людей со двора тамошнего помещика, тех крепких казацких батраков, чтобы удержать разъяренную толпу от самосуда. Ведь этих людей обвиняли в прелюбодеянии, из-за чего жены покинули своих мужей, ибо их самих могли признать развратницами. У многих при случае отобрали все их имущество и обрекли на нищенство. Нет для них жалости, когда свои же на них нападают, а наш уклад не может их перед этим защищать. Имеется уже и первая жертва, и ею пал некий Либера из Бржежан, замученный насмерть, поскольку желалговорить от имени Якова Франка. И, похоже, никто не знал, что все эти люди Франка находятся под опекой самого короля.

Понимаю возмущение Вашего Святейшества в отношении этого excommunico, которое по-еврейски зовется "херем", я и сам разделяю это возмущение. Можно не верить в тайное действие проклятия и его дьявольской силы, но я видел наглядный пример того, как проклятие действует здесь, на земле – оно извлекает некоторых людей из-под действия права, рискуя их жизнью, имение и здоровьем.

В Польше, на землях, населенных нашим христианским народом, доходящие до нас частицы истины добываются в поте чела. А тут с нами проживают миллионы, принадлежащие к старейшему из всех цивилизованных народов, то есть – к иудейскому народу, который из глубин своих синагог веками не перестает возносить слезливые крики, не похожие ни на что на свете. Это крик одиночества, знак тогои, что Бог покинул их. Так вот, если и есть нечто, что могло бы привести на землю правду небес, то разве не эти вопли, в которых люди концентрируют и выражают всю свою жизнь?

И парадокс состоит в том, что опека для этих людей нужна не от их собственных побратимов, но от нас, их младших братьев по вере. Многие из них льнут к нам с тем же доверием, с каким малые дети приходили Иисусу Христу, Господу нашему.

Потому я обращаюсь с просьбой к Вашему Святейшеству о рассмотрении очередного церковного и католического прослушивания этих людей и одновременного призыва к участию в диспуте их обвинителей, сатановского, львовского, бродского и луцкого раввинов, а так же всех других, которые выдвигали им серьезные обвинения, и в последствии предали их проклятию Иудейских проклятий мы не боимся, равно как и других иудейских суеверий, вместо того мы желаем встать на защиту преследуемых и дать им законное право высказаться по своему делу.

 

Моливда завершает письмо крупным, элегантным росчерком и посыпает его песком. Пока оно сохнет, он начинает писать другое, уже по-турецки, меленькими буковками. И начинается письмо со шслова "Яаков".


Ножи и вилки

 

Хана, молодая жена Яакова, любит порядок в своих багажах; она знает, куда упакованы шали, куда – обувь, где находятся масла и мази от прыщей. Своим ровным, несколько неуклюжим почерком она любит делать перечни сложенных вещей, тогда она чувствует, что царит над миром, словно королева. Хуже всего для нее балаган и хаос. Хана ожидает, пока не высохнут чернила на ее письме, кончиком пальца ласкает самый кончик пера; пальцы у нее худощавые, с красивыми ногтями, хотя Хана никак не может сдержаться, чтобы их не обкусывать.

Сейчас же она записывает те вещи, которые они возьмут в Польшу через два месяца, когда Яаков там уже устроится, и когда сделается теплее. Отправятся два воза и семеро конных. В одном возу она сама с Авачей и Эммануилом, а еще няней, молодой девушкой Лисией. На втором – слуги и багажи, уложенные в пирамиду и связанные веревками. Верхом будут ехать ее брат Хаим и его коллеги, чтобы защитить этот женский поход.

Груди, набухшие от молока, делаются для нее все тяжелее. Как только Хана подумает о них или о ребенке, капли молока сами выходят наружу, словно не могут дождаться маленьких детских губок, и на ее сорочке делаются пятна. Живот еще полностью не сошел, в ходе этой второй беременности она сильно пополнела, хотя мальчик родился маленьким. Как быстро выяснилось, на свет он появился в тот же самый день, когда Яаков со всей компанией перебрался через Днестр в Польшу, потому в письме он приказал, чтобы дать ребенку имя Эммануил.

Хана встает и берет сыночка на руки, садится и опирает его на все еще большом животе. Ей кажется, будто грудь подавляет голову ребенка. Лицо мальчика красивое, оливкового оттенка, веки голубые, нежные, словно цветочные лепестки. Авача, надувшись, глядит на мать из угла, онапритворяется будто бы играет, но по сути дела все время следит за матерью и братом. Она тоже требует дать ей грудь, но Хана отгоняет дочку, будто надоедливую муху: ты слишком большая.

Хана очень доверчива. Всякий вечер она доверчиво, перед тем, как отправиться спать, читает Криат шма аль ха-мита, чтобы уберечься от недобрых предчувствий, кошмаров и злых духов, способных угрожать ей теперь, тем более, теперь, коглда она ослабела после родов, ей и детям. К четырем ангелам она обращается словно к милм, дружелюбно настроенным соседям, чтобы те приглядели за домом, когда сама она будет спать. Мысли как-то улетучиваются на половине слова, призываемые ангелы делаются телесными, хотя Хана старается их и не представлять. Их фигуры вытягиваются, дрожат будто огоньки свечей, и перед тем, как провалиться в глубины сна, Хана с изумлением видит, что они похожи на ножи, вилки и ложки, на те самые о которых ей рассказывал Яаков: на серебряные и позолоченные. Они стоят над нею не то на страже, не то с готовностью порезать ее на кусочки и съесть.

 

                                                                  18

О том, как Ивань, маленькое поселение

над Днестром, становится республикой

 

Ивань лежит неподалеку от разлома, по дну которого течет Днестр. Деревня расположилась на надднестрянском плоскогорье так, что похожа на блюдо, поставленное на столе в опасной близости к его краю. Одно неосторожное движение, и она полетит вниз.

Посредине деревни течет речка, каждые несколько десятков шагов перегороженная примитивными дамбами, в результате чего образуются маленькие пруды и разливы – когда-то здесь разводили гусей и уток. После них остались белые перышки, потому что после последней заразы село опустело. Только лишь с августа, по причине денег Шоров и благодаря милостивому согласию епископа, поскольку село располагается на его землях, здесь поселяются правоверные. С момента выдачи королевской охранной грамоты, в Ивань тянутся люди на возах и пешком: с юга, из Турции, и с севера, из подольских деревушек. В большинстве своем, это те же самые, которые, будучи изгнанными из Польши, кочевали на границе, когда им, в конце концов, удалось вернуться домой, оказалось, что дома-то и нет. Весь их труд достался кому-то другому, дома были ограблены, туда въехали какие-то люди, и права собственности приходилось доказывать силой или через суд. Некоторые потеряли все, в особенности, те, что жили торговлей, имели лавки и много товаров. Теперь у них ничего нет. Точно так, как Шлёмо из Надворной и его жена, Виттель. У них в Надворной и Копычинцах были мастерские, где делали перины. Всю зиму женщины приходили и драли перо; Виттель все это организовала, потому что по натуре она быстрая и понимающая. Потом шили теплые одеяла, их заказывали дворцы и господские имения, такие эти одеяла были хорошими, пух легкий, пахучий, наперники же были из розовой турецкой камки в красивые узоры. Но по причине всех волнений все пропало. Перо ветер развеял по всей Подолии, дорогую ткань затоптали или разворовали, крыша дома сгорела, так что здание совершенно не пригодно для проживания.

Из зимней смеси белизны и черноты проявляются маленькие домики, крытые речным тростником. Дорога вьется между ними, спускаясь на неровные, выбоистые дворики, на которых завершают жизнь брошенные плуги, грабли, черепки горшков.

Теперь здесь управляет Осман из Черновцов, это он приказал выставить стражу при въезде в село, чтобы сюда не приваландался какой-нибудь чужак. Иногда телеги блокируют въезд, лошади протаптывают ямы з замороженной земле.

Как только кто въезжает в село, в первую очередь он идет к Осману и оставляет там все деньги и ценные вещи. Осман является интендантом, у него имеется запираемый на ключ черный сундук, в нем он держит совместное имущество. Его жена, Хава, старшая сестра Яакова, распоряжается дарами от правоверных всей Подолии и Туретчины – сюда входит одежда, сапоги, орудия труда, горшки, стекло, даже игрушки для детей. Это она по вечерам направляет мужчин на работы последующего дня. Эти поедут на телеге к крестьянам за луком, эти вот – за капустой…

У общины имеются свои коровы и сотня кур. Их купили только что, теперь слышно, как строят курятники – сбивают деревянные насесты. За домами красивые садики, только пока что в них мало чего есть, потому что сюда они пришли слишком поздно, в августе. На крыши карабкается виноградная лоза - одичавшая и не подрезаемая, кисти были мелкими и сладкими. Собрали немного тыкв. Еще было множество слив: мелких, темных и сладких, яблони гнулись от яблок. Сейчас, после заморозков, все посерело, и именно сейчас происходит зимний театр гниения.

 

Ежедневно, в течение всей осени прибывают люди, в особенности: из Валахии и Туретчины, а то и из Черновцов, из Ясс, даже из Бухареста. А все по причине Османа – это он привлекает всех побратимов, в первую очередь тех, которые уже перешли в ислам, подданных султана. Эти отличаются от местных, подольских евреев, практически что ничем; чуть более загорелые, живые, их песни кажутся более веселыми, сами они больше готовы танцевать. Некоторые в тюрбанах, как Осман и его большое семейство, другие в меховых штреймлях, у кого-то на головах турецкие фески, а у северных – конфедератки. Дети быстро осваиваются друг с другом – маленькие турки бегают с подолянами вокруг прудов, когда же ударили морозы, катаются по льду. В поселении тесно. Пока что гнездятся в маленьких комнатках с детьми, со всем имуществом, и мерзнут, потому что единственное, чего здесь никогда не хватало, это дров. По утрам маленькие стеклышки в окнах зарастают инеем, который наивно имитирует товары весны: листья, побеги папоротников, цветочные бутоны.

Хаим Копычинецкий распределяет с Османом халупы для приезжих. Хава, которая заботится об их пропитании, раздает одеяла и горшки, показывает, где кухня, а где можно умыться – в конце села имеется даже мыква. Она объясняет, что здесь все едят вместе и вместе готовят. Работа тоже будет общей: женщины займутся шитьем, мужчины – ремонтом домов, поиском и доставкой дров. Молоко полагается только старикам и детям.

Так что женщины стирают, варят, шьют, кормят. Уже родился один ребенок, мальчик, которого назвали Яаковом. Мужчины с утра выходят за деньгами – занимаются торговлей, делами. По вечерам советуются. Несколько подростков исполняют функции иваньской почты – верхом развозят посылки, если нужно – в Каменец, украдкой переходят границу: в Турцию, в Черновцы. Оттуда почта идет дальше.

Другой Хаим, тот, что из Буска, брат Нахмана, привел вчера стадо коз и справедливо расзделил по хижинам – это приносит огромную радость, потому что молока для детей не хватало. Младшие женщины, делегированные на кухню, оставляют самых мелких под присмотром старших детей, которые в одной из халуп устроили нечто, что сами называют "киндергартен".

 

Уже конец ноября, и все в Ивани ожидают приезда Яакова. На турецкую сторону высланы разведчики. Молодые парни засели на высоком берегу реки и тщательно осматривают броды. Поселение в своем праздничности притихло, все приготовлено еще вчера. Дом для Яакова сияет чистотой. На полу из утоптанной глины разложены коврики. На окнах висят снежно-белые занавески.

Наконец-то со стороны реки слышны свисты и крики. Есть.

При въезде в деревню прибывших ожидает Осман из Черновцов, радостный и торжественный. Увидав дорогих гостей, своим красивым и мощным голосом он запевает "Dio mio Baruchja…", и мелодию подхватывает взволнованная толпа ожидающих. Процессия, показавшаяся из-за поворота, похожа на турецкий отряд. В средине коляска, и в ней любопытствующие глаза высматривают Яакова, только Яаков – это тот, кто едет первым, на сивом коне, одетый по-турецки, в тюрбане и подбитом мехом голубом плаще с широкими рукавами. У него длинная черная борода, которая прибавляет ему лет. Яаков сходит с коня и прикладывает лоб ко лбу Османа и Хаима, кладет ладони на головах их жен. Осман ведет гостя в самый большой дом: двор убран, вход выложен хвоей. Вот только Яаков указывает на какую-то будку возле дома, старый домик, вылепленный из глины, и говорит, что желает жить сам и где угодно, даже в этой будке во дворе.

- Ты же хахам, - говорит ему Хаим. – Как же ты станешь жить один, да еще в будке?

Только Яаков упирается.

- Буду спать в будке, потому что простак.

Осман не очень-то понимает, но командует, чтобы сарайчик прибрали внутри.


О рукавах священной сорочки Шабтая Цви

 

У Виттель густые локоны цвета осенней травы, сама она высокая и стройная. Голову держит высоко, и она сама себя назначила для прислуживания Яакову. И вот идет она среди домов: гибкая, румяная, рассыпающая шутки. Язычок у нее острый. Поскольку халупа Яакова стоит у них во дворе, она приняла на себя роль стражницы Господа, пока к нему не присоединится его законная супруга Хана с детьми. Но пока что у Виттель имеется монополия на Яакова. Люди постоянно чего-то от него хотят, морочат ему голову, она же их отгоняет, перекрывает доступ в сарай, носит ему туда турецкие печурки. Когда сходятся люди, чтобы поглядеть на дом Господа, Виттель перетряхивает дорожки на ограде и заслоняет собой вход.

- Господин отдыхает. Господин молится. Господин спит. Господь привлекает благословление на Ивань.

Днем все работают, и часто с ними можно видеть Яакова в распахнутой сорочке – ему никогда не бывает холодно – как он размашисто рубит дрова, разгружает повозку и носит мешки с мукой. Только лишь когда стемнеет, собираются получить наставления. Когда-то было так, что мужчины и женщины выслушивали их по отдельности, но в Ивани Господь сразу же завел новые обычаи. Теперь учение положено всем взрослым.

Люди постарше рассаживаются на лавках, молодые на хлебных снопах, один возле другого. Самыми лучшими бывают начала уроков, потому что Яаков всегда начинает с чего-нибудь смешного, отсюда и постоянные взрывы смеха. Яаков любит скабрезные шуточки. Он рассказывает:

- В молодости я как-то прибыл в одно селение, в котором никогда и никто не видел иудея. Заехал на постоялый двор, куда сошлись парни и девицы. Девицы там пряли, а парни рассказывали разные истории. Когда один из них увидел меня, то сразу же начал меня оскорблять и высмеивать. Начал рассказывать, что однажды шли Бог иудейский и Бог христианский, и тот христианский: бах, и дал иудейскому по морде. Это ужасно всех развеселило, они начали над этим хохотать, словно бы это была первосортная шутка, а ведь никакой шуткой не было. Ну а я на это рассказал им, что шли как-то Магомет со святым Петром. Магомет говорит Петру: "Имеется у меня громадное желание тебя по-турецки поиметь". Петру не хотелось, но Магомет был сильным, привязал Петра к дереву и сделал свое. Петр ужасно вопил, что задница у него болит, что примет Магомета как своего святого, лишь бы тот перестал. От этого моего рассказа парням и девкам сделалось как-то не по себе, они опустили глаза, а потом тот, самый воинственный, примирительно обратился ко мне: "Знаешь что, пускай между нами будет мир. Мы не будем наговаривать на твоего Бога, ты – на нашего не наговаривай. Да, и оставь в покое нашего святого Петра".

Мужчины хохочут, женщины опускают глаза, но им нравится, что Яаков, что ни говори, святой и ученый, такой свойский и нос не задирает, и что сам живет в том маленьком сарайчике, ходит в обычной одежде. За это его любят. Особенно, женщины. Правоверные женщины очень самоуверенные и шумные. Им нравится флиртовать, и их радует то, что говорит Яаков: чтобы забыть о турецких обычаях, в соответствии с которыми они обязаны закрытыми по домам. Он говорит, что женщины в Ивани нужны точно так же, как и мужчины, пускай для других вещей, но нужны.

Еще Яаков поучает, что с нынешнего времени уже нет вещей, которые принадлежали бы только лишь кому-то одному; собственных вещей нет. Но если кто в чем нуждается, он должен попросить у того, у кого такая вещь имеется, и он ее получит. Или же, если ему чего-то не хватает, то обувка развалилась то ли сорочка на куски разлезлась, он обязан идти к управляющему Осману или к Хаве, и тот беде поможет.

- Без денег? – восклицает одна из женщин.

А другие ей уже отвечают:

- За красивые глаза…

И вновь раздается смех.

Не все понимают то, что обязаны отдать все свое. Ерухим и Хаим из Варшавы упираются на том, что все это ненадолго, что люди по природе своей жадные, что они будут хотеть слишком многого, что станут торговать тем, что получили за так. Но другие, такие как Нахман и Моше, уже видели, как действует подобная община. Они Яакова поддерживают. Нахман с такой идеей солидарен. Частенько можно видеть, как он ходит по домам и рассуждает:

- Так оно, собственно, и было на свете, по того, как закон стал обязателен для всех. Все было общим, любое добро принадлежало всем, и всем всего хватало, не было слов "не укради" или "не прелюбодействуй". Если бы кто-нибудь так сказал, его никто бы не понял. Спрашивали бы, а что такое "украсть"? А что такое "прелюбодействовать"? И мы обязаны жить именно так, поскольку для нас старый закон уже не обязателен. Пришли трое: Шабтай, Барухия и вот теперь Яаков. Он величайший, он нас спас. Мы должны быть счастливы, что это случилось в нашем поколении. Старый закон уже не дейстителен.

 

Во время Хануки в качестве реликвий Яаков раздает кусочки сорочки Шабтая Цви. Это громадное событие для всей общины. Это та самая сорочка, которую Первый бросил сыну Халеви; Шор за большие деньги выкупил недавно у его внучки в Кракове целых два рукава. Кусочки ткани не больше, чем самый маленький ноготь, тут же попадают в амулеты, в ящички из вишневого дерева, в мешочки и кисеты из кожи, которые вешают на шею. Остальная часть сорочки укладывается в сундуке Османа, она будет принадлежать всем тем, которые еще к ним присоединятся.


О том, как действует прикосновение Яакова

 

Моше из Подгаец, который все знает, сидит среди прядущих женщин в самом тепле. Клубы пахучего дыма поднимаются под деревянный потолок.

- Всем вам известна молитва, говорящая про Элохи, который встретил демона болезни Аштурви, - говорит он. – Это тот, кто привык устраиваться в членах тела у человека и вызывать, что люди болеют. Говорит тогда Элохи демону: "Точно так же, как ты не можешь выпить целого моря, точно так же не можешь больше творить человеку". Яаков, наш Господь, будто Элохи, разговаривает с демоном болезни. Достаточно, если глянет он на него грозным взором, и тот уже удирает.

Звучит это убедительно. И вечно кто-то стоит под дверью сарайчика Яакова, и когда Виттель его уже допустит, он становится перед лицом Господа. Господь кладет ладонь на голову больного, потом передвигает большим пальцем по лбу туда-сюда. Иногда дует в лицо. Практически всегда это помогает. Говорят, что у него горячие руки, которые растапливают всякую болезнь, каждую боль.

Слава Яакова быстро расходится по округе, и наконец в Ивань приходят селяне (сами они говорят: "к хапачам120". Очень подозрительно они глядят на отщепенцев, то ли иудеев, то ли цыган. Им Господь тоже кладет ладони на голову. Селяне оставляют яйца, кур, яблоки, крупу. Хава все это тщательно тут же прячет в своем сарае, потом справедливо распределяет. Каждый ребенок на шаббат получает яйцо. Это так говорит Хава: "на шаббат", хотя Яаков шаббат запретил праздновать. Странно во всем этом то, что время все равно исчисляют от шаббата до шаббата.

В феврале происходит нечто странное, истинное чудо, но об этом знают немногие. Господь запретил рассказывать. Собственными глазами же все видел Хаим. Так вот, одна девочка с Подолии, которую привезли сюда очень больной, начала умирать. И ее отец страшно закричал, начал рвать волосы из бороды и отчаиваться, потому что это была его самая любимая дочка. Послали в сарайчик за Яаковом, и он пришел, и только крикнул, чтобы было тихо. А потом он на какое-то время закрылся с этой девочкой, а когда вышел – она уже выздоровела. Яаков же только приказал одеть ее в белое.

- Что ты с ней сделал? – допытывался Шлёмо, муж Виттель.

- Я имел с ней дело, и она выздоровела, - ответил Яаков и уже не желал больше возвращаться к этому случаю.

Шлёсо, человек бывалый, вежливый и серьезный, не сразу понял то, что услышал. После этого он как-то не мог прийти в себя. Вечером Яаков, как будто бы понимая его мучения, улыбнулся ему, притянул его за шею, деликатно, словно девушка парня. Дунул ему в глаза и приказал никому об этом не говорить. Потом ушел и Шлёмо уже не занимался. Но тот рассказал обо всем жене, она же поклялась, что тайну сохранит. Но, хотя и неизвестно, как такое случилось, в течение нескольких дней об этом знали уже почти что все. Слова, словно ящерки, способны сбежать из любого заточения.


 

О чем разговаривают женщины, когда ощипывают кур

 

Во-первых, о том, что лицо библейского Яакова служила образцом, когда Бог создавал ангелов ч человеческими лицами.

Во-вторых, что у Месяца лицо Яакова.

В – третьих, о том, что можно нанимать для себя мужчин, чтобы иметь с ним детей, если которая не беременеет со своим мужем.

Они вспоминают библейскую историю. Про Иссахара, сына Яакова и Лии. Лия наняла для себя Яакова, чтобы тот спал сней, а потом родила ему сына. Яакова она наняла за мандрагору, которую Рубен нашел в пустыне, и которую хотела иметь бесплодная Рахиль (после того Рахиль съела эту мандрагору и родила Яакову Иосифа). Все это имеется в Писании.

В-четвертых, что можно забеременеть с Яаковом, даже если он не коснется твоего самого малого пальца.

В-пятых, о том, что когда Господь создал ангелов, те сразу же открыли уста и начал его восхвалять. Когда Господь сотворил Адама, ангелы тут же спросили: "Тот ли это человек, которого мы мы обязвны почитать?". "Нет, - ответил Бог. – Этот – вор, он украдет плод с моего дерева". А вот когда родился Ной, ангелы рьяно спросили Господа: "Тот ли это человек, которого мы должны восхвалять под небеса?". Только Бог ответил, весьма разражено: "Нет, это обыкновенный пьяница". Когда родился Авраам, они снова спросили, но Господь, весьма хмурый, ответил им: "Нет, этот родился не обрезанным, он только обратится в мою веру". Когда родился Исаак, ангелы, все еще с надеждой, спросили у Бога: "Тот ли это?". "Нет, - недовольно ответил им Бог. – Этот любит своего старшего сына, который ненавидит меня". Но вот когда родился Яаков, они задали свой вопрос в очередной раз, и вот тогда-то услышали: "Да, это тот".

Несколько мужчин, которые строят сарай, прерывают работу и, стоя в дверях, прислушиваются к женщинам. Через мгновение на их головах оседают белые перышки, которые кто-то поднял из корзин слишком резким движением.


Кто очутится в женском кругу

 

- Иди к нему, - говорит муж Виттель. – Из всех ему более всего понравилась ты. Будешь благословлена.

Только та отказывается.

- Да как же я могу с ним спать, когда ты мой муж? Это грех.

Шлёмо с лаской и любовью, словно на ребенка, глядит на нее.

- Ты размышляешь по-старому, словно бы ничего из того, что здесь происходит, ты не поняла. Нет греха, как нет и того: муж, не муж. Пришло время спасения, грех нас не касается. Он работает для всех нас, а желает тебя. Ты у нас самая красивая.

Виттель косо глядит на него.

- Я не самая красивая, ты же знаешь. Сам стреляешь глазами по сторонам, столько здесь девушек. Ну а ты? Что бы ты сделал?

- Что я? Если бы был на твоем месте, Виттель, я бы не спрашивал. Я бы сразу пошел.

Виттель принимает это разрешение с облегчением. Ни о чем другом она и не могла думать в течение последних дней. Женщины, что были близки с ним, утверждают, будто бы у Яакова целых два мужских естества. А вернее – что тогда, когда у него есть желание, то у него два естества; а когда не хочет - удовлетворяется одним. Очень скоро у Виттель возникает возможность подтвердить данный факт или отрицать его.

В апреле Яаков высылает воз за Ханой, и с тех пор Виттель уже не ходит к нему каждую ночь. Хану называют "Ее милость". В честь "Ее милости" дан пир, женщины натопили гусиного жира, несколько дней пекли булки, которые сложили в кладовке у Хавы.

Виттель предпочла бы, чтобы это произошло случайно, но, к сожалению, не удается – она подслушивает под жилищем Яакова и Ханы, как те занимаются любовью. У нее что-то крутит в животе, она не понимает, о чем те говорят, потому что говорят по-турецки. Виттель возбуждается, слыша, как Яаков говорит по-турецки; в следующий раз она просит, чтобы он так же обращался и к ней. И этого не приходится долго ожидать, потому что через месяц, в мае, Хана, хмурая и недовольная, возвращается в Турцию.

 

Еще в декабре Господь приказал собраться всем взрослым. Они становятся кругом и стоят долго, в полнм молчании. Господь запретил разговоры, ни у кого нет отваги подать голос. Потом приказывает мужчинам перебраться под правую стену. Из женщин выбирает себе семерых, как это когда-то сделал Первый, Шабтай.

Сначала он берет за руку Виттель и дает ей имя Ева. Виттель, первая избранная, не знает, в чем дело, сразу же покрывается румянцем и нервно переступает с ноги на ногу; она совершенно утратила всю уверенность в себе. И вот стоит, вся горящая, послушная, будто курица. Яаков ставит ее справа от себя. Потом берет молоденькую Вайгелу, совсем недавно ставшую женой Нахмана из Буска, и дает ей имя Сара. Та идет, словно на казнь, опечаленная, свесив голову, поглядывает на мужа и ожидает, а что будет дальше. Ей Яаков приказывает встать за Виттель. За ней он выставляет Еву, жену Якова Майорка, и дает нй имя Ревекка. Потом долго глядит на женщин, те опускают глаза, в конце концов протягивает руку к красавице Спринеле, тринадцатилетней молоденькой невестке Элиши Шора, жене его самого младшего сына, Вольфа; ее Яаков называет Вирсавией. Теперь он начинает выставлятьлевую сторону – первой здесь жена Исаака Шора, этой он дает имя Рахиль, потом жену Хаима из Надворной, которой дает имя Лии. В самом конце становится Ухля Лянцкоронская, которую он называет Афишей Суламифью121.

Поскольку все эти имена – это имена жен патриархов, избранные женщины стоят, волнуясь, в тишине. В той же тишине стоят их мужья. Неожиданно Вайгеле, только-только ставшая супругой Нахмана, начинает плакать. Это никак не время для плача, но все это понимают.


Хмурый взгляд Ханы извлекает из Ивани следующие подробности

 

Люди в домах спят в ряд на прогнивших, лишь бы как сбитых кроватях, а то и прямо на земле. Постелью для них служит старое сено или кучи тряпок. Лишь у немногих имеются приличные кровати с льняным постельным бельем. Самый богатый – это дом Шоров.

Все грязны, завшивлены. Даже у Яакова имеются вши, а все потому, что он имеет дело с местными грязнулями. Хана догадывается об этом, а точнее – знает об этом наверняка.

Это никакая не община, но самое обычное сборище, смешанная толпа. Некоторые даже не могут общаться с другими, к примеру, те, которые в обыденной жизни пользуются турецким языком или ладино, как Хана, и местного еврейского не знают.

Здесь есть и больные, и хромые. Никто их не лечит, наложение рук не всем помогает. Уже в первый день Хана стала свидетельницей смерти очередного ребенка, на сей раз – от кашля, дитя задохнулось.

Среди всех них много женщин вольного нрава, и вдов, и агун, у которых муж пропал, но которые не могут заключить повторного брака, пока не будет доказано, что его нет в живых, и всяческих других. Некоторые из них вообще не еврейки, так Хане кажется. Они отдаются за сладкий кусок и за то, что им позволяют здесь быть. На то, что здесь каждый спит с кем угодно, все глядят сквозь пальцы, даже придают этому особое значение. Хана не понимает, почему мужчинам столь важна телесная близость, в этом же ничего такого уж великолепного нет. После вторых родов она сама полностью утратила к этому желание. Ей мешают запахи других женщин на коже мужа.

Яаков кажется Хане уже совершенно другим. Поначалу он радовался ее приезду, но с собой они были всего два раза. Теперь у него нечто иное в голове, но, возможно, имеется какая-то другая женщина. Вокруг него вечно крутится та Виттель и глядит на Хану исподлобья. Яаков охотнее всего находился бы с ними всеми, чем с Ханой. Ее же слушает невнимательно; гораздо больше его интересует Авача, которую всюду берет с собой. Он носит ее на закорках, малышка делает вид, будт бы едет на верблюде. Хана же остается дома и кормит ребенка грудью. Она боится за сыночка, что тот может подхватить какую-нибудь болезнь.

А маленький Эммануил постоянно недомогает. Не идут ему на пользу ни иваньские ветра, ни слишком долгое предчувствие весны. Турецкая мамка каждый день упрекает Хану, что ей не хочется здесь быть, что ей все противно, что у нее вот-вот кончится молоко.

У них в Никополе уже весна, а здесь из гнилой травы еле-еле пробиваются первые всходы.

Хана тоскует по отцу и его взвешенному спокойствию. Тоскует она и по матери, которая умерла, когда Хана была еще маленькой. И всякий раз, когда она о ней думает, сама начинает панически бояться смерти.


О том, как Моливда посещает Ивань с визитом

 

Моливда выезжает в путь из Варшавы во Львов, когда проезжие дороги после очередной оттепели замерзли будто камень, и по ним можно двигаться. После встречи с архиепископом Лубеньским в Ивань его отправляет некий ксёндз Звержховский, которого выбрали для того, чтобы он занимался делом антиталмудистов. Ксёндз дает ему целый сундучок с катехизисами и поучительных брошюрок. А еще медальонов и четок. Моливда чувствует себя словно один из уличных торговцев, навьюченных товарами для верующих. Отдельно, закутанная в паклю, лежит фигурка Девы Марии, вырезанная из липы, несколько топорной работы, зато ярко разрисованная, в качестве подарка и сувенира для супруги Франка от пани Коссаковской.

До Ивани он добирается 9 марта 1759 года, и сразу же, с момента въезда, его охватывает огромное умиление – ведь он видит свою деревушку из-под Крайовы, точно так же устроенную, разве что похолоднее, и из-за этого не такая уютная. Здесь царит та же самая атмосфера: не прекращающегося праздника, даже погода этому способствует такому впечатлению: стоит небольшой морозец, высоко в небе светит холодное солнце, что отбрасывает на землю пучки сухих, острых лучей. Мир выглядит только что убранным. Люди протаптывают тропки в чистом снегу, так что можно проследить, куда они ходят. У Моливды возникает впечатление, что на снегу живется честнее: все более однозначно, каждый приказ кажется более решительным, любой принцип заставляет действовать более безоговорочно. Приветствующие его люди выглядят веселыми и счастливыми, несмотря на мороз, несмотря на короткий день. К его возу подбегают дети со щенками на руках, подходят и порозовевшие от работы женщины, а так же любопытствующие, улыбающиеся мужчины. Из дымовых труб в высокое небо поднимается дым – по совершенной прямой, словно бы жертва, принесенная в этом месте жертва была принята без каких-либо условий.

Яаков торжественно здоровается с ним, но когда они входят в небольшую халупку и остаются сами, извлекает из волчьего меха приземистую фигуру Моливды и долго прижимает его, хлопая по спине, повторяя по-польски: "Вот ты и вернулся".

Здесь все: братья Шоры, без отца, потому что старик после избиения как-то не может прийти в себя; а еще Иегуда Крыса со своим братом и шурином. Присутствует недавно оженившийся с какой-то девочкой Нахман (столь юный возраст, это же варварство, думает про себя Моливда); Моше в клубах дыма, еще один Моше, каббалист, со всем семейством, все. Сейчас все теснятся в маленьком помещении, где окна затянуло инеем в красивые узоры.

В приветственном пиру Яаков садится посреди стола, под окном. Отверстие окна за ним – словно рама картины. Яаков сидит на темном фоне ночи. Все подают друг другу руки, поочередно глядят один на другого, приветствуют себя взглядами – еще раз, словно не виделись целое столетие. Потом приходит время торжественной молитве; Моливда знает ее на память и, поле минутного колебания, молится вместе с ними. Потом они долго и хаотично разговаривают, на многих языках. Свободный турецкий язык Моливды заставляет лучше относиться к нему недоверчивых сторонников Османа, которые, хотя выглядят и ведут себя, будто турки, пьют практически точно так же, как и иудеи из Подолии. Яаков ведет себя шумно, он в хорошем настроении; приятно глядеть на то, как он с аппетитом ест, хвалит блюда на столе, рассказывает анекдоты, которые вызывают взрывы смеха.

Как-то раз Моливда размышлял над тем, а может ли Яаков бояться, и подумал, что тот не знает этого чувства, словно был его лишен естественным путем. Это прибавляет ему сил, люди чувствуют это своей шкурой, и это вот отсутствие страха становится заразным. А поскольку евреи всегда чего-то боятся - продолжает размышлять Моливда – то повелителя, то казака, то несправедливости, голода и холода, из-за чего живут в огромной неопределенности, то Яаков становится для них спасением Отсутствие страха – словно нимб: в нем можно греться, можно обеспечить немножечко тепла маленькой, озябшей, перепуганной душе. Благословенны те, кто не испытывают страха. И хотя Яаков часто повторяет, что они находятся в Бездне, то в этой Бездне хорошо быть с ним. Когда Яаков исчезает, хотя бы и ненадолго, разговоры как-то разлезаются по сторонам и уже не обладают таким напором, что вместе с ним. Само его присутствие выстраивает порядок, и глаза невольно обращаются к нему, будто к огню. Так получается и сейчас – Яаков это костер, разожженный этой ночью. Уже поздно, когда собравшиеся начинают танцевать, сначала одни мужчины, в кругу, как будто бы в трансе. Когда, уставшие, они возвращаются за стол, появляются две танцовщицы. Одна из этих танцовщиц потом остается с Моливдой на ночь.

 

Вечером Моливда торжественно читает всей честной компании письмо, которое несколько дней тому назад от имени валашских, турецких и польских братьев он на коленке приготовил польскому королю:

 

Яаков Иосиф Франк выехал с женой и детьми и более, чем с шестидесятью лицами из турецких и валашских краев, чуть не распрощавшись с жизнью, ибо, утратив значительное имущество, зная только лишь свой родной язык и некоторые восточные, опять же, не знающий обычаев в этом Светлейшем Королевстве, не имеющий здесь какого-либо способа заработать на жизнь, вместе со своим народом, который, достаточно многочисленный, потянулся к истинной вере, молит Ваше Величество, Наимилостивейшего Господина, предоставить место и способ пропитания для наших простых людей…

 

Тут Моливда кашляет и на миг прерывает чтение, ему в голову приходит некое сомнение, и он задумывается над тем, а не слишком ли нагл тон. Какой интерес имел бы во всем этом король, раз сами его подданные, те рожденные в христианстве крестьяне, те массы нищих, детей-сирот, бродячих калек, нуждаются в помощи.

 

…дабы мы могли спокойно осесть, поскольку жить вместе с талмудистами нам опасно и невыносимо, раз этот заядлый народ не привык нас называть иначе, как только собачьей верой, отщепенцами и т.д.

Не обращая внимания на данное от Вашего Королевского Величества право, они всегда и повсюду нас угнетают, грабят и бьют, взять, к примеру, недавнее происшествие в Подолии, под боком Вашего Королевского Величества..

 

Откуда-то из глубин помещения Моливда слышит один-единственный всхлип, к которому присоединяются и другие.

 

…Потому мы умоляем Ваше Королевское Величество назначить комиссии в Каменце и во Львове, чтобы нам возвратили наше состояние, возвратили жен и детей, чтобы потребовать исполнения каменецкого декрета, и чтобы Ваше Королевское Величество пожелало объявить публичным документом, дабы скрытые братья наши, с подобным желанием веры, без боязни открывались; чтобы господа этих мест были им помощью в принятии святой веры, а если бы талмудисты подобным людям устраивали бы угнетение, то чтобы наши братья в более безопасное место могли бы прийти и присоединиться к нам.

 

Этот цветастый стиль очень нравится слушателям. Моливда, крайне довольный собой, полулежит затем на коврах, потому что, с приезда Ханы, у Яакова теперь большая комната, которую Хана обустраивает на турецкий манер. Выглядит это странно, потому что за окном снег и метель. Маленькие окошечки практически занесены мягким снегом. Как только двери открывают, снежная пыль залетает вовнутрь, где пахнет каффой и лакрицей. А ведь еще несколько дней назад казалось, будто бы пришла весна.

- Посижу тут у вас несколько дней, - говорит Моливда. – У вас, словно в Смирне.

И это правда, он чувствует себя лучше среди этих иудеев, чем в Варшаве, где даже кафы не могут подать: ее наливают слишком много и слишком разбавленной, что приводит впоследствии к изжоге и волнению. Здесь сидят на полу или на выгнутых лавочках за низкими столиками, на которых подают кафу в малюсеньких чашечках. Словно для гномиков. Опять же, здесь ему подают приличное венгерское.

Приходит Хана, сердечно приветствует его и дает ему на руки дочку Яакова, малышку Авачу, Евуню. Ребенок тихий и спокойный. Ее несколько пугает большая, рыжеватая борода Моливды. Дитя глядит на него, не моргая, внимательно, как будто исследует, а кто же это такой.

- Ну вот, влюбилась в дядю, - шутит Яаков.

Но вот вечером, когда они остаются впятером, с Османом, Хаимом из Варшавы и Нахманом, и открывают третий куышин вина, Яаков нацеливает палец в Моливду и говорит:

- Видел мою дочку?. Знай, что она – королева.

Все ему поддакивают, только такой поддержки ему не нужно.

- Вот только, Моливда, не думай, будто бы королевой я называю ее ради красоты.

Мгновение тишины.

- Нет, она и на самом деле – королева. И вы даже не знаете еще, насколько великая.

Следующим вечером, когда после ужина собирается небольшая группа братьев, моливда, прежде чем напиться и опьянеть, дает отчет о стараниях у архиепископа Лубеньского. Они на правильном пути, хотя у епископа имеются сомнения, от всего ли сердца желают они прильнуть к Церкви. Сейчас он напишет письмо для Крысы и Шлёмо Шора, чтобы сложилось впечатление, будто бы креститься желает много групп.

- А хитрый ты, Моливда, - говорит ему Нахман из Буска и хлопает его по спине.

Все над этим Нахманом подсмеиваются, поскольку он женился во второй раз, и теперь повсюду за ним ходит его молоденькая супруга. Сам Нахман, похоже, этим браком напуган.

Неожиданно Моливда начинает смеяться.

- Видишь, у нас никогда своих дикарей не было, в то время как у англичан и французов имеются свои бушмены. Хотели бы господа и вас, своих дикарей, к барскому лону прижать.

Заметно, что вино из Джурджу, что прибыло сюда на возах с Ханой, уже начало действовать. Все перебивают друг друга.

- …Так ты за этим ездил сам, за нашими спинами, к епископу Дембовскому? – обращается к Крысе возмущенный Шлёмо Шор, хватая того за не слишком-то чистый галштук. – И для того мутил там сам, чтобы получить выгоды под собственным предводительством, разве нет? Глядите на него. Это затем ты один возвращался в Чарнокозинцы за епископскими письмами, в которых тебе дали бы охранное свидетельство. Обещал он тебе?

- Ну да, он обещал мне, что у нас будет независимость в границах Королевства. Ни про какое крещение не было и речи. И как раз этого мы и должны держаться. А после его смерти все идет псу под хвост. Вы же, глупцы, тянетесь к этому крещению, будто мошкара на огонь. Ни о каком крещении речи не шло! – Крыса вырывается, бьет кулаком в потолок. – И тогда кто-то наслал на меня бандитов, которые избили меня чуть ли не до смерти.

- Подлый ты, Крыса, - говорит Шлёмо Шор и уходит прямо в метель.

Через открытую на мгновение дверь в средину залетает снег и сразу же начинает таять на выложенном лиственничными ветками полу.

- А я с Крысой согласен, - говорит Ерухим.

Другие поддакивают ему. С крещением можно и подождать.

Но тут вмешивается Моливда:

- Прав ты, Крыса, только в том, что здесь, в Польше, никто полных прав иудеям дать не позволит. Ты либо станешь католиком, либо останешься никем. Сейчас магнатская милость поддержит тебя золотом, ибо ты против других иудеев, но если бы пожелал где-нибудь в сторонке укрыться в своей вере, покоя тебе не дадут. Пока не увидят тебя лежащим крестом в костёле. Если кто думает, что все по-другому, такой ошибается. Перед вами были христианские иноверцы, ариане, люди совершенно мягкие и им гораздо более близкие. И были они замучены, а в конце концов – изгнаны. Все имущество у них отобрали, а их самих или убили, или изгнали.

Все это он говорит каким-то гробовым голосом.

Крыса вновь восклицает:

- Хотите идти прямиком в пасть этого чудовища, Левиафана…

- Прав Моливда. Нет для нас иного выхода, как только крещение, - говорит Нахман. – Пускай только лишь на первый взгляд, - тихо прибавляет он и одним глазом поглядывает на Моливду, который как раз закурил трубку. Тот выпускает громадный клуб дыма, который на миг закрывает ему лицо.

- Если только для видимости, то уже всегда станут между нами вынюхивать. Приготовьтесь к этому.

Повисает длительное молчание.

- У вас с телесным соединением все устроено иначе. У вас в этом нет ничего плохого, когда муж ложится с женой, ничего стыдливого, - говорит он, уже пьяный, когда они с Яаковом остаются одни и сидят в доме Яакова на корточках, закутавшись в тулупы, потому что через неплотные окошки несет холодом.

Яаков сейчас много не пьет.

- Мне такое нравится, потому что это по-человечески. Когда люди общаются один с другим, это их очень сближает.

- Раз ты можешь спать с женщинами других мужчин, а другие мужчины не спят с твоей женщиной, то ясным становится, что это ты здесь правишь, - говорит Моливда. – Это точно так же, как и у львов.

Вот это сравнение, похоже, Яакову нравится. Он таинственно усмехается и начинает набиватьтрубку. Затем поднимается и ненадолго исчезает. Долго не возвращается. Вот такой он и есть, непредсказуемый, никогда не известно, что сейчас он сделает. Когда он вновь появляется, Моливда уже почти совершенно пьян и упорно продолжает тянуть тему:

- А т, что ты им указываешь, кто да с кем, и заставляешь заниматься этим при зажженных свечах, и сам это с ними делаешь, так это я понимаю: почему так. Ведь это можно было бы делать и на стороне, в темноте, каждый, с кем бы хотел… Но ты их этим ломаешь, и настолько сильно этим связываешь, что друг с другом они станут ближе, чем семья, станут больше, чем семья. У них будет совместная тайна, будут знать себя лучше, чем кто-либо, а ты ведь прекрасно знаешь, что человеческая душа направлена на любовь, на милование, на привязанность. И нет на свете ничего сильнее. Об этом они будут молчать, ведь у них должна иметься причина для молчания, них должно иметься нечто, о чем молчать.

Яаков ложится навзничь на кровати и затягивается дымом с характерным запахом, который сразу же напоминает Моливде ночи в Джурдже.

- Ну и дети… Из всего этого получаются совместные дети. Откуда тебе знать, не родит ли тебе вскоре сына та молодка, что пришла к тебе вчера. И чей он будет? Ее мужа или твой? И это тоже крепко связывает вас, раз уже все становятся отцами. Вот чей ребенок самая младшая дочка Шлёмо? - допытывается Моливда.

Яаков поднимает голову и какое-то время глядит на Моливду; заметно, что взгляд его размяк, помутнел.

- Замолчи. Это не твое дело.

- Ааа, сейчас не мое, а как только речь заходит про деревню от епископа, то мое, - продолжает Моливда и тоже тянется за трубкой. – Очень хорошо это придумано. Ребенок принадлежит матери, следовательно – и ее мужу. Самое лучшее изобретение человечества. Таким образом лишь женщины обладают доступом к правде, которая возбуждает столь многих.

 

Той ночью они идут спать совсем пьяными, спят в одном помещении, не хочется идти в метель, что безумствует между домами, искать дорогу к собственным постелям. Моливда поворачивается к Яаакову, вот только не знает, слушает тот его или уже спит – глаза у того прикрыты, но свет масляных светильников отражается в стеклянистой полоске под ресницами. Моливде кажется, будто бы он обращается к Яакову, а может ничего и не говорит, возможно, что ему все только кажется, и он не знает, слышит ли его Франк.

- Ты всегда говорил, что она либо беременная, либо рожает. Все эти долгие беременности и роды привели к тому, что она недоступна, но, в конце концов, тебе пришлось выпустить ее из женских комнат; и тебя тоже должна обязывать та самая справедливость, которую ты навязал другим. Понимаешь?

Яаков не реагирует, лежит навзничь, нос нацелен в потолок.

- Я же видел вас, как в путешествии вы общались взглядами – ты и она. И это она тебя просила: нет. Я прав? И в твоем взгляде было то же самое: нет. Но теперь это будет означать нечто большее. Я ожидаю, я требую той справедливости, которую вы имеете для других своих. И я тоже один из вас, вот сейчас. И я требую твою Хану.

Тишина.

- Ты имеешь здесь всех женщин, все они твои, и все мужчины, телом и духом. Я это понимаю, вы являетесь чем-то большим, чем группа людей, обладающая единой целью, вы стали чем-то большим, чем семья, потому что вы связаны всяческим грехом, которого семья знать не может. Между вами слюна и семя, не только кровь. Это очень связывает, это приводит к тому, что вы ближе, чем когда-либо. Так было и у нас. В Крайове. Для чего мы должны были бы подчиняться законам, которых мы не уважаем, законам, не соответствующим рели природы.

Моливда дергает собеседника за плечо, Яаков вздыхает.

- Ты даешь своим людям смелость спариваться с собой, но не так, как они желают; не идя в соответствии с простым зовом природы. Это ты им приказываешь, потому что это ты являешься для них природой.

Последние предложения он просто мямлит. Моливда видит, что Яаков спит, поэтому замолкает, разочарованный отсутствием реакции от того. Лицо Яакова расслаблено и спокойно, похоже, он ничего не слышал, не мог бы он вот так улыбаться сквозь сон. Он красив. Моливде приходит в голову, что Франк – словно патриарх, хотя он молод, и борода его остается черной, без единого седого волоска, безупречная. Похоже, и ему самому передается то самое здешнее безумие, потому что он тоже видит вокруг головы Яакова какое-то свечение, как об этом ему страстно рассказывает Нахман, который просит называть себя Яаковлевым. Возникает неожиданная мысль поцеловать его в губы. Какое-то время он колеблется и прикасается пальцами к его губам, но даже это не пробуждает спящего. Яаков смокает губами и поворачивается на другой бок.

Утром оказывается, что нужно отбросить снег из-под дверей, иначе невозможно выйти из дома.


Божья Милость, что призывает из темноты в свет

 

На следующее утро Яаков загоняет Моливду за работу. В хижине Нахмана имеется отдельная комнатка для подобного рода деятельности. Моливда начинает называть ее "канцелярией".

Они станут писать очередные прошения, забросают ними епископские и королевские секретариаты. Моливда запивает пивом ложку меда – для желудка. Пока не пришли остальные, Яаков неожиданно спрашивает:

- Моливда, а какой у тебя с нами интерес? Во что ты играешь?

- Никаких интересов у меня с вами нет.

- Но мы же тебе платим.

- Деньги я беру на личные расходы, чтобы иметь что поесть и во что одеться, потому что так я гол, как турецкий святой. Слишком много мира я видел, Яаков, чтобы не понимать вас. Те мне точно так е чужды мне, как и тебе, хотя я и один из них. – Он делает небольшой глоточек своей микстуры, и, помолчав, прибавляет: - Но и не из них.

- Странный ты, Моливда, словно бы на половину переломанный. Я не могу тебя понять. Только-только удается проглядеть тебя, ты тут же опускаешь заслону. В море, вроде как, имеются такие животные, что если пытаться их схватить, они выпускают из себя чернила.

- Это осьминоги.

- Вот и ты такой же.

- Как только мне расхочется, я уйду от вас.

- Крыса говорит, будто бы ты шпион.

- Крыса предатель.

- Ну а ты кто такой, граф Коссаковский?

- Я король острова в греческом море, повелитель спокойных подданных, разве не знаешь?

Предложение за предложением, они составляют новое прошение к Владиславу Лубеньскому, львовскому архиепископу.

- Только не слишком много, - опасается Моливда, - потому что мы не знаем, какой он. А вдруг он плохо относится к нам? О нем говорят, будто человек он любящий деньги и тщеславный.

Но всем понятно, что прошения следует писать и писать, одно за другим. Они должны быть взвешенными и округлыми, словно капли воды, способные точить камень. Моливда задумывается, глядит в потолок.

- Все нужно рассказать с самого начала. С Каменца. С епископского декрета.

Так они и делают, представляя себя в добром, благородном свете, и так долго описывают свои добрые намерения, что все начинают в это верить.

- "Узнав о чем, вечно сражающиеся с духом мудрости противники наши подняли на нас руку и обвинили нас перед епископом в неслыханных преступлениях", - предлагает Моливда.

Все согласно кивают. Нахман хотел бы вмешаться.

- А может, чтобы было, что они подняли на нас руку и "скорее, на самого Бога"?

- И что это могло бы означать? – спрашивает Моливда. – Каким образом связан с этим Бог?

- Ну, то, что мы на стороне Бога.

- Что Бог на нашей стороне, - резюмирует Шлёмо Шор.

Моливде это не слишком нравится, но он вписывает пассаж про Бога, как того хотел Нахман.

Через мгновение он опять читает им то, что написал:

 

Каким порядком все то происходило, откуда Бог дал нам силы и надежду, чтобы мы, слабые, лишенные поддержки, без знания польского языка, умело представили свои тезисы. Теперь точно так же, мы дошли до такой уверенности и желания, что требуем святого крещения. Поскольку мы верим, что Иисус Христос, рожденный от Девы Марии, истинный Бог и человек, которого предки наши на древе креста замучили, он был истинным Мессией, заповеданным в законах и пророках. Верим в нег устами, сердцем и всей душой, и веру это провозглашаем.

 

Слова признания падают тяжело и без каких-либо сомнений. Анчель, молодой племянник Моше, начинает нервно хихикать, но затихает под взглядом Яакова.

И только лишь потом Моливда дописывает начало:

 

Из польских, венгерского, турецкого, мальтийских, валашских и иных держав, израэлиты, через своего посланника, верного в Израиле, выученного в Священном Писании и в святых пророках, подняв руки к небесам, с которых, обычно, помощь приходит, со слезами предвечных счастий, здоровья, долгого мира и даров Божьего Духа, свойственных твоей Ясновельможной Особе, желаем.

 

Похоже, что один только Нахман понимает запутанный и украшенный стиль Моливды. Он восхищенно чмокает и неуклюже пытается перевести закрученные фразы на еврейский и турецкий языки.

- А это точно по-польски? – желает удостовериться Шлёмо Шор. – Вот теперь обязательно должно быть, что мы требуем диспута, чтобы… чтобы…

- Чтобы что? – спрашивает у него Моливда. – Зачем нам этот диспут? Ради чего?

- Чтобы все было явным, ничто не было утаено, - отвечает Шлёмо. – Чтобы творилась справедливость, и лучше всего, когда она творится на сцене, тогда люди помнят.

- А дальше, дальше? – Моливда делает жест рукой, словно крутит невидимые круги. – Еще что?

Шлёмо хотелось бы чего-нибудь добавить, но сам он по природе своей очень вежливый, заметно, что кое-чего он сказать не может. Яаков глядит на эту сцену и отступает, опираясь на стул. И вот ту отзывается Малая Хая, жена Шлёмо, которая приносит им инжир и орехи:

- Здесь речь идет и о мести, - говорит она, ставя блюдца на столе. – За избиение равви Элиши, за ограбление нас, за всяческие преследования, за изгнание из городов, за жен, которые ушли от мужей и которые были признаны гулящими, за проклятие, наложенное на Яакова и нас всех.

- Она права, - говорит Яаков, который до сих пор молчал.

Все кивают. Ну да, дело в мести. Мала Хая говорит:

- Это война. Мы идем воевать.

- Женщина права.

И Моливда макает перо в чернила:

 

Не голод, не изгнание из домов, не распыление имущества побуждают нас отступить от давних обычаев и объединиться со святой Римской Церковью, ибо мы, спокойно пребывая в бедах наших, до времени ожидали с печалью за обиды наших изгнанных и до сих пор умирающих от голода, только никогда нас не позвали. Но особая милость Божья призывает нас из темноты к свету. Не можем мы быть не послушными, как отцы наши, перед Богом. Мы с охотой идем под хоругвь Святого Креста и просим предоставить поле, на котором могли бы во второй раз провести битву с неприятелями истины; имеется в нас желание из книг священных, явно показать появление Бога в человеческом теле, его муки за народ человеческий, потребность всеобщего единства в Боге и доказать безбожность иных, их грубое недоверие…

 

В конце концов, устраивают перерыв на обед.

 

По вечерам Моливда снова пьет. Вино, привезенное из Джурдже, прозрачное, в нем вкус оливковых рощ и дынь. Яаков не принимает участия в написании прошений. Он занят работами в деревне и – как сам говорит – всех научает, что сводится к тому, что сидит возле ощипывающих кур женщин и рассказывает. Так его видят – невинным, ни во что не замешанным, ни в какие предложения, ни в какие буквы. Он же поднимает их за воротники, когда те вырываются, чтобы кланяться ему. Он этого не желает. Мы равны, говорит он. И бедных людей это восхищает.

Понятное дело, что мы не равны, размышляет Моливда. В своей богумильской деревне они тоже не были равными. У них имелись люди телесные, психические и духовные. Соматики, психики и пневматики, как прозывали их по-гречески. Равенство является чем-то противоречащим природе, как бы верно к ней не стремиться. Одни в большей мере состоят из земной стихии, они тяжеловатые, чувственные и не творческие. Такие годятся только лишь для того, чтобы слушать. Другие живут сердцем, эмоциями, порывами души, а вот еще другие контактируют с наивысшим духом, они далеки от тела, избавлены от аффектов, в средине они обладают пространством. Вот к этим имеет доступ Бог.

Но, живя вместе, права они должны иметь одинаковые.

Моливде здесь нравится; собственно говоря, у него немного работы, кроме той писанины, которая занимает их утренние часы. Он остался бы здесь, с ними, притворился одним из них, спрятался среди их бород и лапсердаков, в складчатых, многослойных юбках женщин, в их пахучих волосах, и позволил бы еще раз себя окрестить, и, быть может, вернулся бы к вере иным путем, вместе с ними, с иной стороны, от кухонных дверей, через которые ны сразу заходят в салоны и на ковры, но туда, где в ящиках стоят подпорченные овощи, а пол липкий от жира, и где необходимо ставить неудобные, грубые вопросы. Например: а кто это тот Спаситель, который позволил убить себя столь жестоким образом, и кто его прислал? И почему мир, созданный Богом, вообще необходимо спасать? И "почему все так плохо, раз могло бы быть хорошо?", цитирует он сам себе доброго, наивного Нахмана и улыбается.

Ему уже известно, что многие из них верят, будто бы после крещения сделаются бессмертными. Что уже не умрут. А может они и правы – вся эта смешанная небольшая толпа, которая каждый день утром послушно становится в очередь за порцией еды, которая, наконец, отправляется спать с полным животом, эти грязные дети с чесоткой между пальцами; женщины, которые под чепчиками скрывают колтуны; их исхудавшие мужья. Быть может, это именно их ведет сейчас дух святой, святая душица, та громадная светлость, не похожая на обычный свет и чуждая свету, как и они иные и чужие, сотворенная из иной субстанции, если только свет можно назвать субстанцией. А она выбирает себе именно таких, как они – невинных, поскольку высвобожденных из оков догм и предписаний, и эти вот, прежде чем создадут собственные догмы и предписания – по-настоящему чисты, они по-настоящему невинны.


Прошение архиепископу Лубеньскому

 

Несколько долгих дней продолжается, прежде чем определяется следующее:

 

1. Пророчества всех пророков о приходе Мессии уже исполнились.

2. Мессия бы истинным Богом, имя которого было Адонай, тот взял тело наше и в нем

принял мучения ради нашего искупления и спасения.

3. С приходом истинного Мессии жертвы и церемонии утратили значение и прекратились.

4. Каждый человек обязан быть послушен законам Мессии, ибо в нем спасение.

5. Крест Святой – это выражении Пресвятой Троицы и печать Мессии.

6. К вере Мессии Царя никто не может прийти иначе, как только через крещение.

 

Когда на голосование выдвигают первые шесть тезисов, Крыса противится крещению, но, видя поднятые руки, он понимает, что ничего уже сделать нельзя. Он резко машет рукой и сидит, спустив голову, упирая локти в колени, глядит в пол, на котором комки грязи, занесенные на обуви в помещение, неохотно впитываются в опилки.

- Опомнитесь! Вы делаете громадную ошибку.

Несмотря на уродливое лицо, Крыса хороший оратор, и в этом качестве раскрывает перед собравшимися видение настолько неприятное, что народ начинает склоняться в его сторону. В его устах их будущее постепенно и неизменно будет походить на жизнь крестьянина. Этот аргумент начинает действовать после полудня, когда все уже поели, и разогревшиеся тела делаются тяжелыми, к тому же сумерки, что западают за маленькими окошечками, имеют стальной оттенок, будто лезвие ножа; кажется, что они будут длиться бесконечно.

Крысе удается записать условия принятия крещения в нескольких предложениях.

Что крещение не произойдет до Богоявления122 1760 года. Их не станут заставлять брить бороды и срезать пейсы. Они могут пользоваться двойными именами – христианскими и еврейскими. Они станут носить еврейскую одежду. Они могут жениться только лишь между собой. Что их не станут заставлять есть свинину. Помимо воскресенья они будут иметь возможность праздновать шаббат. И что сохранят свои иудейские писания, в особенности – Зоар.

Это их успокаивает. Крысу уже не слушают. Тем более, что приезжает старый Шор с Ханой.

Шор волочит ногами, Хая его ведет, и хотя на не уже не видно никаких внешних ран, можно почувствовать, что мужчина пережил какую-то травму. Он ничем не походит на того румяного старца, которым был всего год назад. И, собственно, непонятно, откуда возникает эта новая проблема, связана ли она с прибытием Элиши и Хаи, или же она торчала здесь все время, недосказанная, самая последняя в очередности. Интересно, что сейчас даже сложно установить, кто первый сформулировал эту идею про окочательную расправу с врагами. Говоря "враг", все имеют в виду Рапапорта, Менделя, Шмулевича и всех раввинов: сатановских, язловецких, могилевских; а так же их жен, которые плюют на отщепенцев на улице и бросают камнями в их женщин.

Этот враг прекрасно известен, он даже близок, по причине чего становится еще большим врагом. А хорошо зная врага, ты знаешь, куда нанести раны, во что ударить. Хотя и тебе самому может сделаться больно. В подобном сражении с близким врагом имеется некое странное, извращенное удовольствие, ведь это словно бы бил себя самого, одновременно уворачиваясь перед ударами. Во всяком случае, когда появляется эта задумка (неизвестно, в чьей голове рожденная), делается тихо, и все обдумывают ее в молчании. Неизвестно, что сказать. Речь идет о том, чтобы дописать к прошению седьмой пункт:

 

Талмуд учит, что нужна христианская кровь, а кто верит в Талмуд, обязан ее требовать.

 

- Ничего подобного в Писаниях нет, - мрачно говорит Нахман.

- В Писании есмть все, - отвечает ему Яаков.

Прошение подписывают молча. Свои подписи ставят и совершенно новые люди: Арон бен Шмуль из Черновцов, и Майер бен Давид из Сегерта, который здесь со всей семьей, и Мошко бен Якоб из Бухареста, и Анчель, который так нервно хихикал. Прошение завезет Моливда, а если архиепископ согласится, тогда к нему отправится официальная делегация.

Под конец, уже после подписания, Нахман сует свои три гроша и убеждает Моливду, чтобы тот своим красивым, с загогулинами и завитушками почерком дописал только одно предложение:

 

Мы сами ожидаем того дня, как давно желанной воды, когда священный "алеф", до сих пор

искривленный, выпрямится и все четыре стороны света объединит и благословит

 

В последнюю ночь к Моливде приходит девушка, которая ему понравилась, Танна. На короткий миг он думает, будто бы это Хана, можно сказать, что она удивительно похожа – такие же широкие бедра и плоский живот. Она несколько робеет, он тоже. Делает ей место возле себя, она кладется тихонечко, с ладонями возле лица. Он начинает гладить ее спину – а та, ну просто шелк.

- У тебя уже есть нареченный? – спрашивает Моливда по-турецки, потому что Танна похожа на валашку.

- Был, только он остался там.

- Возьмешь себе другого?

- Не знаю.

- А меня хочешь?

- Хочу.

Он нежно отводит ее ладони от лица, девушка же обнимает мужчину и прижимается к нему всем телом.


О том, что божественное и греховное постоянно связаны

 

- Почему библейский Яаков столь важен для вас? – спрашивает Моливда, когда Нахман провожает его верхом до Каменца. – Я этого не понимаю.

Нахман объясняет очень путано. Моливде все это приходится просеивать сквозь сито собственного языка, потому что разговаривают они немного по-еврейски, немного по-польски. По-еврейски все является сложным, потому что постоянно многозначным. Но вот по-польски то, что говорит Нахман певучим голосом, словно бы цитируя по памяти какие-то книги, тоже сложно выразить. На подобные вещи не хватает слов. Польский язык мало ними занимается и не разбирается в теологии. Вот почему в Польше любая ересь пресная и вообще никакая. Говоря по-польски, никакой ереси, собственно, создать и нельзя. Польский язык по своей природе послушен всяческой ортодоксии.

- Но это благословение было получено, благодаря обману и краже, - прибавляет Моливда.

- Именно. Яаков сам воспротивился закону и обманул отца. Он вышел за пределы этого закона и потому стал героем.

Моливда какое-то время молчит.

- Но потом Яаков, когда он уже был патриархом, сам прослеживал за законом. Все это столь коварно: когда тебе нужно, ты против закона, когда же тебе необходим закон для собственных целей, ты за закон… - и смеется.

- И это правда. Ты помнишь, как Яаков не позволял своей Рахили забрать идолов, терафим, - говорит Нахман.

- Почему же?

- Здесь Яаков совершает ошибку. Вместо того, чтобы признать божественность, заключенную в терафим, Яаков предпочитает выбросить ее потому, что она содержится в идолах, то есть, он не позволяет к нашей вере присоединить святости, выступающей в иной, чуждой форме. Но Рахиль понимает, что божественность имеется даже в идоле.

- Женщины иногда бывают более мудры.

- Они в меньшей степени привязываются к словам.

- И Хая, дочка Шора, тоже?

- Она не до конца женщина, - очень серьезно отвечает Нахман.

Моливда начинает смеяться.

- Я ее тоже хотел, только Яаков мне не позволил, - говорит он.

Нахман молчит. Они едут вдоль Днестра, река извивается по их правой руке, исчезает и снова появляется. Уже издали они видят громадные строении Хотина и Окопов123.

- Яаков – мошенник, - провоцирующее заявляет Моливда, но Нахман ведет себя так, словно бы не слышит. Отзывается он лишь тогда, когда из-за горизонта появляются могучие формы твердыни и лежащее у ее подножия местечко.

- А ты знаешь, что там, в Окопах, родился Баал Шем Тов? – спрашивает Нахман.

- А кто это такой?

Удивленный таким неведением Нахман лишь быстро бросает:

- Это великий мудрец.

Они съезжают с главной дороги, исключительно ради осторожности, хотя на слегка складчатой равнине и так негде скрыться.

- Я тебя, Моивда, весьма уважаю. А более всего, за то, что ты добрый человек. И Яаков тебя любит. Ты помогаешь нам, как никто другой. Только я не знаю: почему. Зачем тебе это все?

- Ради выгоды.

- Мне этого достаточно. Но ты мыслишь не так. Возможно, что даже не понимаешь нас. Ты говоришь: черное – белое, добро – зло, женщина – мужчина. А все ведь это не так просто. Мы уже не верим в то, о чем говорили старшие каббалисты: что если собрать искры из темноты, то тогда они соединятся в мессианский тиккун и изменят мир к лучшему. Мы уже перешли границу. Потому что божественность и грешность постоянно связаны друг с другом. Шабтай говорил, что после Торы де-Бриа, Торе созданного мира, наступит Тора де-Акилут. А Яаков и все мы видим, что они, эти две Торы, смешаны, и единственное, что можно сделать, это выйти за пределы их обеих, сражение идет за то, чтобы покинуть ту точку, в которой мы делим все на зло и добро, свет и тьму, бросить эти простецкие деления и с этого еще раз начать новый порядок. Неизвестно, что находится за этой точкой, это так же, как если бы все поставить на одну карту и сделать шаг во тьму. И мы идем в темноту.

Когда Моливда глядит на Нахмана, этого небольшого, веснушчатого мужчину, который разгоняется в ходе речи и тогда начинает заикаться, его удивляет, что столь огромная интеллигенция была затрачена на углубление столь непрактических вещей. Этот Нахман знает на память целые фрагменты книг, а может – и целые книги, и когда необходимо, прикрывает граза и цитирует, быстро и страстно, так что Моливда ничего не понимает. Недели он провел над парадоксами, комментариями к комментариям, одним неясным словом в тексте. Он может молиться часами, склонившись в углу. Но он ничего не знает об астрономии и географии, разве только то, о чем наслушался в поездках. Он ничего не знает о политических устройствах, о правлении, не знает никаких философов, кроме своих собственных каббалистов. Декарт для него мог бы быть названием картечи. И все же, Нахман Моливду глубоко трогает. Известен ли ему кто-то более истовый и более наивный? И вот тебе всего лишь раввин из Буска, Нашман Шмуйлович, Нахман бен Самуил.


О Боге

 

- Ты знаешь, Моливда, что я тебе всего сказать не могу. Меня обязывает приказ молчания, - неожиданно говорит Нахман; его конь приостанавливает и опускает голову, как будто бы это признание наполняет печалью и его. – Ты думаешь, что мы идем в Эдом из бедности и из жажды почестей…

- И это было бы понятно, - отзывается Моливда и сжимает бока своего коня, чтобы тот остановился. – Это так по-человечески. В этом нет ничего плохого…

- Это так вам, христианам, может казаться, и мы хотим, чтобы вы так считали. Потому что вы других причин не понимаете. Вы мелкие, вам достаточна поверхность, церковная догма, часовенка, а дальше вы уже и не ищете.

- Каких причин?

- Что все мы существуем в Боге, и что это – тиккун. Что мы спасаем мир.

Моливда усмехается, его конь начинает ходить по кругу. Громадное, волнующееся холмами пространство, с Окопами Святой Троицы на горизонте, достойно перемещается у него перед глазами. Белое, молочное небо неприятно режет глаза.

- Как это: спасаете? – спрашивает он.

- Потому что он плохо сделан. Все наши мудрецы, начиная с Натана из Газы до Кардоза, говорили, что Бог Моисея, Творец Мира, это всего лишь Малый Бог, эрзац Того, Огромного, которому наш мир чужд и безразличен. Творец ушел. В этом заключается изгнание, что теперь все мы обязаны молиться Богу, которого нет в Торе.

Моливда со всем этим как-то не очень хорошо чувствует – неожиданно тон Нахмана делается каким-то жалостливым.

- Что это тебя сегодня тронуло? – говорит он и трогает, но Нахман за ним не идет, поэтому Моливда возвращается.

- Тот Бог является Богом… - начинает было Нахман, но Моливда подгоняет коня и скачет галопом, слышно только лишь его:

- Молчи!

Моливда останавливается там, где дороги расходятся – одна идет на Каменец, вторая – на Львов. Он оглядывается за спину. Видит фигуру Нахмана, как-то неуверенно сидящего на коне, задумавшегося; его конь идет шагом, кажется, что точнехонько по линии горизонта, словно некий сонный канатоходец.


"Мельникь мелет монку"

 

Письмо, извещающее о назначении его мажордомом у архиепископа Лубеньского, застает Моливду в Каменце у каштеляна Коссаковского, вроде-как-кузена, куда он отправился из Ивани вроде как в гости, но на самом деле: в баню, за какой-никакой одеждой, ну а еще за книгами и слухами. Но Катаржины там, однако, не застал – она, как обычно, в дороге, ну а кузен Коссаковский для более глубоких бесед никак не пригоден, у него на уме только собаки да охота. После нескольких рюмок венгерского он предлагает Моливде отправиться в одно место с самыми лучшими девушками. Моливда отказывается; после Ивани он чувствует себя полностью насыщенным. Вечером играют в карты с командиром гарнизона, шумным и требующим постоянного внимания паном Марчином Любомирским, и вот тут-то Моливду вызывают, потому что из Львова прибыл гонец с письмом.

Сообщение из тех, что бьют, словно гром с ясного неба. Моливда никак фне ожидал подобного. Когда он читает письмо за столом, на его лице до сих пор выражение крайнего изумления, но каштелян Коссаковский все понимает:

- Так это ж для тебя моя замечательная женушка устроила, чтобы возле примаса124 своего человечка иметь. Потому что он, Любеньский, уже примасом назначен. А вы разве не знали?

Пан Любомирский приказывает послать к себе за ящиком какого-то особенного вина, устроить цыган для музыки, и карта им уже как-то не идет. Сам Моливда чрезвычайно взволнован, его мысли убегают все время вперед, к каким-то невообразимым дням, что ожидают его. И, неизвестно почему, ему вспоминается день, когда на горе Афон, под огромным куполом неба, он прослеживал пути некоего жука, а голова была наполнена монотонной музыкой цикад. И вот, куда это зашел…

На следующий день125, свежевыбритый и красиво одетый, он появляется во Львове у архиепископа.

Размещают его во дворце, здесь чистенько и мило. Он тут же выходит в город, в складе у армянина покупает себе турецкий пояс, красивый, мастерски вытканный, играющий цветами, а еще – жупан. Задумывается над голубым, но побеждают практические представления – выбирает цвет темной воды, хмурой лазури. Осматривает львовский собор, но быстро в нем мерзнет, поэтому возвращается к себе на квартиру и раскладывает бумаги. Будет писать письма. Но поначалу работа, которую исполняет ежедневно, он сам так решил, чтобы не забыть греческий язык – Коссаковский переводит Пифагора. По несколько строчек каждый день, в противном случае оглупеет под этим холодным, недружественным польским небом.

"Легкомысленные люди подобны пустым сосудам. Взяв их за уши, ими легче всего управлять". Или: "Разумный человек должен из этого мира уходить, будто с пира". Или же: "Время само превращает полынь в сладкий мед". Эти и подобные им мудрые и красноречивые цитаты он намеревается помещать в письмах примаса.

 

Тем временем, цирюльник ставит архиепископу Лубеньскому банки. Тот простудился во время путешествия из Варшавы, где развлекался пару месяцев, и вот теперь кашляет. Над ложем затянули занавеси. Ксёндз Пикульский стоит рядом и глядит на тонкую полоску обильного тела архиепископа, над которым издеваются маленькие руки цирюльника.

У ксёндза Пикульского имеется неотвратимое впечатление, что все это уже было, что все это он уже видел, что то же самое он уже говорил покойному епископу Дембовскому, точно так же стоял перед ним: словно слуга перед хозяином и пытался его предостеречь. Ну почему это церковные иерархи столь наивны? – думает он и останавливает взгляд на фантастических турецких узорах занавеси. Говорит:

- Его Преосвященство не должно позволить какой-либо акцептации ланного типа наглях требований, ибо это создало бы прецедент в масштабе всего мира.

Из-за шторы слышен только стон.

- Им не удалось легализировать свою секту в рамках их иудейской религии, потому и пробуют нового мошенничества.

Он ожидает какой-либо реакции, но таковой нет, поэтому он продолжает:

- Ибо, что это означает, что они желают сохранить некоторые свои обычаи и одежду? Что должно бы означать "празднование шаббата"? Или, что должны означать их бороды, прически? Впрочем, сами талмудисты не желают, чтобы сабсачвинники ходили, одеты по-иудейски, потому что они для них иудеями уже не являются. Сейчас они уже никто, ничему и никому не принадлежат, словно бесхозные собаки. Это было бы наихудшим решением, мы бы получили на свою голову еретиков, а ведь мы только недавно с одними справились.

- Это кого пан ксёндз имеет в виду? – доносится из-за шторы слабый голос.

- Я имею в виду тех несчастных ариан, - отвечает ксёндз Пикульский, размышляя о чем-то другом.

- Крещение – это крещение. Риму такое крупное крещение понравилось бы, ой, понравилось бы… - хрипит из-за занавеси архиепископ.

- Но только без каких-либо условий. Мы обязаны требовать от них обращения в вере без каких-либо условий, причем, как можно быстрее, лучше всего, сразу же после окончания диспута, который мы планируем, как Вашему Преосвященству известно, на весну, когда сделается тепло. И без всяческих "но". Пускай Ваше Преосвященство помнит, что это мы диктуем условия. Первыми обязаны принять крещение их предводитель, его жена и дети. И все это так торжественно и с такой оглаской, как это только возможно, чтобы все об этом знали, и чтобы все это видели. И без дискуссий.

 

Когда приходит Моливда, он видит, что архиепископа обследует какой-то медик, мрачно глядящий высокий еврей. Он вынул из ящичка различные стеклышки и прикладывает их к глазам Лубеньского.

- Буду носить очки, а то уже с трудом читаю, - говорит архиепископ.- Ну а ты, мил'с'дарь Коссаковский провел все очень даже замечательно. Как вижу, все уже выяснено и определено. Твои старания о том, чтобы привести этих людей в лоно Церкви, значительны, и они замечены. Теперь станешь заниматься тем же самым, но уже под моим крылом.

- Моя заслуга тут невелика, ибо громадно желание этих блуждающих детей, - скромно ответил Моливда.

- Ты меня здесь, мил'с'дарь, детками не очаровывай…

- А что Его Высокопреосвященство видит сейчас? Можете вы прочитать эти буквы? – спрашивает еврей, держа в руке листок с кривой надписью: "МЕЛЬНИКЬ МЕЛЕТ МОНКУ126".

- Мельник мелет муку. Хорошо вижу, очень хорошо, это настоящее чудо, - говорит архиепископ Лубеньский.

- Мы оба знаем, что для каждого лучше держаться более сильным, - отзывается Моливда.

Похоже, что второе стеклышко тоже подходит, потому что довольный архиепископ урчит:

- А это еще лучше, вот, вот. Ах, как хорошо я вижу. Каждый волосок в твоей рыжей бороде, Ашер!

И после того, как медик собирает свою сумку и выходит, Лубеньский обращается к Моливде:

- А что касается тех древних обвинений, известных во всем мире, что евреи для своей мацы применяют христианскую кровь… Солтык в этом может себя показать, правда? – Он широко улыбается. – Для меня это так, словно играться одним лезвием, без рукоятки…

- Они сами хотели. Мне кажется, что это будет месть.

- Папа ясно запретил подобные обвинения про кровь… Но, раз они сами так говорят… Какая-то правота во всем этом должна быть.

- Мне кажется, что никто уже в это не верит.

- А епископ Солтык? Верит ли он? Я этого не знаю. Я знаю, что справляться тут необходимо самыми различными способами. Хорошая работа, пан Коссаковский.

 

На следующий день Моливда отправляется прямо в Лович, чтобы вступить в должность, в новом состоянии духа, чуть ли не в экстазе. Уже началась оттепель, дороги трудно проехать, лошадиные копыта скользят на замерзших кусках грязи, а после полудня, когда уже начинает смеркать, вода в колеях замерзает, и зимнее небо серного цвета отражается в тонких стеклышках льда. Моливда едет верхом, один, иногда присоединяясь к другим путникам, чтобы покинуть их на следующем же ночлеге. И уже где-то он сумел подцепить блох.

За Люблином на него нападают какие-то оборванцы с палками, он их прогоняет, размахивая саблей и вопя, словно сумасшедший, но после этого события и до самого Ловича путешествует в группе. Туда он добирается через двенадцать дней и практически сразу же берется за работу.

 

Канцелярия примаса уже действует, и одним из первых дел, которым необходимо заняться, является прошение еврейских "пуратинов", как говорит примас Лубеньский, то самое, которое Моливда лично недавно писал в Ивани. Похоже на то, что сейчас ему самому придется и ответить на него. Пока же что он приказывает сделать с прошении несколько копий и разослать дальше: к нунцию Серре, в королевскую канцелярию, в архив.

Несколько раз, когда примас уже прибывает в ЛОвич, он начинает осторожные разговоры по данному делу, но Лубеньский поглощен организацией собственного примасовского дворца, который, к сожалению, обветшал, и уже нет в нем того давнего величия тех времен, когда здесь во время безкоролевья127 здесь располагался interrex primas.

Во сейчас, к примеру, в сундуках пришли книги примаса из Львова. Любеньский невнимательно просматривает их.

- Вы, мил'с'дарь, должны исследовать, почему это они так к крещению льнут. Неужто их побуждения и вправду бескорыстные, и каким был бы масштаб такого обращения, - небрежно говорит он.

- В одном только Львове имеется, как минимум, сорок таких семейств, а остальные родом не только из Речи Посполитой, но еще и из Венгрии, из Валахии, и все это люди весьма ученые, светлые умом, - врет Моливда.

- И сколько же их?

- В Каменце говорили, что всего их может быть даже тысяч с пять, ну а теперь, после последних сообщений, выходит, что и раза в три больше от этого.

- Пятнадцать тысяч, - удивленно повторяет примас и берет в руки первый с краю том, открывает, невнимательно просматривает. - "Новые Афины", - говорит

 

(продолжение следует)

Notes

[

←1

]

DZIŚ CO BYŁO, JUTRO PO NIM. CO UCIEKŁO, NIE DOGOИIM

[

←2

]

Уже многократно отмечалось, слово "жид" (żyd) в польском и чешском языках никакой отрицательной коннотации не имеет, просто название национальности.

[

←3

]

Ли́повка (укр.Липівка; до 1570 года — Матиев, до 1948 — Фирлеев (Firlejów)) — село в Рогатинском районе Ивано-Франковской области Украины. Основана Липовка в начале XV в. Четыре раза татары уничтожали и жгли деревню. В 1570 году королевским указом шляхтичу Яну Фирлее на почвах села матеевцы разрешено заложить местечко Фирлея. В XVI - XVII веках Фирлея был местечком, здесь развивался гончарный промысел. Большой вред хозяйству и населению городка нанесли в 1828 году пожар и саранча, а в 1831 и 1855 годах - холера. В селе долгие годы служил приходским священником и умер Бенедикт Хмелёвский, польский писатель, автор первой польской энциклопедии "Nowe Ateny" (рус. "Новые Афины") (1754—1764). В селе родился Михал Вишневский — польский писатель и политический деятель.

[

←4

]

В польском языке "буханка" (bochenek) мужского рода.

[

←5

]

Мясо виза (выза), по-другому называемого белугой, как правило, копченое или сушеное https://pl.wiktionary.org/wiki/wizina

[

←6

]

Копа = шестьдесят штук.

[

←7

]

Siest, ubiest? – Если да, то где? (лат.)

[

←8

]

Arca Noe = Ноев ковчег

[

←9

]

И как тут не делать сноски, если роман написан не на классической "польщизне", а на историческом (как представляется автору) языке, сдобренному заимствованиями из самых разных стран и народов. Вот небольшой отрывок из брошюры немецкого автора "Такими нас видит Польша" (http://schutz-brett.org/3x/ru/ctapt/28-russische-beitraege/czatbn/1347-takimi-nas-vidit-polsha.html ): Интересно также, как происходило изменение смысла при перенятии следующих немецких слов: Из "Hanse", "Hansa" (Ганза) получилось слово "chasa" ("хаза"), что означает "разбойничья банда". Из слова "Kundschaft" ("клиентура") получилось слово "konszachty" ("заговор"); из слова "Freimarkt" ("свободный рынок") получилось слово "frymark" ("махинация", "нечестная сделка"); из слова "Bauer" ("крестьянин") получился "gbur" ("хам", "грубиян", "нахал"); а "lichwa", то есть "ростовщичество", происходит от немецкого слова "leihen" ("ссужать", "давать взаймы"). Так что заинтересовавшее нас слово "фримарк" означает здесь то, что украинцы из нынешних высших эшелонов власти и из средств массовой информации начали обозначать замечательным словечком "оборутки".

[

←10

]

Афана́сий Ки́рхер (нем. Athanasius Kircher, 2 мая1602, Гайза (Рён), около Фульды — 27 ноября1680, Рим) — немецкий учёный-полимат и изобретатель, монах ордена иезуитов. Один из учёнейших людей своего времени, автор многочисленных трактатов по самым разнообразным предметам (физика, естественные науки, лингвистика, антиквариат, теология, математика). Известен своими трудами по египтологии с попыткой дешифровки египетских иероглифов, а также археологическими исследованиями и основанием в Риме музея искусств, носившего его имя — Кирхерианум (1651). Составил "Иллюстрированную энциклопедию Китайской империи" (1667). Многими исследователями Кирхер считается изобретателем мегафона, его участие в изобретении устройства для статической проекции — волшебного фонаря (лат. laterna magica) — считается недостоверным. Один из пионеров микроскопических исследований, наблюдал возбудителя чумы и верно понял причину возникновения эпидемий.

[

←11

]

Вообще-то Автор называет его Хрыцко или даже Хрычко (если следовать правилам польского языка: Hryćko), но не забывайте, что действие книгипроисходит в Украине …

[

←12

]

Эльзевиры – обобщающее название малоформатных книг, выпускавшихсяв1-й пол. 17в. семьей нидерландских типографов Эльзевиров, весьма уважаемых библиофилами … -  Большой толково-фразеологический словарь Михельсона

[

←13

]

"Зо́ар", или "Сефер ха-Зо́ар", — литературный памятник еврейского народа на арамейском языке, мистико-аллегорический комментарий к Пятикнижию Моисея, создавший термин ПаРДеС как совокупность четырёх методов библейской интерпретации; главный источник каббалистического учения.

[

←14

]

Каштеля́н (польск.kasztelan, из лат. castellanus, от castellum — «за́мок») — должность в Польше и Великом княжестве Литовском. В средневековой Польше должность появилась в XIII веке. Первоначально управлял замком и исполнял некоторые судебные функции, но к началу XIV века практически утратил влияние.

В 1506 году были образованы новые воеводства, где также была введена должность каштеляна. Функции каштеляна не были чётко очерчены. С точки зрения служебной иерархии он занимал второе место в воеводстве после самого воеводы. При посполитом рушении каштелян собирал шляхту главного повета и передавал её под командование воеводы. Каштеляны входили в состав рады. Аналогичная ситуация была и в Польше.

После образования Речи Посполитой в 1569 году каштеляны вошли в состав Сената. В отсутствие воеводы каштелян созывал сеймик главного повета воеводства и председательствовал на нём. Среди каштелянов установилась строгая иерархия, в соответствии с которой они занимали места в Сенате (наряду с воеводами). Самым старшим был каштелян краковский (выше всех воевод). За ним следовали каштеляны виленский и трокский, равные воеводам. Далее следовали кресловые кастеляны, заседавшие на стульях (по-польски krzesło), — познанский, сандомерский, калишский, войницкий, жемайтский, киевский, иновроцлавский, львовский, волынский и другие. Менее почитаемы были каштеляны радомский, хелмский, варшавский и другие, заседавшие на так называемом сером конце на лавках у стен. (…) С разделами Речи Посполитой в конце XVIII века должность исчезла (…) - Википедия

[

←15

]

Эльжбета Дружбацкая (польск. Elżbieta Drużbacka, 1695 или 1698 — 14 марта 1765) — польская поэтесса и писательница времен Речи Посполитой, представительница сарматского барокко.

[

←16

]

Велькопольска (Wielkopolska) - территории центральной части исторической области Великой Польши — в бассейне средней Варты в районе Гнезно и Познани.

[

←17

]

Сукман —    название различных типов одежды у славянских народов: в основном, это верхняя мужская распашная одежда из домотканого сукна типа сермяги, но в Болгарии, например, так называют женский сарафан (укр. – свита, свитка).  - Энциклопедия моды. Андреева Р., 1997

[

←18

]

Сто́ла — элемент литургического облачения католическоголютеранского) клирика. Шёлковая лента 5-10 см в ширину и около 2 метров в длину с нашитыми на концах и в середине крестами. Аналог в православной церкви – епитрахиль.

[

←19

]

Странно, что Лабенцкий использует этот термин, поскольку он англо-американский (около 4,5 литров). В Польше XVIII века использовались разные системы мер (краковские, австрийские, гданьские, русские, немецкие, галицийские и т.д.). В галицийских (львовских) мерах единицами объема были "гарнец" (3,85 л) и "коржец" = 32 гарнца = 123 л.

[

←20

]

Братья Залуские создали первую публичную польскую библиотеку с интереснейшей историей (https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%91%D0%B8%D0%B1%D0%BB%D0%B8%D0%BE%D1%82%D0%B5%D0%BA%D0%B0_%D0%97%D0%B0%D0%BB%D1%83%D1%81%D0%BA%D0%B8%D1%85 ). Но вот занимались ли они издательским делом?

[

←21

]

Заречанка (укр.Зарічанка) — село в Чемеровецком районеХмельницкой областиУкраины.

До 1947 года село называлось Лянцкорунь. Название Лянцкорунь появилось в первой половине XVIII века, когда селом владели Лянцкоронские, которые выхлопотали ему право городка с ярмарками.

[

←22

]

Диббук (идиш‏דיבוק‏‎ — ди́бук, от иврит — прилепившийся) — злой дух в ашкеназскомеврейском фольклоре, являющийся душой умершего злого человека.

[

←23

]

Бейт-мидраш (бет мидраш) – (букв. "дом учения") – место, отведенное для изучения священных текстов, например, Торы и Талмуда; обычно является частью синагоги или пристройки к ней. В отличие от иешивы, бейт-мидраш не был учебным заведением. В нем мог заниматься изучением Торы любой член общины в субботу и в свободные часы будней. Задача бейт-мидрашей – распространение знаний и повышение авторитета иудейского законодательства среди простого еврейского населения. (http://religiocivilis.ru/iudaizm/iudaizmb/778-bet-midrash.html )

[

←24

]

פ- пей (пе), ר- реш, ד- далет, ש- шин

Пшат и драш - различные уровни толкования текста ТаНаХа. (ТаНАаХ (תַּנַ"ךְ) - вошедшее в употребление в средние века и принятое в современном иврите название еврейской Библии (в христианской традиции — Ветхого завета). Слово представляет собой акроним (начальные буквы) названий трёх разделов Священного Писания).

Пшат (ивр. פְּשָׁט‎) — буквальное толкование смысла библейского или талмудического текста. Драш (ивр. דְּרָשׁ‎, также друш ивр. דְּרוּשׁ‎) — углубленное толкование библейского текста.

Еврейские комментаторы выделяют в библейском тексте несколько слоев.

Первый и самый внешний называется пшат (букв. простой) — то есть простой, прямой смысл.

Второй — ремез (букв. намёк) — "смысл, извлекаемый с помощью намеков, содержащихся в тексте; соотнесение одного фрагмента с другими по аналогичным местам".

Третий — драш (букв. глубинный смысл) .

Четвёртый — сод (букв. тайна) — каббалистический смысл текста, доступный лишь избранным, познавшим все другие смыслы.

Из слов пшат-ремез-драш-сод получается аббревиатура пардес, означающая на иврите также "сад".

Иногда эти понятия применяются и к талмудическому тексту. http://www.ejwiki.org/wiki/

[

←25

]

Когелет קהלת(в греческой Библии, Έκκλησιαστις, Экклезиаст) — библейская книга поэтического и дидактического содержания. Ее задачи — разрешить вопросы о свободе воли, бессмертии души, божественном провидении, воздаянии за дела человека при жизни и после смерти. В Библии эта замечательная в своем роде книга названа "Когелет" от след. короткого введения, которым она начинается: "Слова К., сына Давида, царя в Иерусалиме". В греческой Библии слово К. было понято не как собственное, а как нарицательное, может быть, благодаря окончанию женского рода. Производя слово К. от корня קהל — собрание, его, вероятно, понимали, как слова проповедника, произнесенные на собрании.

(https://ru.wikisource.org/wiki/%D0%95%D0%AD%D0%91%D0%95/%D0%9A%D0%BE%D0%B3%D0%B5%D0%BB%D0%B5%D1%82 ). Нам эта книга более знакома под названием Экклезиаст.

[

←26

]

Сейчас этот город называется Простейов.

[

←27

]

Гимель - ג; ламед - ל

[

←28

]

Коадъю́тор, епископ-коадъютор (Coadjutor) — католический титулярный епископ (то есть имеющий сан епископа, но не являющийся ординарием епархии), назначаемый Святым Престолом в определенную епархию для осуществления епископских функций наряду с епархиальным епископом с правом наследования епископской кафедры (Кодекс канонического права, канон403 § 3) (https://dic.academic.ru/dic.nsf/ruwiki/235488/1308668 ).

[

←29

]

В Римско-католической церкви епархии - (греч.ἐπαρχία — «удел, область») в христианской церкви — административно-территориальная единица во главе с епископом (архиереем). Изначально епархия как управляемая епископом область совпадала с территорией городской общины, но после реформ Диоклетиана расширилась до границ гражданской провинции) называются диоцезами (лат. dioecesis), во главе которого стоит архиерей (епископ или архиепископ). Диоцез, который возглавляется архиепископом, называется архидиоцез.

[

←30

]

вместо "księdza" в тексте - "Хiędza", сама латинская буква "Х" называется "икс", читается как "кс", так что на слух, вроде как, и правильно, но надо же латынь как-то выделить…

[

←31

]

Orbispictus (лат. "Мирвкартинках") — название наглядного пособия для юношества, впервые употребленное Яном Амосом Коменским в его"Orbis sensualium pictus"etc. (Нюрнберг, 1658).

[

←32

]

Ваад четырёх стран или областей (также Сейм или Синод, ивр.‏וַעַד אַרְבַּע אֲרְצוֹת‏‎) — центральный орган автономного еврейского общинного самоуправления в Речи Посполитой, действовавший с середины XVI до второй половины XVIII веков. Состоял из семидесяти делегатов кагалов (ивр.‏קָהָל‎‏‎), представлявших четыре исторически области: Великая Польша, Малая Польша, Червоная Русь и Волынь. Обычно проводился два раза в год в Люблине и Ярославе. Первоначально создавался для взаимодействия евреев с королевской властью, где обсуждалось количество налогов, взимаемых в пользу государства. Позже стал органом самоуправления, местом урегулирования споров между кагалами, согласования общих действий против угрозы еврейской автономии. - Википедия

[

←33

]

Польская кварта того времени – приблизительно 0,7 л.

[

←34

]

Жупа́н: (пол. żupan) — в XVI—XVIII веках восточноевропейская приталенная верхняя одежда восточного происхождения. Элемент сарматской моды. Ж. был распространен среди богатого населения Речи Посполитой (современной Польши, Литвы, Украины и Белоруссии) – у шляхты, козаков, мещан; впоследствии распространился среди крестьян. Жупаны шили из дорогих тканей – штофа, парчи или тонкого фабричного сукна, очень часто синего или зеленого цвета. Он был приталенным, с присобранной спиной; полы, которые едва сходились, манжеты и карманы, обшивались цветной тканью, тесьмой, шнурами, гарусом. Мужской жупан застегивался гаплыками (металлическими крючками, которые вставлялись в петельки) с левой стороны. Поверх жупана надевали кунтуш. Польское слово żupan происходит от итал. giubbone (giuppone), производного от giubba/giuppa ("куртка", отсюда же "юбка") < араб. جُبَّة‎ (верхняя одежда", отсюда же взялась и "шуба". Канио в опере "Паяцы" в знаменитой арии (это там, где "Смейся, паяц…") начинает "Vestilagiubba…" (Пора) надеть костюм). – Википедия и переводчик.

[

←35

]

Коберцы (пол. kobiercy, ед.ч. – kobierzec) – можно было бы перевести как "коврик". Вообще же это односторонняя декоративная ткань восточного происхождения. Применяли их, в первую очередь, как настенное украшение. Коберцы содержат орнаментальные узоры, что отличает их от тканей с картинными изображениями – гобеленов. Коберцы являются характерным элементом персидской культуры, но еще и польской эпохи сарматизма. Иногда слово "коберец" применяют в роли синонима богато украшенного ковра. "Диванские" – это государственные, то есть принадлежащие шаху и управляемые "советом министром" – "диваном" земли в Персии.

[

←36

]

Еще одно из имен Бога в Каббале.

[

←37

]

Мацева – еврейское надгробие в виде вертикальной плиты.

[

←38

]

Первые семь дней этого праздника названы "Суккот", потому что в эти дни заповедано жить в шалашах. "Шалаш" на иврите — "сукка", "шалаши" — "суккот". На церковнославянском языке шалаши называются "кущи", соответственно название праздника переводилось как "Кущи" — видимо отсюда и пошли таинственные "еврейские Кучки" - http://www.misto.odessa.ua/odessa-i-region/2008/10/13/13649/sukkot-ili-evrejskie-kuchki.html

[

←39

]

Мишна́ (ивр.‏משנה‏‎ букв. "повторение") — первый письменный текст, содержащий в себе основополагающие религиозные предписания ортодоксального иудаизма. Часть Устного Закона, переданного, согласно традиции, Всевышним Моисею на горе Синай вместе с Пятикнижием (Письменной Торой). Со временем, когда возникла опасность, что устное учение будет забыто, мудрецы приняли решение записать его в виде Мишны.

Гемара́ (арам.‏גְּמָרָא‎‏‎, букв. "изучение", "воспринятое от учителя" или от ивр. ‏גְּמָרָה‎‏‎, "завершение, совершенство") — свод дискуссий и анализов текста Мишны, проводившихся амораями, включающий их постановления и уточнения Закона (Галахи), а также аллегорические притчи и легенды (Аггаду). В обиходе термином "Гемара" часто обозначают Талмуд в целом, а также каждый из составляющих его трактатов в отдельности. Гемара содержит как обязательные для иудея постановления и законы (Галаха), так и аллегорические притчи и легенды (Аггада). - Википедия

[

←40

]

Хасиди́зм (от ивр.‏חסידות‏‎, хасиду́т, или, в ашкеназийском произношении, хаси́дус, "праведность", буквально — "учение благочестия") — религиозное течение в иудаизме, которое в первой половине XVIII века за очень короткое время охватило еврейское население Речи Посполитой и прилегающих территорий. Особенное значение хасидизм придает эмоциональному постижению Бога. Зарождение хасидизма связано с деятельностью его основателя Бешта (16981760) — каббалиста и целителя, обосновавшегося в 1740 году в местечке Меджибож (Подолье, ныне Украина). Вокруг Бешта (Израиля Баал Шем Това) собрался круг учеников, чья деятельность вызвала недовольство со стороны ортодоксальных раввинов… - Википедия

[

←41

]

Цимцум (сокращение, сжатие) – начальный акт творения (эманации),образование внутри Бога пустого пространства, в котором затем возникают миры. Концепция цимцум формируется в каббалес 13 в. (на основании талмудических источников), достигая полного развития в учении И.Лурии. В изложении его ученика Х.Витала полнота божественного бытия (см. Эйн Соф)до цимцум представляется в виде света, заполнявшего бесконечное пространство и не оставлявшего «места», т.е. возможности для какого-либо обособленного бытия. Такая возможность возникает лишь в результате цимцум – сжатия Эйн Софа, который отступает от некой центральной точки, образуя Пустоту. Свет, оставшийся вокруг Пустоты ("свет, объемлющий все миры"), проникает в нее в виде Луча (см. Адам Кадмон),дающего начало всем последующим этапам эманации ("свет, наполняющий все миры"). - https://iphlib.ru/greenstone3/library/collection/newphilenc/document/HASH211e964b4114ecc3b76221

[

←42

]

Цади́к (ивр. ‏צדיק‏‎ — праведник) — в иудаизме и особенно в хасидизме: благочестивый, безгрешный человек (святой), пользующийся особым расположением Бога, духовный вождь хасидской общины. Изначально цадикам не отводилась особая роль в религиозной иерархии. - Википедия

[

←43

]

Шемá (ивр.‏שְׁמַע‏‎, слушай, внемли) — еврейский литургический текст, состоящий из 4 цитат из Пятикнижия. Декларирует единственность Бога, любовь к нему и верность его заповедям. Каждодневное чтение молитвы предписана как заповедь во Второзаконии Глава 6: стих 4. "Слушай, Израиль! Господь - Бог наш, Господь — один".

[

←44

]

Хахам (ивр.‏חכם‏‎) — в сефардских и восточных еврейских общинах звание "хахам" соответствует ученому титулу "рав", "раввин" (см например Хахам-баши). Широкое применение этого слова в мусульманских странах вызвано созвучием слов "рав" и "ар-Рабб", что может являться причиной недоразумений, так как последнее является одним из имён Аллаха на арабском языке. Понятие "хахам" в ашкеназских общинах используется, например, в словосочетании "шеэлот хахам" (вопрос к мудрецу), то есть обращение для разрешения какой-либо галахической проблемы. В современном иврите"хахам" — умный, образованный человек, интеллектуал. В то же время исторически хахам — знаток Торы, также судья. - Википедия

[

←45

]

Гематри́я (ивр.‏גימטריה‏‎) — один из методов (наряду с нотариконом и темурой) анализа смысла слов и фраз на основе числовых значений входящих в них букв. Применяется в каббале для текстов на иврите и арамите. Гематрией слова называется сумма числовых значений входящих в него букв. У слов с одинаковой гематрией раскрывается символическая (скрытая) смысловая связь. Например, одинаковую гематрию (358) имеют слова נחש(змей), משׁיח(мессия), קורבן(жертва) и מחודש(обновлённый, восстановленный). - Википедия

[

←46

]

Терафим — в Древнем Израиле название родовых антропоморфных идолов, почитавшихся домашними божествами. Представляли собой небольшие грубо сделанные статуэтки.

[

←47

]

Здесь: "всеми принято" (с лат.)

[

←48

]

Miranda (исп.) – высокое место, застекленный балкон, ищу. Здесь: "изыскания" или "нахождения".

[

←49

]

То есть, они были иезуитами.

[

←50

]

Агуна (в иврите) - термин талмудического закона для обозначения женщин, оставшихся без мужа, но не получивших развода, "соломенных вдов". 

[

←51

]

Валахия (княжество Валахия, рум. Ţara Românească, Цѣра Ромѫнѣскъ; лат. Valachia) - княжество к северу от Дуная и к югу от Карпат, существовало с середины XIV века до 1859 года, когда было объединено с Молдавским княжеством в Объединённое княжество Валахии и Молдавии. В XV веке Валахия попала в феодальную зависимость от Османской империи

[

←52

]

Нубу́к — мелковорсистая кожа, в процессе выделки подвергающаяся хромовому дублению и шлифовке лицевой поверхности мелкоабразивными материалами, например, песком или мелкозернистой абразивной шкуркой. Нубук похож на замшу, однако изготавливается из других видов кожи, как правило, крупного рогатого скота.

[

←53

]

Мезу́за — прикрепляемый к косяку двери в еврейском доме свиток пергамента, содержащий часть текста молитвы "Шма". Пергамент сворачивается и помещается в специальный футляр, в котором затем прикрепляется к дверному косяку жилого помещения еврейского дома.

[

←54

]

Ритуальная баня для мужчин и женщин.

[

←55

]

Тринитарии — католический нищенствующий монашеский орден, основан в 1198 году французским богословом Жаном де Мата и пустынником Феликсом де Валуа для выкупа пленных христиан из мусульманского плена. Основание ордена было одобрено папой Иннокентием III в Operante divine dispositionis clementia.

[

←56

]

Малая Польша (польск. Małopolska) — историческая область на юго-востоке и юге современной Польши. Её столицей и крупнейшим городом является Краков. На протяжении веков на территории Малой Польши развивалась своя культура с разнообразной архитектурой, народными костюмами, танцами, кухней, традициями и редким малопольским диалектом.

[

←57

]

Антоний Корвин Коссаковский (Моливда) (1718 – 1786) – польский поэт, переводчик, религиозный полемист, сотрудник кабинета Станислава Августа Понятовского (1767-1786). 24 года провел за границей, вел жизнь авантюриста, берясь за самые различные занятия. По его собственным воспоминаниям, был он, среди всего прочего, гувернером в Москве, "профессором академии", старшиной секты "богомольцев" в Валахии, монахом в монастыре Пантократора на горе Афон и даже князем одного из греческих островов, где он правил под именем "Моливда". Известен как литератор, писал панегирики, идиллии, рефлексийные, религиозные и политические оды. Переводил на польский язык русские произведения, в частности, комедию царицы Екатерины Второй "Обманщик". Много произведений опубликовал в журнале "Приятные и полезные забавы". О его судьбе книга рассказывает дальше.

[

←58

]

Девекут — в иудаизме и каббале состояние слияния с Творцом, "склеенности" с ним. Поскольку Бог невидим и бестелесен, девекут достигается посредством исполнения заповедей и усердия в изучении священных книг.

[

←59

]

Тиккун, понятие в каббале — процесс исправления мира, потерявшего свою гармонию в результате швират келим. Главным исполнителем служит Мессия, и инструментом — божественный свет, который проистекает из оставшихся целыми сфирот. Они способствуют образованию парцуфим, как космических личностей, обладающих самосознанием.

[

←60

]

"Хагига" — трактат в Мишне, Тосефте, Вавилонском и Иерусалимском Талмуде, последний в разделе Моэд. Содержит законы о жертвах, которые следовало приносить в Иерусалимском храме во время паломнических праздников.

[

←61

]

Никополь – теперь Никопол, город (население 4071 человек) в Плевенской области, Болгария, а Турну – городок Турну Магуреле в Румынии.

[

←62

]

Сефа́рды (от слова Sfard – Испания) — субэтническая группа евреев, сформировавшаяся на Пиренейском полуострове из потоков миграции иудеев внутри Римской империи, а затем внутри Халифата. Исторически бытовым языком сефардских евреев служил ладино, принадлежащий к иберо-романской подгруппе романских языков.

[

←63

]

Хораса́н — историческая область, расположенная в Восточном Иране. Название «Хорасан» известно со времени Сасанидов. Хорасан известен по всему миру производством шафрана и барбариса, которые произрастают в южных городах области (производство — более 170 тонн ежегодно). Хорасан также известен своими знаменитыми коврами и гробницами Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резы. Керман – город на юго-востоке Ирана. Знаменит производством ковров и хны.

[

←64

]

Тфили́н, или филактерии — элемент молитвенного облачения иудея: пара коробочек из выкрашенной чёрной краской кожи кошерных животных, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Торы и повязываемые на лоб и руку.

[

←65

]

Многолетние сильно пахучие травы или полукустарники 50—60 см высотой с линейными или продолговатыми листьями. Аромат иссопа – насыщенный, с нотками камфары, вкус – пряный, терпкий, горьковатый.

[

←66

]

Богомильство (бо­гу­миль­ст­во), од­но из круп­ней­ших ре­ли­ги­оз­но-со­ци­аль­ных ере­ти­че­ских дви­же­ний на Бал­ка­нах и в Ма­лой Азии в 10–15 вв. По име­ни (или про­зви­щу) пер­во­го ере­си­ар­ха – по­па Бо­го­ми­ла – по­сле­до­ва­те­ли дви­же­ния по­лучи­ли на­име­но­ва­ние бо­го­ми­лов. В ос­но­ве уче­ния бо­го­ми­лов ле­жа­ло пред­став­ле­ние о двой­ст­вен­но­сти ми­ра, о по­сто­ян­ной борь­бе в нём доб­ро­го и зло­го на­чал. Од­на­ко в от­ли­чие от пав­ли­ки­ан бо­го­ми­лы бы­ли уме­рен­ны­ми дуа­ли­ста­ми, т. к. счи­та­ли, что доб­ро по­бе­дит зло. По­след­ние сви­де­тель­ст­ва о бо­го­ми­лах от­но­сят­ся к 17 в. Часть болг. бо­го­ми­лов в 17 в. пе­ре­шла в ка­то­ли­че­ст­во, часть (в Ро­до­пах) при­ня­ла ис­лам. Боль­шин­ст­во бо­го­ми­лов Бос­нии и Ал­ба­нии так­же пе­ре­шло в ис­лам.

[

←67

]

Филипповцы, религиозно-оппозиционное течение в России, один из толков беспоповщины в расколе. Возникло среди черносошных крестьян в начале 18 в. на С. европейской России. Основатель – беглый стрелец Филипп (1672–1742), его последователи вышли в 1737 из общины старообрядцев поморцев и основали в Карелии свой скит. Подвергались преследованиям со стороны государства и официальной церкви, порой применяли самосожжение как средство защиты своей веры.

[

←68

]

Бекташи — суфийский орден, основанный Хаджи-Бекташем в XIII веке. Близок к шиизму и содержит элементы христианства. Распространён был в Турции, Албании и Боснии — в основном среди перешедших в ислам бывших православных и униатов.

[

←69

]

Авраам бен Самуэль Абулафия (1240 – после1291) — еврейский мыслитель и каббалист из рода Абулафия. Жил в Испании. Абулафия основал течение пророческой каббалы, провозгласил себя мессией, собрался встретиться с папой римским для обращения папы в иудаизм.

[

←70

]

Бима — возвышение, обычно в центре синагоги, где находится специальный стол для публичного чтения свитка Торы и соответствующего отрывка из книг пророков во время богослужения. Название относится также к самому столу. Верхняя поверхность стола часто расположена не горизонтально, а с небольшим уклоном.

[

←71

]

Имеется несколько "львов". Молдавский лев (лей) и румынский лев (лей) ведут свое начало от нидерландского "leeuwendaalder", который ходил на Балканах в XVII веке. Поскольку на этой монете был изображен лев, местное население стало именовать эту валюту "львом" (leu, lei). Так и прижилось это название; в конце XIX века официальная валюта Румынии была названа "львом" (в Болгарии – лев, в Румынии – лей). Странно лишь то, что в находящихся тогда под турками греческих Салониках ходит валашский лев – лей?

[

←72

]

Город в восточной Румынии (по-румынски: Роман) над рекой Молдавой, возле ее впадения в Серет.

[

←73

]

См. сноску 21.

[

←74

]

Под названием саз известны музыкальные инструменты, различающиеся размером, формой, количеством струн и строем. Общим для всех сазов является грушевидный корпус, гриф с навязными ладками, деревянный резонатор (без использования кожаной мембраны), сдвоенные или строенные струны (в отличие от сетара, домбры), звукоизвлечение плектром. В Турции сазом называют сходный инструмент "баглама" (bağlama, baglama) — большой саз с 7 струнами (две парных струны и одна тройная).

[

←75

]

Альтона – район Гамбурга, крупный центр поселения евреев в Германии и вообще в Европе (поскольку вольный город Гамбург притеснял евреев (в том числе путём налоговой дискриминации), с начала XVII века гамбургские евреи стали переезжать в Альтону.). До 1864 года Альтона принадлежала Датской короне и была вторым по величине датским портом.

[

←76

]

История противостояния Яакова с Исавом-Эсавом-Эдомом прослеживается и на протяжении всей истории еврейского народа. При этом, важно подчеркнуть: в первую очередь под Эдомом подразумевается некая духовная традиция, мировоззрение; речь не идет всегда о прямых потомках Исава, а, скорее, о его духовных "преемниках". Так, в разное время в роли Эдома выступали как идумеи, прямые потомки Эсава, так и Римская империя: нельзя сказать, что верхушка Рима или больщая часть его граждан были потомками Исава. Но в римском мировоззрении — например, восхваление силы, пристрастие к войне — прослеживается та же идея, что и у Эдома-Исава-Эсава.

[

←77

]

Ацилут (Ацилот; ивр. ‏האצילות‏‎) — каббалистический термин, обозначающий "эманацию" или "лучеиспускание". Термин зачастую употребляется для обозначения переноса чего-либо духовного с одного предмета на другой. Термин заимствован из сочинения Шломо ибн Габироля «Источник жизни» ("Мекор Хаим"), написанного по-арабски и переведенного в 1150 году на древнееврейский, а затем латинский язык ("Fons vitae").

[

←78

]

Тымф, тынф, тинф (от польск. tymf, tynf) или тымпф — первоначально биллонная монета Речи Посполитой, чеканившаяся в 1663—1666 годах. Являлась неполноценной кредитной монетой, которая имела номинальную стоимость в 30 грошей, а реально содержала серебра на сумму в 12—13 грошей. Получила название от имени арендатора королевских монетных дворов Андреаса Тымфа.

[

←79

]

Каймак (ḳajmaḳ) — это восточное лакомство, кисломолочный продукт, нечто среднее между сметаной, сладким творогом и сливочным маслом. Есть мнение, что каймак придумали на Балканах, так как там существует своя технология его приготовления. С молока в течение довольно долгого времени снимают сливки и перекладывают их слоями в глиняную тарелку, после чего несколько дней его держат в тепле. В результате образуется густой каймак темно-кремового, чуть желтоватого цвета.

[

←80

]

Здесь: нечто недолговечное, эфемерное.

[

←81

]

Рокета – разновидность стихаря с фиолетовой подкладкой. Муцет – доходящая до локтей накидка, часть одеяния духовных лиц католической церкви. Папучи – здесь теплые тапочки.

[

←82

]

Sabsaćwinnicy

[

←83

]

Адамиты или Адамы были приверженцами раннехристианской группы в Северной Африке в II , III и IV веках. Во время религиозных служб они ходили без одежды. Позднее появились сообщения о подобных сектах в Центральной Европе в позднем средневековье.

[

←84

]

Карвасары – улица и пригород в нынешнем Каменец-Подольском. Зиньковцы – село неподалеку от Каменца-Подольского.

[

←85

]

Сигиберт (535 – 575) – король франков из династии Меровингов.

[

←86

]

Пренебрегая заботой о существовании (лат.).

[

←87

]

Заявляет: ты вор! (лат.).

[

←88

]

У древних греков было как минимум четыре разных термина для определения любви: филия (φιλία), сторге (στοργή), агапэ (ἀγάπη) и эрос (ἔρως). Филия есть любовь персонализированная. Объект любви ясен и конкретен. Греки словом φιλία обозначали связь индивидов, обусловленную социальным или личным выбором. В отличии от персонализированной филии или трансперсонального эроса, сторге, по мнению латвийского исследователя А. Рубениса, есть чувство гражданское и общественное. К примеру, это может быть проявление семейных уз: будь то любовь родителей к ребенку, мужа к жене или же любовь граждан к своему государству. Такое чувство необходимо как эмоциональный эквивалент обычаям и общественному устройству. Иначе на одном пламенном эросе или гармоничной филии не построишь государство. Сторге необходимо для общества, ибо общество для античного грека было высшей личностью и высшей ценность. Оно отстаивало возможности не одного отдельно взятого индивида, а длинной цепочки семейных и гражданских уз, уходящих вглубь веков. Агапэ — что-то из области христианства, но различали такой вид любви еще задолго до начала нашей эры. Это всегда любовь, дарящая и отдающая без желания иметь что-то взамен. Тут важен сам факт жертвенности. Такое чувство лишено намерения обладать, терзать и мучить. Оно подобно сиянию солнца, которое даря, ничего не просит взамен. По крайней мере, так агапэ понимали древние греки. В христианском понимании такая любовь (caritas) являет собой одну из добродетелей. Такая любовь щедра и не лишена мудрости. Такова античная любовь-агапэ, таково милосордие у христиан. Ну и конечно же эрос. Эрос это — изначально мощная страсть. Ни больше, ни меньше. Все что будет написано после — написано для красного словца и не более. Такое чувство являет собой страсть, которая есть основа всего. Почему основа? Да потому что она изначальна и стоит у истоков всего сущего. Все происходит благодаря ней. (https://syg.ma/@khiora/chietyrie-vida-liubvi-u-ghriekov )

[

←89

]

У автора (ксёндза Хмелёвского) именно так: daję quintę esencję.

[

←90

]

Как же мне понимать, если мне этого никто не объяснит? (лат.)

[

←91

]

Здесь: без особого труда (лат.).

[

←92

]

Хе́рем — высшая мера осуждения в еврейской общине. Как правило, заключается в полном исключении порицаемого еврея из общины. В более старом понимании слово значит "запрет" на что-либо по причине драгоценности, священности, или причине порочности, зла.

[

←93

]

Шофа́р — еврейский ритуальный духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога животного. Имеет очень древнюю историю и традицию употребления, восходящую к Моисею. В него трубят во время синагогального богослужения на Рош Ха-Шана, Йом-Кипур и в ряде других случаев.

[

←94

]

Леви́т — третья книга Пятикнижия, Ветхого Завета и всей Библии. Название происходит от священнического колена Левия. Посвящена религиозной стороне жизни народа Израиля. В талмудической литературе чаще именуется "Торат коханим" (Жреческая книга). Состоит из 27 глав.

[

←95

]

Второзако́ние; лат. Deuteronomium; др.-греч. Δευτερονόμιον Деутеронόмион — «повторённый Закон»; тж. "Пятая книга Моисея" — пятая книга Пятикнижия, Ветхого Завета и всей Библии. В еврейских источниках эта книга также называется "Мишне Тора", поскольку представляет собой повторное изложение всех предыдущих книг.

[

←96

]

Истории (идиш).

[

←97

]

Кёнигсберг.

[

←98

]

Хазака́ (ивр. ‏חֲזָקָה‏‎ — владение, обладание) — в праве еврейском:

способ приобретения права на владение имуществом;

средство доказательства прав на владение имуществом;

обоснование существующего положения вещей на основе фактических и юридических данных.

В современной юридической терминологии — непосредственное владение и право на владение.

Определить время возникновения института хазаки у евреев чрезвычайно трудно; бесспорно можно утверждать только то, что в конце XVI столетия хазака уже практиковалась в самых широких размерах между евреями на Литве.

 

[

←99

]

Кугель — традиционное блюдо еврейской кухни, напоминающее запеканку или пудинг. Считается характерным для ашкеназской кухни. Классическим является кугель из лапши с гусиным жиром, залитый яйцом.

[

←100

]

Чулент, чолнт или чулнт — традиционное еврейское субботнее горячее блюдо, то есть блюдо на Шаббат, приготовленное из мяса, овощей, крупы и фасоли. Слово чолнт/чулнт предположительно провансальского происхождения, как и значительный слойсредневековой религиозной лексики идиша.

[

←101

]

Похоронная процессия – лат.

[

←102

]

Руководитель отделения ордена иезуитов в какой-либо стране.

[

←103

]

Ама́н (евр. Гаман), сын Ама́дафа Агага, — персонаж Ветхого Завета, связанный с еврейским праздником Пурим.

Подробно история Амана изложена в библейской Книге Есфирь. Аман, царедворец персидского царя Агасвера (Артаксеркса; евр. Ахашверош), задумавший из зависти к своему сопернику Мардохею истребить всех евреев Персии, до исполнения замысла поплатился собственной жизнью после жалобы царицы Есфири: он был повешен на виселице, приготовленной им для еврея Мардохея. История козней Амана, как и его падения, ежегодно публично читается в праздник Пурим.

Аман в еврейской традиции становится символом антисемита, ненавидящего еврейский народ и замышляющего его погибель.

[

←104

]

Мицва (мн. ч. мицво́т, ашкеназ. ми́цвос; — "повеление", "приказание") — предписание, заповедь в иудаизме. В обиходе мицва — всякое доброе дело, похвальный поступок.

[

←105

]

Пиари́сты — католический монашеский орден, занимающийся обучением и воспитанием детей и молодёжи; другое название пиары. Цель ордена — христианское воспитание детей и молодёжи в школах и конвиктах (закрытые учебные заведения при католических орденах, в которых все воспитанники живут вместе пользуясь всем готовым помещением, столом и т.д.).. Название произошло от школы, учрежденной создателем ордена, прозванной лат. Scholaе piaе.

[

←106

]

Шерстяная ткань.

[

←107

]

Имеется в виду подзорная труба.

[

←108

]

Станислав Йозеф Дуньчевский (1701 – 1767), польский юрист, проф. замостской акд. (1701—66). Из его сочинений заслуживают внимания: "Herbarz" (1757), "Traktat o starostwach" (1758), "Ciekawość o komecie r. 1744". Важны в культурном отношении календари, издававшиеся Д. с 1725 г. и являвшиеся с его фамилией до 1775 г. — род альманахов, в которых часто помещались весьма ценные научные статьи. В свое время они возбуждали в польском обществе любовь к чтению.

[

←109

]

"Брахот", также "Берахот",  (мн. ч. от ברכה, "браха" — "благословение", "славословие") — трактат в Мишне, Тосефте, Вавилонском и Иерусалимском Талмуде, первый в разделе "Зраим". Содержит законы о благословениях и молитвах.

[

←110

]

Штраймл — головной убор хасидов, который они надевают только в особо торжественных случаях. Существует более 20 типов штраймлов. Обычно это чёрная бархатная ермолка, отороченная тёмным мехом соболя или куницы.

[

←111

]

Шаха́да (араб. الشهادة‎ — букв. "свидетельство"‎) — свидетельство о вере в Единого Бога  Аллаха и посланническую миссию пророка Мухаммеда. Шахада может также означать мученическую смерть за веру, а также свидетельское показание, даваемое в удостоверение какого-либо факта.

Перевод шахады выглядит следующим образом — "свидетельствую, что нет иного Бога, кроме Аллаха, и ещё свидетельствую, что Мухаммед — посланник Аллаха". Произнесение шахады является главным условием принятия ислама.

[

←112

]

Кулиг (польск. kulig — санный поезд) — польская традиция катания на санях, запряжённых лошадьми, в котором участвуют несколько санных упряжек (процессия). Это своеобразная забава устраивается на последней неделе перед Великим постом — в мясопуст и часто сопровождается музыкой, пением и весельем у костра. Вечером катание на санях часто освещают факелы. С XVI-го до начала XX-го века катание на санях было очень популярным развлечением как среди магнатов, так и средней части дворянства, в среде которого они представляли патриотическую церемонию после разделов Польши: кулиги организовались против разделителей, символизируя культивирование польской национальной традиции

[

←113

]

В Салониках (после смерти Шабтая Цви) большая часть саббатианцев группировалась вокруг Йосефа Философа, отца последней жены Шабтая Цви, и Яакова Керидо (приблизительно 1650–90 гг.), сына Иосефа Философа. В отличие от других общин Турции, здесь саббатианская пропаганда велась почти открыто. В 1683 г. около 300 семей саббатианцев, решив идти по стопам своего Мессии, приняли ислам. Из этих новых отступников и из тех саббатианцев, которые перешли в мусульманство вместе с Шабтаем Цви, образовалась под руководством Иосефа Философа и Шломо Флорентина секта, впоследствии получившая название дёнме.

[

←114

]

Ныне Перебы́ковцы — село в Хотинском районе Черновицкой области Украины.

[

←115

]

"Смешно, наши братья получили место" (нем.)

[

←116

]

Ада́м Кадмо́н (ивр. ‏אדם קדמון‏‎ — "первоначальный человек") — в каббале название первого (высшего) из пяти духовных миров, созданных после Первого Сокращения (на иврите "Цимцум Алеф") как система для исправления Творения.

[

←117

]

Намек на то, что вторая половина сентября отличается переменной погодой.

[

←118

]

Silva rerum (лат. Silva rerum = досл. "Лес вещей") - в польской терминологии употребляется термин sylwa. Это название с латыни дословно переводится как "лес вещей", в условном переводе ее можно обозначить как черновые заметки или смешанные записи. Традиция рукописной культуры в средневековой Европе и Европе раннего нового времени находила свое проявление в составлении сборников, своеобразных рукописных библиотек - Silva rerum.

Синонимичными названиями для обозначения таких рукописных сборников выступают также miscellanea и collectanea. То есть, к таким книгам попадало все, что интересовало составителей или читателей. Почти каждая рукописная книга-сборник содержит записи, которые не являются органической частью основного рукописного текста, а относятся к так называемым микротекстових источников. Они сделаны преимущественно переписчиками, читателями, владельцами рукописных книг. Как правило, подобные записи вносились на листе рукописи уже после его написания. Иногда они значительно различаются в хронологическом плане. Это так называемые маргинальные записи (от лат. Marginus - крайний), которые размещались на свободных от текста частях листов рукописей, которыми чаще всего выступали его форзацы, края или берега. Отсюда происходит еще одно часто употребляемое название - записи на берегах или по крайней записи. Родниковое значение по крайней записей чрезвычайно важно. Такие материалы прямо или косвенно указывают на место написания книги, имя ее автора / переписчика, владельца или владельцев, позволяют проследить читательские интересы, мотивацию к переписыванию книги. Кроме этого, маргинальные записи являются живым свидетельством восприятия читателями содержания текста, присутствующих в нем идей.

Стоит отметить, что маргинальные записи чаще всего фиксируются на книгах церковно-литургического обихода: Октоиха, триодах, книгах Священного Писания, Ирмологион тому подобное. Книжная продукция такого вида часто выступала предметом дарения церквам, монастырям от конкретных людей или группы лиц, часто оставляли на страницах книг так называемые вкладные записи, объединяли сведения о личности дарителя, стоимость книг, время деревянные. На книгах религиозного, а также дидактического характера (рукописных учебниках риторики, богословия, философии) очень часто фиксируются маргиналии летописного образца, кратко отражают ход текущих и прошлых событий общегосударственного и местного масштаба, описания стихийных бедствий и т.д.. Зато по крайней записи рукописных сборников исторического содержания различаются по характеру от других. Прежде всего по известным причинам на них отсутствуют вкладные записи. В маргинальных записях летописного характера для исторических рукописных книг и сборников также не возникает необходимости, поскольку основное содержание их текста является историческим нарративом. (Википедия)

[

←119

]

Под словом "Амореи" здесь подразумеваются все народы, населявшие Ханаан (Второзаконие 1:6—8, 19—21, 27; Иисус Навин 24:15, 18).

[

←120

]

mówią: „do ciapciuchów”

[

←121

]

Суламита, Суламифь (ивр. ‏שולמית‏‎, шулам(м)и́т) — так по месту происхождения называется в библейской книге "Песнь песней" возлюбленная царя Соломона. Это слово в тексте Библии встречается лишь дважды, причём только в одном стихе (Песн. 7:1). В дословном переводе с иврита из канонического (масоретского) текста этот стих начинается так: "Вернись, вернись, „хаш-шуламмит“, вернись, вернись, и мы посмотрим на тебя". Свойственное некоторым старинным переводам восприятие слова "хаш-шуламит" как имени собственного грамматически некорректно из-за артикля, указывающего на то, что это имя нарицательное, обозначающее "жительницу селения Шулем (Шунем)". Как имя нарицательное это слово переведено и в части греческих рукописей. В русскоязычных источниках имя героини встречается также в форме Суламифь. Но вот при чем здесь "афиша"?

[

←122

]

Праздник Богоявления в Польше еще называют праздником Трех Королей (Trzech Króli). Традиционно отмечают его 6 января.

[

←123

]

Село Окопы находится на полуострове между Збручом и Днестром на границе трех областей - Тернопольской, Хмельницкой и Черновицкой. Когда-то давно здесь была крепость на горе Троица и отсюда пошло первое название "Окопы горы Святой Троицы".

[

←124

]

При́мас, в Римско-католической Церкви и Англиканской Церкви почётный титул церковного иерарха в стране, обладающего высшей духовной юрисдикцией над прочими епископами страны. В Православных Церквях используется аналогичный титул "предстоятель".

[

←125

]

Между Каменцом-Подольским и Львовом расстояние более 270 км… Если верхом, он вряд ли мог стоять на ногах…

[

←126

]

На листочке написано по-польски и с ошибками: MŁYNAŻ MIELE MONKE (МЕЛЬНИК МЕЛЕТ МУКУ). Следовало бы MŁYNARZ MIELE MĄKĘ. Ашер не очень хорошо знает польский язык.

[

←127

]

Имеется в виду период 1733-1734 гг., когда интеррексом был граф Фёдор Павлович Потоцкий, Теодор Анджей Потоцкий (1664 – 1738) — примас польский, архиепископ гнезненский, сенатор Польского королевства. Оставшись после смерти короля Августа II в звании примаса — первым лицом в государстве, Потоцкий распустил сейм и гвардию покойного короля, велел 1200 саксонцам, находившимся на службе при дворе Августа, немедленно выехать из Польши, стал вообще высказываться против поддерживаемой Россией саксонской династии и однажды даже проговорился русскому послу графу Левенвольде о своей приверженности к Станиславу Лещинскому. Когда об этом узнали в Петербурге, к примасу была отправлена грозная грамота, в которой императрица Анна Иоанновна требовала исключения Лещинского из числа кандидатов на польский престол. Потоцкий ответил на это воинственными приготовлениями, разослал своих приверженцев склонять других к присяге угрозами и деньгами, но во всем этом не имел успеха. Наоборот, когда он сам, с крестом в руке, стал присягать первый в исполнении всех своих замыслов, раздались сильные протесты. Когда же Россия вошла в сношения с венским двором, и саксонская партия значительно усилилась, Потоцкий отправил в Санкт-Петербург посла с письмом, в котором выражалась надежда, что русская императрица не нарушит свободы королевских выборов и будет зерцалом справедливости для прочих держав. Кроме того, посол от имени примаса жаловался на поведение русского посланника Левенвольда, уехавшего из Варшавы без сообщения о том примасу, и просил, чтобы в Варшаву был прислан посол русского происхождения. Жалобы эти не имели успеха, и примасу было даже поставлено на вид, что "русской императрице нельзя предписывать, каких послов держать ей в Варшаве". После этого Потоцкий открыто стал агитировать в пользу Лещинского, которого и провозгласил королём 12 сентября 1738 года. Удалившись затем со вновь провозглашенным королём в Данциг, Потоцкий продолжал его поддерживать во время осад этого города, и даже когда Данциг был взят русскими войсками, он, отдавшись на волю и милосердие всероссийской императрицы, отказался признать саксонского курфюрста Августа III законным королём Польши.