КулЛиб электронная библиотека 

Звезды зреют на яблонях [Александра Горобова] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Звезды зреют на яблонях

ПО ДОРОГАМ ЕГИПТА

Самолет еще летит над нашей страной, это «ИЛ-18». Кое-что уже можно записать. О детях. Их тут двое. Один ребятенок беленький, в белом свитерочке, в розовых гамашках, ему годика три. У него большая, круглая белобрысая головенка и серьезные серые глаза. Другой — ему тоже не больше трех — иностранец. Красные гамаши, голубая курточка, из-под которой выглядывает что-то пушисто-желтое. Мальчишка оливково-смуглый, с курчавой черной головенкой и совсем черными, иссиня-черными глазами такой лучистости, что он мог бы показаться святым, если бы эта лучистость не была лукавой. Со временем она станет другой: суровой, может быть даже грозной… Уже можно угадать, что носик у этого пассажира будет орлиный. Таков представитель Арабского Востока.

Тот, что в розовых гамашах, поднимает и подает арабу алую шапочку с помпоном, которую тот уронил на дорожку, устилающую наш самолет. И это акт дружбы.


Здесь его называют аль-Кахира. Если скажешь Каир — тебя не поймут.

Мы живем в отеле на улице Ибрагим-паша. Сейчас вечер, и улицы Каира мигают тысячами реклам. Они всех цветов и всех, какие только возможны, геометрических форм: вращающиеся круги, четырехугольники, эллипсы, сверкающие кривые… Мы медленно прогуливаемся в теплом темном воздухе и останавливаемся у витрин.

— Здравствуйте, как ваши дела?

Перед нами молодой араб. Он приветствует нас почти без акцента, по-русски.

— Великолепно!

Наш собеседник несколько удивлен. Видимо, этот ответ не по форме, — в разговорнике не так. Он представляется: Махмуд Хасан — египетские товары.

— У меня все есть: носки, галстуки, мужские рубашки. Если чего-нибудь нет, я могу достать!

Откуда он так хорошо знает русский? Оказывается, наш собеседник уже два года учится в вечерней школе, где изучают русский язык. В школе сто учеников. Это продавцы магазинов, студенты.


Каир. Отель «Континенталь-Савой».

В холле, за стеклянной витриной, индийские украшения. Их продает молодая дама из Калькутты: тончайшее черное сари, и между бровей алое пятнышко, возможно нанесенное киноварью. Тоненькие женщины, на неимоверно высоких каблучках, в коротких пышных юбках, входят в вертящиеся двери. В креслах отдыхают туристы. Их обносят водой с кусочками льда в узких тонких стаканах. Мальчик-лифтер в зеленом, до полу, шелковом одеянии, перехваченном выше талии алым кушаком, в такой же алой феске, золотисто-смуглый, разводит нас по этажам. Все эффектное, оперное, как бы не настоящее. Восток для иностранцев! Ничего от подлинной жизни — капище туризма!

…Мой номер оказался на седьмом этаже — маленькая комната с широким, во всю стену, окном.

Стеклянная стена распахнута, и Каир — рядом. В Каир вдвинут ночной столик и широкая низкая кровать.

Душный, ночной незнакомый город! Внизу, в темноте, двигались гуляющие.

Только одна ночь в Каире!

Матрац жег спину. Я устроилась, постелив простыни прямо на пол.


Широк ли Нил? Не знаю. Не шире многих других рек. Красив ли Нил? Должно быть, дело не в этом.

Есть чувства, передать которые почти невозможно. Волнение, ощущение невидимой связи с тем, что было тысячелетия назад, и вдруг коснулось тебя. Это испытывает почти каждый. Об этом пишут египтологи. Быть может, нигде время не обретает такой вещественности, такой осязаемости, как на земле Египта.

Мост через Нил — и мы в Гизэ. На пустынном плато возникает пирамида Хуфу.

Пожалуй, нет человека, побывавшего в Египте, который не пытался описать усыпальницу этого фараона.

Охра песков. Безоблачный кобальт неба. В него вписан гигантский треугольник. Циклопические каменные блоки, из которых он сложен, шероховаты, изъедены временем.

И пока наша группа карабкается по узкому ходу, проложенному в толще пирамиды, пока люди ползут, освещенные мертвенным светом люминесцентных ламп, как бы запертые в ловушке, пока вдыхают мельчайшую пыль, испытывая нелепый страх, что вот-вот все это рухнет, я сижу под африканским солнцем на громадных ступенях, ведущих в усыпальницу, и стараюсь хоть что-нибудь записать в блокнот.

Пожалуй, здесь был бы уместнее мольберт.

Отсюда, запеленатая в золотистую дымку, открывается зеленая долина Нила, эвкалипты. Там — все трепет, милая игра листвы; здесь — неподвижность. Привычное кажется ненужным, несущественным. Должно быть, в этом и состояла задача архитектора, задумавшего пирамиду Хуфу, — отринуть все человеческое, свойственное человеку. Известно, что пирамида Хуфу вместе с ее подземными покоями и дорогой сооружалась тридцать лет, ее строили сто тысяч рабов, и каждые три месяца рабов меняли. Люди не выдерживали. Но перед лицом этого каменного величия не было места состраданию.

…На желтой сухой земле, в нескольких шагах от меня, лежат верблюды. На них могут покататься желающие. Почему-то верблюды кажутся совсем маленькими. Представление о действительной величине предмета здесь утеряно.

Строительство пирамиды началось, когда фараону было двадцать шесть лет. Неужели этот еще совсем молодой человек уже думал о смерти? Вернее, тут была мысль о бессмертии.

Один из моих друзей сказал:

— Охотник и дичь — одно.

Мне трудно сейчас восстановить тот логический путь, который привел его к этому парадоксу, но тогда он был ясен.

Умереть — для фараонов это было, пожалуй, единственным и основным условием бессмертия.

Из восьмидесяти известных в Египте пирамид Хуфу построил для себя самую высокую.

И все же этот фараон просчитался.

Что сделал Хуфу? Какими делами прославил он свое царствование? Об этом, вероятно, знают только египтологи. Но думы о бессмертии труда, о безымянных мастерах, построивших эту пирамиду, охватывают каждого.

Здесь сгибались их спины, блестевшие от пота, и руки шлифовали камень. Более четырнадцати миллионов отшлифованных поверхностей, где инструментом для шлифовки служили вода и песок. Более двух миллионов глыб, уложенных одна на другую без извести, без цемента и не обрушившихся вот уже пять тысячелетий. Каким высоким было умение этих мастеров, каким безошибочным строительный расчет, как точно удалось им определить тот угол, за которым начинается устойчивость!

«Труд — это единственная мера, которой можно измерить человеческую жизнь» — мне кажется, подобная надпись должна быть начертана здесь.

…Далеко на запад уходит Ливийская пустыня, над горизонтом курятся пески, и на ее багрово-желтом фоне выделяется высоко поднятый плакат. Надпись на двух языках:

«Пейте кока-кола!»

Департамент древностей не может протестовать: плакат не угрожает сохранности памятника. Ну а кроме того, кока-кола пьют.

Сейчас его потягивают прямо из бутылочек два офицера, сидящие на складных стуликах под большими, воткнутыми в землю зонтами, какие бывают на платных пляжах, с той разницей, что эти — цвета хаки.

Здесь — полицейский пост. Он примерно в ста метрах от лап большого сфинкса. Тут такое количество посетителей, что полицейский пост, видимо, необходим.

На верблюде пожилая англичанка. Ее голые ноги согнуты в коленках. Она целомудренно прикрывает коленки газетой. Вот веселая экскурсия чехов. У каждого через плечо фотоаппарат. Каждый старается сфотографировать сфинкса в наиболее эффектном ракурсе. Англичанка фотографирует с верблюда.

Есть посетители, занятые более будничным, но обязательным делом. Это козы. Они разыскивают и выщипывают из песка одинокие травинки.

А надо всем этим — над офицерами и козами, над любознательными туристами — возвышается львиное тело сфинкса. Спокойно протянуты лапы, каменное лицо обращено в пустыню.

Вверху, там, где голова сфинкса, время остановилось. Но здесь, на земле людей, оно движется, приходится считать минуты, или мы опоздаем к самолету. Кто-то уже взглядывает на часы. Нас уже торопят. А там, наверху, — вечность.

Может быть, время так же сложено из пластов, как толща земной коры?

…Мы пробыли в Каире десять часов. Нам не удалось увидеть строительство Асуанской плотины, которая должна изменить всю жизнь египетского народа, мужественного и трудолюбивого. Мы не успели посетить национальный Египетский музей, он помог бы нам лучше узнать эту страну. Мне рассказывали те, кто побывал в нем, о чувстве удивления и признательности, которое испытывает посетитель, разглядывая предметы, сделанные руками мастеров, живших тысячелетия до нас. Библиотеки написаны о том, чего мы не увидели в Египте.

Я не могу написать о Каире даже нескольких строк, как это сделал, например, Юхан Смуул. Ему посчастливилось. Он бродил по залам Египетского музея и смотрел. Он видел золотые маски фараонов и каменных священных быков. Он видел барельефы. Бусы из золота и сердолика. Когда-то золото было теплым, оно прикасалось к женской шее. Смуул писал:

«Лишь возникает желание вернуться сюда, чтобы побродить по сумрачным залам спокойно и задумчиво. Надо быть благодарным за одно это желание».

Он тоже недолго пробыл в Каире. Меньше суток.

Нет, не лирическое чувство благодарности — боль потери увозила я из Каира. Каир не узнанный, не исхоженный… Какой он? Так влюбляются.


Помню, мы мчались из Багдада в Кербела по великолепному шоссе. По обеим его сторонам расстилается пустыня. Изредка то справа, то слева возникали зеленые полоски ячменя, а дальше снова как бы присыпана солью земля. И вообще никаких посевов. Только за мостом, на той стороне Евфрата, появились пальмы. Под ними лачуги, слепленные из глины. Крышу заменяли листья, вместо дверей — тряпка. Когда тряпка была откинута, мы видели собранную в кучу ветошь — постель и котел для варки пищи. Это все. А за лачугами на невысокой траве паслись маленькие, с запавшими боками, коровы. Потом, уже в Алжире, мне довелось видеть тысячную толпу женщин — будто гигантская оперная массовка, и на трибуне — Бен Белла. А к трибуне, чуть поблескивая, из рук в руки, как по живому смуглому конвейеру, текли кольца, серьги, браслеты — «Все на восстановление Алжира!». Помню еще похороны на пустынной дороге в Тунисе, в предгорьях Атласа, — безмолвная процессия. На деревянных носилках, под мешковиной, даже нельзя было угадать человека. За носилками цепочкой — несколько пыльных понурых осликов и верблюд, на котором семья усопшего. Ни плача, ни жалоб — нищета и солнце.

Если бы не все это, возможно, мне не пришло бы в голову зайти в здание ГКЭС на одной из московских набережных.

Теперь я знаю: поездки по свету — это прежде всего раздумье. Мир вдруг начинает вращаться как гигантский оживший глобус — с этими похоронами в Тунисе, с Ираком, где столько земли не засеяно и пустует, и с маленькой девушкой в Риме, которой я пожелала на прощанье счастливого замужества, а она, наклонив пышную головку, печально сказала: «У нас это очень трудно!»

Пожалуй, самое сильное чувство, которое испытываешь в такой поездке, — это горечь от несовершенства мира.

Нельзя, чтобы глаза у детей затягивали бельма трахомы, — я это видела в Фесе, одном из городов Марокко, — и хоронить как того, в Тунисе, тоже нельзя, и нужно, чтобы девушки были счастливы…


Огромное здание одним своим крылом выходит на набережную Яузы. Здание еще не достроено. Оно будет значительно больше. Здесь помещаются Государственный комитет Совета Министров СССР по внешним экономическим связям и подведомственные ему четыре всесоюзных объединения.

Отсюда, от здания на набережной, как бы расходятся нити нашей помощи, нашего доброжелательства.

— Где бы вы хотели побывать? — спрашивает меня один из руководящих работников комитета, когда я вхожу в его кабинет. — Сегодня из одесского порта должен выйти пароход «Вторая пятилетка», который направляется к берегам Индии. Он везет оборудование для пусковых объектов Бхилайского металлургического комбината. К его отплытию вы уже опоздали. Может быть, вы хотите присутствовать на встрече с цейлонскими специалистами? Это будет тут, у нас. Мы помогаем Цейлону выкорчевывать джунгли, потом на этих местах будет рис.

…Сколько километров отделяют Цейлон от берегов Гвинеи?

Я спускаюсь по лестнице на два марша и оказываюсь в Гвинее.

Та группа советских специалистов, которая вылетает в Конакри сегодня, не ставит перед собой задачу искать алмазы или золото. Но то, что должна сделать она, не менее сложно.

Молоко! Да, эти люди должны сказать гвинейцам, что следует предпринять для того, чтобы их ребятишки могли пить не только молоко кокосовых орехов, но и самое обыкновенное, коровье, которое одинаково необходимо для здоровья детей во всех странах мира.

Монголия.

— Что ж вы опаздываете? — говорят мне. — У нас же тут было интереснейшее дело: обмен письмами.

— А что за письма?

— Одно письмо о командировании в Монголию большой группы советских специалистов, начиная от кондитера и кончая преподавателем музыки, и второе — о нашей помощи в организации факультета механизации и электрификации сельского хозяйства при Сельскохозяйственном институте в Улан-Баторе.

Из Монголии я перехожу в Египет. Это тут же, тоже рядом.


Главный советский эксперт по строительству Асуанской плотины имеет вид сосредоточенный и, вероятно, — не очень расположен к беседам. Чтобы как-то начать разговор, я задаю необязательный, первый попавшийся вопрос: давно ли он в Москве?

— Если бы в Москве! — неожиданно он смеется. — Да мне, пришлось побывать на одиннадцати заводах, где изготовляют оборудование для нашей стройки. Ведь у нас свои особые требования. Вот я и пришел сюда об этом поговорить, просветить наш народ на сей счет.

Он приглашает меня сесть. Возможно, ему даже приятно немного оторваться от напряжения деловых разговоров.

— Вы не бывали в Асуане, не знаете тамошней обстановки. А там все особенное, начиная от адского солнца и кончая адскими грунтами. Там скала такой твердости, что гусеничные траки снашиваются за каких-нибудь два-три месяца и рвутся, как веревки. Вот и приходится хлопотать, чтобы для нас траки изготовляли из металла особого качества, устойчивого против стирания. А потом — смазка. Ведь по обе стороны Асуанской плотины лежат величайшие пустыни. Оттуда летит пыль, пульверат. Этот несчастный пульверат превращает все смазочные материалы в наждачную мазь. Вместо того чтобы предохранять части наших машин от снашивания, она ускоряет снашивание.

Он смотрит на меня победоносно, как будто даже гордясь этим дьявольским пульвератом, какого нет нигде, кроме как у него в Асуане.

— А солнце? Посмотрел бы я, как бы вы себя чувствовали под этим солнцем! Вы можете представить, в каких условиях должен работать человек на дизельном экскаваторе?

Прежде чем наш экскаваторщик подымется к себе в кабину, он надевает особые рукавицы, чтобы не обжечь руки о поручни, — так раскален металл. У него в кабине знаете какая жара? Больше двух часов проработать в такой жаре невозможно. Физиологически немыслимо. Человека нужно вытащить, положить на землю и поливать водой. И чтобы в это время на его место сел другой. И так каждые два часа. Это вам не Волгоград. Конечно, и там были свои трудности. Это — Египет!

Мой собеседник стоит опершись о край стола, плотный, высокого роста человек, а за его спиной, невидимый, но ощутимый, как бы возникает гигантский задник: почти черные гранитные скалы, камень, раскаленный до такой степени, что он лопается. Нил, скованный этими каменными выступами. И… ни одного кустика.

Он продолжает:

— Более ста советских заводов приняли заказы на оборудование и материалы для Асуана. Это должны быть такие материалы, такое оборудование, чтобы можно было на него положиться, чтобы машины работали как нужно, при этой асуанской жаре. Поэтому заводские лаборатории тоже подключились к нашему делу…

Маленькая секретарша шепчет ему что-то на ухо, он протягивает мне руку:

— Простите, мне пора. Будете на Асуане, прошу ко мне. — Он оглядывает меня, чуть улыбаясь: — Но по дружбе — не советую! Фараоново пекло!


…Шесть часов вечера. В здании на набережной рабочий день окончен. Вернее, он переместился туда, откуда отправляются поезда с грузами, пароходы с грузами, откуда вылетают советские люди с миссией дружбы и помощи.

Всю дорогу домой я старалась понять, почему на строительстве Асуанской плотины работают люди с Волги, почему едут туда из Сибири, едут добровольно… Высокие оклады? Но у нас на такой стройке квалифицированный экскаваторщик или квалифицированный механик получает тоже большие деньги. Может быть, привлекают масштабы строительства? Да. Асуанское водохранилище будет громадным искусственным морем. Его слепящая водная гладь протянется почти на пятьсот километров. Да, оно вместит около ста тридцати миллиардов кубических метров воды. И все-таки кому охота брать на себя такие трудности: жить без семьи, без жен, в адской жаре! Или, может быть, люди не знают, что такое жара в Асуане? Это 50 градусов в тени. Сорок лет без единого дождичка. Пятьдесят дней в году юго-западный ветер — хамсин, который дует из Ливийской пустыни.

Нет, знают. Им говорят об этом…

Тогда я стараюсь представить себе Египет, залитый электроэнергией, увидеть новый облик этой древней страны, где тысячелетия до нас закладывались основы нашего европейского искусства, нашей науки; страны, которая была ввергнута в нищету, а теперь возрождается. И, кажется, нахожу ответ. Не потому ли люди едут на строительство Асуанской плотины, что всеми нами владеет чувство, еще не получившее названия, но уже существующее, — мне трудно подыскать слова для его определения. Чувство великой общности народов? Пожалуй, это слишком торжественно, как-то уж очень отвлеченно. Чувство сопричастности? А что, если так и оставить его не названным? Разъяснением пускай займутся психологи будущего. Если такая наука сохранится. И когда-нибудь наши потомки прочитают:

«В эпоху, когда люди впервые проникли в космос, а на земле идеи социализма завоевывали континент за континентом, в психологии человека социалистического общества возникло чувство, которое следует рассматривать как стремление к личной и коллективной ответственности за судьбу того или иного народа, который нуждался в помощи, независимо от места обитания этого народа, характера его культуры или каких-либо других признаков».

Возможно, в этом определении будет опущено нечто очень существенное, но все же это будет попыткой объяснить, почему мы помогаем египтянам строить Асуанскую плотину, цейлонцам — выкорчевывать джунгли, а народу Индии — построить металлургический завод в Бхилаи. А может быть, сказать об этом должны поэты?.. Сейчас я включу проигрыватель, и живой голос Довженко с мягкой украинской интонацией, страстно убежденный, вдруг раздастся в моей комнате:

«От скоростей и радиоволн земной шар уменьшился до крайних пределов, а жизнь увеличилась. И впервые за всю историю перед народами, при нас с вами, предстала судьба всего человечества во всем своем величии, во всем драматизме гигантской борьбы: разрушение или созидание?..»


Я не послушалась совета, который был мне дан по дружбе. Я опять в Египте.

…Великолепная набережная, как рулон, разворачивалась вдоль берега Средиземного моря. Море было прозрачным, уже осенним. Зеленая, как бы остекленевшая волна разбивалась о белые парапеты. Дома вдоль набережной пустовали: курортный сезон кончился. В порту, на рейде, стояли иностранные корабли. Один наш, из Одессы, рефрижератор, совсем новенький. Его перегоняли в Балтику.

Шла разгрузка.

В виду порта, где когда-то возвышался белого мрамора Фаросский маяк, стояло судно археологов.

Возможно, оттого, что бананы и последние плоды манго, похожие на небольшие зеленые дыньки, продавались прямо на тротуарах, рядом с корабельными канатами, город выглядел чуть провинциальным. Провинциальными казались тишина, запах моря, как бы разлитая на всем золотистость… И все же это был великий город.

Можно ничего не знать об Александрийской библиотеке, в которой, как полагают ученые, хранились не то девятьсот, не то четыреста ценнейших пергаментов и папирусов и гибель которой Плутарх приписывает огню, переметнувшемуся на книгохранилище, когда Гай Юлий Цезарь приказал поджечь собственные корабли. Можно забыть или не знать вовсе о знаменитом александрийском Мусейоне, где спорили величайшие ученые того времени. Можно считать, что двадцатиметровый столб из единого куска розового асуанского гранита водружен был на одной из площадей Александрии вовсе не в честь Помпея, а, скажем, в честь Феодосия Великого, — от этого Александрия не окажется менее прекрасной.

…Мы сидели в небольшом ресторанчике у окна, за столом, уставленным изысканнейшими салатами, впрочем, очень дешевыми, в которых «участвовали» крошечные египетские лимоны, курчавые листья, вкусом напоминающие сразу щавель и мяту, какие-то нежнейшие стручки, а окно застилала «Великая Зелень» — Средиземное море.

Где-то тут, невдалеке от порта, возвышались чертоги Клеопатры… Может быть, здесь?!

Сутки, которые я провела в Александрии, проходили как бы одновременно в прошлом и в настоящем. Это требовало напряжения.


…Ей почти сорок. Это уже не девочка, соблазнившая Гая Юлия Цезаря. Это царица Египта. У нее дети. Она простила Антонию все: Фульвию, отъезд в Рим, брак с Октавией, снова возвращение, она прошла через все муки ревности!..

…Между блюд салата и крошечных тарелочек с белой сметанообразной замазкой тертого, приправленного уксусом арахиса — высокая тонкогорлая бутылка недорогого вина «Клеопатра». Кажется, в Александрии это имя сохранилось только на винных бутылках. И все-таки именно этот город дал миру образ любви — зрелой и необузданной, полной женских хитростей, мужского гнева, измен и… нерасторжимой.

За столиком нас трое. Инженер из Москвы — представитель Главтехноэкспорта, его жена — приветливая, круглолицая, до такой степени российская, что я не перестаю удивляться, как это она так непринужденно, так естественно чувствует себя в Египте, и я.

Я здесь — на своем журналистском посту, и потому, конечно, в первую очередь меня интересуют грузы, предназначенные для строительства высотной Асуанской плотины, которые приходят в Александрийский порт и дальше, уже на баржах, переправляются по каналу Махмудия, а затем вверх по Нилу до самого Асуана. Но я уже научена долгим опытом очеркиста: то, что записываешь в корреспондентском блокноте, впоследствии оказывается не самым главным. Как-нибудь я напишу именно о том, что оказалось незаписанным. С этим нужно торопиться: ненаписанное умирает…

Двадцать пять лет работы журналиста, и после каждой командировки — блокноты, в которых трудодни, гектары, центнеры. Центнеры урожая, центнеры намолота… Груда бумаги, которую можно сжечь. Но кое-где на страничке вдруг попадется фраза, как бы не идущая к делу. Это или почти стенографическая запись разговора, тоже случайного, или черта пейзажа, или намек на характер человека… Но именно здесь и сохранились приметы времени, и потому этот архив я не сжигаю.

Инженер наполнил бокал.

— Запасные части для экскаваторов… — начал он.

Этот человек находится в Египте именно для того, чтобы следить, в каком состоянии прибывают предназначенные для Асуана грузы. Его жена скучает. В Александрии начинается осень…

Я открыла блокнот. Сейчас я впишу в него еще несколько тонн стали и несколько центнеров заклепок. Я должна быть в курсе строительства. Кроме того, сам инженер — весь в запасных частях, весь в заботах о своем нелегком деле, и проявить невнимание к тому, чем живет он, было бы просто не по-товарищески.

И однако я не могу оторвать глаз от «Великой Зелени», а мысли — от далекой старины…

Тонны и центнеры перешли в мой блокнот. Инженер торопится — у него работа; жена его тоже спешит — у нее хозяйство. А у меня есть время, и я остаюсь.

Мне нужно остаться наедине с этим морем и с тем непонятным, неизвестным, таким же переменчивым, безбрежным и манящим, что зовется древностью.

Власть его над нами в нынешнее время почти отсутствует. Оно закрыто нашей деятельностью, как свет звезд закрыт синевой неба. Но иногда случаются часы, когда древность, история вдруг расстилает над нами свои загадочные мерцающие письмена… И нельзя не разглядывать их, нельзя преодолеть в себе томление тайной.

«Великая Зелень» — чаша Средиземноморья! Сколько народов склонялось над ней, сколько цивилизаций припадало к ее краям! Неясные очертания эгейской культуры, финикийцы, Египет, Вавилон, Ассирия, Греция, Рим, христианство, ислам… Все возникало здесь, все расцветало здесь, под этим грозным и благодатным солнцем, и тот же самый ветерок, который пробегает сейчас по скатерти ресторанного столика, надувал паруса аргонавтов и Одиссея… Куда б ни ступить по этим берегам — всюду следы богов и героев, от Трои до Геркулесовых столбов.

За год до того как приехать сюда, в столицу взбалмошной и прекрасной Клеопатры, я была в Ливане, на крайнем востоке этого моря. Это была торопливая туристская поездка, и хотя состояние досады из-за этой торопливости меня не покидало, однако все-таки это был Ливан, места красивые и древние.

Однажды мы поехали в Баальбек, это километрах в восьмидесяти от Бейрута.

Наш автобус, накаленный и грохочущий, тяжело поднимался по шоссе. Виллы и отели справа и слева были однообразны в своем разнообразии. Одни, под черепичными крышами, имитировали сельскую простоту, другие, с башенками, увитыми виноградом, сквозь который проглядывал серый дикий камень, прикидывались стариной. Были отели-модерн, то бледно-розовые, то бледно-голубые, как будто отлитые из пластмасс… В общем все они походили друг на друга. Это было первое, что схватывал глаз. Вторым планом шли зелено-серые, голые склоны Ливанского хребта. Их мягкая округленность как-то странно, непривычно для глаза сочеталась с отсутствием растительности. Казалось, при таких очертаниях горы должны быть другими — зелеными, покрытыми лесом или хотя бы густой, веселой травой. Но этого не было.

Виллы кончились. Где-то внизу в последний раз открылась туманно-сизая пелена моря. И тут же, справа от дороги, появилось несколько черных, как бы обугленных палаток, за которыми паслись черные козы. На женщине, которая вышла к дороге, одежда висела клочьями, как бы выхваченная из огня. Все это заставляло думать о пожаре. Но водитель автобуса спокойно объяснил, что эти люди из Сирии, пришли со скотом и скоро уйдут дальше в поисках пастбищ. И это было предисловие к Баальбеку.

Дорога поднималась, и автобус наш шел как бы уже по небу. А с двух сторон все шире расступались пустые, округлые, в лиловых тенях горы, открывая просторную, тоже пустую, продуваемую ветрами долину.

Баальбек оказался небольшим городком, как мне показалось, живущим только туризмом. Все лучшее тут предназначалось для туристов. Единственное приличное здание занимал отель. В многочисленных антикварных лавчонках продавались римские монеты и бусы из сердолика, потускневшие, стершиеся, такие, как если бы их раскопали в развалинах.

Автобус остановился у гостиницы, а мы отправились пешком по узкой, залитой солнцем улочке, туда, где на холме, на высоком римском фундаменте, возвышались шесть круглых колонн, которые как бы плыли в воздухе.

Мне приходилось видеть многие развалины. Почти всегда это грустно. К чувству грусти примешивается еще какое-то, почти неуловимое, как оттенок в цвете.

Я вспоминаю развалины Шахи-Зинды у нас, в Самарканде. Это коридор, с двух сторон которого мазары — часовенки. Коридор выложен кирпичом. В нем подметено, чисто, всегда солнце. С разогретых холмов Афросиаба тянет запахом полыни. У входа, на стертом коврике, сидит сторож-узбек и пьет чай. Ты можешь подсесть, и он протянет тебе пиалу, отломит кусок лепешки… От Шахи-Зинды остается ощущение чуть грустного уюта…

Развалины древних крепостей в Каракумах. Из песка торчат клыки глинобитных стен. С каждым годом песок поднимается…

А Баальбек — никогда еще не доводилось мне созерцать такую ликующую, пленительную картину древности. Громадная площадь развалин как бы короновалась этими шестью вознесенными в воздух колоннами — все, что осталось от большого храма Юпитера. И она, эта площадь, была залита солнцем, освещена ровно и ярко. Осколки мрамора, поверженные на землю, были мертвы, но чисты и как бы светились изнутри.

Я отстала от наших. Эта тишина требовала ответного молчания. Под ногами куски капителей. По одному лепестку можно угадать весь цветок. В просветах между колонн — тополя, они кажутся не толще карандаша. За ними простор, синева ливанского хребта, необозримость неба.

Еще колонны. Кажется, храм Бахуса.

Они тут меньше и сужены к верху. Стоят в ряд перед стеной. Стена сохранилась. Между нею и колоннами — проход. Я шла по этому коридору, рассматривая скульптурные изображения в верхней части колонн. Нужно было торопиться. Я знала — меня уже ищут.

…Одна грудь повреждена, камень раскололся, другая, округлая и как бы покрытая загаром, сохранилась. Рука от плеча до кисти тоже сохранилась, и по ее изгибу понятно, что кисть (сейчас кисти не было) прикасалась к груди — не той, которая уцелела, а другой, разбитой. Нежный изгиб руки, ниже локтя, обвивало круглое каменное тело змеи. Голова змеи тоже откололась. Вероятно, лежала внизу, среди других осколков.

Неужели Клеопатра?! Мы были с ней рядом, вдвоем, в полной тишине, на освещенных солнцем развалинах Баальбека. Должно быть, эта встреча продолжалась мгновение, не дольше, — как вспышка магния.

Из-за колонны появился быстро шагавший коротенький человечек в шортах, с фотоаппаратом через плечо.

Мне хотелось, чтобы кто-нибудь увидел то, что вижу я. Этим нужно было поделиться. Чудо узнавания не могло принадлежать мне одной. Я сказала:

— Клеопатра!

Турист, не останавливаясь, произнес какую-то, судя по интонации, вежливую фразу.

На соседней колонне я обнаружила торс мужчины, голова оказалась отбитой.

Мы похороним рядом их, ее
С Антонием, и на земле не будет
Могилы со славнейшею четой.
Мне казалось, что торс принадлежит Антонию…

Мы въезжали в Бейрут уже перед вечером. Город встретил нас запахом кинзы, еще какой-то пряной травки, апельсинов. Так пахнут вечера в Тбилиси, в Ереване. Парнишка, помощник нашего водителя, открыв дверку автобуса и стоя на ступеньках, кричал что-то веселое, необыкновенно хорошее, отчего прохожие останавливались и приветствовали нас. А я думала о тех двоих…

Позднее мне довелось видеть бюст Антония. Лоб, по тогдашней моде, почти закрывают кольца вьющихся, должно быть, рыжеватых волос. Короткая шея гладиатора, ничего от интеллекта! Не потому ли он предлагал Октавию решить их спор о власти над миром поединком на мечах?

Море за окном теперь казалось голубоватым, серебристым. Наступали сумерки. Краски дня смягчались, наполнялись нежностью вечера. Голубоватые волны почти неслышно ударялись о белые парапеты набережной и откатывались с легким, почти неслышным шелестом. Средиземное море!..

Вот она — родина мифов, которые стали цоколем европейской культуры. История Антония и Клеопатры — один из них. Он создавался шестнадцать веков, если считать, что его завершением стала трагедия Шекспира.

…Ни один собор не строился так долго. Государства возникали и исчезали в меньшие сроки. Любовь в мифе об Антонии и Клеопатре намного сложнее и намного страшнее, чем та, о которой повествуется в «Ромео и Джульетте». Она предает народы, рушит империи… Она кипит желанием и тотчас превращается в ненависть. Сила становится слабостью, каприз — государственной мудростью…

Вероятно, ни Антоний, ни Клеопатра не были ни такими прекрасными, ни такими ужасными, как их изобразил гений из Стратфорда. Но если отнестись к трагедии Шекспира как к своего рода художественной формуле любви, то в нее введено столько величин и в столь сложном переплетении, что, пожалуй, она более, чем многие другие произведения искусства, приближается к истинному пониманию того сложного, противоречивого и порой мучительного чувства, которое возникает между мужчиной и женщиной и зовется любовью.

И все-таки странно находиться в том самом месте, где две тысячи лет назад змея, быть может, вонзила свои ядоносные зубы в грудь царицы.

Некоторые авторы считают, что «…сия Царица сохраняла весьма прилежно одного аспида, которого золотым прутиком раздраживши, заставила таким образом угрысть ей левую руку; другие говорят, что она в корзинке, принесенной ей с фигами, сыскала аспида, и в первых движениях своей радости благодарила тень Антония, как бы почитая это посланным с небесного жилища от него подарком, и что она в скором времени после того принудила аспида уязвить себя, и что однако сего аспида никому не удалось видеть. Есть несколько таких писателей, которые полагают, что Клеопатра имела большую булавку, на конце коей был яд, и коея ужаление причиняло скоропостижную и безболезненную смерть. Некоторые наконец повествуют, что она имела сокрытый в волосах своих золотой маленький футляр, в котором она всегда сохраняла яд. Все сии догадки отвергаемы быть не могут…».

Это цитата из небольшой книжки «Жизнь Клеопатры, египетской царицы», написанной графом Ю. Ланди и переведенной Максимом Левицким в Москве в 1811 году.


Поезд идет в Асуан.

— Чего кричишь? Ну, чего кричишь? — грубовато-ласково мать уговаривает разревевшегося мальчугана. Тот не унимается. Сейчас он заработает шлепок. Это уже ясно! Девочка с пухлыми ножками, очень нарядная. Мать завязывает на ее кудряшках большой белый бант. Ребятишки бегают по вагону, пускают заводных лошадок… А за окнами — Африка. Женщины едут в Асуан, в самую южную часть Египта, чтобы обнять мужей, показать им ребятишек, угостить солеными грибками, черным ржаным хлебом…

В вагоне прохладно. Окна закрыты герметически, жара сюда не проникает. Работает «кондишен», подает охлажденный воздух, и пассажиры чувствуют себя отлично. А ребята — они еще и географии не знают, еще не стоят у них перед глазами контуры Африканского материка на голубой карте полушарий. Их нисколько не волнует, что поезд идет именно по этому желтому материку и за окнами пальмы. Уже созрели финики и висят большими, круглыми гроздями, будто подвешенные к деревьям авоськи. К железнодорожному полотну подступают заросли бананов с огромными, нежно-зелеными, растущими от самой земли трехметровыми листьями. Но никого не удивляет, что за окнами не березы, не колючие кусты русской, дикой, лесной малины, а эта диковинная растительность. Ребятишки играют в мяч, бутуз на коленях у молодой белокурой мамы, почти девочки, запихивает в рот соску. А поезд идет вдоль Нила. Нил разлился, заполнил всю долину, разделил одну великую пустыню на две — Аравийскую и Ливийскую, — и обе они лежат безжизненными океанами, видны из окон вагона.

Из воды торчат пальмы, торчат разломанные печи для обжига кирпича, из которых кирпич еще не вынут. Бредут по пояс в нильской воде женщины с корзинами на головах; ставят на мелководье сети совсем голые, темнокожие нубийские рыбаки. И черно-лиловые блестящие буйволы высовывают из воды головы…

На станции Асиют из поезда выходят почти все пассажиры. Поезд пуст. В городе университет. Ехали студенты. Я видела в окно почти от самой платформы уходящую вдаль аллею тополей, как у нас на Украине, и по аллее к поезду из глубины жары приближался фаэтон. Потом я узнала: встречали профессора из Москвы, который в асиютском университете должен вести кафедру машиноведения.

Не знаю, существуют ли труды по вопросу об избирательной способности человеческого глаза? Я попробую кое-что об этом сказать.

Сначала глаз фиксирует только крупные планы: пальмы, заросли бананов, на горизонте пески… Никаких подробностей, — только то, что поражает сразу. Потом, оказывается, есть еще колодец с «журавлем». На длинном конце — круглый ком глины — грузило. Воду из колодца женщины носят не в ведрах, на коромысле, или, скажем, в кувшинах на головах, а в больших металлических банках из-под консервов или монпансье.

На белых стенах мазанок рисунки, как бы сделанные детской рукой: верблюд, пароход и поезд. Это означает, что хозяин побывал в Мекке, и тут все виды транспорта, которыми ему пришлось пользоваться. Иногда на стене с маленькими оконцами, косыми, мутными от пыли, изображен горшок с одним цветком и девочка с косичками. Это жених украсил дом невесты. Он старался передать то, что рисовало его счастливое воображение: цветок и ребенок. На одной из станций сильно и приторно пахло. Это был городок, где кроме маленького деревянного храма с мумией крокодила есть еще сахарный тростник, и все тут подчинено сахару. Это можно понять даже не выходя из вагона.

На платформе было шумно, все спешили. К человеку в темных очках и элегантном светлом костюме, стоявшему как-то особняком, подходили люди с портфелями. Было видно — он дает какие-то указания. Его лицо выражало непререкаемость, надменную снисходительность. Возможно, это был владелец сахарного завода. Впрочем, люди, обладающие большой властью и большими деньгами, редко выглядят всесильными богачами, им просто это не нужно… Затем потянулись пустые поля. Сахарный тростник уже был срезан. Он лежал так, как мог бы лежать хворост…

А храбрые жены ехали к мужьям из Москвы, Кривого Рога, из Волжского — маленького городка на великой реке, — жены экскаваторщиков, бульдозеристов, подрывников ехали в пустыню Нубии, пересекали весь Египет и деловито покрикивали на расшалившихся ребятишек.


…И вдруг тишина. Впрочем, прежде чем она наступила, полная отдохновения, солнечных бликов на столиках под яркими зонтиками (на каждом столике бутылочки с кока-кола), — прежде чем она наступила, поезд должен был остановиться в Луксоре.

На привокзальной площади стоят с полсотни фаэтонов. Кучера (конечно, тут их называют иначе) в длинных, по самые пяты, галабеях лихо соскакивают с козел.

— Фамиль?! Фамиль?!

Вот это да! Зачем им понадобилась моя фамилия? На залитой солнцем привокзальной площади небольшого египетского городка, где не было ни одного человека, знающего русский язык, ни одного знакомого лица, где я была предоставлена только себе, где до советского посольства пришлось бы проехать несколько сот километров, и даже материк это не наш, а другой — Африка, я пережила несколько секунд настоящей растерянности. Оказалось — мне предлагают семейный отель.

И тут она наступила, эта тишина.

Какой здесь был Нил! Голубой, даже синий, прозрачный, совсем другой, чем в Каире. Вдоль набережной разбиты небольшие зеленые газоны, стоят скамейки. Магазины отнесены в глубь города, набережная остается чистой, наполненной воздухом, свежестью, которая идет от громадной тихой и голубой реки.

В небольшом отеле в тот час было совсем пусто. Возможно, это объяснялось тем, что курортный сезон еще только начинался, а может быть, тем, что слишком беспокойно было в мире, и туристов, которые обычно съезжаются сюда со всего земного шара, задерживали другие, более важные дела.

Мне дали в гиды человека, который кроме арабского языка знал только английский. По-английски я не понимаю ни слова. Мы ехали в фаэтоне — я и старик гид, высокий, прямой, сдержанный, — и молчали. Наш фаэтон медленно двигался по набережной мимо причала, где стояли большие парусные лодки, в которые грузили тюки с хлопком, на досках причала тоже лежали тюки с хлопком, на берегу — тюки с хлопком, должно быть, с полкилометра, в три этажа один на другом. Мы проехали мимо маленького, залитого солнцем базарчика, где продавались дыни — совсем как у нас, в Чарджоу. Там тоже на берегу дынные базарчики, правда, там не Нил, а Аму-Дарья… Фаэтон ехал так медленно, что можно было разглядеть, какие они, эти дыни, серовато-зеленые, покрытые сеткой тонких линий, как бы насеченных скальпелем. Эти дыни напоминали наши туркменские «гюляби», а другие, небольшие, совсем круглые, желтые, должно быть очень сладкие, напоминали украинскую дыньку «колхозницу». И от этого базарика с дынями как бы протянулась ниточка к нам, в мою страну, в Советский Союз.

Это было странно — находиться в Египте и вспоминать дом или, вернее, даже не вспоминать, а чувствовать себя дома.

Когда фаэтон повернул с набережной на широкую, уже не городскую дорогу, мы увидели, как по обочине шел крестьянин, неся на плечах ягненка. Ягненок лежал на спине старика как воротник, свесив на его грудь тоненькие ножки, а тот держал их натруженными, потемневшими от загара, пыли и лет руками, — так же, как у нас, где-нибудь в Узбекистане или Туркмении. Ягненку было удобно, и он лежал спокойно.

Это чувство дома пришло ко мне на подмогу, потому что мне было очень трудно, очень одиноко в Луксоре, в самом сердце чужой страны. И вдруг она оказалась не чужой. И с этого самого момента я стала как бы связана с этой страной, и самым удивительным было то, что не только я это знала, но и все встречные.

Уже потом, когда я бродила по деревенским улицам, старые женщины обнимали меня за плечи и говорили что-то приветливое. Я не понимала, что именно, но были это слова хорошие, одобрительные и ободряющие. И когда я уже почувствовала себя дома, проселок, по которому мы медленно ехали, кончился, и нашим глазам открылись ошеломляющие своей непонятностью развалины Карнакского храма. Они начинались аллеей баранов.

Справа и слева, приподнятый на пьедестале, все время повторяясь, сфинкс с головой барана вел нас по аллее к гигантским колоннам главного храма.

Верховного бога Амона египтяне изображали с головой барана.

В том, что это именно бог, не могло быть сомнения.

Сколько высокомерия, безучастия выражал горбоносый профиль. Упрямство бога. Выпуклые глаза божества. Как я могла не замечать этого раньше?

В Туркмении, когда мне впервые пришлось увидеть каракульского барана «сур», пожалуй, в голову пришло это сравнение, но я тут же его отбросила как бесполезное.

Баран «сур» лежал в загородке на мягкой черной земле, в тени старого урюкового дерева. Его выпуклые золотистые глаза смотрели таинственно…

Бесспорно, это был бог, но бог, которого колхоз каждый год отдавал взаймы в качестве производителя Государственному племенному рассаднику.

Там, в Туркмении, была копия, оригинал же оставался здесь. И передо мной находился Амон, собственной персоной!

Сейчас мне кажется, ни одно животное не подходит так для того, чтобы воплощать бога. Бык? Выбор Зевса, по-моему, был неверным. Лебедь?.. Недаром другой египетский бог — Хнум — тоже бараноголовый.

Именно Хнум изготовил на гончарном круге Рамсеса II. Рамсес II был гигантского роста — два метра, и Хнуму пришлось здорово поработать. Амон ли, Хнум, — тут не было ни одного барана, которого можно было бы заподозрить в том, что он трудился. В их горбоносости была надменность бездельников.

…Мой гид шел чуть вперед — высокий, прямой, в длинной темной одежде старик. На минуту он останавливался у гигантской колонны или у гигантской статуи фараона и так же неспешно шел вперед.

Чуть дольше задержался он у стены, где было изображено скопище колесниц. Крошечные двуколки мчались сверху и снизу, образуя как бы бордюр или раму для главного, а главным была колесница, на которой, стоя во весь рост, обмотав вокруг пояса вожжи, так, чтобы руки оставались свободны, натянув лук, мчался Рамсес II.

— Рамсис де! — сказал гид и отошел в сторону, давая мне лучше разглядеть то, что было изображено на стене.

Свет падал сверху, из пролома, и мне были хорошо видны легкие двухколесные повозки хеттов, которые как бы в панике устремились в разные стороны (лошади встают на дыбы, падают, вокруг раненые: в спине стрела…), и колесница Рамсеса, врезавшаяся в гущу смятенных, охваченных бегством врагов. Фигура Рамсеса в несколько раз больше остальных, колесница и лошадь — тоже. Это была знаменитая битва при Кадеше.

Известно, что Рамсес II в битве при Кадеше был разгромлен. Он возвратился в Фивы, потеряв большую часть войска. Но вот уже больше трех тысяч лет рельеф на стене Карнакского храма пытается обмануть потомков. Так искусство фальсифицирует историю. Из многих перипетий той битвы художник отобрал эпизод наиболее выгодный, но не для техники рельефного изображения, а выгодный для в общем не очень уж хитрой политики фараона — прославиться, утвердить свой престиж. Быть побежденным это небезопасно, как известно, иногда это кончается революцией, особенно если народ задавлен властью. Чуть ослаблен нажим — и пружина расправляется… В конце концов, правда через пятнадцать лет, Рамсес II все-таки победил хеттов и взял Кадеш, город на территории Сирии, но задолго до этого, уже после первой же неудачной битвы, он прибавил к своему и без того пышному титулу еще и такой: «Разрушитель земель и стран в то время, когда он был один и не имел никого возле себя». Лихо придумано! Один, — значит, без свидетелей, значит, полная свобода для вымысла!..

…И все же это было необыкновенно! Колесницы, лошади, лев — все находилось в движении. Люди падали с колесницы. Они еще не коснулись земли, они именно падали. Здесь был как бы сам процесс падения. Египетская графика еще не знала законов пространства, перспективы. Это было наивное, условное и в чем-то поразительно точное искусство. Ему не было дела до того, победил Рамсес II или оказался побежденным, ему было наплевать на то, правда или ложь сюжет, который было приказано изобразить, потому что правда заключалась в нем самом, за пределами сюжета, — правда эпохи, ее представлений о мире, ее культуры и мастерства, правда, которая живет тысячелетиями. Что же касается истории, то композиция на стене Карнакского храма не может служить пособием для изучения происходивших событий… Но разве в этом задача искусства?

…Я стояла в проходе у стены, не в силах сдержать волнение. Так бывает при встрече, когда она — открытие, когда каждое ее мгновение наполнено узнаванием, и все же знаешь, что узнано не все, что это только краешек, за которым так много, что об этом запрещаешь себе думать.

Между мною и тем, что было изображено на стене, лежала не пропасть глубиной в тысячелетия, а крохотная канавка, шаг — и перешагнула.

…Помню, в туркменском колхозе, на просторной веранде, предназначенной для гостей, все уснули мгновенно, наслаждаясь во сне прохладой, и только один, в очках и берете, уже не очень молодой, сидел на ступеньках, опустив босые ступни в арык. Он оказался археологом. Увидев, что я тоже не сплю, археолог разволновался, стал извиняться, что помешал, и тут же рассказал о том, что здесь, недалеко, фрески, и они были скрыты от нас, погребены. Никто не видел, и вот завтра уже можно будет снять последний слой почвы, снять кисточкой, и мы их увидим!..

Он говорил несвязно, замолкал, никак не мог объяснить свою тревогу, казался просто чудаком переростком со своим чуть одутловатым лицом и очками. Особенно когда спросил:

— У вас от сердца ничего не найдется?

Сейчас у меня тоже колотилось сердце, и тоже было бы трудно объяснить, что это за чувство, когда кажется, что художник оттуда, из глубины времен, ведет с тобой разговор, или, вернее, не разговор, а обмен, прямо от мозга к мозгу, без помощи слов. Я как бы находилась наедине с его мыслью, с мыслью того, кто стоял перед этой стеной, насекая рисунок, отступал, чтобы взглянуть на свою работу, приближался, старался как можно более точно передать людям то, что знал сам.


…Мы возвращались с другой стороны развалин, через пустырь, заросший высокими сухими стеблями бурьяна. Пришлось пройти мимо четырехугольного, наполненного зеленой, непрозрачной водой храмового бассейна, над которым летали стрекозы с двумя черными пятнышками на слюдяных крыльях, — бассейн Амона.

Жестом гид предложил мне сесть. Возможно, старик устал, но, скорее, хотел провести несколько минут в созерцании и сосредоточенности.

Мы сидели на теплом, разогретом за день многометровом осколке когда-то стоявшего здесь обелиска.

Отгремели войны Рамсеса, скрип боевых колесниц. Басом, деловито и мирно, гудел летящий над нашими головами шмель…

…Постепенно темнело. По зеленой воде бассейна сновали паучки, оставляя точечную рябь. Вечерняя барка Амона уплывала на запад, на ту сторону Нила. В пылающей тишине заката мы были одни — гости в доме, оставленном хозяином. Запад, сначала оранжевый, стал розовым, потом зеленым — и день кончился.

Повесив через плечо фотоаппараты, разошлись по отелям обалдевшие от впечатлений туристы, ушли вконец осипшие гиды, разъехались фаэтоны, дежурившие до сумерек у Карнакского храма, и вокруг развалин началась обычная жизнь. По вечерней дороге возвращались крестьяне, гоня перед собой осликов, нагруженных стеблями дуро. Открылась у дороги лавчонка. Слабо мигает электрическая лампочка, освещая на прилавке бурые, похожие на небольшие дыньки, плоды манго, сахар, пачки дешевого чая. Бродят в пухлой дорожной пыли индюшки, высоко поднимая голенастые ноги. Вот женщина, закутанная в черное, переходит улицу, придерживая рукой кувшин на голове, возятся на обочине дороги ребята, из очагов тянет кизячий дымок, и сейчас все это скроется за поворотом.

Наступил час вечерней молитвы… Мой гид, сидя рядом со мной в фаэтоне, беззвучно шевелит губами. Я вижу, какая у него раздувшаяся от базедовой болезни шея. Целый день он водил туристов по раскаленным развалинам храмов, спускался в гробницы фараонов — гида кормят ноги! И вот, наконец, вечер!.. И если это — молитва, то о чем он молится, мой гид?

Я видела пальмы и раньше. Финиковые плантации в Басре, там, где Тигр сливается с Евфратом и плантации пересечены десятками каналов. Пальмовая Венеция!

Я видела парк пальм в пригороде Александрии, вокруг дворца последнего из королей, бежавшего на корабле, кажется, прямо из этого парка, а кстати и из Египта.

Этот парк поражал, в нем все было учтено, рассчитано самым точнейшим образом: уходящие вдаль перистые перспективы крон, потоки ярчайшего солнечного света, которые вливались в пальмовые аллеи и перекрещивались, как клинки, когда аллеи пересекали одна другую. Даже ультрамариновая синева Средиземного моря и та была учтена. Она вдруг, но именно там, где надо, вступала в гамму золота и зелени. Впрочем, все, что касается морской синевы, было подсказано не только соображениями эстетическими, но и стратегическими: море — удобнейший путь для бегства.

Но в Асуане было по-другому.

Стволы пальм достигали гигантской толщины. Как бы покрытые серой замшей, опоясанные более темными кольцами, они напоминали поднятый хобот слона, но слона чудовищного, допотопного. Были и другие — чуть изогнутые, с тонкими стволами, увенчанные маленькой, изящно собранной кроной. Эти походили на жирафов. Тут не было игры воображения, но игра природы, ее развлечения. Природа желала шутить. Зоопарк пальм!

Я просыпалась и видела из окна эти пальмы на острове посреди Нила.

Нил постепенно светлел. Сначала он был глянцевито-зеленым, бархатистым, темным — таким же, как наши русские реки, — потом розовел. От острова отделялись фелюки, их паруса еще свернуты, они неслышно, на веслах, приближались к берегу. А Нил все светлел. Рыжие бугры пустыни подступали к самой воде. Там, на западном берегу, гигантский некрополь правителей Элифантины, самого южного египетского нома… Нил становился желтым. В бледной, еще не яркой, еще утренней голубизне неба появляются сотни больших черных птиц. Птицы делают круг. Они как черные траурные самолеты. Заход, еще заход, и коршун идет в пике.

На набережной открываются маленькие арабские кофейни. Столики вынесены на тротуар. Днем, в жару, их снова уберут в помещение… А Нил все светлее, все ослепительнее, все невозможней для глаза, и уже не напоминает наши русские реки.


Я сижу на высоком левом берегу Нила. За спиной крохотный зеленый оазис. Он только недавно создан вокруг лаборатории геологов, а дальше — безжизненная, бурая, яростно освещенная солнцем пустыня. Но внизу, на воде, покачиваются четыре баржи, на которых установлено буровое оборудование, и с той стороны реки доносится грохот стройки. Этот грохот смягчен расстоянием, может быть, самим воздухом тысячелетий, их тишиной, которая отступает с трудом, неохотно… И по звуку трудно определить масштабы строительства. Но именно тут проходит та невидимая глазу линия, которую проектировщики называют осью плотины, и в этом месте в русло реки будут обрушены миллионы кубометров камня, уложены миллионы кубометров нильского ила, намыты миллионы кубометров песка, и гигантская каменно-набросная плотина высотой в сто одиннадцать метров перегородит реку.

Рядом сидит Слава Гольцов, белокурый, голубоглазый молодой инженер. Он эксперт по буровым работам, которые производятся в русле.

Мы перекидываемся нечастыми словами, ведем себя так, будто это Клязьма или Москва-река, а мы рыболовы, и ждем, клюнет или не клюнет, и раздумываем — почему не клюет?

— Да ведь это Нил! — вдруг говорю я.

— Ну да, Нил, конечно. — Гольцов не понимает. — Ясно — Нил!

Что это — леность воображения? Дремлет себе на солнышке. Ему, воображению, так спокойнее.

А может быть, вовсе не леность?

Бедное мое воображение, привыкшее ходить у ноги, дрессированное!

Помню, то была юность, над столом редактора висел транспарант, и на нем начертано тушью: «Без «я», без «мы», без природы». Где уж тут воображение!

— Бахр-эль-Джебель, река гор, — вопросительно говорю я Гольцову. — Бахр-эль-Зераф, река жирафов, — ведь это рукава Нила?

— Ну да, Нила! — Гольцов опять не понимает.

Но что-то произошло, что-то уже случилось. Так бывает с лошадьми, которые застоялись в деннике: вот денник открыт, и кони несутся, летят… И Нил больше не Клязьма, а великая африканская река, и мы сидим на ее берегу, и в тридцати километрах тропик Рака…

От озера Танганьики, по окраинам Конго, Кении, через Эфиопию, через Судан, по глубочайшим каньонам и колючим лесам акаций, по саванам, где травы укрывают жирафов, по необозримой стране болот и величайшим пустыням мира течет Нил. На рассвете к водопою выходят слоны. Крокодилы лежат на отмелях. Плывет где-то в нильской воде рыба, которая может дышать и легкими, и жабрами. На его берегах живут народы. По прекрасному африканскому материку течет эта река.

Привет тебе, Хапи,
Выходящий из этой земли,
Приходящий, чтобы напитать Египет…
Создающий ячмень,
Выращивающий полбу…
Земля ликует,
Когда он восходит…
— Значит, вы будете бурить в русле Хапи?

Гольцов кивает, достает блокнот и начинает чертить.

Под створом плотины должны быть пробурены скважины на глубину в двести пятьдесят метров. Данные, которые получат геологи, необходимы для расчетов плотины. За легкой штриховкой, которую наносит Гольцов на страничке карманного формата, я как бы вижу весь этот пласт, нанесенный Нилом. Сотни тысяч лет работала река, размывала берега, тащила за собой обломки скалы, обкатывала камни, превращала их в валуны, размалывала их в песок… Сверху на нильском дне лежат тонкие пески. Они как атлас. Это совсем молодые современные отложения. Ниже песок зернистый, уходит вглубь до пятидесяти метров. Еще ниже — валуны. Под ними снова пески. Их подстилает плотный глинистый горизонт, спрессованный всей этой тяжестью, и только под ним — скала. Сотни тысяч лет! И от каждого слоя нужно взять образец, чтобы в лаборатории арабские и советские геологи могли определить фильтрационные свойства каждого горизонта, а проектировщики — рассчитать, как этот пласт насытить цементно-глинистым раствором, чтобы в грунт под плотиной не проникала вода, не выносила пески, не вымывала углубления и чтобы плотина не оседала.

Все вопросы, связанные с техникой бурения, лежат на Славе Гольцове.

Вот он сидит, голубоглазый, молодой, сдвинул со лба широкополую войлочную шляпу, смотрит на баржи, где установлены буровые станки, и мысли его о том, что стенки скважин придется крепить тяжелым глинистым раствором, что валунный горизонт пройти не так-то просто, в иных местах он до тридцати метров. Это как десятиэтажный дом! Сам по себе валунник еще ничего, и пески — не страшно, но тут слоеный пирог, а каждый слой требует особого режима бурения.

Мне хочется узнать, что делал Слава раньше, до Нила, до Асуана, и Гольцов охотно вспоминает Стрелковскую экспедицию, поселок Стрелку — там, где Ангара впадает в Енисей.

— Тайга непролазная, — говорит Гольцов, — гнус — терпеть невозможно!.. Там проходила жила кварца. Приходилось бурить породы десятой категории прочности…

Потом вспоминает Алтай, Лениногорск, где нужно было пройти бурением двухсотметровый горизонт галечно-валунных отложений.

— В галечник трубу никак не вобьешь! — вспоминает Слава и смотрит на Нил, на который смотреть невозможно, — так он сверкает, и на нем покачиваются баржи… — И тут тоже придется бурить валунный горизонт…

Я стараюсь представить себе будущее сооружение — водонепроницаемую завесу, которая уходит вниз, в дно Нила, саму плотину, которая должна удержать миллиарды кубометров воды, чтобы Нил не выходил из берегов, не затоплял посевы, чтобы можно было расходовать нильскую воду так, как это нужно людям, с пользой для растений. И еще я пытаюсь понять, кто же этот белокурый паренек, Слава Гольцов.

Недавний студент московского института, начальник геологического отряда в тайге. Где-то в московской комнате, именно сейчас, в эти часы, ползает по паркету полуторагодовалый сын Гольцова, а сам Слава здесь, в Асуане, и думает, как бы лучше пройти слой валунов, которые за столько-то тысяч лет натащил сюда Нил.


У Георгия Александровича Радченко, заместителя главного эксперта по строительству Асуанской плотины, идет разговор о тоннеле. Тоннель, который строится здесь сейчас, — транспортный. Он даст возможность подвезти технику к месту, откуда начнутся шесть основных, так называемых рабочих тоннелей, по которым вода Нила пойдет на турбины гигантской гидростанции.

Говорит Радченко. Он обращался к инженерам, опытным тоннельщикам, построившим в Советском Союзе десятки тоннелей, а теперь приехавшим в Асуан, чтобы строить тоннели здесь.

— Въезжать нужно в тоннель по-хорошему. Ведь это портал, а у вас арматура торчит. Входной портал!.. По работе судят о характере строителей!

Отвечает инженер — производитель тоннельных работ.

— Арматуру откусим, дело не в этом. Без касок в тоннель никого пускать не буду, ни единого человека! У нас не породы, а черт знает что! Где гранит двенадцатой категории прочности, а где… Того и гляди на голову обвалится. А люди даже представления не имеют о технике безопасности. И не удивительно: видали, как здесь пашут? Деревянным плугом пашут!

— Хорошо. Каски, — говорит Радченко. — Я записываю. Сколько касок?

— Давайте пятьсот штук…

Этот разговор происходит в поселке Кима.

И вот вместе с тоннельщиками я еду на строительную площадку. Поселок Кима остался позади. Машина идет по шоссе, а по обеим его сторонам — пустыня. Это нагромождение камня. Кажется, тут работали гигантские экскаваторы и навалили отвалы взорванного гранита. Ни травинки. И так до Красного моря.

— Самгорские тоннели, — неожиданно говорит сидящий рядом инженер, — проходили в так называемых майкопских глинах. Эти глины развивают чудовищное давление — все ломается, все трещит… Был у меня прораб, ему семьдесят лет, глухой… Если бы его сюда — я был бы спокоен. К сожалению, у него шестнадцать болезней и старость… Никуда он из дома не поедет. А в общем, в пятьдесят тоннельщик уже выходит на пенсию…

Мы молчим.

— Здесь тоже есть человек, так у него с сердцем плохо. Просится назад. А я бы предпочел его сам на руках приносить к рабочему месту, но не отпускать!

Инженер начинает сердиться:

— Тоннельные работы — это не только знания, поверьте мне, не только формулы, — нужно иметь шестое чувство! Тот старик ничего не слышит, он чувствует… На выемку канала вы можете поставить сколько угодно буровых станков. А в тоннеле узкий фронт работ. Вы это понимаете? Нужно каждого человека, каждый молоток поставить именно в том месте, где им следует находиться. Только так дело пойдет!

Машина останавливается перед входом в тоннель.

Вот она, утроба пустыни!

Метров на шестьдесят тоннель уходит в глубь скалы. Там, где идет бурение и гранит полит водой, он буро-красный, как запекшаяся кровь. Гудят пневматические буры. Гудит компрессорная установка, нагнетая воздух… Инженер наклоняется к самому моему уху и кричит:

— Мы вынимаем в сутки сто восемьдесят кубометров скалы. Мечтаем вынимать триста кубометров!

Все в тоннеле заполнено мельчайшей каменной пылью.

Он снова наклоняется и кричит:

— В этом месяце пройдено шестьдесят пять метров. Мечтаем проходить сто метров.

Он кричит:

— Нужно вынуть более пятисот тысяч кубометров скалы. Уложить для одной только первой очереди более ста сорока тысяч кубометров железобетона. Понимаете?

И когда мы выходим и уже можно не кричать, а разговаривать, спрашивает:

— Вы познакомились с проектом? Мы должны построить шесть тоннелей. Для чего? Для электростанции. По этим тоннелям вода пойдет на турбины общей мощностью более двух миллионов киловатт. Она даст Египту около десяти миллиардов киловатт-часов в год. Мы строим тоннели для промышленной революции — вот для чего мы их строим!

Как-то под веселую руку машинист четырехкубового экскаватора Володя Харкин сказал:

— Мы поможем арабам построить такую электростанцию, чтобы они кушать могли при помощи электрической кнопки. — И тут же вдруг погрустнел и как-то совсем не к делу добавил: — Тут и фрукты разные, и овощи, каких только душа пожелает. А нашим ребятам пива бы, хлеба черного, селедочки. Приедем в Союз, если дождик пойдет, выйдем на улицу и ни под каким видом домой не уйдем, пока этот дождик не кончится. Прошлый год тут тоже дождь был. Представляете, крупные капли, по одной в минуту. Только пять минут шел, и весь тебе дождь!

И еще грустнее:

— Дома природа более или менее замечательная, есть где разгуляться.

О том, как началась тут выемка грунта из каналов, мне рассказывали многие.

…Только что окончили завтракать в столовой Рестхауза — так называется в Асуане дом, где живут советские специалисты.

От бильярдного стола отошли несколько высоченных, широкоплечих мужчин. Я всегда считала себя высокой, а тут едва достаю им до плеча. Стоят вокруг меня Алеши Поповичи, экскаваторщики и бульдозеристы, приехавшие на Асуан. Среди них один, ростом пониже, он как бы пошел вширь, приземистый, круглолицый, с ручищами, как кувалды, — экскаваторщик Дмитрий Рубец.

— Где бы тут посидеть в тенечке, поговорить? — предлагаю я.

— А давайте в наш садик!

Мы открываем калитку и входим в сад из глянцевитых небольших деревьев манго.

— Жаль, — говорит Рубец, — что плоды собраны. Интересные плоды, пахнут земляникой, клубникой — всеми ягодами. Поздновато приехали!

Сквозь деревья просвечивает рыжая ширь Нила. Рубец притаскивает откуда-то два сломанных кресла и ставит их под манговое дерево — так естественно, будто в вишневом садочке.

— Волжский, знаете, такой городок, на семьдесят тысяч жителей. Живут строители. Зеленый весь. Начал я там жить с палатки, а потом один дом, другой… Теперь уже город — можно гордиться! Женился там, детей нажил… — Рубец начинает перечислять строящиеся в Волжском заводы, Дворец культуры, шесть кинотеатров, стадион…

Мне хочется перевести разговор на Асуан, на плотину, но Дмитрий Рубец не может расстаться со своим Волжском.

— …На горе стадион, если вокруг обойти, выйти из калитки и в ту же калитку вернуться — устанешь. Наверное, пять километров отгрохаешь. Правда, я на этом стадионе был только болельщиком…

Приехал сюда, думал — не выдержу, — продолжал Рубец. — Товарищи говорят: «Что же ты сидишь — вызывай жену, подавай заявление, пока оформят, как раз и жара спадет, твои приедут в самый хороший сезон». Ну, я вызвал семью. Теперь тут жена, двое сыновей. Одному семь месяцев, другому — семь лет. Здесь и в школу пойдет.

Я спрашиваю о жаре.

— Жара? Представьте, ничего! Водички попил — и порядок. На работу берем с собой двухлитровые термосы. Значит, первые часы смены обеспечены. Работаем ночью. На строительную площадку два раза в ночь приходит машина, привозит кипяченую воду. Из Нила пить нельзя, особенно в разлив. Вода идет из Центральной Африки, ну и тащит с собой бактерии, всякую дрянь, дохлых крокодилов, словом, нельзя пить!..

Я уже видела крокодилов, правда живых, и не длиннее полуметра. Их продавали на асуанском базаре, в лавке у Антонио, где по стенам бегали крошечные ящерицы и можно было купить все что угодно: сыр и большие рогатые раковины, в которых не громко, но явственно гудело Красное море.

— Такие колоссальные горы были, — думали, никогда не дороемся до Нила. А когда прорезались, Нил увидели, ветерок с воды потянул, обрадовались: значит, выбрали скалу. — Так говорил мне механик Василий Михайлович Клементьев, как-то зайдя ко мне в гостиницу. — Такой скалы, как здесь, видеть мне еще не приходилось.

А Клементьев видел немало грунтов и горных пород за свою жизнь. Начинал он на строительстве Горьковского автомобильного завода в 1930 году, когда слабосильные заграничные экскаваторы казались нам чудом техники, а своих мы еще и не делали.

— Зубья на ковше стоя́т самое большее восемнадцать дней, а зубья из марганцевистой стали. Длина зуба сорок сантиметров, а через восемнадцать дней стираются вполовину! Металл на скале остается!.. Ну, зубья мы научились менять быстро, за пятнадцать минут можем все заменить…

Я слушала Клементьева и думала: «Как же все-таки люди ухитрились вынуть за прошлый год два с половиной миллиона кубометров этой крепчайшей Асуанской скалы?»

— Потеешь, страшное дело, — говорил мне другой экскаваторщик, — прямо по́том исходишь. Мы установили в кабине два вентилятора комнатных, знаете? Воздухом на тебя пахнет, хотя и горячим, а пот все же быстрее испаряется, вроде тебе попрохладнее. Надеемся, скоро в кабине будут установлены кондиционеры. Тут начальство сильно об этом хлопочет…

Бригадир-экскаваторщик Татаренко как-то сказал мне:

— Поначалу трудно было. Вот у меня два помощника. Они первое время работать вовсе не умели. Дома я накричал бы на них и заставил самих до ума доходить, а тут… Ведь они такой техники сроду не видали. Так что обижать их никак нельзя. Переломишь себя, объяснишь по-хорошему, подробно, тихо…

Он усмехается и пожимает плечами:

— Они про меня говорят: «Мистер Татаренко — спокойный человек, никогда не сердится».

И с гордостью:

— Теперь даже в электрическую схему стали вникать. Электрическая схема в четырехкубовом экскаваторе — она сложная, а им без этого уже никак нельзя. Построят Асуанскую плотину, по-другому люди жить будут, с техникой!..

Наши экскаваторщики должны помочь египтянам освоить советскую технику, научить людей управлять экскаваторами. Часть этой задачи уже выполнена: все однокубовые экскаваторы управляются арабами. Это, так сказать, первый курс экскаваторного образования. На четырехкубовых машинах у каждого из наших мастеров тоже по два помощника-араба. Они проходят теорию, но, как известно, одной теории недостаточно, и тридцать экскаваторщиков-наставников, приехавших из Кременчуга, Куйбышева, Волгограда, кроме теории, обучают людей практике экскавации, выбирают взорванную скалу, грузят камень на платформы гигантских «МАЗов»…

Нужно поставить экскаватор с таким расчетом, чтобы к нему был круговой подъезд, чтобы грузовику не пришлось пятиться задом, чтобы угол поворота ковша был удобный, чтобы работа бульдозера не задерживала погрузку (бульдозер очищает дорогу), чтобы своевременно подрабатывалась подошва скалы и экскаватор мог стоять на ровном месте, не на подъеме. Для этого надо следить за тем, чтобы своевременно взрывались неровности… Все это важно. И все надо как следует разъяснить рабочему-арабу, который никогда и в глаза не видал экскаватора! И наши специалисты разъясняют…

Мне уже приходилось наблюдать, как арабы-экскаваторщики, только недавно приобретшие эту специальность, управляют однокубовыми машинами. Это было в тоннеле. Экскаваторы убирали разработанную скалу. Люди работали хорошо. Мне сказали — они перевыполняют план. Это были ученики Харкина, Татаренко, Клементьева.

Как-то Гриша Дузик, экскаваторщик и одновременно киномеханик, мастак на все руки, страстный любитель техники, когда я зашла его навестить (Дузик ушиб ногу), поделился со мной мыслями.

— Тут мы работаем, пожалуй, лучше, чем дома, чем в Союзе работаем. Ведь если что в машине сломается, могут сказать: «Нехорошая машина советская». Чтобы не сконфузить машину, а главное, чтобы арабам помочь, — стараешься. Хочется так работать, чтобы с чистой душой. Как можешь работаешь, изо всех сил! Ведь люди на новую дорогу выходят.

Гриша Дузик сидит на кровати, протянул вперед забинтованную ногу, под кроватью у него коробки с кинолентами, на полу у комода — увеличитель, на гвозде, вбитом в стену шкафа, висят два фотоаппарата…

Мысли, которые высказал мне Дузик, владеют многими. Они так хорошо и полно записаны в Программе КПСС, принятой на XXII съезде партии:

«Коммунистическая партия Советского Союза считает своим интернациональным долгом помогать народам, идущим по пути завоевания и укрепления национальной независимости, всем народам, борющимся за полное уничтожение колониальной системы».

Именно этот интернациональный долг советского человека руководит не только Дузиком и Татаренко, Клементьевым, Славой Гольцовым, Володей Харкиным, Володей Колесником, но и многими другими из тех, которые работают на строительстве высотной Асуанской плотины.

Вот я перелистываю страницу своего путевого блокнота. В нем стенографически записаны приведенные тут разговоры. Но сколько осталось за пределами блокнота!..

…Я уезжаю из Асуана вечером. В поселке Садд-аль-Аали, который строится в Ливийской пустыне, возле дома, где помещается начальная четырехклассная школа и учатся ребята советских специалистов, стоит Аленка. Ей шесть лет. В школу еще рано, но какой у нее большой жизненный опыт! Ей непременно нужно с кем-нибудь поделиться…

— Какие здесь фаланги прыгучие, — радостно-удивленно сообщает она. — Мы идем с мамой, вдруг одна фаланга уткнулась под лестницу и спит. А пузичко у нее во какое. — И Аленка все шире и шире раздвигает ладошки.

В одном из классов молодая учительница Вера Зенченко, приехавшая из двести двенадцатой московской школы, которая недалеко от завода имени Лихачева, прилаживает к стене транспарант. Тушь еще не просохла:

И во все концы света белого
Про тебя, Русь, идет слава громкая.
Слова «Русь» у поэта нет. Вера Зенченко вписала его от себя, но оно тут очень к месту. Наверное, Никитин не стал бы возражать, если бы знал, что его стихи будут читать тут, так далеко от России.


Снова Каир. Каир 1961 года.

На этот раз он начался для меня чем-то вроде спектакля.

…Посреди переулка худой, оборванный человек в чалме. Рядом мальчишка. Он прячет босые ноги под длинную грязную галабею.

Перед ними на мостовой корзина, полуприкрытая куском мешковины. Человек засучил широкие рукава одежды. Его дочерна загорелые руки протянуты к корзине, все его худое туловище подалось вперед… Мальчишка, который сидит рядом и выполняет обязанности ассистента, что-то выкрикивает детским, срывающимся от старательности голосом — судя по интонациям, приказания.

Очевидно, в спектакле что-то не получается. Человек берет две короткие деревяшки — такими играют в бабки — и в отчаянии вращает ими над корзиной. В корзине что-то шевелится.

Но действие развивается слишком медленно. Человек запускает в корзину палку. Он действует ею как поварешкой в кастрюле с супом, размешивает.

Наконец над корзиной появляется голова кобры. Да, этой кобре, видимо, не до представления. Она совсем голодная, едва живая змея. Кожа на ней обвисла, глаза не горят, а тускло мерцают. Она пытается скрыться. Кажется, ей это удается. Она уже наполовину скрылась под мешковину. Но человек снова запускает в корзину палку.

В этом спектакле есть еще одно действующее лицо: женщина, которая сидит на краю тротуара, укутанная в черный бесформенный кусок материи, и кормит ребенка грудью. Женщина изображает публику. Публика должна реагировать. И женщина реагирует короткими, гортанными возгласами. Она изображает испуг. Но разве такая змея кого-нибудь испугает? Ей бы только свернуться, только бы спрятаться в темноту…

И всех жалко, включая кобру.

Каир показывал мне свое лицо с переулка, куда выходили окна отеля «Уиндзор». По вечерам, возвращаясь в отель, я встречала «Чарли Чаплина». Маленький человечек в черной опрятной паре, с усиками, приклеенными на неподвижном белом лице страдальца, пересекал дорогу, по-чаплиновски, в разные стороны, расставляя ступни, и протягивал бубен. Этот бубен служил ему одновременно музыкальным инструментом и шляпой, в которую собирают милостыню. Каирский Чаплин был в чем-то убедительнее великого актера Чарли Чаплина. Тот изображал маленького, обойденного жизнью, нищего человека, — здесь бедность была реальностью…

Старик ведет обезьянку. Какое у нее несчастное личико, какое сморщенное, как она прижимается к острой коленке хозяина!

— Мадам, один пиастр! Один пиастр, мадам!

Они следуют за мной до угла.

— Мадам, полпиастра! Какие оба они измученные!..

— Русси! Денег не надо, совсем не надо! — мальчик протягивает игрушку — верблюда, сшитого из тряпок. Он тоже просит, но он гордый: одновременно он дарит…

Ни этот Чаплин, ни заклинатель змей, ни хозяин обезьяны не появляются на главных улицах Каира. Но ночью и тут, в самом центре огромного города, на автобусных остановках, спят дети. Еще несколько часов назад они выпрашивали «бакшиш», жестами показывая, что голодны: засовывали пальцы в рот, прижимали ручонки к животу. Сейчас их грязные личики полны блаженства. Этому блаженству сна не мешает ни голод, ни мелькание реклам, ни шум огромного города.

В Издательстве восточной литературы вышла переведенная на русский язык книга чешского художника и писателя Адольфа Гофмейстера «Вид с пирамид». Эта книга не только хорошо написана, остроумна, но и полна интересных сведений. Между прочим, Гофмейстер рассказывает о том, что каждый приезжающий в Каир считает своим долгом побеседовать со сфинксом. Этой традиции не избежала и я. На правах давнишнего знакомства я обратилась к сфинксу по-свойски:

— Что вы думаете по поводу заклинателя кобры? А что вы могли бы сказать о Чаплине перед отелем «Уиндзор»? Как вы относитесь к владельцу обезьянки? Разрешите задать вам несколько вопросов, относящихся к временам фараонов…

Разумеется, сфинкс не принял этой пресс-конференции, не отвечал. Он смотрел в пустыню.

Вряд ли можно предполагать, что большой сфинкс из эль-Гизэ обладает специальными познаниями в области экономики Египта, но мне показалось — его голова повернута именно в том направлении, где идет строительство Асуанской плотины.

В той же книге Гофмейстер приводит цифры.

Большая часть населения Египта — феллахи. Средний заработок феллаха колеблется от двух до шести фунтов в месяц. Семьи у египетских крестьян большие. Что же касается цен на продукты (и это уже мои цифры) — килограмм мяса стоит на каирском рынке 65 пиастров. На два египетских фунта можно купить три килограмма мяса. Если это количество разделить на членов средней крестьянской семьи, каждому придется не больше двухсот граммов мяса в месяц. Ничего больше феллах купить не сможет.

И еще: в этом году, во время разлива Нила, под воду ушли десятки тысяч федданов земли с еще не собранным урожаем. (Феддан — это 0,42 гектара.) Египетские крестьяне лишились не только основного заработка, который дает хлопок, но и основных продуктов питания.

Когда Асуанская плотина будет построена, такие наводнения окажутся невозможными. Гигантское водохранилище даст возможность собрать паводковые воды Нила и по мере необходимости отдавать их посевам. Это позволит снимать два, а то и три урожая со старых земель и освоить новые, и в этом коренная перестройка сельского хозяйства Египта. Словом, строительство в Асуане — тот главный рычаг, который поможет поднять благосостояние египетского народа.


В моем распоряжении три дня, дальше — Москва.

И тут я опять вспоминаю о Смууле.

…Вход в Египетский национальный музей стоит два пиастра (цена трамвайного билета или в два раза дешевле бутылочки «Кока-кола», самого распространенного и демократического напитка). Но вход в комнату мумий стоит 25 пиастров. Два билета — это босоножки «новинка»: золотой шнурок проходит между большим и вторым пальцами ступни — ничего больше! Именно такие носили во времена фараонов. «Новинка» трехтысячелетней давности!

Чтобы даже бегло осмотреть музей, пришлось бы затратить месяц. Я смотрю только комнату мумий.

Один зал. Второй… Здесь почти пусто, только небольшая экскурсия чехов и девушка с мольбертом в уголке возле деревянной ладьи. Под ладьей табличка: «Найдена в Асиюте». Нос ладьи сильно загнут, на носу гребец. Перевозчик или рыбак?

Асиют — железнодорожная станция по дороге в Асуан. Как раз там выходили студенты из вагона.

Мне кажется, теперь я знаю нечто очень важное об этой деревянной ладье с одним гребцом на носу, которая стоит в Каирском музее, — много больше, чем сказано в табличке: «Найдено в Асиюте». Это трудно объяснить, но это чувствуешь. Ладья плывет и причаливает к нашему времени.

Второй этаж. Никого! Только вещи. Вещи из золота. Вещи из алебастра. Под стеклом, на спине черного леопарда, как наездник в цирке, во весь рост, золотой Тутанхамон. Когда этот фараон умер, ему едва исполнилось восемнадцать лет. Трон Тутанхамона. Облицованное золотом сиденьице — узкое, как для ребенка. Тут не мог бы поместиться мужчина. Он так и изображен на спинке трона: мальчик и девочка-жена. Она чуть прикасается к его плечу… Кровать Тутанхамона неудобно высокая, на золотых массивных львиных лапах. На нее нужно было взбираться!..

Где же комната мумий? Музей закрывается в два. Времени почти не остается!

Когда мальчика похоронили, девочка-вдова писала царю хеттов:

«Мой супруг умер, а сына у меня нет, о тебе же все говорят, что у тебя много сыновей. Если бы ты мне прислал одного из них, он мог бы стать моим супругом…»

Кажется, этот документ обнаружили при раскопках столицы хеттов Хаттусасе, на территории нынешней Турции.

…Ему следовало быстрее поворачиваться, этому хеттскому правителю, быть доверчивее, тут же послать сына в Египет. Если бы на египетском престоле оказался царевич хеттов, возможно, не случилось бы битвы при Кадеше и последующих пятнадцатилетних войн, которые истощили обе державы. Вот что может произойти при излишней осторожности!..

Кажется, я пытаюсь корректировать историю? К сожалению, обращенное в прошлое, это занятие ничего исправить не может, даже в моей или в вашей жизни. Только шахматы не подвержены этому грустному закону: шахматную партию можно переиграть, начиная с любого хода.

…Игральная доска из слоновой кости. Она тоже извлечена из гробницы. (Неужели и после смерти можно что-нибудь выиграть?) Светильник, вырезанный из алебастра. Это три чаши лотоса. Цветы еще не вполне распустились… Пожалуй, мне не приходилось видеть вещь более прелестную. Материал золотистый, почти прозрачный, представляет полное единство с формой. Какова же была цивилизация, при которой мастерство достигало такого уровня?

Комната мумий должна находиться рядом.

Цивилизация шумеров, хеттов, Крита — они умерли. Есть ведь такая теория: цивилизации рождаются, растут и умирают — как человек.

Есть и другая теория: цивилизации — не что иное, как войны. Война — вот двигатель истории, мотор прогресса.

К сожалению или к счастью, в исторической науке нельзя поставить эксперимент. Нельзя переиграть историю и экспериментальным путем определить, что было бы, если бы той или иной войны удалось избежать.

Без войны много лучше. И не только оттого, что нет крови и слез, но и оттого, что человеческие силы, человеческие жизни, которые надо было бы потратить на войну, могут пойти на благосостояние, на прогресс, так что даже победители и те разбогатеют больше, чем от военного грабежа.

Я верю, что в конечном счете самое главное — в творчестве, а не в разрушении. Мог же обойтись без войн Египет во времена царствования Эхнатона?! Фараон — философ, покровитель искусств — был занят другими делами, а женщина-фараон Хатшепсут? Она тоже почти не воевала. Ее экспедиции шли в страну Пунт. Египетские корабли везли пшеницу и возвращались с грузом диковинных растений, благовонных масел, птиц. Царица носила искусственную бороду. Царицу называли «Он» не только в официальных документах, но, кажется, даже в любовных записках, утверждая таким образом ее мужество… Впрочем, возможно, мирная политика этих двух фараонов объяснялась страхом: война могла им стоить трона.

Народы никогда не хотели и не хотят войны. К ней стремятся только хищники, те, которые выдвигают, поддерживают и направляют всяческих фараонов, царей, консулов, канцлеров… Им бывает нужна война, но не народам, если, конечно, она не начата во имя их освобождения.

…У комнаты мумий служитель в берете. Форма напоминает военную.

На длинных столах — ящики под стеклом, в них фараоны, умершие, забальзамированные, превратившиеся в камень, но камень, сохранивший выражение, характер, даже морщины… Мне не было жутко в этой комнате смерти. Меня охранял мой блокнот, моя работа. Как всякая работа, она — вернейшее средство от страхов, даже от самой смерти.

Больше всего они походили на статуи, отлитые из серого чугуна. Правда, иногда этот чугун оказывался слишком выразительным и терял респектабельность статуй… Так было у дальней стены, где находились мумии жен.

Голова вздернута, рот скривлен, полуоткрыт, видны зубы. Это окаменевший крик. Может быть, эту женщину удушили и даже не попытались скрыть преступления? Или тогда именно так и надлежало хоронить жену фараона? Еще одна жена. Волосы спутаны, крошечный ротик выражает страдание. Страдание может быть законсервировано! Можно подумать, что тут нужен не литератор, а криминалист! Еще один ряд ящиков. В них уже фараоны лично.

…Сети I — это значит походы в Палестину, строительство храмов… Это жрецы объедают народ… У Сети I маленькие окаменевшие уши, маленькие, как у женщины. Узкие губы с опущенными углами. Выражение лица воинское, подтянутое. Он на смотре. Не хватает орденов.

Рамсес II.

Я могу вглядываться в черты фараона. Могу записать каждую подробность этого лица. Когда фараон был жив, не то что разглядывать — даже тайком никто не смел заглянуть в лицо «живого бога», в глаза «великого божественного сокола», «могучего льва», «шакала, способного в одно мгновение обежать всю землю». Эти эпитеты высечены у храма Абу-симбел. …Тонкая шея с треугольным кадыком. Лысина. Вокруг — венчик седых, с прозеленью, старческих волос. Образ дряхлости. Известно, что Рамсес II умер, когда ему было более девяноста лет, женился в шестьдесят на молоденькой соседской царевне. Может быть, поэтому и было высечено на камне: «шакал, который может в одно мгновение обежать всю землю»? Если старик так здорово бегает, значит, он молодой. Конечно, это домысел. Возможно, эти эпитеты были придуманы из других соображений.

…Острые ключицы, виски по-старчески вдавлены. Пожалуй, в этом дряхлом фараоне царского — только узкий, прямой нос, как бы вырезанный из дерева. Форма носа как признак величия! Такой нос можно было бы назвать греческим.

В комнату мумий входят женщины. Пожилая, полная, до пят закутанная в черное, с ней молоденькая, тоже в черном, должно быть, дочь. Они стараются ступать возможно неслышней. К этому обязывает музейная обстановка, и все-таки… в этих ящиках цари!..

Молоденькая наклоняется к табличке под мумией Рамсеса II. Она взглядывает на табличку, потом на мумию, снова на табличку… Ее лицо выражает изумление. Это совсем юное личико. Подбородок по-детски округлый. Да она совсем девчонка!

— Рамсис? — Девушка говорит громко. Она забыла, что тут музей. Сейчас ею владеет только одно: удивление. Все остальные чувства отсутствуют. Ее личико застыло.

Пожилая утвердительно кивает.

И тут раздается то, чего, должно быть, не слыхали эти стены, — смех. Хохот девочки. Он рассыпается, как монетки между стеклянных ящиков.

В двери заглядывает служитель в берете, кажется, он все понял и тоже улыбается.

Великий победитель у Кадеша! Твоя победа была дутой. А скульптура в Карнакском храме — вечно прекрасный, вечно молодой? «Победоносный бык», «шакал, который в одно мгновение может обежать всю землю»?.. Ты просто старикашка! Девчонка хохочет, она зажимает рот ладошкой, но ничего поделать с собой не может, смех разлетается из-под ладошки.

Она увидела «великого» человека в его подлинном обличье, поняла, как ее надували. Она смеется над мистификацией, над фальшивкой.

Эта фальшивка истории уже не может принести ей огорчения: мало ли что происходило тысячи лет назад!

Ее не будут мучить раздумья о судьбах народов, о роли правителей, — она слишком молода для таких мыслей. А фальшивки всегда раскрываются. Прозрение приносит горечь поколению обманутых, если это поколение не успело исчезнуть…

Или это смех молодости над старостью, силы над бессилием? За этой девчонкой будущее! А я…

По правде говоря, мне даже как-то жаль этого старика под стеклом. Он и ходил-то уж, должно быть, придерживаясь за стенку или ведомый под руки, шаркал, обременял сыновей своей не по правилу затянувшейся жизнью. Ученые полагают, что у Рамсеса II было сто одиннадцать сыновей. Они умирали один за другим, а старик все коптил небо!.. Он уже даже не выполнял своей основной фараонской функции — не приносил бед измученному народу, не воевал. Он доживал…

Но ей шестнадцать. Она еще не научилась жалеть старость.

С тяжелым чувством я покидаю комнату мумий. Прах есть прах, и то, ради чего строились пирамиды и ковались золотые саркофаги, вызывает только удивление. Но рядом с фараонами, ставшими символом смерти, в музее есть нечто, что не умерло, хотя и не было рассчитано на бессмертие. Это — сотни свидетельств жизни, крошечные слепки с того, что пело, трудилось, плясало, радовалось и очень грустило. Народ, который ушел в историю несколько тысяч лет назад, оставил о себе память в своем искусстве и тем заработал бессмертие.

Его кузнецы и его земледельцы, его стеклодувы и его ткачи, его искуснейшие мастера, его художники, не имевшие равных в ту далекую эпоху, — они остались навечно.

Вот повар. Он жарит гуся. Лапки гуся обрублены. Вертел воткнут в клюв — так жарят гусей и сейчас. Раб за работой. Руки напряжены, вытянуты. Он что-то держит. Это «что-то» утеряно. Носильщик. За спиной мешок. Носильщик придерживает мешок за два ушка. По-моему, так нести неудобно… И, проходя мимо цветных рельефов, мимо маленьких деревянных моделей, таких, будто они вот-вот начнут двигаться, я ощущаю странную связь моего времени с ними. Я знаю, что мертвы только фараоны, а все остальное, чему посвящен музей, живо и по сей день.

Может быть, в этом музее должна находиться и деревянная модель Асуанской плотины, на которой будут маленькие фигурки ее строителей, непреклонных и веселых людей из далекого племени руссов, приехавших сюда помогать народу великого Хапи?

Прошел год.

Мне здорово не повезло. Если попытаться дать точную оценку этому невезению, его можно назвать профессиональным горем. Да, Нил был перекрыт без меня. Там были другие литераторы, а мне оставалось утешать себя тем, что перекрывают Нил в общем так же, как и другие реки, скажем, Волгу или, скажем, Енисей. Так же друг другу навстречу движутся «МАЗы», и в воду летят осколки скалы, и проран между двумя плечами плотины суживается, и вокруг — флаги… Что ж, пускай об этом напишут очевидцы. Я желаю им удачи.

Я перечитывала газетные сообщения, и мне до слез было жаль себя, которая сидит в Москве, а не жарится на сорокаградусной жаре Асуана.

«Советская делегация вылетела на Красное море…» Мне тоже довелось побывать на его берегах, правда, это была всего прогулка… Сначала я только слышала его имя: Красное море. Мне говорили: когда ветер дует с Красного моря… Или: тут до Красного моря столько-то километров… Потом я услышала его голос. Оно гудело в рогатых розовых раковинах, продававшихся на Асуанской набережной, вечерами на легких столиках вместе с фигурками суданских музыкантов, вырезанными из черного дерева. Море в этих раковинах пело вкрадчиво, но различимо. И, наконец, я увидела его синь и зелень и его черноту там, где к берегу подступают кораллы и тень облаков на Синайском полуострове. Одна его часть золотая, освещенная солнцем, другая — в этих темных тенях. Рогатые раковины находились тут же, еще не выловленные из неимоверно прозрачной воды.

Здравствуй, Красное море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котел!
На твоих берегах, вместо влажного мха,
Известняк, словно каменный кактус, расцвел.
Нет, я увидела Красное море не таким, как писал его Гумилев.

Пожалуй, для меня, как и для всех нас, Красное море — это прежде всего море суэцких событий. И еще: когда Египту пришло время думать о своей экономике, оно стало морем, на берегах которого нет пресной воды.

— По берегам Красного моря, — сказал мне работающий тут наш советский гидрогеолог, — кочуют бедуины. А пить нечего! Какая-то компания продает кочевникам пресную воду по десять египетских фунтов за кубометр. Представляете? Еще недавно это равнялось трехмесячному заработку феллаха. Но мы здесь обнаружили группы пальм, а там, где есть пальмы, должна быть пресная вода. Значит, будем бурить.

Оно было многоликим, Красное море, и выбрасывало на песок белые, мертвые, дурно пахнувшие веточки кораллов…

Где-то здесь, у Синая, по библейским мифам, оно расступилось, чтобы Моисей мог посуху вывести из Египта людей. И вот он сам — Моисей. Он отдыхает. Мраморные струи бороды стекают по широкому утесу груди, весь он могуч, задумчив. Вены на его руках выступают как бы от сдержанного напряжения. Круглые мышцы предплечий сейчас оживут. Не пророк, не глашатай бога — человек, полный решимости и добра.

Помню, мы трое бежали по лестнице, поднимавшейся от самого нашего отеля к узким верхним улочкам Рима. Помню, как миновали небольшой рынок цветов, — корзины, тачки, легковые автомашины, груженные розами и гвоздиками. Помню, как пробегали мимо темных таинственных подъездов, и там, в глубине, в темноте, что-то поблескивало. Потом — небольшая площадь, и совсем уже маленькая, если сравнивать с собором Святого Петра, церковь Пьетро ин Винколли, и в ней скульптура Микеланджело — Моисей. Вот он сидит, полный сил путник.

— Смотрите, как он спокоен!

— Смотрите, мрамор пожелтел!

— Чего вы хотите, все-таки шестнадцатый век!

— Смотрите, как проработано колено!

Когда глаза не могут оторваться от морской, как бы черненой зелени и море выбрасывает на песок мертвые веточки кораллов, человек, сидящий на песке, думает о Моисее, и о Микеланджело, и о нефти на Синае, и о том, что давно бы нужно изобрести особого типа радар, который поможет находить в пустыне пресную воду. Человек думает о кораблях Хатшепсут, более трех тысяч лет назад плывших по этому самому морю в таинственную страну Пунт, и о других кораблях, которые плывут сейчас в черном вакууме космоса. И маленькие повседневные мысли, которые, как мошкара, вьются вокруг человека, куда-то исчезают, будто их ветром сдуло, и человек становится другим — умным, добрым великаном. Должно быть, это очень нужно человеку — остаться наедине с собой. Вот так сидеть и думать.

…А вечером я возвращалась в Каир в автобусе, где ехали советские специалисты. По левую сторону дороги поднимался пустынный хребет с выветренными дикими зубцами, по правую виднелся Суэцкий канал с кораблями как бы из картона, приклеенными к как бы картонной воде.

Люди в автобусе пели. Женский голос негромко заводил:

Позарастали
                    стежки-дорожки,
Где проходили
                       милого ножки…
В брезентовом ведре плескалась рыба, зеленая, как морская трава, с розовыми бликами на плавниках и лиловым пятном на хвосте. Нарядная, тропическая, ненашенская рыба.

Впереди появились огни, и можно было забыть, что это Африка. Огни, дорога, может быть, деревня… Но месяц в уже почерневшем небе висел по-другому, и по-другому, как-то боком висел гигантский ковш Большой Медведицы, и только в нашем автобусе, несущемся по черной, чужой, пустынной дороге, тосковала и пела Родина.

Так я и жила эти дни, пока в ОАР праздновали перекрытие Нила, — в чтении газет и перелистывании своих египетских блокнотов.


«Гости из Советского Союза посетили каирский театр».

…Репетиция балета кончилась. От кинотеатра Азбакийа, где шла эта репетиция, нужно было возвращаться в отель через ночной Каир. Мне дали в провожатые человека, хорошо говорившего по-русски, немолодого. В балетном ансамбле он работал переводчиком и, кажется, помощником администратора.

Он семенил впереди меня, зачем-то отодвигал кресла в полутемном, полупустом зале, был не по возрасту суетлив и, тоже не по возрасту, услужлив. Это было неприятно и одновременно вызывало жалость.

Он оказался русским. Эмигрировал в Каир в первый год революции. Хотелось расспросить, как он живет, но было неловко.

Мы вышли в теплоту улиц. Тело как бы купалось в этой теплоте. Она обволакивала. Казалось, именно при такой температуре в первобытном океане впервые зарождалась жизнь. Еще не живая клетка, а лишенная формы слизь. В этой биологической теплоте не хотелось разговаривать. Даже думать не хотелось.

Разговор начал он.

— Вы уважаете синема? — спросил Иван Максимович, когда мы проходили мимо большого, уже темного кино, и тут же заговорил о советском фильме «Две жизни»: — Клюква! Видели, как там нарядили извозчика? Какой картуз! Да его бы ни один извозчик и не надел!..

Я молчала. Я даже не могла припомнить, есть ли там извозчик.

Впервые я видела этот фильм в Москве. Мне показался он поверхностным, скучноватым, вообще лишенным того, что мы называем искусством; второй раз — несколько дней назад, в Асуане, в маленьком дворике дома, где жили советские специалисты.

Дворик был превращен в кинозал. Здесь, под открытым небом, натянут экран. На стульях, вынесенных из столовой, уселись геологи, бульдозеристы, буровые мастера. Экскаваторщик Гриша Дузик выполнял обязанности киномеханика.

Картина захватила, особенно когда на экране появился Ленин.

Вот он поднимается на трибуну. Матрос, стоящий в толпе, берет у соседа бинокль, чтобы лучше разглядеть Ленина. И вместе с матросом мы тоже совсем близко видим лицо Ильича.

Помню, может быть от волнения, я подняла голову. В небе, над экраном, висела серебряная половинка луны. В соседнем доме, где жили арабы, на балконе стояли люди. Они почти слились с темнотой стены. Они тоже видели Ленина. В этом было что-то неожиданное — Ленин на берегу Нила.

Я вышла, не дожидаясь конца сеанса. Ночь была прохладной. Подобрав босые ноги так, чтобы натянуть на них галабею, прямо на земле спали люди, может быть, те, у которых во время разлива Нил затопил клочок земли с еще не убранным урожаем, те, для которых строится Асуанская плотина.

Я обернулась, чтобы еще раз взглянуть на экран. Ленин с экрана протягивал вперед руку.

Здесь, в Асуане, эта кинокартина как бы перерастала себя, становилась значительной, казалась большим произведением искусства. И разговор об извозчике обижал, он зачеркивал что-то очень для всех нас дорогое и важное…

Иван Максимович семенил рядом. И уже ни о чем не нужно было спрашивать — ни как он живет, ни о том, скучает ли. Только несколько фраз потребовались для того, чтобы все стало понятным: и бравада, и боль, и то, что ничего нет у человека впереди. И я пожалела Ивана Максимовича за его бездомность, а когда он сказал «синема» — слово, уже давно ушедшее из нашего обихода, — мне представился мой провожатый старым человеком, отставшим от поезда посреди чужой пустынной равнины. Не так, как это случается в действительности, когда можно позвонить на соседнюю станцию, чтобы сняли багаж и самому сесть на следующий поезд, а как бывает во сне, когда спящий человек знает, что поезд этот единственный, последний, и что все на свете кончено. Вот так и представилось мне: стоит старый, бездомный Иван Максимович и бессильно смотрит вслед вагонам, набирающим веселую скорость. Только это не поезд, а родина, уходящая от него все дальше и дальше.

И ничего не сказав о моем отношении к кино и об извозчике, который будто бы надел неподходящий картуз, я спросила Ивана Максимовича о русских эмигрантах в Каире.

Оказалось, осталось их немного. Состарились, умерли, дети разлетелись кто куда, кто — в Париж, кто — в Лондон. И когда мы уже подходили к отелю, Иван Максимович сказал:

— Знаете, нас в Швейцарию приглашают. Даже будут деньги давать для карманных расходов. Вы про это ничего не слыхали?

Сгорбленный, бедно одетый, он еще долго стоял и смотрел мне вслед сквозь стеклянные вертящиеся двери — русский из Елабуги, мещанин, потерявший родину.

Странные вещи происходят в русском человеке, оставившем Россию. Ничто не может возместить ему эту потерю.

Помню, в Париже, нас, советских туристов, водил по городу гид, тоже эмигрант, служащий туристской фирмы. Этот был упитанный, с двойным подбородком, в хорошем костюме. Очевидно, зарабатывал неплохо: жалованье и еще подарки от клиентов — род чаевых.

Когда мы ехали в автобусе, все свои объяснения он сопровождал колкими остротами то в адрес Советского Союза, то в адрес Франции. Он не любил ни Москву, ни Париж.

На кладбище Пер-Лашез, у могилы Оскара Уайльда, он сказал:

— Обратите внимание: рука и нога вытянуты. Это опознавательный знак. Вам, конечно, известно, кем был Уайльд?

Ничего другого об Уайльде он не сказал. Ни о его таланте, ни о том, как случилось, что английский писатель похоронен в Париже, ни о судебном процессе, ни о клевете…

Кто-то из наших спросил:

— Вы женаты?

Он ответил:

— В Париже это необязательно. Достаточно иметь деньги.

Он стоял перед нами, слишком толстый и старый, чтобы быть жуиром. Был ли он циником? Не знаю.

Когда мы уже уезжали, и Париж остался позади, и уже позади остались лента эскалатора, поднимавшая нас на второй этаж в стеклянный, голубой от неба, зал ожидания, и веселая разноязыкая толпа пассажиров, и киоски аэровокзала с сувенирами, и открытки с видами Эйфелевой башни, и с площадью Звезды, и с Версалем, и голос Эдит Пиаф, — когда все это осталось позади, а впереди самолет уже подруливал к нам по летному полю, гид вдруг сказал:

— Вы русские. Вас похоронят на родине, а меня… А в общем, не все ли равно трупу, где именно он будет разлагаться?

Пожалуй, циником он не был. Цинизмом он старался прикрыть одиночество. Так ему было легче жить.

Может быть, это и есть расплата за страх? За неуверенность, за панику, за то, что человек оставил свою страну, захотел уйти от ее судьбы, построить жизнь другую, отличную от жизни своего народа, попросту сбежать. И кем бы ни был человек, ему не уйти от этой горькой расплаты одиночеством. Если он поэт — одиночество станет главной его темой.

Я? Я? Я? — Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Пожалуй, более печальных стихов читать мне не приходилось.

Впрочем, так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь, заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Это стихи Ходасевича, талантливого русского поэта, ставшего эмигрантом.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала,
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Это стихи о себе и о других таких же, о нашем парижском гиде и об Иване Максимовиче, провожавшем меня по ночным уликам Каира.


«Советские специалисты знакомятся с сельским хозяйством ОАР».

Интересно, удалось ли им побывать в институте освоения пустынь? Он помещается в бывшем дворце какого-то из принцев. Повсюду чучела львов, гиен. Даже у дверей лабораторий.

Рассказывают, что хозяин дворца был охотником посредственным, но охотничью славу любил. Он тайком скупал шкуры зверей, ну а выдать их за собственные трофеи уже ничего не стоило.

Но хищники и принцы тут ни при чем.

В Египте освоено только 3 процента земель, остальное — пустыня. Институту предстоит решать множество проблем, связанных с водой, с созданием гидрологической карты Египта, с характеристикой почв, с тем, как обводнить и использовать пастбища в пустыне, которые пока что вытаптывает скот кочевников.

— Нужно огородить пастбища, — сказал мне молодой животновод из института освоения пустынь, когда я зашла туда.

Мне кажется, это нереально, ведь речь идет об огромных территориях. Нужно другое: чтобы кочевники стали оседлыми, и нужно это не только для правильного использования пастбищ.

Я говорю так потому, что помню, как было в Туркмении, и уверена — Египту предстоит то же.


«Советские гости посетили район Вади-Натрун».

Наверняка наши агрономы побывали в хозяйстве, сравнительно недавно Организованном в этом районе, недалеко от древнего коптского монастыря. Это хозяйство живет на воде из скважин. Нил — единственная водная артерия Египта, и колодезная вода представляет большой интерес.

Можно предположить, что ежедневно в район Вади-Натрун различными путями просачивается под землей около десяти тысяч кубометров нильской воды, а каждый день расходуется на орошение, на бытовые потребности жителей — шестьдесят тысяч кубометров.

Тут есть о чем беспокоиться гидрологам. И хотя они считают, что почти вся вода, которая расходуется на орошение, снова возвращается в почву и никуда не уходит, потому что Вади-Натрун — замкнутая котловина, расположенная на двадцать метров ниже уровня моря, все же они тревожатся.

Я видела, как у буровых скважин работали молодые сотрудники института освоения пустынь. Вооруженные специальными приборами, они замеряли дебет, брали пробы воды в бутылочки из-под кока-кола, очевидно для анализов, что-то записывали, чтобы потом, уже в кабинетах и лабораториях, обрабатывать собранный материал и точно решить, какое количество этой воды можно использовать, ничему не повредив и ничего не нарушив.

В Вади-Натрун я едва не опозорилась, приняв местных файюмских кур за цыплят, а их яйца — за воробьиные. Хорошо еще я об этом не спросила вслух. Теперь там разводят кур более продуктивной породы.


«Вторая очередь Асуанской плотины зарождается на Неве» — под этим заголовком была напечатана небольшая заметка.

Жить пришлось в Комарове. Каждое утро я отправлялась к электричке, минуя небольшую сосновую рощицу, полную утренних хвойных запахов, лужайку, где мальчишки гоняли мяч…

Вагон почти пуст, и мимо бегут леса, выросшие как бы специально для меня, и как бы только для меня открываются белые песчаные пляжи с небольшой счастливо-прозрачной невысокой волной. И на весь шумный городской день нужно запастись этой тишиной ленинградских пригородов.


…Двадцать первый цех. Начальник седьмого участка, где происходит сварка рабочего колеса для Красноярской турбины, — Василий Дмитриевич Каверин.

Сейчас идут последние приготовления перед тем, как опустить колесо в термическую печь. Пока оно самое большое не только в Советском Союзе, но и во всей Европе. Размеры определяют многое.

Главное на заводе сейчас — оно. Главное своей массой, и своей темнотой, и своими лопастями, и тем, что взгляды всех устремлены на него…

Кажется, колесо заполняет собой все пространство цеха. Гигантское, диаметром в семь с половиной метров, с лопастями — каждая по восемь тонн, — оно стоит в специальных распорках, и двое сварщиков в комбинезонах и в брезентовых масках с плоскими стеклами для глаз, примостившись под лопастями, приваривают «жесткости». «Жесткости» — это полосы металла, которые соединяют лопасти с верхним ободом колеса. «Жесткости» — страховка, которая нужна для того, чтобы под влиянием температуры в печи колесо не повело и оно не изменило форму.

Сварщики пристроились в этой махине, где-то в глубине, под лопастями, скорчились, и вспышки выхватывают из темноты их как бы сложенные вдвое фигуры. Над колесом курится синий дымок. Он не достигает потолка и расходится.

Вокруг — кинематографисты из Ленкинохроники. Они суетятся, расставляют осветительную аппаратуру. Тут же совсем дряхленький старичок — заводской фотограф. Давно бы пора на пенсию, но у него в негативах вся жизнь завода, а вместе и его жизнь, и как тут уйдешь в отставку, когда завод «берет все новые и новые рубежи»? Никак не уйдешь! Правда, по крутой витой лесенке на кран ему уже не взобраться…

Народу в цехе еще немного.

На небольшом чемоданчике сидит в сторонке инженер — бригадир наладчиков, отвечающих за работу печи. Печь спроектировал институт «Теплопроект». Она предназначена специально для красноярского колеса, и тоже самая крупная в Европе — «по Сеньке и шапка»! Примостился на полешке, положенном на какие-то бруски металла, главный сварщик завода. На нем светлый костюм, и он расстелил на полешке газету. Сидит, курит, смотрит. Бродит по цеху рыжебородый Гальперин, заместитель главного конструктора завода. В кабине подъемного крана, под самым потолком, крановщица читает книгу. Через час-другой ей придется поднять из распорок всю махину колеса, пронести по воздуху и тихонько опустить в печь.

Я не верю в это чтение. Наверняка крановщица волнуется. Еще неизвестно, как она держит книгу, может быть, вверх ногами…

Стоит, опершись на перила, окружающие ямную печь, начальник седьмого участка, где все это происходит. Он, должно быть, думает: вот приварят последние «жесткости», тогда…

Все ждут этого «тогда». Для сварщиков, конструкторов, металлургов то, что происходит в цехе, — это итог совместного творчества. Рабочее колесо Красноярской турбины — результат большого коллективного труда, споров, раздумий, находок.

Рядом со мной — молодой чех из Братиславы. Он окончил «высокую школу» (надо понимать — институт) и приехал посмотреть на красноярское колесо, на работу термической печи, на электрошлаковую сварку, которую проводит приехавшая из Киева, из института Патона, бригада сварщиков… Он тоже ждет. И если не считать шипения сварки и еще голубей, которые очень громко воркуют под сводами среди вспышек и треска искр, — в цехе стоит полная тишина.

Народу становится больше.

К печи поднимается невысокая, полная, почти кругленькая женщина.

Вот уж никак не скажешь, что она — технолог-термист, столько в ней домашности. Но беспокоит ее сейчас не то, как сварен обед или ухожен сынок, а опоры в термической печи, на которые должно лечь колесо. В цехе опоры называют кубарями.

— Восемь кубарей. Хотя бы десять было! — говорит термист Дина, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Мы заказывали шестнадцать кубарей, так никак не выбьешь! Вес колеса — без нижнего обода — двести тонн, температура — пятьсот пятьдесят градусов. Шутка ли! Вы не представляете, сколько переживаний! (Это она уже ко мне обращается.) Я не знаю, я боюсь за новые кубари… Прямо так душа болит, что я прямо не знаю!.. Все может случиться — и поводка, и трещины… Это же смертельно!

— Вася, — говорит она начальнику участка, — имей в виду, если ты… — она скрещивает пальцы решеткой и подносит к глазу, — я, между прочим, сухари носить не буду.

Когда термист Дина улыбается, на обеих щеках — ямочки.

— Между прочим, не те времена! — говорит начальник участка Каверин и тут же ее успокаивает: — Обод проходил термическую обработку с нагревом металла до девятисот градусов. Ты же знаешь! При таких температурах, ты же знаешь, металл вообще меняет многие свойства. Все могло случиться, и не случилось же! А пятьсот пятьдесят — это в три раза меньше!

— В два раза меньше — и то не выходит! — говорит Дина. — Вася, ты — оптимист. А считать нужно уметь! Подкрепляй оптимизм арифметикой!


Я сижу на чем-то вроде перекрещенных рельсов. Это часть крышки от печи. Тут же, в рядок, трое слесарей. Они принимают меня за работника кинохроники.

— Поговорим о путях развития фотографии, — предлагают они.

Я не соглашаюсь:

— Поговорим лучше о путях развития журналистики!

Меня поддерживает паренек, сотрудник заводской многотиражки. Он еще мальчик. Его мальчишечье лицо позеленело от усталости. Он тут со вчерашнего дня, на своем журналистском посту.

На лопастях возникают формулы, написанные мелом.

Зашевелились кинематографисты.

Вокруг печи собрались сварщики.

Появляется главный конструктор завода, элегантный, с плащом через руку. Кажется, зашел он сюда мимоходом, но это только кажется.

Пришел заместитель главного металлурга. В руке у него авоська с журналом. Под мышкой — фетровая шляпа. Он сильно прижимает шляпу к боку. Голова седая, он сутулится. Об этом человеке рассказывают как о герое.

…Крановщица в кабине отложила книгу. Сейчас она начнет заводить кран.

Кинематографисты включили «юпитеры».

Началось!..

Ползет крюк. Медленно, медленно наползает крюк.

— Чуть-чуть! Еще чуть-чуть! Еще…

— Давай крути журнал! — кричит в рупор кто-то из кинематографистов.

Крюк попал, подцепил… Теперь — короткая передышка.

На крановщице Полине Макаровой черная спецовка. У нее румяно-смуглый загар. Вокруг головы — коса. В ушах поблескивают маленькие сережки. Вся она статная, ловкая, крепкая. Это лучшая крановщица завода.

Сейчас в цехе двое героев, двое главных: она и бригадир стропалей Василий Иванович Иванов. Крупный, даже могучий, немолодой. Сразу видишь — моряк-балтиец.

Крановщица уже наверху. В окошке кабины ее лицо как в раме.

Стропаль — как дирижер. Его черная спецовка, как костюм дирижера, — торжественна.

Наверху, под самым потолком, — трое слесарей. Они едва видны под потолком. Они следят за тросами, три темные фигуры.

Кто-то говорит:

— Под краном стоять не положено!

Крановщица нервничает.

— Прошлый раз подняли обод, а там кубари в дребезину сгорели. Чугун ведь! Если сейчас, не дай бог, колесо просядет…

— Каркай, каркай, не накаркай!

— Если в этой печи сварить суп на семьсот человек, так на три года хватит. Как раз на целый взвод на три года службы…

— Крановщица прошлый раз видал как вспотела? Хоть отжимай!

— Тебе только волю дай — обожмешь, а она как раз замужняя!

…Стропаль подает знак. Одним пальцем.

Пошло! Чуть-чуть пошло! Почти незаметное движение…

— С этой стороны еще не так, а с той — как тюльпан! — говорит сварщик, глядя на колесо. Он подошел к нам, поднял очки на лоб, а лицо, черное от копоти, мечтательно.

…Стропаль подает знак. Одним пальцем. Всей кистью. Снова одним пальцем.

Идет!..

Сейчас оно повиснет на крюке.

Остановилось… Повисло…

Сверху в окно цеха бьет солнце. Это поярче юпитеров!

Первое, самое сложное действие закончено: колесо повернуто плашмя. Оно висит над цехом как люстра. В этом новом ракурсе колесо выглядит еще более громадным.

— Все, все, товарищи, отойдите!

— Уходи и уноси свои кости! — говорит слесарь другому.

Сейчас двести тонн поплывут над цехом.

Жесты стропаля приглашают:

«Пожалуйста, к печи, к печи, поближе! Так. Хорош, хорош!..»

Колесо остановилось над печью. Теперь осталось только посадить его в печь.

— Ваше детище? — опрашиваю я Петрова.

Петров — начальник конструкторского бюро, где проектируют Красноярскую ГЭС. Он ни на секунду не отводит глаз от колеса. Впрочем, все не отводят глаз от колеса.

— Нет, всеобщее! — отвечает, не отводя глаз, Петров.

Стропаль повернул кисть руки ладонью книзу:

— Ниже! Еще ниже!..

Если сейчас колесо сорвется — нет ни печи, ни людей. Но, кажется, эта мысль никому в голову не приходит и мучает только меня.

Колесо опускается. Оно тонет в круглой пустоте печи. Лопасти уже почти не видны.

«Еще самую малость!» — говорит жест стропаля.

Кинооператоры в поту. Толстый стоит на одном колене и старается снять колесо в особом, исключительном ракурсе.

— Полметра! Давай еще полметра! — кричат из печи. И почти неуловимым движением стропаль передает этот приказ крановщице.

— Там в печи никого не задавило?

— Целы!

Трепещут освободившиеся от тяжести тросы. Люди облегченно улыбаются. С их плеч тоже свалилась тяжесть: тревога за колесо, за печь, за свой нелегкий многомесячный труд.

А ночью другая крановщица, Тамара Ковшова, уже другим краном поднимет крышку и прикроет ею термическую печь, в которой прочно легло на опоры рабочее колесо красноярской турбины.


Человек в светлом костюме говорит:

— Скоро у нас пойдут сразу двенадцать колес красноярских и двенадцать для Асуана.

Он говорит:

— Ну, что вам объяснить? — На его лице выражение равнодушной обреченности. — Вы спрашиваете о колесе для Асуана? Ставит ли оно перед нами новые задачи? О да, и даже больше, чем нужно.

Первая и главная — мы должны изготовить рабочие колеса для асуанской турбины из нержавеющей стали. Целиком из нержавеющей стали! Из единого металла! Это центральный запрос производства. Будьте любезны учесть диаметр колеса и вес колеса! Колесо таких габаритов из нержавеющей стали создается впервые в мировой практике, это я вам сообщаю официально.

Пожалуй, в его голосе слышатся нотки недовольства. Или мне это кажется?

Он спрашивает, что мне вообще известно о современном турбостроении.

Ничего неизвестно? Неважно!

Знаю ли я, что за зверь кавитация?

Ага, не знаю! Неважно, никто не знает! Вернее, видят только следствие — изъязвление металла там, где металл встречается с потоком воды, а причины? Их все трактуют по-разному.

Я говорю:

— Мне уже показывали фотографию, где лопасти рабочих колес гидротурбины напоминают лист, изъеденный червями, особенно по краям.

— Червями? — он улыбается. — Палочкой Коха! Инженеры находят, что это напоминает туберкулезное легкое. Верно, отвратительное сравнение. Кавитация — это не гусеница, это даже не палочка Коха, это — тигр!..

Теперь его лицо полно движения. Он негодует, подтрунивает. Ничего от равнодушия! Пожалуй, он даже забыл, что я литератор, разговаривает со мной так, будто я инженер — гидравлик или металлург.

Он говорит:

— Пойдут асуанские «нержавейки», тут народ попарится. Это уж как пить дать!

Он говорит:

— Сюда нужно приходить, как на службу. Вы увидите, как инженеры чертят, рассчитывают, стирают, снова рассчитывают… Может быть, все это ерунда, а может быть — одна мысль лучше другой, одно решение лучше другого… Вообще, имейте в виду, дураков нет. Арабы уже знают, что такое эта самая кавитация, и хотят ее избежать. Потому они и требуют от нас рабочее колесо целиком из нержавеющей стали.

…Должно быть, кроме инстинктов, уже известных науке, есть и такой, специфический для человека, — инстинкт открытия.

В нашей семье ходит рассказ — не то правда, не то анекдот — о том, как мой дед, сапожник, житель маленького городка, получивший трехклассное образование, открыл бином Ньютона.

Он проехал на попутных телегах среди кудахтанья кур и визга живых поросят, которых везли на базары немало верст, и явился в столицу, в высокий ученый совет, прикрывая аккуратно расчесанной ради этого случая бородой инородные заплаты на рубахе.

Его выслушали, расспросили, удивились, дали денег на обратный путь уже по железной дороге и сообщили, что открытие это сделано неким сэром Ньютоном.

Кажется, дед не очень огорчился, потому что, едва успев вернуться, начал изобретать вечный двигатель.

Был он, рассказывают, не слабосильный, не замкнутый чудак, а рыжий, рыжий. Хватал девок за ляжки и шептал в ухо, кроме охальных слов, что-то, по их мнению, уж вовсе неприличное, а в действительности, что вечный двигатель не желает работать и нужно его всякий раз заводить.

…Если бы только знать точно причину кавитации! Уж тогда бы я придумала… Но, наученная фамильным опытом, я тут же отказываюсь от соблазна открытия.

Мой спутник говорит:

— Если бы эти турбины (он имеет в виду турбины для Асуана) мы делали для себя, я бы, пожалуй, пошел другим путем: стал бы делать наплавки на лопасти миллиметров этак в шесть, из новой марки стали — сейчас уже есть такая. У нее стойкость против кавитации значительно выше, чем у хромистой. Тогда колесу вообще не будет износа! Но арабы боятся, что наплавки сколются, что кавитация их проест… А под наплавками что? Незащищенная углеродистая сталь! Вот они и хотят из одного металла — не золоченое, а целиком золотое… Пожалуйста, можем и золотое! По требованию заказчика. Знаний у нас хватит!

Он сердито замолкает и почти тут же задумчиво говорит:

— А может, в этом тоже есть свой смысл? Боролись с кавитацией так, а теперь еще и по-другому — освоим рабочее колесо целиком из хромистой стали. Значит, поворочаем шариками — заводу опыт.

Мы идем рядом.

— Когда имеешь дело с такими вот здоровыми деталями, приходится все здорово учитывать… А то немножко «туды-сюды», и лопасти торчат с отклонениями. А при таких мощностях каждый пустяк — это потеря тысячи киловатт. Нужна точность очень большая. Стараемся поймать десятые, сотые процента! Асуанские колеса потребуют еще более тщательной сварки. Дело в структуре самой стали. А то возьмет и даст всякие там трещины… Я соглашусь их варить только в том случае, если всю сварку институт возьмет на себя. Вот так!..

Он вытаскивает блокнот и на ходу начинает чертить. Это, оказывается, приспособление для точной сварки.

…Мы выходим к пирсу, построенному на Неве специально для отправки красноярских и асуанских колес. Рельсы протянуты прямо от термической печи.

Он говорит:

— Красноярское закончим не раньше августа, самый конец навигации. Все же моряки согласились. Повезут. Может быть, кое-где уже придется рубить лед. Все-таки согласились.

На той стороне Невы пылает закат. На желтом небе, как бы нанесенные акварелью, чуть розовые купола Смольного монастыря.

…— Асуанские повезут вокруг всей Европы. Моряки тоже согласились.

Закат на той стороне кажется неправдоподобным. И баржи, и какие-то бревна — все это кажется неправдоподобно прекрасным, написанным нежной и легкой кистью, и все-таки настоящим, все-таки подлинным… И то, что там, на том берегу, — баржи и бревна, золотые от заката и розовые сейчас купола, и то, что на этом — цехи Металлического завода, и пирс, и гигантское колесо, посаженное в печь, все это вместе, и белые ночи, когда одна вот такая розово-желтая заря сменяет другую, — все это вместе и есть Ленинград, где зарождается вторая очередь Асуанской плотины.


…А что это были за подарки из гиперборейской стороны, где воздух наполнен перьями снега, стороны, ставшей потом Россией? Обернутые в нежную пшеничную солому, они передавались от одного народа другому, от одного города — другому, как эстафета. От гипербореев — к скифам и дальше, на запад. От ковыльных степей Черного моря к теплым берегам Адриатики. Еще дальше. Горы. Эпир. Дубовые рощи Македонии, наконец, Эгейское море, и на нем Кикладские острова, и среди них остров Дел.

Почему люди неизвестного нам теперь племени не назвали Геродоту то, что защищала собой солома? Было ли оно таким хрупким, что его ничего не стоило разбить в пути? Или оно могло растаять, исчезнуть, не разбиваясь, хрупкое иной хрупкостью, нежели стекло или металл?

А что, если солома укрывала неосязаемое, только запах жатвы, который она умеет хранить, — ничего больше?! Не какая-либо ценная вещь, которую можно продать или с толком использовать, а благо и привет народа, умевшего выращивать хлеб. Просто знак дружелюбия?

Мне хочется сказать об этом моему спутнику. Или даже не об этом. Например, сказать:

— Смотрите:

…пожаром зари
Сожжено и раздвинуто желтое небо,
И на желтой заре — фонари.
Или сказать так:

…Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный…
Сказать:

— Вы знаете, все это закодировано в рабочем колесе для Асуана! И зори, и Пушкин, как он лежит в своей квартире на Мойке, на своем диване, уже с пулей, и ничего нельзя сделать, ничего… И то, как сейчас цветет сирень в круглом сквере перед Эрмитажем, и про Сенатскую площадь, какая она бывает утром, когда только проехали поливальные машины, и все чистое, влажное, продутое ветром с залива, и какая она вечером — как бы уставшая, столько по ней прошло туристов и студентов, спешащих в Эрмитаж, и разных других людей, и от нее как бы идет жар усталости, скопившейся за день. Она стала пыльной, не очень пыльной, но все-таки пыль чувствуется…

Я могла бы сказать:

— Знаете, в Комарове я познакомилась с женщиной, мы обедаем за одним столиком, она рожала, когда город обстреливали немцы. В родильном доме стекла вышибло напрочь. Сестры сносили новорожденных прямо из родилки в подвал. В каждой руке — пакет, и личики засыпаны битым стеклом… Это тоже закодировано в вашем колесе…

Сумеют ли арабы расшифровать? Не знаю. Возможно, не сумеют. Но вы все же пошлете, независимо от вашего желания. Информация заложена в молекулах стали, из которой будет сделано асуанское колесо. Когда у вас рождается дочь, у нее ваши глаза, хотите вы этого или не хотите.

Я могла бы сказать:

— Вы бывали в Асуане? А я дважды бывала. Я представляю себе даже примерно то место, где будет выгружено колесо. Не там, где карантин для скота, который перегоняют из Судана, или же где среди жидких пальм отдыхают пришедшие из Сахары запыленные, голые, в одной только набедренной повязке кочевники, и волосы у них как большая шапка из рыжей шкуры, набитой песком. Это почти рядом со станцией Асуан-товарная. Там не выгрузят колесо. Его придется везти из Александрии на баржах — сначала по большому каналу Махмудия, потом по Нилу.

Пожалуй, колесо выгрузят недалеко от того места, где из воды поднимаются пилоны храма и на них изображение Исиды. Угловатые контуры девичьих бедер, плеч, и нежный, чуть выпуклый, уже женский живот. Художник достиг этого глубиной рельефа, точным учетом того, как будет падать на пилоны свет. Когда мы подъезжали в лодке, по воде от весел бежали солнечные блики, вода отбрасывала их на пилоны, и богиня, нагая, живая, шла по стене. И на маленькой царственной голове, между двух рогов, лежал совсем неподвижно круглый диск солнца… Так и сейчас египтянки носят тяжести… Мужчины в лодке отвернулись. Возможно, им казалось, мужские взгляды смутят богиню, но я думаю иначе: это она их смущала и соблазняла своей прелестью и своей наготой.

Примерно тут и выгрузят колесо. Быть может, чуть выше по Нилу.

…Сумеют ли там расшифровать то, что заложено в колесе? Постараются расшифровать!

Когда Татаренко работал на бульдозере и рядом стоял ученик-араб, а кругом была жара, темнота, и почему-то не подвезли питьевую воду, я слышала, как ученик, часто поглядывая на часы, сказал, обращаясь к Татаренко, то, что подсказала дружба:

— Ничего, я слышу: уже везут воду!

Я думаю, арабы постараются расшифровать…

Такой народ, как наш, посылает не только колесо — он посылает себя. Это как запах жатвы в соломе.

ЕРЕВАНСКИЙ БЛОКНОТ

Этот блокнот мог бы остаться лежать у меня в столе. Скорее всего, так бы это и получилось, но множество обстоятельств, наслаиваясь одно на другое, заставили меня извлечь его на свет: синева Средиземного моря, поразительно открывшаяся в иллюминаторах самолета, распластанные на ней желтые коврики греческих островов, детский голосок, вдруг возникший в памяти:

Горы Псилоритис, Мадарес и Латисиотика,
Вы стали домом нашего вождя Подиаса!
Песня появилась как раз в ту минуту, когда стюардесса, тонюсенькая, в платьице морской голубизны — почти такой же, как там, внизу, — очень деловито всем нам объявила, что по левому борту Крит.

…По левому борту Крит! Мы летели на высоте девять тысяч метров, а желтая, освещенная солнцем земля Крита была видна четко, совсем у глаз. На горах Крита лежали дорожки снега. У его северного берега неподвижно над водой висела цепочка совсем круглых небольших облаков…

Потом, несколько дней кряду, в Луксоре моя соседка по столику на веранде одного из отелей, боязливо оглядываясь, рассказывала мне о том, что в Грецию совершенно официально приехал представитель общества ку-клукс-клан, и каждый теперь может найти у себя под дверью угрожающее письмо (вам угрожают смертью!) о том, что «афинские нацисты» (они так себя и называют) носят форму почти такую, как когда-то гитлеровские молодчики, и стараются сорвать собрания рабочих, студентов — словом, всех сторонников мира. Они выкрикивают свои мерзкие лозунги — «Да здравствует Гитлер!», «Да здравствует гестапо!» — и, представьте, люди это слушают! В Греции есть еще одно общество ублюдков — «Молодые носители надежды», тоже фашисты…

Но главным было не это, главным было, пожалуй, письмо Манолиса Глезоса, опубликованное в печати, письмо о том, что вот уже девятнадцать лет продолжают томиться в тюрьмах Греции борцы Сопротивления, патриоты. Они вошли в тюремные камеры мальчиками, теперь это седые люди, пожилые люди…

Почему правительство Греции не выпустит их всех из тюрем?

Они боролись с гитлеровскими захватчиками — сейчас Греция свободна от германской оккупации. Они боролись с оккупацией английской, но английские оккупанты давно оставили Грецию. Греческое правительство отлично понимает: тот, кто боролся за свободу своего народа тогда, может продолжать эту борьбу и теперь. Вот почему нет амнистии.

«Греция на острие ножа» — так назвал свою статью итальянский публицист Джанни Тоти. На острие ножа потому, что правительство Греции ведет страну к тому, чтобы превратить ее в атомно-ядерный плацдарм НАТО, потому что с помощью насилия греческая реакция решила задушить стремление народа к миру, потому что в Греции хозяйничают триста семьдесят иностранных фирм и грабят народ…

Греческий писатель Петрос Антеос сказал:

«За лозунгами антикоммунизма, вражды к соседним балканским народам, политики террора нет ничего другого, кроме ракет «Полярис», кроме радарных установок на вершине божественного Олимпа, кроме… превращения Греции в атомное пепелище».

И все это вместе, и еще многое другое — строки газетных сообщений, американские подводные лодки в Средиземном море, парад греческой королевской охраны, марширующей по киноэкранам, — все вместе заставило меня обратиться к страницам этого блокнота.

Нет, они не остыли! Здесь записаны рассказы очевидцев и участников героической борьбы греческого народа, рассказы людей, для которых Греция была родиной, оставивших там частицу души, людей, сражавшихся рядом с теми, кто и сегодня еще в тюрьмах.

Многих уже нет в живых. Уже повзрослели их дети. В жизнь вошло новое поколение. Пускай знают молодые о делах стариков. На свете происходит много такого, что угрожает человечеству, и память должна быть всегда наготове, как боевое оружие.


Когда заполнялся этот блокнот, в Армении находились тысячи людей, некогда эмигрировавших из царской России, а потом, по разрешению советского правительства, приехавших в Советский Союз. Это были армяне, которые возвратились на родную землю.

Мне довелось встречаться с людьми разных профессий и из разных мест, с армянами, приехавшими из Ливана, из Египта, из Сирии. Я видела старика крестьянина из Багдада, широкую рубаху которого перехватывал ковровый пояс, а на старческие пальцы были надеты дутые серебряные кольца.

Я разговаривала с людьми в красных турецких фесках на выбритых головах, с людьми в иранских тюбетейках, с людьми в высоких шерстяных носках и лаптях из сыромятной кожи, какие носят жители Крита. Многие жили в Греции. Они привезли с собой рассказы и мысли о событиях, только что происшедших. Это даже нельзя назвать воспоминаниями — так все еще недавно было. Слезы, гнев, удары сердца — нечто настолько живое, что к этому почти невозможно было прикоснуться.

В то время только краткие сообщения газет рассказывали о том, что происходит в некогда прекрасной и цветущей Греции. Сообщения эти потрясли нас героизмом народа, борющегося за свою свободу, потрясли зверствами, которые чинил там фашизм. Воспоминания о пережитом и выстраданном, которыми поделились со мной люди, приехавшие из этой страны, я и хочу передать здесь.

…Они приходили в небольшой номер ереванской гостиницы, иногда один, иногда несколько человек вместе, рассаживались на стульях, на узеньком, изогнутом старомодном диванчике, обитом бордовым плюшем, и рассказывали. В номер, где все было мирно, где за платяным шкафом помещался фаянсовый умывальник и на окнах нежно колыхались тюлевые занавески, вдруг доносились запах пороха и стук выстрелов, крики команды и стоны… Так реально было то, о чем рассказывали люди, о чем говорили их жесты, их дыхание, их голос.

Учитель

Мой переводчик — студентка Ереванского университета. У нее узенькое матовое лицо и кожа удивительной нежности. Ее можно было бы назвать хорошенькой, если бы не эта уж слишком нежная кожа, в особенности на носу. От волнения ее щеки, лоб и даже нос становятся розовыми, пунцовыми, цвета свеклы — в зависимости от степени волнения. Каждый абзац перевода она начинает так:

— Знаете, что он сказал? Он сказал…

Я прошу Арев перевести:

— Мне казалось, что такие зверства свойственны только немецким фашистам, что все это могло происходить в Майданеке или Освенциме, а вы рассказываете о Греции!

— Знаете, что он сказал? Он сказал: «Мадам напрасно так думает. Нация тут ни при чем. Тут важна категория. Если человек принадлежит к категории фашистов — он зверь… У них был специальный инструмент для ногтей. Вроде гребешка из иголок. Его загоняли под ногти…»

Когда происходил этот разговор, я еще не могла знать, что пройдут годы, и в Испании франкисты убьют Гримау, что в Конго будет зверски уничтожен Патрис Лумумба. Я навсегда запомню эти слова учителя из Салоник — Ерема Бдугяна: «Нация тут ни при чем…» Нет фашизма португальского, испанского, есть просто фашизм! Это он выколол оба глаза секретарю Коммунистической партии Ирака Салям Адилю, он уничтожил в Салониках борца за мир, депутата греческого парламента Григориса Ламбракиса. Он убивает негритянских детей в церквах Америки…

…Передо мной сидел человек, немолодой, с высоким лбом почти без морщин. Его начавшие уже седеть волосы казались удивительно легкими. На висках они превращались в пух. Это было хорошее, спокойное лицо, только неимоверно худое. Одно созерцание этой худобы могло вызвать слезы.

Ерем Бдугян был учителем. Школа, где он преподавал, находилась в Салониках, в центре города, на улице Антихонидон. Это была армянская шестиклассная школа. В младших классах Бдугян преподавал арифметику, в четвертом — всеобщую историю, в старших — алгебру и геометрию. Двадцать три года Бдугян учительствовал.

Во время немецкой оккупации школу на улице Антихонидон закрыли. Бдугян голодал. Он стал бродячим торговцем.

Вместе со стеклянными пепельницами, на которых изображен Акрополь, с коробками недорогой пудры, на которой изображен Акрополь, Бдугян развозил по деревням рассказы о том, как развевается над Акрополем германский флаг, на котором изображена свастика. Позднее, когда афинский студент Глезос снял с Акрополя этот флаг, Бдугян рассказывал об этом почти не таясь.

— Как мог он взобраться на стены Акрополя? — удивлялись слушатели. — Для этого нужны лестницы, люди!..

— Я знаю еще одного студента, юношу Сантаоса. Апостолос Сантаос помогал Манолису Глезосу. Я — бывший учитель и знаю многих студентов.

Когда в Грецию вошли англичане, школа на улице Антихонидон оставалась закрытой. Учитель Бдугян продолжал торговать. Вместе со стеклянными пепельницами он развозил рассказы о том, как студент Манолис Глезос написал на стене Акрополя обращенный к Афинам лозунг, сложенный из горящих электрических лампочек:

«На фигун и англи!» — «Прочь, англичане!»

Еще недавно, когда я перечитывала эти записи, на одном из зданий Пирея висел плакат:

«Американцы, убирайтесь домой!»

Плакат был обращен в сторону моря, где стояли эскадра 6-го американского флота с авианосцем «Антерпрайс», у которого на борту находилось ядерное оружие.

Если такой плакат существовал, значит, для этого имелись уважительные причины.

Бдугяна арестовали в селении Критя. При обыске у него обнаружили пачку листовок.

— Там было две строки, — говорит Бдугян. Он произносит их, как стихи, на память, и порозовевшая Арев переводит их мне тоже чуть нараспев, как стихи или слова песни, которые даже когда и не поются таят в себе талисман музыки.

Борьба — это хлеб для наших детей,
Свобода для нашей Греции!
— Арев, спросите у товарища Бдугяна, сколько стоил в Салониках хлеб накануне его отъезда?

— Четыре с половиной тысячи драхм.

— А сколько получал в месяц учитель в Салониках?

— Учителей осталось мало. Они выполняют любую работу. Подметают улицы, служат сторожами. Учитель, которому повезло и он занимается своей профессией, получает триста пятьдесят тысяч драхм в месяц. Это ока хлеба в день — тысяча двести граммов. Ничего больше он купить не может.

Бдугяна избили. Затем его бросили в грузовик и вместе с двумя крестьянами, у которых нашли оружие, отправили в Лагаду, небольшой городок в двадцати километрах от Салоник.

Камера допроса находилась в обширном дворе. Это была маленькая сторожка посередине двора. Вокруг разместились здания, где жили греческие офицеры и английские офицеры — инструкторы. Все вместе считалось артиллерийским училищем.

Когда допрашиваемого выбрасывали из сторожки на вымощенную каменными плитами просторную арену двора, в окна высовывались зрители.

Первым допрашивали парня, у которого нашли оружие.

— Я никогда не видел такого тела. Совершенно черное после допроса, — так этого парня избили! — рассказывает Бдугян. — Перед тем как идти на допрос, я попросил сигарету. Это были мои собственные сигареты. Их у меня отняли при аресте. Мне нужно было обязательно закурить. Я сказал: «Если вы люди — вы исполните эту последнюю просьбу умирающего!» Когда бы на мою долю пришлась только одна десятая часть того, что вытерпел этот юноша, я был бы мертв!

— Самое страшное, когда бьют сапогом по этой кости! — Бдугян проводит рукой от коленки к щиколотке. Вокруг его худой ноги свободно, как пустая, болтается штанина. — Нас пытали в обеденный перерыв, после артиллерийских занятий. Это было в четыре часа дня. Нас пытали от восьми до девяти, после вечерних занятий…

Бдугян не в силах оторваться от этой темы страдания. Он показывает вмятину на лбу — от приклада. Он описывает концлагерь на острове Макронисос, куда его перевели из Лагады. Там не было пресной воды, а лодки, привозившие пресную воду, по три дня не причаливали к острову. Там было шесть тысяч заключенных. Из них восемьсот женщин. Многие сошли с ума.

Эта биография не кончается смертью

Мое путешествие по Армении кажется мне фантастическим. Оно происходит одновременно в двух странах и в двух эпохах. Синее, как река, шоссе несет нас мимо знаменитых ереванских садов. Они уже приготовились к цветению. Мимо виноградников — сейчас идет весенняя подрезка лоз. Этот виноградный хворост — бесценное топливо. Хозяйки говорят, что даже старый козел, зажаренный на углях виноградной лозы, покажется молодым барашком. Сам председатель колхоза распределяет хворост после обрезки виноградников.

— Посмотрите на спидометр, — говорит Арев.

80… 90… 100…

Слева Арарат, справа Алагёз. Шоссе здесь такое, что ни один самый солидный шофер не в силах удержаться, чтобы не выжать из машины всю скорость, на которую она способна. Русло шоссе уходит вправо — дорога на Аштарак, и она, эта дорога, приводит нас на остров Крит, в город Ираклион. Это не следует понимать буквально.

…Горы Псилоритис, Мадарес и Латисиотика,
Вы стали домом нашего вождя Подиаса!
Девочка стоит на деревянном крылечке дома, который только что выстроен. Перила к лестнице еще не прилажены. Они лежат отдельно. Девочка поет:

Из этих лесов, с этих гор,
Грому и молнии подобен…
У нее детский чистый голосок.

Наступает народ,
Идет в бой за свободу!
Она вкладывает книги в школьный портфель.

— Арев, спросите, кто этот Подиас, о котором сложена песня.

Но девочка убежала. На крылечке осталась книга. Она лежит на чисто выструганной, как бы смазанной яичным желтком сосновой доске крыльца.

Мы входим в дом.

Здесь поселилась семья приехавшего с Крита Степана Кундураджана. На Крите он жил в городе Ираклионе и был красильщиком в ковровой мастерской.

Арев помогает нашей беседе.

— Это была мастерская моего брата, — говорит Кундураджан.

— А что стало с мастерской, когда вы уехали?

— С мастерской? — он удивлен. — Она давно не работает! Не работают фабрики изюма. Там был замечательный изюм из винограда «султани». В Ираклионе было шесть фабрик изюма. Перестали вырабатывать прованское масло. Закрылись многие магазины, продававшие обувь. Сейчас никто ничего не может купить, и фабрикам незачем работать! Красное вино «Арханиотико», которое было на столе у каждого критянина, сейчас пьют только англичане. В Ираклионе есть военная грузовая машина, которая подбирает по городу пьяных английских солдат. Они лежат в кузове как сардельки… До войны английский фунт стерлингов стоил пять-шесть тысяч драхм, а перед нашим отъездом он стоил сто шестьдесят пять тысяч драхм. До войны моя семья проживала в месяц четыре тысячи драхм, а сейчас… — Кундураджан обращается к жене, которая сидит тут, на табуретке. Они советуются: сколько нужно денег, чтобы скромно прожить?

— Шестьсот тысяч драхм в месяц, — говорит она.

По-видимому, это минимум, который она уже не раз подвергала самой пристрастной проверке.

— Последнее время мы позволяли себе покупать только сыр «Аноя», это был самый дешевый продукт, сыр, который делали крестьяне в деревне Аноя и продавали в городе на базаре…

— А как живут в Греции сейчас? — неожиданно спрашивает жена Кундураджана и вопросительно смотрит на меня.

Тогда я не сумела на этот вопрос ответить, но сейчас я могла бы сказать:

— Жизнь в Греции беспрерывно дорожает. Этого не скрывают даже буржуазные греческие газеты. Если сравнить сегодняшние цены на продукты с теми, что были в 1955 году, окажется, что основные продукты питания подорожали на шестьдесят процентов. А в самое последнее время снова поднялась цена на сахар, бобовые, оливковое масло. А ведь этим маслом славился Крит! Людям уже невмоготу.

— Спросите о Подиасе, — прошу я мою милую Арев.

— Подиас! — восклицает Кундураджан. — Вы его знали? Это мой друг, мой сосед!

— Сосед? — Я хочу это уточнить, и узнаю, что жили они вовсе не по соседству, что Подиас жил в шести километрах от Ираклиона, в деревне Фортеца. Но, очевидно, расстояние здесь не имеет значения, и соседство с Подиасом определяется по каким-то другим признакам. Кого бы я впоследствии не расспрашивала о Подиасе, каждый называл его своим другом и соседом.

— Он был похож на меня, — говорит Кундураджан, — такой же толстый и плотный. — Он подымается с табурета, чтобы показать нам себя. — Это был крепкий парень. Ему тоже исполнилось сорок лет.

— Он был толстый, с большими черными усами, — говорит жена, — и всегда смеялся. Когда он умер, он был как живой. Эоковцы утверждали, что это они его убили. Они хвастали тем, что убили Подиаса. Но это неправда! Когда Подиас упал с дерева, его подхватил один старик, и он все нам рассказал… Подиас сам себя убил, когда увидел, что он в руках фашистов.

Кундураджан перебивает жену.

— Вы знаете, что он говорит? — переводит Арев. — Он говорит, что голову Подиаса эти самые эоковцы насадили на шест и носили по улицам. Он говорит, что не мог на это смотреть, а что его жена выглянула в окно и все видела. Он говорит, что в этот день в городе не было ни одного англичанина. Они уехали на свои аэродромы. Англичане хотели создать у народа такое впечатление, что они тут ни при чем. Этот день объявлен на Крите днем народного траура. Никто ничего не будет продавать и не будет покупать. Окна закроют ставнями… Голову! Вы понимаете, они носят по улицам человеческую голову!.. — Лицо Арев пылает как кумач.

Кем был Иоаннис Подиас?

Иоаннис Подиас — фаэтонщик из деревни Фортеце, плотный парень с черными усами, весельчак, балагур, оратор — был вождем партизан Крита и отдал свою жизнь за свободу и независимость Греции. Он погиб в первых числах сентября 1947 года.

…В моем блокноте записаны две беседы, связанные с именем Подиаса. Я хочу здесь назвать людей, рассказавших мне о нем. Оба они жители Крита. Альберт Шакарян — из Ираклиона. Там он имел магазин обуви и одновременно был фармацевтом. Сейчас работает аптекарем на третьем участке большого завода и учится в вечернем университете марксизма-ленинизма. Другой рассказ принадлежит токарю Степану Казанчану. В Ираклионе Казанчан имел маленькую слесарную мастерскую в доме № 16 по улице Ариаднис. В мастерской был один ручной станок. Сейчас Казанчан слесарь на ереванском заводе.

Рассказ Альберта Шакаряна

…Немцы заняли город десантом. Двенадцать дней немецкие самолеты выбрасывали парашютистов. Это началось 20 мая 1941 года в четыре часа утра по афинскому времени.

В городе не было войск. Регулярные части греческой армии были отведены с Крита. Но жители Ираклиона сражались. Они стреляли из старого негодного оружия, но стреляли все. В первый день было уничтожено семьсот немецких парашютистов.

Бой шел над садами. Апельсиновые сады цвели. На цветущих деревьях сидели люди и расстреливали плывущие в воздухе белые облачка парашютов.

На второй день немцы начали бомбить город. Один из районов города, Масапа, был разрушен полностью. Дома обратились в пыль. Несколько дней эта пыль скрипела у всех на зубах. Но Ираклион не был взят немцами.

Ставроменто — улица Распятия, которая за пределами Ираклиона превращается в дорогу, ведущую в город Ханя, — была покрыта трупами. Трупами была вымощена улица, ведущая в Кноссос, но Ираклион все еще был наш.

На тринадцатый день осады немцы вошли в город через центральные ворота старой крепостной стены. Это произошло 1 июня 1941 года.

Во время этого яростного двенадцатидневного сопротивления жители Ираклиона истребили восемьдесят тысяч вражеских парашютистов.

Здесь небезынтересно привести справку о численности жителей Ираклиона.

По данным 1946 года, в Ираклионе вместе с прилегающими к нему селами насчитывалось тридцать тысяч жителей. Чтобы представить себе, как велика была сила народного сопротивления, нужно учесть, что цифра эта включает не только людей зрелых, но и детей и стариков. И еще нужно помножить количество вражеских парашютистов на убойную силу их вооружения.

Очевидно, все это в свое время было опубликовано в газетах. Но мне довелось услыхать этот рассказ из уст человека, который привносил в него горячность участника и очевидца.

Альберт Шакарян выкрикивал проклятья. Он вскакивал с кресла и пробегал по комнате, наклоняясь вперед всем телом и как бы кидаясь в атаку. Его голос вылетал из горла с хлопками, как пробка. Он пересылал свою речь восклицаниями, гневную экспрессию которых передать почти невозможно. «Анафема! — шептал он. — Сатаники ора!» — и прикрывал глаза рукой. Моя переводчица Арев переводила:

— Сатаники ора — значит сатанинский час.

В этих выражениях яростного волнения рассказал мне Шакарян о том, как в первые дни немецкой оккупации жители Ираклиона стали уходить в горы, и вскоре в горах Псилоритис и Мадарес начала действовать группа партизан. Ею руководил человек по имени Иоаннис Подиас. Он был одним из вожаков ЭАМ.

Дальше я привожу рассказ моего другого собеседника, ныне слесаря ереванского завода. Я начинаю этот рассказ с того места, где он смыкается с рассказом Шакаряна и служит как бы прямым его продолжением.

Рассказ Степана Казанчана

…Все это время Подиас крутился в горах Мадарес. Он имел свой фаэтон и мог бы хорошо заработать, но зачем-то он постоянно ездил в горы. Я познакомился с ним в деревне Ачалинион, в трех километрах от Ираклиона. В этой деревне я изредка бывал у моей девушки. Сначала я дарил ей цветы и пудру — маленькие подарки. Но в 1943 году я ежедневно стал приходить в деревню Ачалинион. Я приносил хлеб, мыло, деньги — мешок подарков.

Мой собеседник Степан Казанчан был передаточным звеном и осуществлял связь города с горами и нередко встречал там Подиаса.

— Потом я потерял его из виду.

Осенью 1944 года Греция была освобождена от немецких оккупантов, но на первых порах мы не поняли, чем это угрожает народу. Народно-освободительная армия Греции выгнала немцев и с нашего Крита, правда, через несколько дней на остров высадились английские войска.

— Сначала все шло отлично, — рассказывал Казанчан. — Уже начали организовываться профсоюзы. Организовался профсоюз сапожников. В Ираклионе это самая распространенная профессия. Но англичане насторожились. Начались притеснения. Потом аресты. Полиция была сформирована из членов ЭОК.

ЭОК — это проанглийская организация. Во время немецкой оккупации она воевала против немцев. Отряды ЭОК были против немцев, но нередко получали от них помощь. ЭОК на Крите — это почти то же, что хитосы в Салониках или в Афинах. Многие эоковцы оказались такими же фашистами.

…Я увидел Подиаса на площади и сразу узнал его. Шел митинг, посвященный организации профсоюзов. На трибуну поднялся Подиас. И тут мы услыхали звук выстрела и увидали человека, который стрелял в Подиаса. Это был эоковец. Автоматной очередью он прошил Подиасу руку от кисти до плеча.

Подиас не сошел с трибуны. Из руки у него текла кровь. Он прижал ее к боку и произнес речь. Подиас говорил:

— Друзья, без паники! Паника выгодна врагу! — Это был парень-крепыш. Он не обращал внимания на свою раненую руку. Он говорил: — Друзья, не заблуждайтесь! Враг, переменивший шкуру, — тот же враг! — Это был необыкновенный оратор. Я сам его слышал. Он нигде не учился, но говорил как юрист, а по профессии был фаэтонщик!..

Месяц Подиас пролежал в больнице и исчез. Только потом жители Ираклиона узнали, что он ушел в горы. При англичанах на Крите снова началось партизанское движение.


Так складывался в моем блокноте рассказ о Подиасе. И вот его конец.

Эоковцы организовали отряды «ЭЭС» — «национальные греческие солдаты». Эти банды отправились в горы, чтобы уничтожить Подиаса. Подиас был неуловим. Он часто заходил в деревни. В крестьянских домах он ужинал. Он любил как следует выпить и хорошенько подзакусить. И даже когда в доме не было ничего, хозяйка находила для Подиаса вино и сыр. Подиаса любили. Он пил вино и шутил. Позднее люди, знавшие Подиаса, рассказывали мне о том, как он смеялся. Он смеялся, как может смеяться только очень храбрый человек. Так у него это хорошо выходило!

…Каждую ночь на улицах Ираклиона из темных углов кто-то передавал в картонные самодельные рупоры сообщения «Элефтери Эллада» о боях и победах партизан. Каждое утро с базара подымались в горы ослы с двумя корзинами винограда. Под виноградом лежали патроны.

Катастрофа произошла в горах между городами Ретимнон и Ираклион. Партизаны укрылись в роще. Они сидели на деревьях и не были видны в листве. На опушку Подиас выслал разведчика. И разведчик подвел, разведчик не выдержал! Он увидел среди наступавших эоковцев предателя, убийцу всей своей семьи, и разрядил в него автомат.

Так была обнаружена партизанская засада и погиб Подиас.

Но не смертью кончается биография Подиаса!

— Пятнадцать дней я ждал в Пирее советского парохода, который должен был доставить нас на родину, — рассказывал Кундураджан. — В эти дни я получил письмо из Ираклиона. Мне писал сосед, брат жены Подиаса, Никола Самаритис, и еще один, забыл его имя. Снова организовали в горах партизанские отряды. Я спокоен. Это настоящие люди, настоящие мужчины. Они будут бороться за счастье своего народа!

…Дочь Николы Самаритиса, — неожиданно говорит Кундураджан, — училась вместе с моей девочкой!

— Сирварт! — обращается он к дочери. Она уже снова здесь, стоит за плечом отца. — Как ее звали?

— Ее зовут Бебека Самаритис, — отвечает девочка. — Она, наверное, теперь в горах вместе с партизанами.

…Горы Псилоритис, Мадарес и Латисиотика,
Вы стали домом нашего вождя Подиаса!
Из этих лесов, с этих гор,
Грому и молнии подобен,
Наступает народ,
Идет в бой за свободу!
Сирварт напевает. Это только один мотив. Слов нет. Но мы с Арев их запомнили.


Сейчас на острове Крит помещается ракетная база НАТО. На все протесты жителей Крита правительство Греции заявляет: «Этот полигон носит чисто учебный характер». Но все знают: слово «учебный» — это только ширма.

Один день в Афинах

Меня познакомили с человеком, приехавшим из Греции в 1947 году. Сейчас он наборщик.

Обыкновенно мои беседы начинаются с анкетных вопросов. Так удобнее войти в разговор и ввести в него собеседника. Вот анкетные сведения, которые дал мне о себе мой новый знакомый. Они не лишены интереса.

1942 год. Греция оккупирована немцами. Он командует партизанским отрядом стрелков. Капитан Арапис — «Черный капитан» — его партизанская кличка. Вместе со своим отрядом он должен охранять водохранилище, снабжающее водой афинский водопровод. Немцы отступают. Они приготовили все, чтобы взорвать плотину. Осталось включить рубильники. Отряд капитана Араписа помешал этому.

1944 год. В Афинах англичане. Английский генерал Скоби предлагает командованию ЭЛАС разоружить свои войска. В кабинете Скоби еще идут переговоры, а английские самолеты уже бомбят город. После кровавых боев части ЭЛАС вынуждены отступить в горы. Капитан Арапис переброшен во вторую армию ЭЛАС. Он восстанавливает взорванные мосты на дорогах, по которым идет отступление. Он начальник народной милиции в районе Бояти. Этот район в руках партизан. Потом — начальник лагеря военнопленных…

Когда по Варкизскому соглашению войска ЭЛАС сдали оружие, капитан Арапис сдал автомат, два револьвера, снял с пояса десять ручных гранат и 16 марта 1945 года вечером, вместе в женой, которая тоже была бойцом ЭЛАС, вошел в Афины.

На этом событии закончились анкетные вопросы и началась просто беседа. Она происходила в ереванском городском сквере, возле оперного театра. Канакирский холм позади театра был освещен золотисто-розовым светом заката. Этот холм как бы служил задней кулисой, на фоне которой здание театра выглядело особенно величественным и прекрасным.

Наша беседа могла течь вполне непринужденно, если бы моя милая Арев так не смущалась. Она смущается от одного только взгляда.

Мой собеседник круглолиц, смугл, его крепкая, коренастая фигура выглядит необыкновенно ловкой и ладной, глаза под густыми бровями сияют, а улыбается он так бесшабашно, дружественно и вместе хитро, что не только Арев — любую девушку может смутить эта улыбка.

Я попросила описать мне один день в Афинах. Он выбрал 29 сентября 1947 года.

— Это какой-нибудь особенный день?

— Это день рождения моей жены, — сказал Эгиш. — Я его хорошо помню. Мы решили пройтись по городу.

Эту прогулку он и описал мне.

— Сентябрь в Афинах — прекрасное время, — сказал Эгиш. — Созрел виноград. На бульваре Сигру цветут олеандры, холм Акрополя очень красив. Он будто плывет по воздуху. Мы с женой наслаждались прелестью этой ранней осени. Мы свернули на проспект университета. По мостовой мчалась грузовая машина, на борту белой масляной краской был выведен знак «Х». Это были хитосы, — пояснил Эгиш, глядя на мое недоумевающее лицо, — они повсюду пишут знак «Х», две перекрещенные гаммы, это монограмма греческого короля Георга Второго. По существу, та же свастика. Разница только в начертании… Так началась наша прогулка. В кузове стояло человек десять хитосов.

— Они были пьяные, — сказал Эгиш, — они стреляли в воздух и кричали охрипшими голосами. У них были такие красные рожи, что щеки, казалось, лопнут.

— Где эти орлы — коммунисты? Подать их сюда! — так они кричали.

— Бедная Греция! — сказала Арев. Должно быть, она представила себе эту картину: грузовик с пьяными хитосами мчится мимо памятника Софоклу, мимо мраморных колонн Парфенона, мимо великих развалин, одна только память о которых священна для человечества.

— Было время обеда, — продолжал Эгиш, — мы решили зайти в какой-нибудь маленький недорогой ресторанчик. В Афинах много таких ресторанчиков. Вокруг площади Омония не меньше двадцати кафе. Столики стоят на улице. Если жарко, можно раскрыть цветной зонт. Но с обедом нам не повезло. Только два раза в декаду подают мясо. Это не был счастливый мясной день. Овощных или молочных блюд тоже никогда не бывает. Нам пришлось выбрать лимонад.

Эгиш улыбается.

— Там к этому уже привыкли. Лимонад заменяет первое, второе, третье. Три стакана лимонада — роскошный обед! Но все-таки я был огорчен. День рождения бывает только раз в году! «Ничего, — сказала жена. Она хотела меня утешить. — Ничего, мы еще погуляем!»

В эти дни в двух самых больших кино Афин шла советская картина «Радуга». Обыкновенно кинотеатры в Афинах начинают работать с двух часов дня, а когда шла «Радуга», сеансы начинались в девять утра и кончались в двенадцать ночи. Мы решили пойти в кино «Идеал».

Вы знаете эту кинокартину? — спросил Эгиш. — Это очень сильное произведение! Помните, мать ищет своих погибших сыновей. Мы с женой сидели потрясенные ее скорбью. У меня в горле как бы стоял ком. Это не были слезы — меня охватила ярость! Жена сжала мою руку.

В этот момент рядом раздались два выстрела. Началась паника. Люди вскакивали с мест. Натыкались друг на друга. Откидные стулья хлопали как петарды. С трудом удалось зажечь в зрительном зале свет. Оказалось — двое убиты. Они были демократами. Их застрелили.

И знаете, — говорит Эгиш, — так бывало почти на каждом сеансе, когда демонстрировали «Радугу».

— И все-таки зал бывал полон?

— Да, при полном зале «Радуга» шла на экранах Афин два месяца. Каждому из зрителей казалось, что эта картина рассказывает о нем, о его брате.

…Вечером 29 сентября 1947 года в Афинах, в кино «Идеал», выстрелом из револьвера были убиты двое демократов, а вечером 22 мая 1963 года в городе Салоники, во время собрания Салоникского комитета сторонников мира и разоружения, неофашистские молодчики смертельно ранили депутата парламента Григориса Ламбракиса. Он умер в госпитале, не приходя в сознание.

Это дополнение, которое тут вполне уместно.

Эгиш продолжал:

— Мы решили отправиться домой. Был уже вечер. На углу улицы Эдуарду Ло и проспекта Стадиона помещалась редакция демократической газеты «Ризоспастис». Занятия в редакции уже кончились. Парадные двери были открыты, в коридоре на диванчике сидел сторож. Он дремал.

Он именно дремал, — сказал Эгиш. — Проходя мимо дверей, мы заметили, как старик встрепенулся, открыл глаза и опять закрыл. Он был похож на старую курицу, которая спит на насесте. Мы даже постояли минуту перед дверями. Не успели мы отойти десяти шагов, как толпа вооруженных людей вломилась в редакцию. Не знаю, чем это кончилось. Должно быть, они избили старика…

— Бандиты! — сказала Арев. — Самые настоящие бандиты, хуже бандитов!

— Я сказал жене: «Все-таки наша прогулка кончается счастливо. Мы уже дважды избежали побоев, и, кто знает, может быть, чего-нибудь и похуже». Но я радовался преждевременно. Нас ожидало еще одно происшествие. Надо было пройти мимо памятника Колокотронису. Колокотронис — это воин на бронзовом коне. Памятник воздвигнут в знак освобождения Греции от турецкого ига. Бронзовый воин — символ независимой Греции. Это место как бы отгорожено от всего нечестного, всего несправедливого… Человек, стоящий у этого памятника, чувствует себя свободным даже в том случае, если завтра его ожидает тюрьма. В тот вечер у памятника Колокотронису несколько молодых людей пели гимн ЭЛАСа.

Вперед, ЭЛАС! Во имя Греции,
Справедливости и свободы! —
так начинается этот гимн.

…Военная полиция в Афинах — в большинстве англичане. Три английских мотоцикла мчались к памятнику. Мотоциклисты соскочили с машин. Они размахивали резиновыми дубинками. Молодые люди продолжали петь. Вокруг памятника собралась толпа. Не знаю, каким образом мы оказались в толпе. Спрятаться? Это было уже невозможно! Бежать? Невозможно! Оставался только один способ спасения. Нужно крикнуть: «Я хитос!» — и резиновая дубинка повисает в воздухе.

Я схватил жену за руку:

«Скажи, что ты хитос! Слышишь? Скажи, что ты хитос!»

В эту минуту я сдался.

Жена подняла руку и крикнула:

«Я коммунист!»

Только так она могла поступить…

— Ее убили? — шепчет Арев.

— Нет. Перед нами выросла стена — какие-то парни. Они втолкнули нас в двери кафе. Они спасли нас.

Так прошел этот день в Афинах.


Осень. Памятник Колокотронису. Площадь Омония. То был 1947 год.

…В одной из греческих газет я нашла сообщение о новой расправе на площади Омония. Озверевшие полицейские открыли огонь по бастующим рабочим. Рабочие Афин протестовали против непосильных налогов, требовали сокращения рабочего дня, улучшения условий социального страхования… Площадь Омония и прилегающие улицы были залиты кровью. Семьдесят рабочих были ранены, десятки людей арестованы. Таков был итог этого дня.

Капитанесса Махи

Портрет капитанессы Махи я увидела в одном из номеров коммунистического журнала, подпольно издававшегося в Афинах. Это девушка с двумя косами вокруг головы. На портрете она улыбается. Оказалось, что капитанесса Махи в Ереване. Правда, теперь она не Махи, а Нарсине Никогосян. Ей больше не нужно скрывать свое настоящее имя. Лав ахчик — хорошая девушка, обычно так обращаются в девушкам прохожие. Это обращение принято в Армении. Оно характерно для веселой доброжелательности армянского народа. Шат лав ахчик — очень хорошая девушка, так отзываются о Нарсине друзья. И это уже не обращение, а характеристика.

Нарсине вошла в мою комнату и села на маленький диванчик.

…Она жила в Афинах, в районе Дургути, недалеко от пивоваренного завода Фикс.

— А что представляет собой Дургути? — спрашиваю я.

— Дургути, — говорит Нарсине, — это нищета, вообразить которую почти невозможно. Это безымянные улицы. Они не шире полутора метров. Это дома, сложенные из консервных банок. Крыша держится на кольях. Но достаточно эти колья задеть плечом — и крыша завалится. «Китайский город», «Шанхай», — пренебрежительно называют этот район англичане. Но одно только слово «Дургути» пугало всех фашистов, когда-либо подвизавшихся в Греции. Отсюда и еще из поселка Коккинья начинается народное сопротивление.

— А где находится Дургути?

Оказывается, всего в десяти минутах ходьбы от центра Афин.

С четырех лет Нарсине жила в Дургути. С двенадцати лет работала в ателье господина Дроссинос, была швеей. Правда, последнее время она уже не шила, а только кроила и сметывала, шили другие. Платья с японским рукавом, платья вовсе без рукава — Мастерская помещалась на улице Вукурестиу, в аристократической части города. Здесь шили аристократки.

Между улицей Вукурестиу и сектором Делта района Дургути, где жила Нарсине, как бы пролег ров. Это не следует понимать буквально. В этой части города почти все было в порядке: тротуары только кое-где разбитые бомбами, мостовые только кое-где покореженные танками. Но Нарсине всегда ощущала этот ров.

Нарсине и моя милая Арев сидят рядом и, насколько я понимаю, уже перешли на «ты». Обе черноволосые, тоненькие, Нарсине года на четыре старше.

— Почему под твоим портретом написано — капитанесса Махи? Ты действительно капитан? Ты носила форму?

— Последнее время — нет. Ты этого не поймешь. Я должна была скрываться. Я даже не могла зайти домой. Мы с мамой встречались в овраге. Это было очень глухое место, даже немцы вечером боялись туда ходить, поэтому я приходила, хотя это было опасно. Однажды мама бросила в колодец мой револьвер. Она думала, что без него я не уйду. Понимаешь, она очень беспокоилась!

Нарсине говорит это тоном извинения. Ей хочется, чтобы Арев не слишком строго судила ее мать.

Арев утвердительно кивает. У нее тоже мама. Она живет в Тбилиси. Она тоже беспокоится. Правда, причины для беспокойства разные: мать Нарсине беспокоилась потому, что утром не знала, жива ли будет вечером ее дочь. А мать Арев беспокоится о том, хорошо ли ее дочь учится. Как послать ей в Ереван тбилисские виноградные чурчхелы. Хорошо ли она кушает…

Нарсине рассказывает о том, как, опасаясь, что ее обнаружат, она никогда не ездила в трамваях. Всегда пешком, всегда по теневой стороне улицы. От Акрополя на западе Афин до холмов Имиттос в предместье Гуди, а это далеко!

— Ты знаешь, это очень тяжело, — чувствовать себя правой, совершенно правой, честно защищать страну, в которой живешь, хотя это и не твоя настоящая родина, и скрываться, будто ты совершила преступление!.. Это продолжалось до самого моего отъезда в Армению…

Нарсине и Арев разговаривают так, будто они знакомы давно, будто они подруги. Мне не хочется прерывать дружескую беседу. Но в их разговоре я понимаю немногое, только самые простые слова. А я хочу знать все. Почему эта девушка скрывалась? От кого?

В мае 1944 года, когда в Греции хозяйничали немцы и немецкий террор достиг предела, когда немцы поджигали целые кварталы, обливали дома бензином, а потом бросали зажигательные снаряды, — так было в рабочем поселке Коккинья, — Нарсине организовала женский полк.

Их было сто тридцать девушек — работниц из Пирея, Дургути, студенток… Самой старшей — двадцать два, самой младшей — семнадцать. Девушки были вооружены маленькими легкими винтовками «Аравида». Полк разделился на четыре отряда. Это были летучие неуловимые отряды. Они сражались с немцами в самом центре Афин. Их налеты поражали врага своей внезапностью. Девушки в легких платьях танцевали в Королевском парке, и вдруг, в одно мгновение, превращались в бойцов. Они появлялись из тени деревьев, вооруженные изящным, но смертоносным оружием.

Именно из-за того, что Нарсине Никогосян организовала полк девушек, который сражался с немцами-оккупантами, Нарсине должна была скрываться и после ухода немцев. Но она — армянка, и вместе с караваном армянских репатриантов выехала на родину.

Я прошу Нарсине рассказать о ее жизни в Греции.

— Отступление, — говорит Нарсине. — Я очень хорошо помню отступление.

Нарсине имеет в виду декабрь 1944 года, когда, после прихода англичан и кровавых событий на площади Омония, части ЭЛАС были вынуждены оставить Афины. В их числе был полк Нарсине — капитанессы Махи.

Меня удивляет не столько ответ Нарсине, сколько ее радостное волнение, которое почувствовала и Арев. Память в юности не хочет сохранять печальное, она отбирает и хранит радостное, то, что питает душу. Но разве отступление радостно?

Я записала рассказ Нарсине.

— Двадцать девятого декабря тысяча девятьсот сорок четвертого года, по приказу ЭЛАС, мы вышли из Афин. Было шесть часов вечера. Город за нашей спиной как бы растворился в темноте. Скала Акрополя казалась тучей. Шел дождь. Мы смотрели на Акрополь, чтобы запомнить навсегда его очертания и возвратиться к нему. Мы двинулись к холмам. Нас было много. Вместе с партизанами шел народ. Жители Афин оставляли свои дома, все свое небогатое имущество. Нам казалось, что мы, партизаны, отвечаем за каждого из них… Рядом со мной ударил в стену луч прожектора. Он скользил по крышам, натыкался на деревья. Он выхватывал какую-нибудь мокрую черную ветку, и листья на ней как бы превращались в голубые металлические пластины. Луч прожектора щупал. Он искал нас. И нашел. Он врезался в толпу, как нож. И тут же мы услыхали гул английских самолетов. Началась бомбежка. Девушки потеряли друг друга. Люди шли по тропинкам и несли раненых. Так мы вступили в горы. Многие потеряли обувь и шли в чулках. Это было тяжелое отступление. Триста семьдесят километров мы шли горами!..

Где же то счастливое, что заставило Нарсине запомнить все это? Или счастья не было? Были ноги, ободранные на каменистых тропинках. Английские самолеты, которые появлялись над горами, сбрасывали бомбы. Голод…

…— Но на нашем пути, — говорит Нарсине, — мы заходили в десятки деревень и видели, что народ Греции с нами. Это было такое радостное чувство, что все лишения казались незначительными. Деревни голодали, нам отдавали последнее — последнюю пару обуви, уступали единственную в доме кровать. Эти крестьяне горных деревушек заменяли нам отцов, братьев. В крестьянских домах нас лечили от ран, старухи штопали нашу одежду. Они просушивали на огне обувь тех, у которых она сохранилась. В каждой деревне к нам присоединялись люди. Мы шли двадцать один день. В горах лежал снег. В некоторых местах он был по пояс. Когда перевалили хребет, нас было вдвое больше, чем когда мы выходили из Афин.

Отступление… — задумчиво говорит Нарсине. — А ведь оно укрепило у партизан веру в свои силы, в победу греческого народа.

— Ну, а девушки твоего полка? — спрашивает Арев. — Девушки встретились?

— Да, — грустно говорит Нарсине, — мы встретились. Нас осталось немного, сорок человек. Мы не узнавали друг друга, так все исхудали. Многие были ранены. Мы ослабели так, что почти не могли двигаться. Когда было заключено Варкизское соглашение, партизаны сдали оружие и могли возвратиться в Афины. Мы шли в Афины тридцать дней! На заставах королевские солдаты проверяли наши документы. Очевидно, у них были какие-то списки. Многих арестовывали. Одну нашу девушку, Эфтихию, — она командовала отрядом — так избили при аресте, что она оглохла. Потом ее заключили в женскую тюрьму на улице Фемистоклеоса в Афинах. Эта тюрьма известна тем, что заключенные никогда не отбывают в ней срок до конца — они умирают.

— А Эфтихия? — спрашиваю я.

— Эфтихия кашляет кровью. Ей восемнадцать лет. Самый страшный возраст для туберкулезных. — И помолчав: — Такие, с кровохарканьем, долго не живут.

— Вы знаете, что значит Эфтихия? — спрашивает Арев. — Это — счастье. Горькое счастье у этой девушки!

Что стало бы с Нарсине, если бы она продолжала жить в Афинах и сейчас? Вернее всего, она оказалась бы в тюрьме вместе с другими участниками Сопротивления, но допустим лучшее — тюрьмы ей удалось избежать. Как сложилась бы ее жизнь тогда?

Недавно греческое правительство разрешило иностранным фирмам строить в Афинах фабрики готовой одежды. Профсоюз портных заявил, что это приведет к тому, что будут закрыты тридцать тысяч пошивочных мастерских, и к росту безработицы. Но разрешение дано, и фабрики готовой одежды строятся. Еще в 1962 году в Греции было выброшено на улицу триста тысяч рабочих и служащих. Эта армия пополнилась ремесленниками. Проблема безработицы приняла угрожающий характер. Люди бросают дом, семьи и бегут в другие страны, чтобы найти работу.

Возможно, Нарсине могла выйти замуж за американского мультимиллионера, или стать кинозвездой, или найти клад. Но если верить статистике, такие случаи не часты. Скорее всего, Нарсине разделила бы участь своих подруг.

История одного клише

Один из моих собеседников, Микаэл Партикян, литературовед и археолог, рассказывал, что в первые дни декабря 1944 года англичане ссылали арестованных на северное побережье Африки, в пустыню. Партикян не мог сказать точно, за что их ссылали, каковы были преступления, потребовавшие столь суровых мер наказания. Он сказал:

— На улице, где я жил — это улица Байрона, — англичане произвели обыск во всех квартирах. Мужчин согнали на сборный пункт, находившийся на окраине нашего района. Все были сосланы в Египет.

Мне хотелось узнать более подробно об этой ссылке, но кого бы я ни спрашивала, все рассказывали в общих чертах. Зубной техник Захар Айвазян, который прежде жил в Коккинье по улице Имиттос № 71 и теперь оказался моим собеседником, сказал:

— У меня был приятель, коммунист. Во время арестов он скрылся, вместо него в Египет сослали его семидесятилетнего отца. Народ называет цифру, — сказал Айвазян, — считают, что англичане сослали в пустыню около сорока тысяч патриотов.

Наконец мне повезло. Я познакомилась с человеком, который сам лично отбывал срок наказания в африканском концлагере.

Разговор начался, как всегда, с незначительного. Мой собеседник рассказывал о том, что я уже знала. Мирная демонстрация на площади Омония, по которой стреляли королевские солдаты. Олеандры и гортензии на бульваре Сигру. Такие цветут у нас, в Батуми. Пороховой склад в Акрополе. Когда на складе произошел взрыв, полетели куски мрамора. Эти мраморные глыбы лежат среди елочек. На свежих изломах мрамор совсем белый. Это случилось еще при немцах.

Вдруг Арев оборачивается и говорит мне:

— Этот человек был сослан в Африку, в концлагерь на северном побережье. Что вы хотите у него спросить? Хотите узнать, как назывался лагерь?

Передо мной сидел человек с лицом рабочего. Он мог быть наборщиком: он щурился, как это делают наборщики, когда их глаза устали от электрического света.

— Он цинкограф, — говорит Арев, — он сослан вот за это клише.

Саркис Гюденян протягивает мне брошюру. Он принес ее с собой как вещественное доказательство «преступления». В ней не больше двадцати страниц. На обложке рисунок — люди с винтовками и знаменами.

— Вот за это! — говорит Гюденян. — Здесь изображены жители Коккиньи. Это рабочий пригород Афин. В брошюре рассказано о том, как немцы проводили в Коккинье вербовку рабочих. Я сам сделал этот рисунок и сам нарезал клише. Я хотел показать, что люди Коккиньи не сдаются, даже когда их уничтожают. Я хотел показать, какова наша Коккинья!

…Подпольная типография, где работал Гюденян, помещалась в центре Афин, по улице Софоклеос, в доме № 9. Здесь делались все нелегальные клише для коммунистических изданий. Гюденян жил в полутора часах езды от Афин. Он ездил в цинкографию ежедневно с 1941 по 1945 год.

— Это не совсем точно, — говорит мой собеседник. — Последний месяц тысяча девятьсот сорок четвертого года я ни разу не был в цинкографии. Я не был ни военным преступником, ни коммунистом. Даже при немцах я не держал в руках оружия, но после декабрьских событий, когда предатели греческого народа оказались под защитой англичан и английские самолеты начали бомбить очереди за хлебом, где стояли одни только женщины, — мы поняли, что скрываться должны все демократы.

Я скрывался тридцать дней. Продуктовые магазины в Афинах были закрыты. Голод привел меня на улицу Софоклеос. Там, в помещении моей цинкографии, оставался хлеб. Конечно, за этот месяц он должен был обратиться в камень, но я мечтал об этом черством хлебе. Я помнил: цинкография на замке. А если дверь взломали? Что там могли обнаружить? Ничего! Все скрыто у друзей. Только клише «Коккинья». Но тогда мне это казалось не опасным.

В городе были расставлены английские посты. Два поста я миновал благополучно. Возле цинкографии стоял патруль. Я понял: замок взломан. Но ведь они ничего не нашли! Все же я решил подождать, пока патруль пойдет обедать.

Есть такой час: на каком бы посту ни стоял английский солдат, он оставит вместо себя грека и уходит. Это священный для англичанина час принятия пищи.

От голода у меня все вертелось перед глазами. Я вспоминал кастрюлю с кашей, которая осталась на подоконнике, и кусок хлеба. Наконец англичане ушли. Я подошел к греческому солдату. Это был солдат национальной греческой армии.

Я сказал:

— Послушай, друг, у меня там есть сухой хлеб, я хочу его съесть! — Только тут я заметил на его груди две перекрещенные гаммы — знак «Х». Это был хитос.

И он донес… Так я попал в эль-Даба.

— Арев, попросите рассказать подробно о лагере. Что это за место? Как содержались там заключенные?

Но Арев уже спрашивает об этом: я вижу, как она сжимает кулаки. Ее тоненькие пальцы побелели.

— Эль-Даба, — говорит Гюденян, — это пустыня, песок и колючая проволока. Заключенные живут в палатках. Неподалеку проходит автомобильное шоссе Александрия — Каир, в пяти километрах железная дорога… А нам казалось, что на тысячи километров только пески. Наш лагерь был мертвой пустыней. Там ничего не росло. Я сосчитал: среди палаток стояли восемь сухих деревьев. Это были скелеты деревьев. Голые и серые от пыли. Я их считал каждое утро. Восемь! Там не было никаких животных, даже ящериц…

Я спрашиваю, была ли там вода.

— Да, вода была. Она пахла гнилью. Месяцами мы пили эту гнилую воду. Нас кормили одними только зелеными бобами. Этого не мог выдержать никто! От бобов и от этой воды у заключенных начинались рези в желудке, от которых умирали.

Я прибыл в лагерь седьмого января тысяча девятьсот сорок пятого года — это зимний месяц, но днем стояла невыносимая жара, а после заката начинался дождь. То не был ливень, дождь моросил. Но от этого не лучше! В палатках стояла такая сырость, что одеяла набухали. Они становились тяжелыми. Ими нельзя было накрываться. Одежда заключенных никогда не просыхала. От постоянной сырости между пальцами появлялись язвы. У всех была малярия. Люди стучали зубами. Иногда они вскрикивали. Это был бред. Когда мы жаловались, нам говорили: «О’кей! Прекрасно!» Но за этим не следовало улучшений.

Однажды комендант лагеря сказал «О’кей!», когда умер один аэтопуло. Его тело бросили в море. Английские солдаты заявили, что рыть могилу в песке нецелесообразно.

Я спрашиваю у Арев, о ком он говорит? Она тоже этого не поняла.

— Аэтопуло — так называли мальчиков-связных, — объясняет Гюденян. — В нашем лагере было двадцать таких ребят. Взрослых заключенных было восемь тысяч. Дети умерли все. Аэтопуло, веселые, шустрые мальчишки! Они не могли перенести этого климата.

Это было тяжелое интервью. Все время приходилось сдерживать себя. Я видела, как трудно это дается Арев.

— Арев, еще немного!

Я прошу ее перевести мне первую страницу брошюры. Оказывается, это сложное дело. Брошюра на греческом, а Арев знает только армянский язык. Приходится прибегнуть к сложному и неблагодарному методу двойного перевода. Гюденян переводит с греческого на армянский, а Арев уже на русский, для меня. Конечно, при таком способе многое теряется, но мне нужен только смысл. С этим Арев справится.

«17 августа 1944 года. Блокада. Издание: «Наша Коккинья».

— Сейчас я расскажу, что произошло в этот день, — говорит Арев.

Я приведу дословно ее перевод.

— Арев, не торопитесь. Я буду записывать!

«В четверг, 17 августа, в 2 часа 30 минут после полуночи десятки немецких автомашин окружили Коккинью. Войск и вооружения было столько, что казалось, немцы организуют осаду большого, хорошо укрепленного города. Автоматы, четырехствольные пулеметы, даже легкие танки — вся немецкая боевая техника. Но до утра в Коккинье не раздалось ни одного выстрела. Немцы старались все сделать тайно. Когда стало светать, на углах, перекрестках, у здания кинотеатра стояли немецкие жандармы. Они кричали в рупоры:

— Каждый мужчина от шестнадцати до шестидесяти лет в течение десяти минут обязан явиться на площадь Святой Ксении. Двери домов закрыть за собой на замок. Женщин и детей оставить в домах! Не выполнивший приказа будет расстрелян на месте!

К шести часам утра площадь Святой Ксении и прилегающие к ней улицы были заполнены толпой мужчин. Сюда согнали много тысяч человек, не только всю Коккинью, но и половину мужского населения Пирея. Людям приказали сесть. Они сели прямо на землю.

— Не опускать голову!

— Смотреть прямо перед собой!

— Не закрывать руками лицо!

На затихшей площади гулко раздавались немецкие выкрики.

В семь часов утра на площади появились несколько человек в белых масках. Они проходили по рядам и молча указывали: «Этот, этот, этот».

Они боялись, что по голосу их узнают. Тех, на кого указывал человек в маске, тут же отводили к стене и расстреливали.

Вокруг площади были установлены пулеметы. Вокруг пулеметов лежали трупы… Так начался этот день. А к вечеру двести человек были расстреляны на площади Святой Ксении, сто двадцать человек облиты бензином и сожжены. Восемь тысяч человек угнаны в Германию. Так проводили немцы вербовку рабочих в Коккинье».

— Арев, спросите у товарища Гюденяна, с каким обвинением он был сослан?

— Формулировки не было. Меня даже не допрашивали. При аресте мне предъявили вот это клише.

Я рассматриваю обложку. Рисунок занимает восьмую ее часть. Он не больше спичечного коробка. Фигуры людей кое-где смазаны, должно быть, краска затекла при печати.

Арев берет лупу. В этом рисунке нет ничего необычного, он даже шаблонен. Но в нем такой горячий патриотизм, что не заметить этот рисунок нельзя.

О скольких страшных тюрьмах мы уже с Арев слышали, о скольких пустынных, необитаемых островах, которые стали местами ссылки. Есть люди, еще и сегодня томящиеся в заключении. Это лучшие люди Греции!

Как оживают сообщения ТАСС

С Луизой Папатанасиу я познакомилась в Ереване. Мне сказали, что она недавно приехала из Греции и может рассказать много интересного.

Луиза пришла ко мне.

Беседа не клеилась. Луиза молчала. Это не следует понимать буквально. Она отвечала на мои вопросы, но так неинтересно и односложно, что можно было бы не отвечать вовсе. Коренастая, пышущая здоровьем, с белыми зубами, которые казались сплошной фарфоровой пластинкой, такие они были ровные, она сидела передо мной, то ли скучая, то ли попросту ленясь говорить.

Я разглядывала Луизу. Ее лоб мне казался бронзовой табличкой, и на этой табличке ничего написано не было, ни одной мысли, только замкнутость.

— Луиза, вы здесь с семьей?

— Да. Отец, мать, сестра и маленькая дочка.

За этим следовала долгая пауза.

— Как сейчас живут в Греции?

— Плохо. Молчание.

— Скажите, населению Афин очень мешают хитосы?

— Да.

Я применяла все способы репортерского искусства — беседа не развязывалась.

В этот день в «Правде» было напечатано очередное сообщение ТАСС о событиях в Греции. Это была небольшая заметка на четвертой полосе, в которой говорилось, что греческое правительство решило расстрелять четыреста бойцов национального Сопротивления, осужденных в 1945 году за участие в борьбе с немецкими оккупантами. Я никак не могла отделаться от того гнетущего впечатления, которое произвело на меня это сообщение. Я попросила перевести его Луизе. Я не могла предвидеть того, что произойдет… Это был взрыв горя, долго сдерживаемого. Слезы щедро катились по смуглым щекам Луизы. Ее губы горестно сжались. Широкие плечи вздрагивали.

— Среди этих четырехсот, быть может, мой муж, он коммунист, — сказала Луиза. — Среди них могут быть мой брат, друзья, все, с кем была связана моя жизнь. Сейчас в Греции у каждого в тюрьме или ссылке есть близкие.

Румяная смуглая Луиза была безутешна. Газета с сообщением ТАСС лежала на столе, смоченная слезами.

С этого дня мы с Луизой подружились. Она стала часто заходить ко мне, мы даже научились понимать друг друга. Она приносила журналы, подпольно издаваемые в Афинах, показывала фотографии.

Однажды Луиза принесла брошюру с описанием тюрьмы Акронавплии, где десять лет, еще до женитьбы, сидел ее муж. Эта тюрьма была построена в 1936 году, при диктатуре Метаксаса. Туда заключали только коммунистов.

— Это крепость на скале, — объяснила Луиза, — туда ведут девятьсот девяносто девять ступенек. — 999 она написала цифрой, иначе я бы не поняла.

Как-то Луиза пришла ко мне с матерью. Это была красивая старуха. Ее седые волосы были убраны в затейливую прическу. Я поняла, что наша дружба теперь окончательно укрепилась. У меня была мать Луизы — это значило, что мы знакомы домами.

Луиза мне рассказывала о том, как у них в доме был обыск. Вошли трое англичан и трое греческих солдат королевской армии. Они спрашивали у старухи, где дочь. Луиза была комсомолкой. Старуха не отвечала. Ее повели в полицию. По дороге били. Младшая сестра Луизы — теперь она тоже в Ереване и учится в школе — бежала за солдатами, крича:

— Вы немцы, вы немцы! Я вас знаю, вы только переоделись в англичан.

И вот Луиза пришла ко мне в последний раз.

Наша беседа течет непринужденно. Это сделали месяц дружбы и Арев, которая своей простосердечностью завоевала Луизу. Луиза рассказывает о муже.

— Я познакомилась с ним, когда он бежал из тюрьмы. Он десять лет просидел в тюрьме Акронавплия и бежал. Он должен был скрываться. Ему посоветовали нашу квартиру. Мы жили тогда в Коккинье. Сначала мы думали, что он пришел на несколько дней, но партия поручила ему работу в Афинах, а коммунисту безопаснее всего жить в Коккинье. Он остался. Я стала работать по его заданиям. Потом вышла за него замуж. Потом у меня родилась дочка.

Луиза рассказывает, как по заданию мужа она расклеивала в городе молодежную газету — орган единой всегреческой организации «Эпон». Однажды пуля полицейского пробила газету над головой Луизы.

Луиза все рассказывает в лицах. Это живой и выразительный рассказ. Кажется, все, что происходило, видишь своими глазами.

…Вот так она приклеивала газету к стене! Лицо Луизы становится испуганным. Она прислушивается.

— Идут! Хитосы! — Это слово Луиза произносит с ударением на последнем слоге, как говорят в Греции. Луиза быстро оглядывается. Она слышит шаги.

Они идут сюда! Теперь нужно бежать! Не хочется, чтобы газета упала со стены. Ее нужно приклеить хорошенько. Только бы сделать это скорее!

Луиза быстрым движением, обеими руками разглаживает что-то невидимое над диваном. Я понимаю: это молодежная газета. Осталось взобраться на каменный забор, спрыгнуть по ту сторону, там чей-то сад — и Луиза спасена…

Движения Луизы быстры и выразительны. Ее воспоминаниям недостаточно одних только слов, им нужны жесты.

Я спрашиваю Луизу, давно ли она замужем?

Оказывается, недавно.

Любит ли она мужа?

— Да, очень, очень! — эти слова подтверждаются сиянием глаз, улыбкой.

— Арев, спросите у нее, как она могла оставить любимого человека, расстаться с ним.

Я рассчитываю, что ответ Луизы откроет мне то, к чему я еще не прикасалась, — глубокие душевные чувства. Я еще не знаю, каковы они.

Арев колеблется. Она не решается задать этот вопрос прямо. Он кажется ей слишком личным. Несколько минут она обдумывает его редакцию.

Ответ Луизы так прост, что мне становится стыдно моей маленькой хитрости.

— Вы знаете, что она говорит? — спрашивает Арев. — Она говорит, что ей нужно было спасти дочь, у нее маленькая девочка, тогда ей не было года. Все знали, что ее муж коммунист, он постоянно был в горах, и его искали. Их бы не оставили в покое. Партия решила, чтобы Луиза уехала в Советскую Армению. Перед отходом каравана муж пришел на десять минут. Только десять минут они могли видеться. Это было опасно… Луиза говорит, что очень скучает без мужа, но теперь уже недолго. Скоро вся Греция будет демократической. И тогда они встретятся.

— Мой муж грек, — говорит Луиза, — но когда я ему расскажу об Армении, он согласится приехать!

Арев порывисто наклоняется и обнимает Луизу.

— Я верю, что ты с ним скоро встретишься, — горячо говорит Арев, — я желаю тебе скоро с ним встретиться!


Принято говорить, что очерк тяготеет к рассказу, что хороший очерк — это уже рассказ, а плохой рассказ — это очерк. Я думаю по-другому, и, если уж так непременно нужно найти смежный очерку жанр, мне думается, уместнее будет назвать роман.

И очерк и роман стараются найти то место, которое занимают его герои в окружающем мире, отыскать связи с окружающими событиями. Рассказу это не обязательно. Очерк так же, как и роман, хочет проследить судьбу своего героя.

Именно эта специфика очерка и заставила меня снова приехать в Армению.

Что стало с моими героями?

По правде говоря, вначале мне показалось, что я ошиблась. О чем тут писать? Люди, которые жили в Греции, живут у нас. Их жизнь ничем не отличается от жизни соседей, которые никогда не бывали в Греции. У них теперь самая обыкновенная судьба советского человека. Может быть, уехать? Заняться другим?

В Обществе советско-греческой дружбы мне дали проглядеть обзор последних греческих газет.

…Целая серия визитов в Грецию дипломатов США. Обсуждается вопрос об оснащении греческих вооруженных сил новым, более современным оружием. Обсуждается вопрос участия Греции в ядерных силах НАТО. Обсуждается роль Греции в плане размещения подводных лодок с ракетами «Полярис». Руководство НАТО решает предоставить Греции военные самолеты.

И сообщения другого рода.

Над Пиреем реет черный флаг. В ответ на репрессии семьсот портовых рабочих объявили шестидневную голодовку.

…Нет, уезжать не следует…

Мне хочется здесь дать краткие сведения о том, как живут у нас, на своей родине, герои этого очерка, те, с которыми мне удалось встретиться.

Самая обыкновенная судьба советского человека…

Капитанесса Махи — Нарсине Никогосян — работает в Доме пионеров. Это просторное новое здание на Московской улице, — улица тоже новая, как и многие улицы Еревана. Город все время расширяется, поднимается к холмам…

В Доме пионеров Нарсине шьет. Она кроит платья с японскими рукавами, платья вовсе без рукавов, в которых руки обнажены до плеча… В Ереванском Доме пионеров есть театральный кружок, и Нарсине шьет для его участников.

Мать Нарсине получает пенсию. В Греции она работала на шелкомотальной фабрике, и этот стаж учтен.

Саркис Гюденян, который нарезал клише «Коккинья» (люди с винтовками, знамена) и был сослан за это в английский концлагерь эль-Даба в Северной Африке, сейчас работает в типографии армянской Академии наук. Он заведует цинкографией. Его младшей дочери пятнадцать лет, она учится в восьмом классе, старшая вышла замуж. Саркис Гюденян живет хорошо, он построил себе небольшой домик в Арабкире и купил машину.

Степана Казанчана в Ереване я не застала, он получил от завода путевку в Кировоканский санаторий и уехал отдыхать. В горы.

К писателю Шагнуру я зашла на работу. Он работает в Литературном архиве на одной из главных улиц Еревана. Архив помещается на первом этаже музея, где собрана живопись Армении.

Шагнур Шагрикян стоял за столом, где были аккуратно разложены папки. На нем был синий халат — спецовка работников архива. Меня поразило его лицо — это было лицо счастливого человека.

— Вот письмо Малярме, вот — Верхарна, — сказал Шагнур после того, как мы обменялись приветствиями.

Перед ним лежали два уже пожелтевших письма, написанных по-французски, очень мелким почерком. Он протянул мне лупу и, немного подождав, пояснил:

— Сейчас я разбираю переписку замечательного армянского писателя и публициста Аршака Чобоняна. Он умер восьмидесяти двух лет в Париже. Попал под машину. Понимаете, Чобонян переписывался с самыми замечательными людьми своего времени. Родственники прислали эту переписку к нам, в Армению. Эти письма я сейчас изучаю.

Шагнур взволнован, ему кажется, что я не смогу понять ту радость исследования, которую испытывает он.

— Может быть, я сумею написать книгу о Чобоняне, — говорит Шагнур. — Это потребует много работы, счастливой работы. Раньше я не смог бы об этом даже мечтать! Это будет книга о большом, умном человеке и о нашем сложном времени.

Луиза Папатанасиу зашла ко мне сама. Она пополнела, стала солиднее. Годы идут… Луиза работает в парикмахерской, ее дочь Мери учится в восьмом классе, ей четырнадцать лет. Младшая сестра работает на кондитерской фабрике, вышла замуж, родила двух ребят…

— А вы сами, Луиза?

Несколько мгновений она молчит.

— Тут был один турист из Афин, — негромко и очень спокойно говорит Луиза. — Он сообщил, что мой муж расстрелян. Но я не верю, не хочу верить…

В ТУРКМЕНИИ

На древней земле Египта и на земле Ливана я не раз вспоминала о тебе, милая моей душе Туркмения! В Марокко, в предгорьях Среднего Атласа, где округлые холмы покрыты оливковыми рощами еще римских закладок, я тоже вспоминала о тебе.

Кажется, ничто в трепете узкой серебристой листвы олив или в пористой, пружинящей коре пробковых дубов не могло бы напомнить голые горы Копет-Дага и… напоминало.

В Тунисе я вспоминала о ней и на виноградниках Алжира, где и впрямь было что-то очень схожее и в самих виноградных лозах, и в том, как женщины пересмеиваются и переглядываются у колодца, и еще в чем-то, пожалуй, в браслетах на узких смуглых запястьях…

Туркмения — она всегда со мной, в моих мыслях, и как бы от нее расходятся все мои дороги.

Должно быть, так бывает всегда, если ты полюбила страну в юности, когда у тебя все еще ладилось, и тебя еще могли принять в любой институт, даже в школу циркового искусства могли принять, и у тебя еще были живы родители, и ты еще их не оплакивала, и ни в чем не раскаивалась, и твои друзья тоже все были живы, и у тебя еще не было ни одной настоящей беды, и приступы стенокардии с тобой тоже еще не случались…

Там тоже будут петь соловьи
…Дорога поднималась в горы, почти лишенные растительности. Автобус обдавало пылью. Она клубами влетала в окно. Одежда, брови, ресницы пассажиров — все принимало серый цвет.

Это был утомительный и неинтересный путь. Картина гор почти ни в чем не отличалась от того, что осталось внизу: те же тона желтого, та же пустынность. Только однажды пейзаж изменился, вернее, вся его пустынность, безводность сгустились до того крайнего предела, когда все вокруг как бы перекочевало по ту сторону реального.

Горы превратились в невысокие правильные пирамиды, расставленные на плоскости в шахматном порядке. Некоторые были такого странного зеленоватого цвета, что казалось, и днем они излучают фосфорное сияние. Другие отливали бледной голубизной. От их правильно усеченных вершин к столь же правильно очерченным подножиям стекали полосы, напоминающие ржавчину. Тут был как бы сам принцип безводья, его идея. Позднее я узнала, что этот мрачный ландшафт все же имеет название: верхнеакчагильские глины… Но вот дорога сделала петлю, горы расступились, и открылась долина Сумбара.

Уже издали можно различить зеленые пятна садов. Но глаз еще боится радоваться. Другим стал воздух. Какое-то новое качество появилось у жары…

Автобус остановился у домика милиции, где шел ремонт. Двери, стены, подоконники — все становилось небесно-голубым.

Нужно миновать контору связи, пройти мимо домика, из которого доносится гомон ребячьих голосов и на глинобитном заборе мелом выведена надпись:

«Ясли».

Нужно обогнуть сквер, где каждое дерево так обросло пылью, что листья кажутся вырезанными из войлока, перейти арык по шаткому деревянному настилу — и вы вступите в сад.

Трудно описать чувство, охватывающее человека, впервые попавшего сюда.

Удивление? Восторг?

Зеленая, золотая густота сада, полная птичьих голосов, окружает вас. На дорожках трепещут крылатые тени листьев. Трава, кругом трава. Бело-розовые цветы австралийской акации выбрасывают длинные алые тычинки, широкие листья платана тихонько покачиваются под ветром. Цветет полутораметровый кактус. Там, за забором, пыльная дорога, а здесь мир зеленой прохладной тайны…

Но все, что касается тайны, — плод воображения! Сад принадлежит опытной станции Всесоюзного института растениеводства. Он стремится выйти за ограду, подняться по ущельям, спуститься на глинистые желтые такыры — в этом цель его существования. Он отдает совхозам, плодовым питомникам то, что есть у него самого лучшего. Ежегодно уходит отсюда 40—50 тысяч саженцев, из них поднимутся сады. Три тысячи сортов и видов плодовых и декоративных растений изучены здесь. Их наблюдали, описывали. Отбирали лучшие, чтобы передать в производство каждому району свои, наиболее подходящие именно для него.

…Директор станции Ольга Фоминична Мизгирева была занята, и мне предложили подождать в библиотеке. Это оказалась просторная комната со множеством книжных шкафов и окнами, выходящими в зеленую тень листвы.

Это не была обычная библиотека. Здесь в коллекционных книгах, аккуратно уложенных на книжные полки, записаны кусты, деревья, цветы — все, что подвергалось наблюдениям, изучалось, становилось источником опыта. В альбомах — цветные зарисовки плодов, тех, что привезены издалека, и местных, более выносливых, более упорных, но уступающих первым во вкусе и красоте. Над исправлением этих недостатков работает станция. В библиотеке, за длинным столом, собираются совещания, ведутся научные споры, и здесь же по ночам молодые сотрудники станции готовят свои диссертации.

По маленькой лесенке можно спуститься в подвал. Даже сквозь закрытые двери оттуда доносится аромат яблок, нежный, чуть щекочущий ноздри запах абрикосов, — в подвале фрукты испытываются на «лежкость».

Из библиотеки можно пройти к витринам, где сквозь целлофан конвертов просвечивают сушеные абрикосы, прозрачные, напоминающие мармелад. Миндаль поражает разнообразием формы и величиной, у некоторых сортов плоды не меньше грецкого ореха, у других — совсем мелкие, с хрупкой корочкой. От неосторожного прикосновения корочка раздваивается, и на ладонь выпадает овальное маслянистое ядро. Скорлупа этого миндаля не толще, чем у куриного яйца. Здесь можно увидеть орехи с плотной кожурой, как бы прошитой шпагатом, и другие, в которых шов, соединяющий две половинки, не толще нитки, — в них 77 процентов жира. Глаз нельзя отвести от изюма, то мелкого, прозрачного, рубиновой окраски, то темного, как слива, и не меньшей величины. Витрина демонстрирует результаты опытной сушки плодов.

…Ольга Фоминична Мизгирева сидела за большим письменным столом. Это была женщина средних лет, с темными, уже седеющими волосами, свернутыми на затылке в тугой узел. Лицо ее, серьезное, даже строгое, выражало доброту. Темный высокогорный загар, обветренность не лишали это лицо женственности, оно обладало той особой привлекательностью, которая бывает только у серьезных и хороших людей.

За открытым окном кабинета раскачивались белые колокольчики юкков, они заглядывали в комнату и шевелились над столом, в окно влетал ветер и приносил медовый запах испанского дрока.

Мы познакомились.

— Знаете что, поселяйтесь у меня, дочки еще не приехали. Места много, — неожиданно сказала Мизгирева, взглядывая на меня и, должно быть, заметив стоящий рядом со мной чемоданчик и дорожную пыль, покрывавшую лицо.

И вот моя жизнь оказалась связанной с этим садом.

Я просыпалась с солнцем, когда грузовик развозил рабочих по ущельям на новые участки станции. Я отправлялась спать только после того, как заканчивался наряд и все задания на завтрашний день были распределены. Я присутствовала на уроках туркменского языка, которые проводил по вечерам виноградарь, местный житель и знаток Туркмении. Вместе с молодыми плодоводами я надевала марлевые изоляторы на плоды гибридной яблоньки, впервые начавшей плодоносить, и вместе со студентами расставляла ловушки для насекомых. Я побывала во всех лабораториях, прошла по всем закоулкам сада, перелистала все отчеты с 1934 года и кончая нынешним…

— Значит, решили, — говорил заведующий отделом виноградарства. — Мне завтра поливать виноградник и опрыскивать кусты химикалиями, вам, — он обращается к золотоволосой голубоглазой девушке, младшему научному сотруднику станции, — надлежит проследить за обмолотом хозяйственного ячменя. А вы, Наталья Ильинична? Как в Игдеджик-дере? Не пора ли поливать?

И вот вместе с Натальей Ильиничной Зактрегер мы отправляемся в Игдеджик-дере на полив маслины. Девушки-поливальщицы, вооруженные ведрами, усаживаются на грузовик. Мы едем под бренчание ведер. Когда оно сопровождается девичьим смехом, этот звук даже приятен слуху. До ущелья семь километров. Грузовик вползает на крутой подъем. Дальше пешеходная тропа. Внизу, между двумя желтыми холмами, лежит ущелье Игдеджик-Лоховое.

Какова роль этого ущелья в научной работе Кара-Калинской станции?

Сейчас в Игдеджик-дере высажены сто тысяч кустов винограда. Это посадочный материал. Шесть тысяч маслин. Часть из них будет выращиваться без полива. Здесь посажены персики, вишни, абрикосы. Через несколько лет это ущелье превратится в сад. Тут можно освоить около ста гектаров. Фруктовый сад на ста гектарах — это огромный массив. И если действительно Кара-Калинский район займется выращиванием саженцев для земель будущего освоения, участок в Игдеджик-дере сыграет в этом немалую роль.

От этого экономического экскурса красота Игдеджик-дере, которая как раз в этот момент открылась нашим глазам, приобретает новое значение.

…Отсюда видно почти все ущелье. Оно топорщится зеленым ежиком — это молодые деревца. Они рассажены ровными рядами. Кажется, по ущелью марширует веселая зеленая армия. В руках Натальи Ильиничны записная книжка и линейка.

— Прежде всего нужно посмотреть, как они прибавляют в росте, — говорит Наталья Ильинична.

Шелковица, под которой мы сидим, должно быть, очень старое дерево. Его ствол у земли треснул, раздвоился, образовал грот, где стоят чайник и кружка. Их оставляют здесь местные жители. Это обычай. Вода недалеко. Из горы бьет родник. Еще недавно его считали священным. Сейчас он служит для полива опытного участка. У этого родника вода светлая, того удивительного вкуса, какой бывает только у горных источников. Под шелковицей прохладно, и не хочется выходить из ее широкой тени.

Но Наталья Ильинична торопится. Эта маленькая женщина, перенесшая ленинградскую блокаду, дистрофию, с больным сердцем, так спешит к своей маслине, что за ней не поспеть.

Но где же маслина?! Вот персик. Он мне по пояс. Его юная золотистая зелень, кажется, только что спрыснута дождем, каждый листочек просвечивает золотом. А маслина?.. Нужен опытный глаз, чтобы различить серебристо-зеленые деревца на фоне такой же сероватой низкорослой растительности ущелья.

— Это вы просто не привыкли к ней, — говорит моя спутница, — а потом, знаете, персик живет только пятнадцать лет, вот он быстрее растет, а маслина живет куда больше персика, ну и мужает позже, чем он. Она еще малютка, а персик, — Наталья Ильинична улыбается, — он уже юноша, и даже щеголь — видите, какая на нем нарядная одежда!

Теперь я научилась находить маслину. Вот она стоит в лунке — прутик с узкими голубыми листьями.

Трудно описать чувство, которое вызывает та преданность делу, с которой работает Наталья Ильинична, та умная и вместе с тем нежная заботливость, с которой относится она к каждому саженцу, каждому ростку.

— Сколько ей? — спрашиваю я, указывая на тоненькое деревце.

— Третий годок пошел.

Наталья Ильинична отвечает теми словами и тем тоном, каким говорит мать, любуясь своим малышом и радуясь, что другие тоже любуются им. Но Наталья Ильинична противница сантиментов. Она пожимает плечами.

— В этих яслях я работаю в качестве нянечки, — иронически говорит она, — не хватает только белого халата!

Мы подходим к щебенистому склону. Здесь есть выступ и можно усесться. Среди щебня поднимаются кустики полыни. Это евшан. Он сильно и приятно пахнет. Здесь все запахи густы, как бы спрессованы. У моего плеча на длинном стебле качается василек, он с желтыми лепестками. Это цвет солнца. Щебень, на котором он растет, тоже содержит солнце: к нему почти невозможно прикоснуться.

Ущелье звенит. Звуков множество. Резко кричит коршун. Поднимешь голову, но в ослепительной голубизне его не найти. Звенят сверчки. А это что?

— Дрозды, — говорит Наталья Ильинична. — Придется ставить чучела, а то поклюют они наши персики! — И Наталья Ильинична принимается за обмер.

Я вижу, как она наклоняется, приставляет линейку к какому-то крошечному, едва возвышающемуся над землей саженцу.

Хрупкая фигурка Натальи Ильиничны передвигается между рядков маслины, переходя от одного серебристо-зеленого деревца к другому.

Каждый месяц записывает Наталья Ильинична рост маслиновых саженцев. Бывают месяцы, когда деревце прибавляет 40 сантиметров — это максимум, чаще 10—15 сантиметров, но и это неплохо.

Она закончила обмер и подходит ко мне.

— Возьмем одно деревце, — говорит Наталья Ильинична, — проследим за ним. Я записала: апрель — восемьдесят сантиметров, в мае — уже сто шесть, в июне — сто двадцать шесть. Видите, как тянется. Рост, да и не только рост, — вся жизнь саженца зависит от очень многих причин. В них нужно разобраться. Вот, скажем, зима в тысяча девятьсот пятидесятом году была какая суровая. Одни деревца померзли, а на других мороз не отразился вовсе. Что это — свойство только этого деревца? Или всего сорта? Может быть, саженец был защищен каким-нибудь бугорком и бугорок его спас? Видите, герой! Какие морозы выдержал! Мы все смотрим на него с надеждой!.. — она указывает на стройное, ладное деревце.

— Но окажется ли зимостойким? — спрашиваю я.

— Ну, об этом еще рано говорить.

Маслина — страсть Натальи Ильиничны. Но, пожалуй, с не меньшей любовью работает она с хурмой, гранатами. Каждая из этих культур имеет свои особые свойства. Инжир и гранат боятся холода, при относительно небольшом морозе вся их надземная часть погибает, но зато на следующую же весну корень выбрасывает до сорока побегов. Через два-три года каждый из них уже способен давать плоды.

— Конечно, — говорит Наталья Ильинична, — оставляешь не все побеги, только часть, чтобы не давать корню слишком тяжкую нагрузку… Какая яростная способность восстанавливать себя. Этому можно позавидовать. Вот что такое любовь к жизни!

Снова перед нами тропинка к перевалу, где ждет грузовик. Но сейчас приходится не спускаться, а карабкаться, и, нужно признаться, это довольно сложно. Стараясь сдержать сердцебиение, Наталья Ильинична незаметно прижимает к груди руку.

— Ленинград, — объясняет она и, задыхаясь, останавливается.

Должно быть, не раз из этого светлого ущелья воспоминания переносили Наталью Ильиничну в темный зимний город, простреливаемый немецкими снарядами, в пустое здание Всесоюзного института растениеводства с промерзшими стенами, вылетевшими стеклами, где, едва двигаясь от слабости, работали научные сотрудники и часто кого-нибудь недосчитывались…

За нашей спиной слышен смех, бренчание ведер. Это смеется Энеш, девушка, у которой глаза как два пушистых живых зверька, такие у этих глаз ресницы. Теплый воздух стекает со склонов, он наполнен разогретым запахом полыни…

Здесь, в этом ущелье, как бы расположен тыл строительства Каракумского канала, где подготовляется будущее Туркменской республики. Подготовляется это будущее и на хлопковой станции в Иолотани, и на стационаре, под Куня-Ургенчем, и во многих конструкторских бюро, где совершенствуется последняя модель хлопкоуборочной машины.

Оно, это будущее, подготовляется во многих исследовательских институтах, в тематических планах многих академий, в диссертациях многих молодых ученых, и на этой огромной карте подготовки будущего отмечено ущелье Игдеджик.

…А вечером мы идем навестить аллейку инжиров. Здесь собрана вся ялтинская коллекция — сто четыре сорта. Аллейка начинается у забора и тянется почти через весь сад, до абрикосового участка. Это те самые инжиры, у которых в 1950 году погибла надземная часть. Кусты на тонких светлых стволах, по пять-шесть вместе, с пышными кронами сизо-зеленых шершавых листьев, похожих на ладони, теперь вызывают во мне чувство, похожее на уважение. Это жизнерадостные растения. Их стойкость относится не только к морозу. Мне приходилось видеть дикий инжир, растущий в ущельях. Это были уродцы. Их корни находили едва заметные трещины и врастали в них. Даже буйные потоки, бегущие весной с гор, не могли вырвать их оттуда. Казалось, такому дереву должна была понадобиться вся его сила лишь на то, чтобы удержаться, но инжиры не только росли — они плодоносили, на ветках зрели сизые, правда мелкие, но сладкие плоды.

В аллейке стоит острый запах инжирного листа.

Возможно, способность инжира восстанавливать надземную часть позволит выращивать это дерево гораздо севернее той границы, которую до сих пор называли специалисты.

Как-то я подошла к небольшой яблоньке, где собрались все научные сотрудники станции. Они наряжали ветви яблони в длинные марлевые нарукавники. Нарукавники наглухо зашивали с обеих сторон. Сквозь марлю просвечивали плоды.

Это была молодая гибридная яблоня, которая впервые начала плодоносить. Плоды ее было необходимо сберечь. Когда они созреют, с ними будет проделана целая серия процедур. Их опишут самым детальным образом, зарисуют, некоторые отправят в подвал, чтобы испытать на «лежкость» — сколько яблоко пролежит, прежде чем появятся первые признаки гниения, другие пойдут в сушку. За этой яблоней будут следить один год, другой, — как она переносит жару, мороз, ветер. Как отражаются эти явления климата на урожае плодов.

— Осторожнее, — говорила Мизгирева, обращаясь к кому-то сидящему на самой верхушке дерева и невидимому среди ветвей. И, оборачиваясь ко мне, шутливо объясняла: — Теперь эти плоды уже никто не тронет — ни плодожорка, ни прохожий, марля — надежная броня! А ну, Светлана, подымайся выше, ты у нас самая легонькая, — там еще несколько плодов, их тоже одень!

— Вкус слабо-пикантный, — смеялась на яблоне девушка, — извините, я нечаянно попробовала.

Яблонька, у которой мы стояли, была гибридом, полученным от скрещивания местной, засухоустойчивой, солеустойчивой яблони и другой, которая этими качествами не обладала, но зато отличалась крупными, румяными и очень вкусными яблоками.

— Может быть, ты, деревце, и положишь начало новому сорту? — сказала задумчиво Мизгирева, подходя к яблоньке и осторожно поглаживая ее ствол.

Мне приходилось видеть в Туркмении груши, у которых плоды с подветренной стороны покрывались пятнами. Это были даже не пятна, а инородное тело, напоминающее пробку. Я видела персиковые деревья, на стволе которых выступала камедь. Обыкновенно камедью растения затягивают раны. На персике никаких внешних повреждений не было, а камедь сочилась и сочилась из-под коры. Что-то было сдвинуто, перепутано в организме этих деревьев, — должно быть, инорайонные сорта не выдерживали здешнего климата…

— У нас изучено столько привозных, столько местных, столько диких плодовых деревьев, — сказала Ольга Фоминична, — что именно мы и должны взять на себя обязанность вывести свои, туркменские сорта, такие, для которых наш климат, наши почвы будут не в тягость, а в радость. Вот предложите кара-калиновскому жителю, туркмену, переселиться, ну… куда хотите, ну хоть в среднюю полосу России, где и лето не такое жаркое, и почва — чернозем, — не согласится, он, ни за что не переселится, все ему тут мило, и эта жара. Нужно, чтоб и деревья у нас были такими!

Да, десятки тысяч гектаров новых земель будут осваиваться в Туркмении, орошаться. Среди новых земель могут оказаться массивы глинистые, засоленные, и сейчас особенно нужны выносливые, мужественные сорта.

…Мы поздно сидели на крыльце маленького финского домика — такие здесь почти у всех научных сотрудников. Закончен трудовой день, сшиты марлевые изоляторы на молодую яблоню, полит маслиновый участок, опрыскан химикалиями виноград, и можно посидеть на ступеньках.

Из глинобитного домика, который у самых холмов, вышла девушка. Она в длинном красном платье, какие носят все туркменки. Издали девушка кажется темной черточкой на золотистом фоне долины.

И золото созревших хлебов, и зелень вечерних, уже потемневших садов — все дышит миром. Это мир землепашца-колхозника, выращивающего свой хлеб и виноград, чабана, пасущего колхозные отары на высокогорных пастбищах… Мы долго любуемся этой мирной картиной.

Лиловые тени постепенно сгущаются, и сад, и долина, и крыльцо, на котором мы сидим, — все погружается в темноту приближающейся ночи. Наступают те короткие мгновения, когда дневная жизнь замолкает, а ночная жизнь еще не началась, и мир как бы делает паузу. Уже умолкли птичьи голоса. Еще не слышны трели лягушек…

Но листы зашевелились, сад зашумел, в небольшом арыке начался концерт, — это было не кваканье, а именно сложный симфонический номер с трелями густыми и низкими, напоминающими воркованье, и другими, высокими, металлическими; звон цикад словно приподнялся над травой, наполнил нижние, темные ветви платанов и катальп. Все стрекотало, щелкало, ворковало. Ольга Фоминична засмеялась — вот уже и нарушена тишина.

— Вы любите поэзию? — спрашиваю я Мизгиреву.

— Да, но музыку, пожалуй, больше. Когда слушаю музыку, всегда немного грущу, все-таки искусство трудно оставлять, всегда об этом вспоминаешь, как об утрате.

Еще кто-то в Ашхабаде рассказывал мне, что в юности Мизгирева была художницей. Приехала в 1934 году в Кара-Кала на опорный пункт Всесоюзного института растениеводства зарисовывать плоды для какого-то учебника, вышла здесь замуж и осталась. Сначала лаборант, потом заведующая отделом плодоводства, потом директор… За это время Мизгирева окончила сельскохозяйственный институт и защитила кандидатскую диссертацию. Мне сказали, что в Ашхабаде в Туркменском музее искусств и сейчас висят ее картины.

— Вы теперь живописью совсем не занимаетесь?

Мизгирева не слышит моего вопроса, она думает о чем-то своем и смотрит в ту сторону, где еще недавно в вечернем свете сияла долина. Теперь там тьма.

— Это как-то по-другому выходит, — говорит она как бы про себя, — прежде увидишь прекрасное и сразу берешься за кисть, а теперь любуешься и уже только мысленно запечатлеваешь красоту.

В голосе Ольги Фоминичны слышатся нотки грусти.

Так вот чем объясняется этот подбор книг! В небольшой светлой квартирке Мизгиревой рядом с сочинениями Мичурина стоят труды по истории искусства, а рядом с Докучаевым большой том в красном тисненом переплете — «Антология туркменской поэзии».

— А кувшины на этажерках вы расписывали? — спрашиваю я о двух глиняных кувшинах со строгим туркменским орнаментом.

— Когда-то занималась туркменским искусством. А кувшины — просто пробовала краски. — И, помолчав, Ольга Фоминична продолжает: — Мне пришло в голову, что все туркменское искусство вышло из рук женщины. Разве не эти руки, смуглые, с длинными пальцами, знаете, как на иранских миниатюрах, создавали прекрасные рисунки туркменских ковров? Может быть, это и не совсем так, но, когда думаешь о прежней жизни туркменки — бесправной, безрадостной, — хочется сказать о ней что-нибудь хорошее. Я уже давно веду дневники, — неожиданно признается она, — записываю разные мысли, быть может, некоторые и неверные. Я думаю, самые последние мысли — они-то и есть самые правильные. Но и старые записи рвать не хочется, пусть существуют! Ведь не может человек родиться сразу с правильными мыслями. Человек растет, и мысли его растут. — Мизгирева улыбается в темноте. — Когда-нибудь дочки прочитают!.. Они у меня славные, только вот растут как дикие лошади в табуне. Наташка, младшая, та сорванец, в Сумбар черт знает с какой кручи прыгает, армейских лошадей купает. Лиза посмирнее, — видимо, возраст этот безумный уже прошел. Скоро поедет в Ленинград, в аспирантуру, тоже будет растениеводом.

Ольга Фоминична замолкает.

— А мы вас ищем. — Из темноты возникает светлое платье. — Плодожорка вылетела на персики! Она в ловушки еще со вчерашнего дня стала попадаться! Нужно срочно надевать на персики защитные пояса.

— Извините, — говорит Мизгирева, — я пойду, ужинайте без меня. Кислое молоко на окне, чай в термосе.

— А вы?

— Я когда злюсь — никогда не ем… Черт знает что! Вот и керосин не подвезли, видно, одно к одному! Когда же наконец пришлют бригаду, нужно же когда-нибудь начинать строить электростанцию. — И, уже совсем скрывшись в темноте аллеи, Мизгирева говорит: — Варенье возьмите! В кастрюльке, на плите.

Ольга Фоминична уходит, я остаюсь на крыльце одна.

Свет лампы падает из окна на тропинку, и она кажется белой, а вокруг таинственные, темные озера — трава. И вдруг где-то за домом раздается соловьиная трель. Это соловей горный. Его пение короче, скупее, но это соловей!

Будет построен Каракумский канал. Там, где сейчас оазис окружает пустыня, вырастут сады. Из этой душистой, звенящей темноты сады спустятся к песчаному разрезу, где работает Ай-Солтан Гаипова, составляя почвенную карту. Быть может, именно там поднимутся молодые яблони, родня того самого деревца, которое видела я одетым в марлю. Мне хочется написать об этом Ай-Солтан.

Пусть Ай-Солтан Гаипова знает: там тоже будут петь соловьи.

На другой день я захожу проститься — пора уезжать.

В кабинете субтропических культур пусто. На стене развешаны рисунки плодов. То, что я вижу на стене, — странички из плодового альбома, точное изображение плодов, лишенное творчества. Такие рисунки могут разочаровать, но я знаю — из саженцев, которые выращивает Наталья Ильинична, вырастут деревья, созреют плоды, и когда-нибудь я увижу их в ущелье Игдеджик, прохладные, с туманцем, с лопнувшей кожурой, на которой выступает светлая капелька сока — живые плоды.

Наталью Ильиничну я застаю дома. Оказывается, рабочий день уже окончен. Она встречает меня в домашнем халатике. Лицо ее кажется усталым, постаревшим, на столе лежит начатое письмо с уже написанным на конверте адресом: Ленинград.

Никогда я не спрашивала Наталью Ильиничну о Ленинграде. Было страшно дотрагиваться до того, что еще, быть может, не успело зажить, затянуться пленкой забвения.

Когда я вошла, было в лице Натальи Ильиничны что-то до боли печальное, — казалось, человек все думает о чем-то непоправимом и не может не думать.

Между рамами окна забился сверчок.

— Сверчок, — говорю я, — к счастью.

— К счастью? Только по Диккенсу, — улыбается она, — а у меня просто беда, объедают они молодые инжиры! — При этих словах лицо Натальи Ильиничны становится сосредоточенным и молодым. В этом внезапном изменении есть своя закономерность. То, о чем думала Наталья Ильинична, было, вероятно, ее личной бедой, а инжиры, о которых следовало позаботиться, — как бы частичкой счастья многих людей, и это переводило чувства Натальи Ильиничны в другой, широкий план. Вместе с тысячами рабочих, строящих каналы, колхозников, выращивающих хлопок, ученых, она стала творцом этого счастья. Это поднимало Наталью Ильиничну над ее бедами, давало то душевное равновесие, которое не в силах дать ничто другое.

Ольгу Фоминичну я застаю на участке дикорастущих трав, она провожает меня до ворот. К нам подходит высокий седой туркмен, это здешний сторож.

— Совсем ночь, надо сады принимать, — говорит он с почти незаметным акцентом, который выражается даже не в произношении, а, скорее, в интонациях.

— Заезжайте, — приглашает на прощание Мизгирева.

Я представляю себе, как пройдут они по аллее инжиров — Ольга Фоминична и туркмен-сторож.

«Видите, все в порядке», — скажет Мизгирева.

«Порядок, сестра!» — ответит сторож.

Представляю, как проверят участки яблонь и выйдут в ту часть сада, откуда видна уже потемневшая вечерняя долина, и старик туркмен примет этот сад со всем:, что есть в нем, — плодами, запахами, с высоким звоном цикад.


Я опять направляюсь в Кара-Кала. Вокруг чистая прозрачная синева, и наш самолетик преодолевает одну гряду гор за другой.

Сверху даже интересно разглядывать, как выглядит эта путаница горных складок…

Небольшой домик аэровокзала, всего две комнаты: кабинет начальника аэропорта и очень уютный, обставленный легкими креслицами, легкими столиками зал ожидания. Этот домик аэровокзала кажется мне почти чудом. Помню, на этом месте остановилась отара овец, и сильные лохматые туркменские овчарки встретили меня злобным рычанием.

Сад опытной станции Всесоюзного института растениеводства оказался неподалеку. Пришлось только спуститься с холма аэродрома, пересечь широкую улицу (прежде ее здесь не было), и он открылся моим глазам.

Ко мне подошел высокий, очень молодой человек в ковбойке и представился:

— Плодовод Эдуард Ломакин. Директор станции в отпуску, — сообщил он. — Скоро приедет.

— А заведующий отделом виноградарства?

— Он тоже в отъезде. Но вообще здесь уйма народу!

Загорелый, с мальчишескими манерами, с особым студенческим жаргоном, Ломакин как-то сразу завоевал мою симпатию.

Наша беседа началась, как это бывает почти всегда, с взаимного расспрашивания. Я узнала, что Ломакин только в прошлом году окончил сельскохозяйственный институт в Ашхабаде; он — что я корреспондент московского журнала. Сначала это его насторожило, но вскоре Ломакин разговорился и только изредка замолкал и, вопросительно взглядывая на меня, спрашивал:

— Собираетесь об этом писать? — И тут же решал: — Валяйте, пишите! Знаете, какие у нас абрикосы. А виноград?! Я лично решил заниматься абрикосами. Я видел сады в Крыму. Там собрано барахло. У нас могут вызревать лучшие сорта. А гранаты? На нашей станции есть гранатовые деревья, у которых мягкие косточки. Замечали — когда едят гранат, беспрерывно плюются, а здесь плеваться не надо — кожура и сок!

И Ломакин добавляет:

— Завтра едем в одно ущелье. Нужно описать кое-какие сорта дикорастущего винограда. Постараемся найти дикую яблоньку. Она была и вдруг куда-то исчезла! Может быть, поедете с нами, пока не вернулось начальство? — Он называет ущелье.

Где-то в моей памяти было это слово. Может быть, правда поехать? Дней на шесть, пока не вернулась Мизгирева? Ущелье… Посреди сада молодое дерево с широкой раскидистой кроной, и женщина осторожно поглаживает ствол, это Мизгирева. Откуда-то сверху, из глубины листвы, слышится озорной девичий голос. Все это возникает в моей памяти.

Да, я поеду в это ущелье. Что из того, что путь до него не такой уж легкий, мне нужно увидеть родину той яблоньки.

Если бы кто-нибудь задал мне вопрос: «А для чего это нужно?» — ответить я бы не смогла. Для очерка? Не только. Может быть, для того, чтобы лучше узнать Мизгиреву, побывать там, где бывала она? Даже почувствовать то, что когда-то, много лет назад, чувствовала она?

…Но сначала был чай с алычовым вареньем в финском домике, где живет Эдуард Ломакин.

На стенах развешаны застекленные коллекции бабочек. Огромные ночные махаоны с черно-синими крыльями, — кажется, это сама ночь, — соседствуют с маленькими, совсем лазурными, похожими на крохотные кокетливые бантики, — так расположены у них крылышки.

— Нет, вы вкушайтесь! Каракалинская алыча… Вам известно, что она получила мировое признание? Первую премию на международной выставке фруктов этого года.

И тут же Ломакин выскакивает из-за стола, чтобы притащить из задней комнаты кожу эффы.

Эффа — одна из самых ядовитых змей, какие водятся под южными широтами.

— Государство принимает метр живой эффы по тридцать пять рублей, — сообщает Ломакин.

На книжной полке я вижу чучело филина. Эдуард его сделал сам, возился два дня. У этого юноши много увлечений.

И вот мы отправляемся в одно из самых отдаленных ущелий Копет-Дага, где сохранилась во всей своей щедрости растительность этих гор. Придется проехать километров триста.


— Можешь ехать прямо на него, он — ни с места! — сердито говорит наш шофер Мамед.

На дороге стоит ослик. Он действительно неподвижен, поза выражает равнодушие: одно ухо поднято, другое задумчиво опущено.

Мамед высовывается из кабины.

— Их! Их! — на всякий случай кричит он, пытаясь согнать ослика с дороги.

— Смотри, живой! — не то удивленно, не то одобрительно говорит шофер, когда ослик отходит в сторону.

Дорога пересекает долину, проходит среди пустынных холмов, серо-зеленых, слоистых. Это сланцы, известняки, какие-то зеленоватые глины, пейзаж дикости, заброшенности, нелюдимости. Но вдруг перед нами появляется глинобитное здание.

— Свинарник, — говорит Мамед.

Мы проехали уже километров десять от Кара-Кала, на дороге не было ни колхоза, ни даже отдельного домика, и вдруг — свинарник! Но рядом крошечный ручеек, а жизнь в Туркмении всегда следует за водой. Проезжаем еще с десяток километров — бочажок, два серебристых дерева ивы и рядом помещение колхозной птицефермы. Едем дальше. Возле колодезной скважины, — «инженерная вода», как говорит Мамед, — возвышаются слепленные из глины и палок шалашики для новорожденных ягнят. За древним кладбищем, которому не менее двух тысячелетий, на берегу ручейка — лагерь экспедиции геофизиков. Они тоже придерживаются воды.

Тут находится ущелье — цель нашей поездки. Здание колхозного стана окружено деревянным забором. На длинном шесте красная звезда. У ворот трактор. Впрочем, я заметила еще одну подробность: куры. Они, поклевывая, бродили среди подстриженных деревьев тутовника, вели себя самым будничным образом и даже без всякого на то права оказывались в сенях стана.

Наш грузовик с брезентовым верхом останавливается перед воротами. Ломакин уходит в помещение, и пока он там разговаривает с бригадиром, мы осматриваемся.

Колодец. Корова — самая обыкновенная, российская, какую можно увидеть где-нибудь в Подмосковье, в маленьком дворике под Рязанью. Буренушка. Но рядом возвышается пустынный голый хребет, кое-где покрытый низкой, выжженной, шершавой травой, и за ним не так уж далеко Иран.

Видимо, каждому свойственно подмечать именно то, что подсказывает ему характер, опыт, личные вкусы, а главное — возраст.

В нашей машине кроме шофера Мамеда (сейчас он здесь главное действующее лицо), кроме Эдуарда Ломакина (плодовод), кроме меня (корреспондент) едут две девушки — Алла и Света. Каждой лет по двадцать. Их интересы — ботанические (собирают семена дикорастущих для Ашхабадского ботанического сада), но это нисколько не мешает интересам чисто девичьим. Светлана и Алла заметили двух молодых колхозников. Алла берет бинокль.

— Смотри, лошадей чистят! — говорит она подруге и громко хохочет, хохочет потому, что ей весело. Ничего смешного в том, что два молодых парня чистят лошадей, нет.

Конюшня и эти двое находятся на расстоянии нескольких шагов. Бинокль не нужен. Но, должно быть, Алле кажется, что девушка с биноклем выглядит интереснее.

— Наблюдать не положено! Порядки знаешь? — говорит появившийся в воротах парень.

Парню тоже лет двадцать. Девушки, да еще такие милые, веселые, тут не частые гости. И парень не может сдержать улыбки.

Девушки и этот паренек — сверстники. И он и они совсем недавно окончили десятилетку. И он и они родились и жили в советском городе, читали одни книги, смотрели одни фильмы. Все было то же. Вот почему «ты» нисколько не удивляет девушек.

Бригадир, к которому я захожу познакомиться, оказывается тоже молодым, но он более сдержан, официален — положение обязывает. Его голубоглазое, добродушное, еще по-юношески округлое лицо полно сосредоточенности.

— Можно ли ночевать в ущелье? — спрашивает Ломакин. Видимо, он задумал показать мне ущелье во всей его красоте, ночью, с криком ночных птиц, рычанием барсов, полетом бабочек…

— Не советую, — строго говорит бригадир. — Располагайтесь в помещении. Квартира приготовлена. С машиной у вас кто, шофер? Если желаете, можете расположиться рядом с грузовиком.

Эдуард Ломакин не спорит. У него даже появляется строгое выражение лица, которое, однако, не мешает ему спросить, не знает ли бригадир, где в ущелье растет дикая яблоня. Найти эту яблоню Эдуарду очень хочется. Несколько лет назад именно здесь была обнаружена дикая копетдагская яблоня. С ней работала Мизгирева, выводя новый сорт.

— Опрошу стариков, — коротко отвечает бригадир.

— Доедете на машине до первой поляны, а дальше придется пешим строем, — напутствует нас бригадир.

…Ущелье начинается с двух холмиков земли. Над каждым древко: могилы.

Но такая над этими горами синь, такая сочная зелень гранатовых зарослей, такие тяжелые кисти дикого винограда свешиваются с лоз, что не хочется верить в то, что здесь побывала смерть.

И вот мы продвигаемся «пешим строем». Светлана и Алла в тапочках, я в босоножках. Только Коля обут в кожаные ботинки, как и положено в пешем строю.

Впрочем, имя юноши, которого нам дали в провожатые, мы узнали не сразу.

— Тебя как зовут? — спрашивает Алла.

— Не имеет значения, — строго отвечает он.

— Как же к тебе без имени обращаться? — недоумевает девушка. — Товарищ колхозник?

— Вот как раз и обратились, — еще более строго говорит он, но все же сообщает: — Николай.

— Коля, а Коля! — кричит Света, скрытая кустами жимолости. — Ты что же семена не собираешь? — И она бросает ему маленький брезентовый мешочек.

Коля в растерянности. Он даже не знает, как с этим мешочком обращаться, и держит его в руке.

— Тебя совесть не заедает? — спрашивает Света. — Люди работают, а ты что?

И вот мы карабкаемся вверх по ущельям, собирая семена и разыскивая дикую яблоню.

— Видали, где у нас сено? — спрашивает Коля девушек. — Там вчера барса застрелили. Вы оглядывайтесь, а то как раз налетите.

Он смотрит вверх, туда, где над голым горным хребтом сияет небесная синева. О чем думает сейчас этот паренек? О тех двух свежих могилах или о том, что делается там, за хребтом?

— А мы барса не боимся, — отвечает Светлана. — Ай! — испуганно вскрикивает она, когда на тропинку выскакивает мышь.

Брезентовые мешочки уже полны семян. Уже обнаружены деревья дикой алычи, розовой, вовсе не такой кислой, очень приятной на вкус. Дикая груша. Плоды на ней еще совсем зеленые. Обнаружены деревья инжира, они растут на щебнистых склонах, их корни обвивают камень.

Из-под наших ног поднимаются фазаны. Они летят низко, тяжело. Им почти так же трудно поднять свое тело в воздух, как нашим домашним курам. Поквохтывая, мелко семеня, убегает от нас выводок горных курочек.

Уже собраны гранаты, одни крупные, в кулак, другие совсем мелкие, не больше куриного яйца, но зато с тонкой кожурой. Уже у Эдуарда Ломакина в маленькой записной книжечке описано более пяти сортов дикого винограда, мелкого, розового, очень сладкого, и другого — с крупными сизо-черными ягодами. Ни за что не поверить, что этот виноград дикий, что растет он без подрезки, без полива…

Эдуард Ломакин стоит передо мной — загорелый, подтянутый, серьезный.

— В наших ущельях столько всякого добра — косточковых, семечковых… Вы даже представить себе не можете, какой это материал для селекционера! Ведь для этих деревьев наши местные туркменские условия с высокими температурами, с засухами — это именно то, что им нужно. Понимаете, что может дать здесь селекция, какой может получиться результат?

Ломакин говорит спокойно, даже сдержанно.

— Тут на каждое дерево можно поставить одного научного работника, чтобы он только наблюдал, только записывал. И он сможет собрать материал для диссертации. И не только это. Он сможет многое сделать для будущих туркменских садов.

Теперь Эдуард Ломакин мне больше не кажется мальчишкой.

— Нужно все это любить, — негромко говорит он, — верить.

…Мы расположились на ночлег рядом с колодцем, возле старого дерева шелковицы. На ее сучья были повешены походные сумки, два охотничьих ружья, рюкзак с хлебом. Под ней была разостлана кошма и расставлены походные кровати. Она защищала нас от ночного ветра, осеняла своими ветвями, сквозь ее листву мы видели черное ночное небо, усеянное звездами. Она была нашим домом. Большое ветвистое дерево, полное листвы, такое обыкновенное, привычное рядом с этим пустынным, безлюдным, горным хребтом. И под этой шелковицей всем нам было уютно.

Из-за грузовика, где мы пили чай, появились и присели на кошму трое юношей.

— Ну, как там у вас, в Москве?

— А у вас здесь как?

Им хотелось знать все: чем занимается в Москве молодежь, какие смотрит картины в кино. А девушки — какие они носят платья, прически?..

Этот последний вопрос задан Светлане. У нее очень миловидное личико, румяное, голубоглазое, волосы коротко стрижены…

— Как причесываются? Обыкновенно!

— А «последний шанс»? Правда, есть такая прическа? — смешливо спрашивает юноша и тут же прыскает. Он не может сдержать хохота.

— Как, как? — переспрашивает Светлана и тоже хохочет.

Я рассказываю о молодых поэтах, о книгах, написанных молодыми прозаиками, о том, как проходил Международный кинофестиваль, о том…

— Минуту, минуту! — вдруг вскрикивает Эдуард Ломакин. — Бабочка!.. — он произносит длинное латинское название.

Огромная бабочка неслышно проносится над нашими головами и исчезает в темноте. Вот она пролетела снова. Ее привлекает свет маленького фонарика, подвешенного на бечевке, протянутой от грузовика к старой шелковице, под которой мы сидим.

— Эти бабочки водятся только здесь, — деловито говорит Ломакин. Он не знает, как ему быть, как поймать бабочку таким образом, чтобы не повредить крылышки, не стряхнуть с них темную бархатную пыльцу. Он подвешивает к фонарику веточку. Она должна привлечь бабочку. И бабочка подлетает к фонарю и садится на лист. Пальцы Ломакина осторожно держат бабочку за брюшко.

А еще через час Светлана и Алла, сменив походные комбинезоны на легкие летние платьица, отправляются танцевать в красный уголок колхоза. За ними пришли.

И для этих двух девушек, и для молодых колхозников этот вечер надолго останется в памяти. Девичьи платья, светлые головки… Они обменяются адресами. Ребята будут писать девушкам…

Ночь ветрена. Ветер течет с гор по ущельям, как воды по руслам рек. На черном небе вырисовывается еще более черная гряда гор. Она прочерчивает небо длинной изломанной линией.

Я просыпаюсь от стука копыт. В темноте не видно ни лошадей, ни всадников, только слышно, как подковы невидимых в темноте коней гремят по гальке. Это ребята едут в ночное.


О чем здесь рассказано? О молодых ботаниках, с которыми мне довелось встретиться, о юношах-колхозниках из далекого горного колхоза. О красоте и богатстве туркменских гор, — таком богатстве, что стоит только приложить руки, самую малую толику труда — и горные ущелья превратятся в сады. И о многом не рассказано, хотя, пожалуй, и следовало рассказать, например, о том, что где-то тут по планам военного агрессивного блока СЕНТО должна была проходить зона атомной смерти.

Разыскать дикую яблоню нам так и не пришлось. Но в ущелье, откуда Мизгирева привезла материал для своей селекционной работы, я все-таки побывала.

Когда-то Ольга Фоминична вот так же шла по тропинке, из-под ее ног так же тяжело подымались фазаны, и по склону, совсем близко, мелко-мелко семеня, поквохтывая, убегал выводок горных курочек, а над головой, над горами, как бы лилась голубизна, и так же вот свешивались с лоз крупные синие кисти дикорастущего винограда. И если Ольге Фоминичне случалось заночевать в этих местах, а заночевать непременно случалось, так же слышала она топот невидимых в темноте коней и вдыхала запах горных трав. И если верно, что литератору должно знать о своем герое не только самое главное, но как бы и вовсе не обязательное, то какую-то часть этого необязательного я узнала.

А перед самым моим отъездом в Ашхабад, когда уже была объявлена посадка и пассажиры спешили, я увидела идущую навстречу мне женщину в тяжелом, не по сезону, пальто. Шла она медленно, как будто идти ей невмоготу — так она устала, казалось, пальто оттягивает ей плечи.

И хотя я узнала Мизгиреву, было как-то неловко ее окликнуть.


1 октября.

Отправила Мизгиревой открытку. Пишу, что хотелось бы приехать следующим летом на месяц-другой пописать.

Ответ получила тут же:

«Приезжайте когда хотите и на сколько хотите. Будем рады».

Милый человек Мизгирева! Хорошо бы правда приехать пожить в этих ущельях, может быть, в Игдеджик-дере, в домике у сторожа, написать небольшую повесть… О хороших людях легко пишется.


31 декабря.

Новый год встречать не придется, — так сложились обстоятельства. В квартире только я и телефон. Но если рядом с настольной лампой тускло, как спинка жука, поблескивает телефонный аппарат — ты уже не одна и жаловаться не приходится.

— Девушка, можно заказать Туркмению? Что? Город Кара-Кала. Связь через Ашхабад, знаете?

Сейчас мне ответят: «Ашхабад будет на проводе завтра», или «Связь не работает», или…

— Минуту. Не кладите трубочку.

Какие все добрые под Новый год!

Откуда-то издалека — глухо, глухо:

— Москва? Москва, говорите. Кара-Кала на проводе. Говорите.

Я кричу в трубку. Моему голосу нужно покрыть огромное расстояние. Над пустыней. Потом над горами, по тонким, тонким проводам пробиться через толщу мрака…

— Девушка, как вас зовут? Я поздравляю вас!..

— Это я, Катя. Я вас очень хорошо слышу.

— Я вас тоже.

В трубке что-то потрескивает.

— Катя, Катенька, что там у вас? Какая погода?

— Снег. Уже неделю снег. Перевал закрыт. Связь не работала, только сегодня…

— Я поняла. А почта? Как почта?.. Работает?

— Москва, вы меня слышите? Перевал закрыт.

— Катя, соедините меня с Мизгиревой!

— Москва, Москва, с кем соединить? Повторите.

— Мизгиреву. Вы меня слышите? Миз-ги-ре-ву.

— Не могу. Оборван провод. Через час, когда меня сменят, я сама сбегаю, а то я в аппаратной одна.

— Катя, а вы собак не боитесь? Вы меня слышите? Собак, овчарок? Ведь их там у вас пропасть…

Катя смеется в трубку.

— Катенька, до свидания!


25 января.

Уже неделя, как я возвратилась из Египта. Привезла несколько плодов ишты — специально для кара-калинской станции. Ишта — местное название, ботаническое выяснить не удалось. Плод круглый, в бугорках. Окраска травянисто-зеленая. Чем-то похож на ананас. Семечки вроде арбузных. Каждое окружено белой; очень сладкой, сметаноподобнои массой, пахнущей розой. Завтра семечки отправлю Мизгиревой, вместе с этим описанием.


15 февраля.

Посылка уже там, а Кара-Кала не отвечает. Странно. Почему она не отвечает?..

…На моем рабочем столе лежит тонкая, в полметра длиной, игла дикобраза, я подобрала ее в ущелье, и рядом — сухой, похожий на маленького человечка корень мандрагоры, подаренный мне Мизгиревой.

РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ТАЙНА ПРЕКРАСНОГО

Хозяин вынес кошму и расстелил ее шагах в десяти от юрты.

Почти целый день машина из колхоза «Большевик» шла к этой юрте по степи, сухой, суглинистой, только кое-где поросшей невысокой травой. Степь то горбилась, полого подымалась, то падала покатыми низинами и была такой же бесконечной, как небо над ней. И вся эта бесконечная степь принадлежала колхозу, точно так же, как принадлежали ему две тысячи гектаров хлопковых полей, фруктовые сады и виноградники. Сейчас, лежа на кошме, я видела, как степь подходит к горизонту и как быстро катится солнце, касаясь ее сухого плоского края.

— Чай готов, — сказал старик чабан, подходя ко мне, — кушать надо!

Это был час, когда спадает жара и пустыня начинает жить своей вечерней, уже не скованной зноем жизнью. К колодцу, который находился почти рядом с юртой, по степи двигались овцы. Издали они казались тенью большого облака, которая приближалась по земле. Но вдруг какое-нибудь животное принималось бежать, семеня тоненькими ножками и блея от нетерпения. Тогда тень разбредалась, становилась отарой.

Собаки с лаем подгоняли овец к водопою. Огромные овчарки с рыжей лохматой шерстью и белыми подпалинами на груди бежали по обеим сторонам стада. Чувствовалось, что и овцы и собаки устали, и что не только ноги — все существо несет их к воде.

С кошмы мне было видно, как из-за бугра появился небольшой отряд. Люди в парусиновых спецовках — колодезные мастера — спешились, стали развьючивать верблюдов. Они снимали переметные сумы, разминали затекшие в коротких веревочных стременах ноги и вели верблюдов к бетонному желобу, по которому текла прохладная колодезная вода.

И для чабанов, пасущих в степи отары каракульских овец, и для этих колодезных мастеров кончился трудовой день, полный зноя, раскаленного воздуха, который сушит тело, заставляет выступать соль из пор, кончился этот день, ослепляющий нестерпимым блеском солончаков, и наступила ночь, огромная, спокойная ночь пустыни.

— Думаешь? — негромко спросил старик, подходя ко мне и опускаясь на край кошмы. — Хорошо думать, когда жары нет. Днем голова кипит. — Он помолчал.

Тогда я еще ничего не знала о каракуле. Он был для меня воротником на пальто, не больше! Если пальто черное, воротник из серебристой лисы, пожалуй, даже лучше. Может быть, каракуль прочнее, зато чернобурка — теплее каракуля. Каракулевая шкурка сама по себе не представляла для меня ценности. Это было то скучное понимание мира, которое делает все плоским, как бы лишает души. Только много позднее я поняла, что можно часами разглядывать каракулевую шкурку бескорыстно, не размышляя о ее применении, любоваться глянцевитым блеском завитка, сложным лабиринтом маленьких, крутых, лоснящихся волн, похожих на таинственные иероглифы, и, быть может, многим из нас больше всего не хватает для счастья этого светлого дара бескорыстия.

— Я о каракуле думаю, — после недолгой паузы сказал чабан. — «Сур-кызыл» знаешь?

Тогда я еще не знала, что такое «сур-кызыл».

— Совсем нет сура. Редкий каракуль! — грустно сказал старик.

Уже заснули люди на кошме, покрывшись теплыми стегаными одеялами. Дремали овчарки, положив на лапы лобастые головы. В загонах спали овцы. Они сомкнулись в одну массу. Их спины приподымались все вместе и падали, как одна большая спокойная волна. Степь пахла молоком верблюдиц…

— Золото дешевое, — степенно сказал старик, — сур — дорогой. Алмаз дешевый, сур — дорогой. Что я хочу подарить внуку, когда он окончит школу? — сказал старик. — Одну шкурку сур на шапку.

Подошел шофер колхозного грузовика. Видно, ему не спалось, и он тоже присел на кошму.

— Теперь сур будут выводить, — сказал шофер. — Говорят, этим делом уже занимаются. Институт каракулеводства занимается.

— Правда? — спросил старик. — Хорошо! Каждый купить сможет. — Он весело глянул на меня. — А раис знает? — спросил он о председателе колхоза. — Сказать нужно. Тоже будем сур разводить, колхоз большой.

— Чудак дед, — как бы ни к кому не обращаясь, сказал шофер. — Не пойму его. За каждую шкурку сур на базаре, если, конечно, из-под полы продать, рублей четыреста возьмешь. Так? Это на счет своего кармана. И на счет колхозного тоже нужно прикинуть, что колхозу выгоднее. При массовом разведении сур, ясно, уже не будет редкостью, значит, и государство за шкурку заплатит поменьше.

— Сур, — снова начал старик, деликатно обходя молчанием слова шофера. Но не выдержал, покачал головой: — Молодой, а такие слова говорит. Сур — красота, можно шапку сделать, можно шкурку в сундук положить. Открыл, посмотрел, чтобы весело было, гостю показал.

— У нас старики так рассказывают, — сказал шофер задиристо и как бы в отместку, — если во время случной кампании ударит гроза с громом и молнией, так, чтобы, словом, чувствовалось, тогда сур обеспечен. Будут тебе ягнята сур! Наш хозяин тоже так думает, только признаваться стесняется. Что, верно я говорю, дед? А?

Старик снисходительно улыбнулся, погладил обеими ладонями прозрачный клинышек бородки и, встав с кошмы, примирительно сказал:

— Сейчас Курбан придет, внук, в десятом классе учится, хорошо по-русски знает, хорошо про сур объяснит.

С Курбаном мы были уже знакомы, вместе ехали на грузовике из колхоза. Курбан учился в городе, но на каникулы приезжал к деду в пустыню. Был он стройный, уже по-юношески широкоплечий, но, пожалуй, слишком худой.

— К осени буду толстый, — сказал Курбан, поймав мой взгляд на своих острых коленках.

По-русски он говорил хорошо, но как-то несвободно. Может быть, стеснялся, и от этого постоянно находился в сомнении — то ли слово он выбрал или тут нужно другое.

— Воздух в пустыне свежий. Все ребята толстеют, — сказал Курбан.

— Свежий? А жара?

— Жара тоже есть, а воздух свежий, чистый, — поправился он.

Курбан был похож то ли на жеребенка, то ли еще на какое-то молодое животное. Большие, мягкие, как у жеребенка, губы, голова на высокой мальчишечьей шее, стриженная низким ежиком. Когда Курбан говорил, его черный горячий глаз косил на меня, и этим взглядом Курбан тоже напоминал молодое животное, которое, испугавшись невесть чего, какого-то шороха в траве, может и понести и разбиться насмерть. Сейчас он стоял передо мной, не зная, с чего начать.

— Дед прислал! — наконец сказал Курбан.

Сначала разговор не завязывался. Курбан молчал и смотрел на небо. Прямо над нашими головами, разделившись на два рукава, текла сияющая река Млечного Пути.

— На Млечный Путь похож, — сказал Курбан и вдруг заговорил: — «Сур-кызыл» — каракуль такой. Цвет такой. Очень красивая смушка. Не знаю, как объяснить. Возьми эту смушку в сарай, хороший сарай, новый, — щелей совсем нет. Двери закрой. Темно, да? А потом разверни шкурку — светло! Совсем светло. Можно читать!

— Что же это, серебристый каракуль?

— Нет! — сказал Курбан. — Темный и золотой тоже, жемчужный бывает. Разный!

— А ты этот каракуль сам видал? Или только слыхал? Не может быть такого каракуля!

— Видал, сам видал! Есть такой каракуль! От молнии он такой.

Курбан замолчал неожиданно. Мне показалось, его обидела моя недоверчивость, а может быть, он смутился своей горячности. Он поднялся с кошмы, пробормотал что-то невнятное и пожелал нам доброй ночи.

Там, где каркас юрты был затянут кошмой неплотно, на песок падал желтый свет керосинового фонаря, но там, где этого света не было, песок казался черным, в нем сверкали кристаллики кварца. Матово поблескивали в темноте плоские раковины. Тысячелетиями лежали они здесь, в небольшой ложбинке за юртой, — след великого, потом отступившего моря. Как допотопные, когда-то севшие на мель суда, спали на песке верблюды. Их горбы едва вырисовывались в темноте. И острые лучи звезд, казалось, что-то нащупывая, шуршат в песке… И так мала была эта юрта и темное пятно прибывшего из колхоза грузовика, в котором сейчас спал шофер, и так спокойна, непонятна была пустыня вокруг, что казалось, нет тут места человеку… Но вот стоит все-таки эта юрта, и ничего с ней не делается, и сделаться не может, и где-то, куда мне предстоит отправиться завтра, работает буровая бригада, разведывая подземные бассейны пресной воды, и уже шагают по пустыне почвоведы, выискивая земли для будущего освоения.

В голове бродили обрывки каких-то мыслей… Значит, в янтарных выпуклых глазах каракульской овцы непременно должны отразиться вспышки молний? Тогда родится ягненок сур? Любопытно! Почему-то мне представлялась древняя Эллада, фессалийский пастух… Он бы рассказал об этом по-другому: прекрасная девушка превращена в овцу. И сияющая шкурка ягненка предстала бы перед слушателем как след божественной страсти Зевса.

Возможно, все в этих мыслях было неверно, но заманчиво. Они как бы перекидывали мост от этой юрты в степи к Гомеру.

На рассвете, не доспав, не отдохнув как следует — в пустыне дорог каждый час прохлады, — я двинулась дальше. И тут же меня обступили новые впечатления. Бригада буровых мастеров, куда меня командировала редакция, не выполнила план. Это тормозило составление гидрогеологической карты района. Срывалось большое дело. Моя работа, работа журналиста, требовала прежде всего оперативности. Словом, каракуль сур отодвинулся на второй план. Вернее, в то время он вовсе не входил в мои журналистские планы. Ну что я могла об этом написать? Тут не было ничего такого, за что мог бы зацепиться корреспондент, ничего, что могло бы заинтересовать газету. Плановое выведение этого каракуля? Но для того чтобы узнать, как подвигается работа ученых, нужно было отправиться в институт каракулеводства, еще куда-то. Мой разговор о каракуле сур был отодвинут в самый дальний угол памяти — вместе с образом старого чабана и смущающегося широкоплечего Курбана.

Впрочем, Курбана мне довелось увидеть еще раз спустя месяц, уже по дороге в Москву. Мой путь снова лежал через колхоз «Большевик».


Я остановилась в маленькой колхозной гостинице, где в коридоре цвели олеандры и по-домашнему вкусно пахло абрикосовым вареньем.

Тут я решила провести несколько дней, написать кое-что для редакции, вволю насладиться душем, который находился здесь же, за камышовыми щитами, среди грядок с помидорами. После месяца в песках этот душ казался мне самым замечательным изобретением человеческого гения.

На второй или третий вечер меня пригласили послушать колхозных певцов. Это были школьники. Предстоял областной смотр школьной самодеятельности, и колхоз «Большевик» собирался принять в нем участие. И тут я снова увидела Курбана.

…На табуретах, вынесенных на крылечко колхозной школы, сидели двое. Здесь была как бы сцена. Они сидели, скрестив перед собой ноги, обутые в белые спортивные тапочки, положив на колени дутары, а вокруг, на классных скамьях, тоже вынесенных из школы, разместились слушатели.

Те, что собирались здесь, — это хлопкоробы, колхозники, великие ценители песни. Были среди них такие, что не знали грамоту, старики, но читали по памяти стихи Навои. Их-то особенно боялись юноши. Певцы сидели, гордые тем, что такие люди будут их слушать, и порядком испуганные. Это было видно по их неподвижности: выглядели они так, будто их привязали к табуретам.

Давно пора начинать, а юноша, которому предстоит выступать первым, все еще сидит молча. Он как бы что-то разглядывает в чистом, уже вечереющем небе, которое чертят ласточки. Его не торопят. Пускай соберется с силами.

Школу окружают хлопковые поля. Уже начался вечерний полив, и в школьный дворик поверх заборчика течет оттуда прохлада. Юноша поворачивает голову, как бы подставляет этой прохладе лицо. Это Курбан.

Его все еще не торопят. Только посмеиваются. Особенно старики.

— Молодой! — снисходительно говорит старик поливальщик. Он хочет этим оправдать юношу, но, видно, ему не терпится. Скоро начнется его смена, а уходить, не услыхав певцов, старику не хочется. На его долю и так осталось уже не много песен.

В платке, который служит старику поясом, — овечий сыр и лепешка. Всю ночь придется ему шагать по бороздам, открывать дорогу воде, и сыр и лепешка пригодятся. Старик вытаскивает из-за пояса лепешку:

— Пока этот паренек наберется духу, пожалуй, можно проголодаться!

…И вдруг над маленьким школьным двориком проносится неестественно высокая нота. Так в наших русских лесах чисто и звонко кричит иволга, и еще долго хранят деревья этот одинокий птичий голос:

«Сур-кызылды! Сур-кызылды!»

Певец приложил к уху ладонь и слушает.

Впрочем, в тот момент я подумала не только про иволгу.

Помню, это было под Гаурдаком. Грузовая машина шла по гладкому, как доска, такыру, и вдруг сбоку, в песках, появилась цепочка джейранов, кажется, их было пять, и они мчались. Нет, не так! Они летели длинными, легкими скачками друг за другом, наперерез нашему грузовику, вытянувшись в одну линию, как бы приподнявшись над землей. И тогда шофер высунулся из кабины, что-то крикнул и дал газ. Машина подпрыгнула и тоже помчалась. Кто-то схватил ружье, и на ходу, прямо из кузова, выстрелил. Джейраны метнулись, стали уходить к пескам такими же длинными скачками, но теперь их было уже не пять, а четыре, а когда машина остановилась, мы увидели лежащую на такыре подбитую газель и услышали, как она кричит. И чем-то это было похоже на то, как запел Курбан.

Тот, кто не бывал в этих местах и не знает, как тут поют, или слыхал только по радио, пожалуй, пожмет плечами и скажет: «Ну что в этом пении?» Но люди, жившие здесь, полюбившие эти края, не могут не восхищаться певцом, который вот так приложил к уху ладонь и будто вслушивается, отзовется ли другой голос. А возможно, ладонь возле уха помогает ему проверить чистоту звука?

Я люблю это пение. Приходилось мне слушать здешних певцов и в чайхане у большой дороги, по которой движутся арбы, идут машины, груженные хлопком; и на краю хлопкового поля, возле маленького бассейна-хаоза, во время недолгого перерыва. Люди отдыхают в широкой тени карагача, под его мелкой, почти черной, сплошной листвой, и слушают певца, а тот поет… И все это вместе — и маленький хаоз, и карагач, и то, как поет певец, аккомпанируя себе на двухструнном инструменте, — для меня необыкновенно дорого. Есть в таком пении что-то нами утерянное. Может быть, это чувство, еще не обретшее форму, и потому такое живое? И не потому ли начало песни тут так часто бывает похоже на крик?

Вот и сейчас. Голос певца превратился в вопль и, поднявшись на недосягаемую, на немыслимую высоту, падает.

Старик поливальщик восторженно кивает:

— Да, это певец! Такого можно послать в область!

Но молодой тракторист взволнованно приподнимается со скамьи. Он не может усидеть на месте. Он хочет что-то сказать певцу, что-то ему посоветовать!

— Слушай, брат, зачем ты бросаешь свой голос в такую глубину? Так петь нельзя! Нет такого закона! Ты сорвешь печенку, брат!

Голова певца вскинута, глаза закрыты. Тень прямых длинных ресниц падает на скулы. В расстегнутый ворот рубахи, которая в наступивших сумерках кажется снежно-белой, видна грудь певца.

Теперь голоса нет. Только аккомпанемент. Это дутар, две струны, не мелодия — один ритм, но сколько в нем тревоги! И слушатели ждут. Сейчас что-то должно произойти: прогрохочет выстрел, может быть, сорвется обвал в горах. Всего можно ждать!..

Но вот, кажется, видишь, как под тонкой кожей движется рождающийся звук. Сейчас он достигнет губ…

Насколько мне удается понять, песня сравнивает девушку со звездой. Она так же прекрасна, так же далека. Это то представление о любви, где только одно радостное изумление.

И опять:

«Сур-кызылды! Сур-кызылды!»

Юноша сидит, напряженно вскинув голову. Его веки еще опущены. Он как бы вслушивается. Где-то в самой глубине его грудной клетки еще дрожит звук…

Из тыквы, висящей на нижней ветке карагача, выглядывает серый шарик. Это головка перепелки. Перепелка пьет из крошечного жестяного стакана, который прилажен к дощечке. Она промывает горлышко.

И тут начинаются аплодисменты. Аплодируют все. Старик поливальщик кричит «Яша́!» — это возглас наивысшего одобрения — и вытирает глаза старческой, загоревшей до черноты рукой. И только те, что сидят на резных деревянных перильцах школьного крыльца, не аплодируют.

Они школьницы. Они напоминают птиц, усевшихся в рядок на телеграфных проводах. Птицы сидят неподвижно, но в самой их неподвижности заложена стремительность полета.

Эти, на перильцах, девочки — им лет по тринадцать. Их глаза, губы, главное — губы выражают ожидание. Их острые детские плечики приподняты. Свесились туго заплетенные косички. Всем своим телом девочки подались вперед. Чего они ждут? Ведь песня окончена!..

Они поднимаются все вместе, так и не аплодируя, не сказав друг другу ни слова, и отходят в сторонку. Они стоят молча под большой веткой карагача, на которой висит тыква с перепелкой.

…Уже совсем ночь. Хлопковые поля за школой кажутся черными. Кусты хлопчатника покрыла неровная, клочковатая темнота. Слышно, как в темноте поля движется трактор. Трактор удаляется, его гул все глуше, мягче. Еще немного, и он растает вовсе. Постепенно колхозники расходятся. Кое-кто садится на велосипеды (велосипеды лежали на земле у заборчика), — кое-кто на ишачков — это тоже вид транспорта. Председатель колхоза уезжает на мотоцикле. Школьный дворик опустел. И только у калитки задержались двое.

Под фонарем стоял Курбан. Теперь на нем был полосатый халат, перетянутый сложенным на угол ярким платком.

Рядом стояла девушка. Очевидно, прежде она находилась в тени, а теперь вышла, и свет фонаря падал на ее невысокую коренастую фигурку в ситцевом платье.

Это оказалась моя соседка по комнате, практикант-ирригатор, недавно приехавшая из Москвы.

Ее никогда не бывало дома. Целые дни она проводила на распределительном канале, изучала расход воды, размыв берега, ну и конечно, отдыхала в тенечке, купалась. Я видела ее только однажды, когда она возвратилась. Она проходила по коридору, и вместе с ней по коридору как бы шел ветерок с арыка. Ее голова была обмотана махровым полотенцем, и из-под него по щекам стекали струйки.

Сейчас Курбан стоял перед ней и держал за руку.


…А каракулевую шкурку сур-кызыл мне удалось увидеть только несколько лет спустя, в Ленинграде, на пушном аукционе.

Сквозь огромные светлые вестибюли пробегал лифт. В залах с тесными проходами, между рядами высоких вешалок, свисали меха. Я никогда не видала столько куниц сразу, такого количества горностаев, такого огня красных лисиц! Казалось, сюда переселилось все богатство наших лесов, душных камышовых зарослей. Шкуры барсов и рысей достигали пола, и на паркете лежали их хищно изогнутые пятнистые хвосты…

Здесь представители иностранных фирм осматривают товар. Сам же аукцион происходит на втором этаже.

На возвышении за длинным столом сидят представители Союзпушнины. Они ведут аукцион. Купцы расположились на стульях, поставленных в три яруса, как в театре. С перил балкона в партер свисают ковры.

Сейчас перерыв.

Они отдыхают в холлах. Они хохочут. Они отправляют телеграммы в Париж, в Нью-Йорк, в Лондон. Они лежат на кипах ковров, положив под голову портфели и задрав ноги на подоконники.

Сейчас начнется продажа каракуля.

Они любят тонкий товар. Им нравится завиток плоский. Они предпочитают каракуль темно-серый.

— Да они просто с ума сошли! — говорит мне одна из студенток института иностранных языков, которые сейчас обслуживают аукцион. — Представляете, некоторые уже в пятый раз осматривают те же шкурки каракуля!

Девушка указывает глазами.

— Особенно господин… — она называет фамилию.

Это старик лет семидесяти, с надменно опущенной и вместе чувственной нижней губой, с пустыми складками кожи у подбородка, с тщедушной фигурой… Впрочем, самое характерное в нем — не ироническое выражение рта, не тщедушность тела, а что-то другое, что ярче всего выражается в пальцах, худых, старческих, но сильных. Так должен выглядеть хозяин антикварной лавки из «Шагреневой кожи».

Он подымается с удобного кожаного диванчика и направляется в помещение аукциона.

На стене, щелкнув, появляется светящаяся цифра. Это номер ящика, в котором лежат каракулевые шкурки. Их будут сейчас продавать.

— Десять долларов двадцать пять центов!.. Пятьдесят центов!.. Семьдесят пять центов!.. Одиннадцать долларов!

Все происходит с молниеносной быстротой. Я стараюсь уследить за тем, как купцы набавляют цену, и ничего не вижу. Я верчу головой так, что скрипит в затылке, и ничего не вижу. Очевидно, цена на шкурку каракуля уже достигла предела. Сейчас молоток опустится.

Но, видимо, те, кто ведет этот аукцион, думают иначе. Они знают все тайные рычаги, которые движут покупателями. Сейчас в зале происходит сложнейшая игра, которая направлена на то, чтобы сбить цену.

— Рискуйте, рискуйте! — говорит ведущий аукцион, обращаясь к представителю шведской фирмы. — Это ваш товар!

И снова центы, доллары…

— Двадцать долларов! Еще раз: двадцать долларов! Двадцать долларов двадцать пять центов. Вверху налево…

Я смотрю вверх налево и снова ничего не вижу! Никто ничего не говорит вслух! Может быть, тут действуют какие-то условные знаки?

Надо наблюдать за кем-то одним. Я выбираю итальянского купца. Он сидит почти рядом. Наблюдать за ним несложно.

В нем есть что-то от Марко Поло. Смуглый, румяный. Тюбетейка шита жемчугом. Черная, в мелких завитках, борода.

Сначала я ничего не замечаю. И вдруг — легчайший кивок головой. Это знак утверждения. Он накинул десять центов.

Прозрение наступает вдруг. Лица, казавшиеся мне неподвижными, оживают. Зал аукциона наполнен мелкими, почти незаметными движениями. Улыбками, взглядами. Страсти прикрываются сдержанностью, даже небрежностью. Я вижу, как смугло-румяный Марко Поло быстро взглядывает на соседа. Взгляд длится мгновение, но я его заметила. Вот представитель английской фирмы небрежно подносит к груди кончик карандаша, он прибавил еще десять центов, и в ту же секунду хозяин антикварной лавки делает пальцами что-то вроде беззвучного щелчка. Он положил руки на столик, рядом с ледяной бутылкой нарзана, которую принесла девушка из буфета, и пальцы чуть вздрагивают. Они в готовности.

По правде говоря, мне бы куда больше пришлось по душе, чтобы продавались тут не меха, а, скажем, вологодское масло или зерно твердых пшениц, незаменимое для макаронных изделий, а белизна песцов, огонь красных лис оставались для нас. Мне кажется, в собольих шкурках, кроме теплоты меха, его пушистой мягкости, есть что-то еще. Может быть, ночи в тайге, скрип снега и то, как маленький гибкий зверек прыгает по снежным деревьям, и охотник снял рукавицу и дышит на пальцы. Мне хочется, чтобы собольи шубки носили самые милые и прелестные женщины России, а шапки — самые умные и храбрые мужчины.

Но международные торговые отношения имеют свои законы, и, видимо, в силу этих законов мы должны продавать иностранцам не только руду, хлопчатник, машины, но и богатства наших лесов, и пока что с этим ничего не поделаешь!

На стене снова вспыхивает электрическая цифра.

То, что происходит с купцами, сейчас уже не прикрыть сдержанностью. Видимо, тут не до сдержанности!

— Ап! — выкрикивает кто-то позади меня, что значит: прыгаю, прибавляю.

Теперь уже руки вскидываются откровенно. Кто-то приподнимается с места. Пальцы представителя нью-йоркской фирмы что-то наигрывают на столе. Он готов вскинуть руку. Рука выжидает.

— Двадцать два доллара! Еще раз: двадцать два доллара!..

Рука делает стойку…

Чем объяснить этот ажиотаж? Я заглядываю в каталог, в котором перечислены все партии продающихся мехов. Под цифрой, которая все еще горит на стене, значится: сур серебристый.

…На первый этаж, где находится цветной каракуль, я спускаюсь почти бегом.

В залах светло, пусто. Меха выносят куда-то в задние помещения, упаковывают в ящики, чтобы отправить в порт. Каракуль тоже вынут из решетчатых лотов и лежит на смотровых столах.

— Сур еще тут?

Этот вопрос я задаю молодому человеку в белом халате. Он помогает убирать шкурки.

— Здесь. Хотите посмотреть?

— Обязательно! Конечно!

Он вскинул глаза, должно быть, удивился горячности моего ответа, несколько минут перебирал шкурки, отыскивая подходящую, наконец, выбрал одну, почему-то опустился на корточки, сунул шкурку под стол…

— Ну вот, смотрите… Чабаны вам так будут показывать сур!

Под столом было темно, и оттого, что там находился каракуль, каракулевые завитки, это темнота казалась живой, движущейся, неровной, словно клубящейся, и в ней пролегла сияющая дорога. И уже не тесное пространство, ограниченное деревянной доской и плоскостью пола, сжатое с четырех сторон ножками стола, — нам открылась темнота небосвода, его таинственная глубина, в которой ходила звездная пыль.

Там, на втором этаже, еще стучал аукционный молоток, еще центы перегоняли друг друга, складывались в доллары, еще кто-то выкрикивал «Ап!» и вытирал вспотевший лоб, еще смуглый, румяный Марко Поло быстро взглядывал на соседа, а здесь… Мы стояли, завороженные, над шкуркой каракуля.

И нет этого двухсветного зала, нет ни пространства, ни времени, пересыпаются пески пустыни, глухо гремят волны Великого моря…

…Литератор всегда немножко лингвист, хотя бы в душе. В истории языка скрыты такие возможности открытий, что не соблазниться этим немыслимо. Что значит «сур»? Как перевести это слово?

Я обложилась словарями и принялась за работу.

В туркмено-русском словаре слова «сур» не оказалось вовсе. В узбеко-русском это слово хотя и существовало, но, как было указано, самостоятельного значения не имело и применялось только вместе с частицей «ур», тогда оно означало «подъем, пологая возвышенность, обрыв, яма, траншея». Это явно не подходило. В словаре киргизо-русском слово «сур» означало «находиться в движении». Оставался еще один, русско-казахский словарь на пятьдесят тысяч слов, солидный труд почти в тысячу страниц, изданный Академией наук Казахской ССР. Передо мной было огромное богатство слов, но как в нем разобраться?

Это напоминало исследование, за которое взялся человек, лишенный какого бы то ни было опыта. У меня был только один метод: угадывать, а затем проверять эту догадку.

Волнистый? Нет, не то! Блестящий? Не то! Крутой? Не подходит! Тогда: красивый, дорогой, драгоценный… Нет!

Оказалось, казахское «сур» соответствует русскому «серый». Но разве этот каракуль серый? Разве можно этим словом передать таинственное серебристое свечение? Какой угодно, только не серый!

Я перевернула несколько страниц, уже ни на что не рассчитывая, просто так, и вдруг… «Сыр» — «тайна». Это было то, что нужно, то, что я искала: золотой и серебряный, жемчужный, разный… Его цвет так же невозможно определить словом, как потрогать рукой шелест листьев.

…Конечно, лингвисты со мной не согласятся. Они будут ссылаться на то, что в словах «сур» и «сыр» гласная не совпадает, что звук «у» по законам, свойственным всей группе тюркских языков, не может переходить в «ы» и «сур-кызыл» (так поется в каракалпакской песне) значит «серо-красный». Специалисты в области каракулеводства объяснят, что «сур» представляет собой шкурку, отличительным свойством которой является темная окраска у основания волоса с постепенным переходом к светлому тону, при этом на самом конце волоса образуется золотистая или серебристая кольцевидная зона. Именно это и отражено в слове «сур-кызыл», что следует понимать как «двухцветный».

Но мне кажется, все-таки права я, и «сур-кызыл» — это значит «тайна прекрасного».

ПЛОХОЙ ЧЕЛОВЕК

Пески, пески… Проходит день, другой, а пейзаж все тот же. Иногда их покрывает мелкая бархатистая рябь, иногда они заросли прозрачным кустарником.

Это тамариск, саксаул, черкез — незатейливые растения пустыни. Вдруг появится водонапорная башня, верблюд, возникнет на горизонте невесомая конструкция нефтяной вышки, поезд остановится. Две минуты стоит он на разъезде и спешит дальше.

И снова песок.

В купе душно. Одежда прилипает к телу. В открытые окна идет горячий воздух. Кто-то из пассажиров просит проводника опустить рамы. Становится еще тяжелее. В щели летит мелкая лёссовая пыль. Она набивается в рот. Из кранов течет теплая мутная вода. Пассажиры не находят себе места, маются от этой вагонной духоты и пьют теплое, невкусное пиво. А за окнами вагона лежит пустыня.

Вдоль железнодорожного полотна вырастают невысокие округлые холмы, покрытые выжженной на солнце травой, каким-то колючим, тоже порыжевшим на солнце кустарником. А поезд все идет.

Спадает жара. Наступают прозрачные сумерки. Окна открывают. В купе входит разогретый запах трав, сухой, горьковатый, похожий на полынь. В сумерках холмы кажутся огромными, спокойными животными. Темнота сгущается. Очертания холмов становятся расплывчатыми, и в наступившей темноте, кажется, слышишь, как холмы дышат.

Что-то громадное, сонное касается твоего плеча.

На платформу выходят казашки с керосиновыми фонарями. Они ставят фонарь на землю. Освещенные снизу, их белые головные уборы кажутся непомерно высокими, скуластые лица — черными. Они продают рыбу — испеченных в золе крупных сазанов. Рыба пахнет костром…

И поезд двинулся.

За низеньким забором вдруг мелькнул базарчик с дынями, но вот и его нет.

Иногда во время недолгой стоянки из почтового вагона проводник выбросит почту. На платформу падает мешок с сургучной печатью.

Это письма, газеты. Отсюда они пойдут дальше, где уже нет ни разъезда, ни поезда, — на одинокий колодец в песках, в изыскательскую партию, которая кочует по пустыне: тренога, нивелир, три верблюда. Почта адресована маленькому коллективу железнодорожных служащих, который работает здесь, на разъезде.

Как живут тут? О чем думают?..

Сколько раз это было. Остановится поезд на таком вот полустанке, только успеешь выглянуть из окна, а поезд двинулся. Мелькнуло перед тобой чье-то лицо, смеющееся, сердитое, донесся обрывок разговора — и нет ничего. Только осталось в душе щемящее чувство: не то тревога, не то сожаление о чем-то не узнанном, исчезнувшем для тебя навсегда.

И это чувство бывало таким острым, что хотелось бросить вещи, оставить их в купе, перехитрить кого-то, кто уже все решил за тебя, каждый твой шаг, всю твою жизнь, спрыгнуть с подножки — и вот ты на платформе.

Поезд наберет скорость, а ты только помашешь ему на прощанье.

Но сроки командировки всегда сжатые, задания всегда неотложные. Чемодан, пишущая машинка, а может быть, просто дисциплинированная душа, которая уже не может без графика, — и ты остаешься. И вместе с разъездом что-то ушло от тебя в теплую клочковатую темноту ночи.


— Гражданочка! Вам сходить!

И вон он, разъезд!

Не то чтобы моя душа стала смелее, независимее, — нет, этого не произошло. По-прежнему со мной разбухший чемодан, из которого при сборах ничего нельзя было выбросить, и пишущая машинка со мной, но именно сюда командировала меня редакция газеты. Я должна писать о работе научной станции, изучающей пески.

…Было раннее утро. К папиросному киоску подошла женщина и стала снимать с окошечка замок.

Казашка продавала кислое верблюжье молоко. Вынесла к поезду.

На платформу поднялся парень в ковбойке. Рядом с ним вертелся мальчишка-казах лет десяти. Именно вертелся. Он то забегал вперед, то отставал. Его загорелое черноглазое личико выражало множество чувств одновременно: озорство, любопытство, просто желание помочь. Он старался поднять лежавший на платформе мешок с почтой.

— В морду схлопочешь! — зло сказал парень в ковбойке. — Видишь — запломбированный, а лезешь!

Это был почтальон.

Скорчив страшную рожу, мальчишка улепетывал. Его ноги выделывали крутые восьмерки, он гудел, — очевидно, изображал велосипед и поезд сразу.

Чтобы пройти к зданию песчаной станции, нужно было пересечь невысокие заросли.

Я шла сквозь чащу. Такие заросли мне приходилось видеть не раз из окна вагона. Казалось, ничего особенного в них нет.

То была саксауловая роща. Деревья поднялись выше человеческого роста — не кусты саксаула, а именно деревья, развесистые, но прозрачные. Роща была освещена вся. Не так, как сосновая, а по-особому — необыкновенно, незнакомо глазу. Пожалуй, главным здесь был именно свет. Он лился на песок, как может литься вода. Ветви не служили ему преградой. Они не заслоняли небо, а как бы брали его в плен, разбивая на маленькие прозрачные озера. И все же это напоминало сосновый бор. Конечно, не стройностью — деревья саксаула узловаты, — но толстыми корнями, выступавшими из песка, а может быть, листвой — серебристо-сизой, скрученной в иголочку, тоже незнакомо мягкую и нежную.

Тут не было ни цветов, ни птиц. Беззвучно скользили по песку маленькие ящерицы и вдруг застывали на мгновение в позе угрозы, закинув на спинку хвост. Я видела их глаза. Чем-то ящерицы напоминали маленьких лесных птиц. Должно быть, они тут и заменяли птиц…

Это была роща другой планеты. За ней начинался поселок научных работников.

Меня определили на квартиру к Иламаш Чинатовой.

Хозяйки не было. Она находилась в песках, но вскоре должна была возвратиться.

Я опустилась на крыльцо. Здесь стоял примус и спали два щенка.

Солнце уже коснулось угла дома. Вот-вот оно перейдет на крыльцо. Щенята зашевелились. Жара надвигалась.

Ну что толку ждать?! Сиди без дела и совей от этого света и тишины!..

В каких-нибудь ста шагах поднимался песчаный бархан.

Да, взобраться на него было не просто! Приходилось ставить ступню на ребро, — мое изобретение! Иначе песок начинал сползать, и я вместе с ним. Но все-таки он набирался в туфли и жег ступни так, что казалось, терпеть невозможно. Мелкие песчаные волны нужно было пересекать по диагонали. Так выходило быстрее.

Здесь был только песок. Нет! В стороне торчал какой-то кустарник. На него я и взяла курс. Тут можно было передохнуть, высыпать из туфель песок. Тут можно было поставить ногу на землю, не рискуя обжечь ее до пузырей, можно было осмотреться.

Отсюда хорошо был виден поселок песчаной станции: площадка с метеорологическими приборами, финские домики научных сотрудников, каждый с небольшим балкончиком, на котором в горшках цвели какие-то комнатные цветы, а на веревках, протянутых вдоль перил, сушились вылинявшие на солнце детские платьица.

В этом было что-то трогательное, домашнее. Казалось, человек и пустыня вступили в отношения сложной дружбы: раскаленная, сыпучая громада бархана защищала песчаную станцию от дующих с востока ветров, по утрам давала кое-какую тень, а почвоведы, агрономы, метеорологи изучали этот ветер, этот бархан, пустыню со всем, что есть в ней…

До вершины оставалось уже немного.

Песчаный гребень был как бы спрессован, а по другую его сторону…

Сидя на крыльце, даже нельзя было представить этого! Стоило подняться по раскаленному склону, даже ступни обжечь, чтобы увидеть этот мир.

Передо мной лежала небольшая, почти круглая долинка, со всех сторон окруженная песчаными склонами. Она была защищена вся. Здесь росли тоненькие деревца песчаной акации, чем-то, должно быть своей стройностью, напоминавшие наши подмосковные березки. Они росли по два-три вместе. Под ними лежала легкая сквозная тень. Повсюду виднелись серовато-зеленые клубки, покрытые густой, мягкой щетинкой. Они походили на маленьких зверьков, но оказались семенами растений. Их принесло ветром, перекатило через песчаные гребни, и теперь они лежали успокоенные.

Жизнь здесь была необыкновенно нежной. И эти акации, опушенные узкими серебристыми листьями, и стройные травинки селина. Тут ничего не было в изобилии, — только едва, только чуть! Ничто не резало глаз. Один тон почти незаметно переходил в другой. Зелень казалась серебристой, неяркой, песок не ослеплял желтизной, а был как бы чуть сероватым. Цветущий куст тамариска покрывали мелкие цветы, не розовые, а розовато-лиловатые.

И все же эта жизнь была настойчивой. В ее мягком упорстве скрывалось что-то женственное. Растения наступали на пустыню почти незаметно. В этом не было ничего грубого, они завоевывали ее не силой, не натиском, а как-то иначе. Травинка чуть толще нитки прошивала корнями песок на несколько метров вокруг. Прозрачная тень растений укрывала ящериц. Они вдруг порскали из-под куста, как стайка рыбьих мальков, и тут же скрывались в соседней, также не густой тени. Здесь обитали жуки. У корней приютились норы песчанок. В долинке казалось нежарко…

Девушка сидела на песке.

Перед ней, то опускаясь на корточки, то ложась на живот, вертелся тот самый парнишка, которого я уже видела на платформе.

По всем его жестам, по живости было ясно, что он только что прибежал и сейчас убежит снова. Очевидно, он передавал какую-то новость, но вдруг увидел меня, остановился на полуслове, сложил губы в трубочку, как бы собрался свистнуть, вскочил и скатился за гребень.

Девушка обернулась.

— Здравствуйте! Я уже все знаю. Он рассказал, — она кивнула в ту сторону, где скрылся мальчишка. — Хорошо, что приехали! Отдохнули? Чай пили? Нашли, где умыться? — она говорила все это, то быстро взглядывая на меня, то осторожно измеряя куст селина, который лежал на ее коленях.

Тут было травинок шесть. Не больше! От них шел длинный, как мне показалось, плотный корень. Я протянула руку.

— Осторожно, не оборвите! Он совсем тонкий!

Только теперь я заметила, что корень как бы завернут. Песчинки склеились, сцементировались. Они образовали трубку, и в ней притаился волосок корня. Это была изоляция. Она сохраняла в корне влагу, не давала ей уйти.

— Подумайте, как умно! — сказала девушка.

Возможно, эти слова относились к корню или к кусту селина, а может быть, ко всей этой природе в целом. Они были произнесены с выражением почтительного ученичества. Казалось, она учится у этих растений, чтобы потом так же неуклонно и осторожно двинулись в пустыню люди, те, которым предстоит закреплять пески по берегам новых каналов, охранять от песков новые города или выращивать сады.

Эта девушка была тут своя, такая же непременная, как группка песчаных акаций, часть этого удивительного мира.

Коренастая, с крошечными руками, с круглым, чуть скуластым лицом, покрытым розовым загаром, она сидела ко мне в профиль, и ее выпуклая щека казалась похожей на какой-то удивительный плод.

«Луноликая», — сказал бы о ней Хафиз. Но это была самая обыкновенная казахская девчонка, год или два назад окончившая институт, агроном, в сатиновых шароварах, в марлевой косыночке, покрывавшей две черных лоснящихся косы.

На ее плече лежала крылатая тень песчаной акации, девушка аккуратно вкладывала куст селина в гербарную папку.

Только закончив это, она встала, стряхнула с шаровар травинку и протянула мне маленькую, крепкую ладошку:

— Чинатова, Иламаш. Младший научный сотрудник станции.

Это была хозяйка примуса и двух щенков.


…По утрам, пока солнце находилось по другую сторону дома, мы с Иламаш пили чай на маленькой терраске.

— Как спали? — спрашивала Иламаш. — Не холодно? Еще одеяло нужно? А то ночью совсем холодно: пустыня! — Она как бы удивлялась и пожимала плечом.

Потом мы расходились, каждая по своим делам. Я слышала, как, уходя, Иламаш поет.

Песни она сочиняла беспрерывно. Они были в ней всегда, как вода в роднике. Она пела все, что видел глаз, именно пела, воспевала. Цветы тамариска, черепаху, самолет, который летит над пустыней, — весь этот мир.

В ее песне предметы возникали как во время движения поезда. Но то не был перечень. Голос как бы преображал вещи. Он окрашивал их каким-то удивительным смыслом.

Больше всего Иламаш любила петь о животных, но я никогда не слыхала, чтобы она пела о фалангах. Хотя их тут было множество. Можно было, проснувшись, найти фалангу под подушкой. Иламаш не любила зло даже в виде паука, должно быть, в нем не было того песенного начала, которое она умела находить почти во всем.

Мне нравилось, когда Иламаш поет.

…С утра я уходила в помещение станции, где хранились отчеты научных сотрудников.

Особенно хорошо мне работалось во время обеденного перерыва. Это были самые жаркие часы дня. Настоящий зной начинался с двух. В это время все живое как бы цепенело. Предметы теряли контуры. Их окружала сияющая дымка. Деревья в саксауловой роще, казалось, приподнимались над землей. Солнечный свет делал все зыбким, дрожащим. Небо становилось белым — выгорало. На песке лежали мертвые ящерицы. Они погибали мгновенно, как только оставляли тень.

Но мне в такие часы работалось отлично.

В помещении станции было тихо. Двери и окна я открывала во всех комнатах сразу. Коридор с обеих сторон продувало сквозняком. На столе, рядом со стопкой книг, стоял графин, укутанный куском кошмы. Вода в нем не грелась…

Здесь было почти прохладно. Ртуть в термометре, висевшем на стене между шкафами с книгами, не подымалась выше тридцати. А там, снаружи, был ад. Даже Иламаш в такие часы возвращалась из песков и, завесив окно байковым одеялом, ложилась отдыхать на только что вымытый, еще влажный пол. Лежать на постели невозможно! Матрац жжет спину.

Впереди у меня было по крайней мере три часа одиночества, когда я без всякой помехи могла читать, заняв весь стол книгами, повязав лоб носовым платком, смоченным водой из графина. Занятия продолжались после пяти.

Мне нужно было просмотреть годовой план научных работ станции и кое-что выписать…

По коридору кто-то шел. Казалось, пол скребут металлическим предметом.

Я просматривала конспект одной из тем, связанных с закреплением песков.

Скрежет не прекращался. Кто мог прийти в это время? Неохотно я отложила папку и вышла.

…Широко развернув крылья, по коридору двигалась птица. Наклонясь набок, так, что одно ее крыло поднялось и чертило перьями по выбеленной стене, птица шла мне навстречу.

Это была прекрасная птица. Ее гордая голова как бы плыла на могучих крыльях. Голова казалась небольшой, а глаза, желтые, острые, немигающие, глядели сквозь меня и словно видели что-то, чего никогда не увидеть ни мне, ни вам.

И все-таки это было крушением. По тому, как орел держал крыло, мне показалось — он ранен.

Птица приближалась к оцинкованному баку с водой, который стоял в углу.

Мне пришла в голову дикая мысль: оставить этого орла здесь, с нами, с людьми.

Я решила закрыть дверь из коридора на крыльцо. Прижимаясь к стене и защищая ладонями глаза, — мне казалось, орел обязательно должен задеть их крылом, — я старалась обойти птицу.

Она медленно повернулась.

Я выбежала на крыльцо. Орел уже успел взлететь. Он как бы висел в воздухе.

Что он видит, этот орел?

…Пески, пески. Их желтизну пересекает мертвое русло. Оно выделяется неестественной белизной. Такой белой бывает кость, высушенная солнцем и ветрами. Словно скелет когда-то жившей реки лежит среди песков. Ученые считают, что вода ушла из этого русла много веков назад.

Орел набирает высоту. Он видит погребенные в песках города. Торчат глинобитные клыки разрушенных крепостей.

Глаза орла одинаково хорошо различают большое и малое. Колодец, окруженный заборчиком из сухого саксаула, — так его дольше не засыплет песком. К водопою приближается отара овец. Легкими прыжками несутся по такыру джейраны. Они стараются пересечь путь грузовой машине, которая тоже несется по такыру.

Сколько лет живет эта птица здесь? Сто? Больше?

Орел видит аэродромы в пустыне. Вот раскинулся на берегу соленого озера город брезентовых палаток…

Птица делает круг…


— Знаете, здесь был орел, — говорю я Иламаш, когда она заходит за мной в библиотеку. Я жду возгласа удивления. Она не удивляется.

— Он был ранен! Наверное, ранен?!

— Не знаю. Может быть. Мне показалось, у него что-то стряслось с крылом.

— Если птица больна или ранена, ей уже трудно одной в пустыне. Ей нужен человек, друг, — задумчиво говорит Иламаш. — К нам приходил один орел — умирать. Старый совсем. Старик уже…


В тот вечер мы с Иламаш решили пойти на почту. Я хотела отправить письмо в Москву, она — в свой колхоз, куда-то под Кзыл-Орду. Для этого нужно было пересечь весь поселок.

Песок остывал. Его жар уже не проникал сквозь обувь. Можно было даже снять туфли. Под босыми ступнями он был теплым, нежным, в нем чувствовалось что-то живое.

Небо тоже было нежным, оно как бы отдыхало от солнца, которое уже зашло за барханы, быть может, только чуточку безучастным, немного более спокойным, чем мне бы хотелось. Ему не было до нас дела, этому небу, оно просто отдыхало от жары. Здесь, над головой, оно еще было голубым, не чисто голубым, а как бы покрытым золотистой сеткой, а там, над барханами, к его голубизне прибавилась еще зелень и, может быть, немного крона.

Казалось, по этому небу можно поплыть, для этого даже не нужно усилий; почти незаметное движение рук — и оно заструится вокруг тебя, как чистая, тихая вода: река или озеро.

И все-таки оно было слишком спокойным!

— Смотрите! — сказала Иламаш. Она высыпала из туфель песок, а сейчас подняла голову и смотрела вверх. — Может быть, это он?

Я тоже подняла голову.

Высоко в чистой зеленоватой воде неба как бы плыла черная точка. Нет, она не была черной! Ее освещало солнце, уже невидимое для нас.

Точка постепенно превращалась в птицу. И пока это происходило, небо становилось ближе, понятнее. Оно уже не было таким бесстрастным.

— Орел! — уверенно сказала Иламаш.

И тут же раздался выстрел.

— Бежим!

Иламаш бежала по песку, держа туфли в руках. Мы бежали вместе туда, где должна была упасть птица.

Она падала… Крылья больше не держали ее. Небо вдруг стало тревожным. На нем появились ярко-карминные полосы. Они шли откуда-то сбоку. Мне показалось, это произошло при выстреле. Конечно, это было не так…


Возле небольшого домика, где помещалась почта, стоял парень в ковбойке, почтальон.

— Знал, куда падать! — с удовольствием сказал парень, подходя к убитой птице и ткнув ее ногой, обутой в тапочку. — Здоров! — Он поднял орла за хвост, как бы взвешивая. В этом было что-то стыдное, хотелось отвернуться, не видеть… Голова орла волочилась по земле, клюв чертил песок.

— Добил-таки! — сказал парень, обращаясь к кому-то находящемуся в доме. — С первого выстрела не вышло, так со второго… — Парень бросил орла на крыльцо и вошел в дом.

Убитая птица лежала на ступеньках, развернув крылья и как бы собираясь взлететь. Она занимала все крыльцо. Ржаво-темные перья казались еще живыми, но голова орла, небольшая, гордая, поникла между этих огромных крыльев. Желтые, сейчас уже незрячие глаза орла затянула тонкая кожица век. Из клюва на деревянные ступени капали яркие карминные капли.

Мы стояли молча. Потом Иламаш опустилась на корточки и осторожно поправила крылья птицы, сложила так, чтобы мы могли подняться на крыльцо, не задев их.

Парень разглядывал ружье. Щеки и лоб в рябинах. Небольшие глаза с маленьким острым зрачком окружены редкими светлыми ресницами. Там, на платформе, мне не удалось разглядеть его как следует. Это было тупое лицо: в нем не было ни азарта охотника, ни удовольствия — ничего не было!

— Басмач! — гневно сказала Иламаш, почти вплотную подходя к парню.

Он был широк в плечах и на голову выше девушки. Это был бы даже красивый парень, если бы не это тупое выражение.

Я заметила, как губы Иламаш вздрогнули.

— Тут не заповедник! — грубо сказал парень. — Подумаешь! Преступление. Могу штраф заплатить!

Он все же понял, о чем она говорит.

— Ты плохой человек! — угрожающе сказала Иламаш, и ее золотистое лицо побледнело.

— Я почтальон! — огрызнулся парень. — Я вам почту доставляю. Ученые!..

В комнату вошла его жена.

Они были похожи, — невысокая, растрепанная женщина с одутловатым, словно заспанным лицом и этот рослый парень.

Женщина зло сказала:

— Привязались! Можем штраф заплатить. Не обедняем!.. Я вот в милицию сбегаю. Они вам расскажут, как человека оскорблять в рабочее время. Он дело выполняет!..

— Я почту разбираю! — вдруг заявил парень и как-то странно трусливо шагнул к столу, на котором лежал еще запломбированный мешок с почтой.

— Пить — не пьешь. — Иламаш презрительно смотрела на парня. — Жену не бьешь. Воровать — не воруешь!..

— Не пойман — не вор! — вдруг не к месту, визгливо выкрикнула жена.

— Ты орла убил, — спокойно сказала Иламаш и пошла к дверям.

…Мы спустились с крыльца. Птицы уже не было здесь. Кровь уже соскоблили со ступенек чем-то острым, ножом или куском стекла.

В сторонке, за домом, стоял мальчишка-казах — тот самый, что вертелся вокруг почтальона на перроне. Его оживленное лицо сейчас было растерянным; раскосые, чуть выпуклые глаза смотрели с укором. В них не было ни озорства, ни любопытства, — обида! Казалось, он упрекал Иламаш, меня, всех нас…

— Яман! — глядя на Иламаш, горько, по-взрослому сказал мальчик и, как взрослый казах, зацокал языком: — Хорошая птица. Зачем убивал!..

Иламаш утвердительно кивнула.

…Еще совсем ребячьим был у него голос, а уже жестко сошлись над переносьем брови и как-то сразу жестко обозначились скулы под чистой, детской кожей.

Когда мы немного отошли, Иламаш сказала:

— Ничего, только что он сделался взрослый!

А мне было жаль этого парнишку. Нет, не так должно кончаться детство!..

…Теперь небо казалось совсем темным. Алые полосы исчезли, и только над барханами неярко дотлевал закат.

Из пустыни возвращались верблюды. Они неслышно ступали по песку, плавно покачивая горбами. Большая пепельная верблюдица опустилась прямо перед нами на дорогу, в теплую пухлую пыль.

Было слышно, как от станции отошел поезд. Он набирал скорость и громыхал на стыках рельсов.

БРАТЬЯ

Оба брата Тимофеевы в один день уходили на войну. Повестку прислали накануне. Мити не было, еще не возвращался. Были дома только мать и Кузьма. И отца не было. Отец пришел, узнал, опустился сразу на табурет, который стоял у крылечка, где лежала доска с нарезанными на мелкие дольки помидорами для сушки, и молча опустил голову.

Достали и откупорили заветные пол-литра.

— Старик! — сказал старший сын Кузьма, впервые называя отца так. — Может, огурчика?

Мать прошла по комнате, переставила веник из одного угла в другой, стерла с подоконника пыль, хотя стирать было вовсе нечего, и спешить было вовсе не нужно, подавая на стол щи, — все равно ждали Митю.

— Что это вы торопитесь, мамаша?

Мать подумала: «Грубоват стал Кузьма, нет, не грубоват — вырос. Взрослый уже. Растишь их, бережешь, каждую пылинку сдуваешь… А тут — война!..»

Народила она много, как все прежде женщины в рабочих семьях. И грудными умирали, и постарше, и в финскую один погиб. Остались трое. Над столом три портрета — три сына. Один лейтенант на Дальнем Востоке…

Кузьма посмотрел на мать, что-то вспомнил и сказал:

— Старик, жалей мать! А насчет нас… Может, воротимся… — Был он уже под хмельком и говорил грустное.

Пришел младший — Митя. Этот был не такой строгий, как брат, — озорной, голубятник, с румянцем на нежной щеке, с цыганским глазом.

— Сыночек! — Мать кинулась к нему и обняла на пороге.

Спать легли братья во дворе, разостлав сенник на деревянном крылечке. Было жестко, но пахло сеном, которое сами косили в горах, и Кузьма еще ругался, что не отобрали ковыль, а теперь его тонкие щетинки лезли сквозь материю сенника и кололись. Но это была последняя ночь дома, и братьям хорошо было спать, а раскрывая глаза, они видели, как над горами плывут мелкие, светлые звезды.

— Кузьма!

— Ну?

— Там живут?

— Где? Может, живут. Неизвестно.

— А война у них есть?

— Война?.. Завтра вставать ни свет ни заря!

Под утро стало холодновато. Тонко зазеленело над горами. На той стороне ручейка, в мазанке, проснулся казах и закашлял — сухонько, мелко, как простуженный баран. Был он уже старик, болел давно, но спал до снега на крыше и говорил:

— Дома страшно, окна заперты, двери заперты, даже щелей нет — куда отлетит душа?

Смерти старик не боялся, но не хотел умирать под крышей. Был он всю жизнь пастухом и любил небо, и облака его, и звезды на нем.

А войны там нет!

Митя проснулся первый и разбудил Кузьму. Они спустились мыться к ручейку. Вода была холодная, сизая от рассвета. Они положили мыло на камешки и стали ждать, пока взойдет солнце. Сначала полетели розовые, круглые облачка, будто кто-то стоял за горой и пускал их из соломины. И сразу потеплело. Митя разулся и пошел на огород, полный росы, чтобы собрать матери покрасневшие за ночь помидоры, а потом увидел парочку еще не дозревших, в пупырышках, словно от ночного холода, огурчиков и сорвал на дорогу, и еще надергал несколько перышек молодого, уже третьего в это лето, луку.

И это было последнее утро дома.

Братья взяли заплечные мешки, — у Мити был рюкзак еще со школы, — мать уже все собрала в них: толстые варежки с пропущенной красной гарусной ниткой, из черного хлеба сухарики, туго обернутые в чистую тряпицу, чтобы зря не раскрошились.

Простились с родителями, будто уходят ненадолго. Митя еще слазил на крышу, на голубятню, взял двух сизых турманов, подержал, учуял ладонью живое птичье тепло и подкинул. Голуби сперва набрали высоту, а потом закувыркались, заплескались то с крыла на крыло, то штопором, то камнем, а вокруг все было голубое, и зеленое, и розовое, потому что взошло солнце и уже сияло над горами и над дорогой. А они всей семьей стояли на крылечке, замешкавшись, и любовались игрой голубей.

Это было последнее утро дома.

Митя обнял мать, засмеялся, поцеловал отца в усы. Кузьма тоже расцеловался с родителями, и сразу началась дорога.

Братья шли босиком, перекинув через плечо ботинки, связанные за шнурки, и прохладная пыль утренней дороги омывала их ступни. Кругом была пшеница, и Кузьма сказал, что жалко сейчас уходить на войну, потому что скоро уборка, а хлеб нужно убрать полностью. Но Митя сказал:

— Ничего, и без нас справятся.

Парнишка из дома напротив гнал по дороге коров и кричал взрослым голосом: «Гей! Гу!» Но коровы мелкой трусцой сворачивали к чужим огородам, где желтели, кивали им подсолнухи.

— Гей! Гу!

Ветер, который подымается от согревающихся гор, приносил на дорогу запахи. На углу Украинской и Широкой Щели пахло апортом, сильно и нежно, как пахнут яблоки, которые сушатся на крыше на солнце, и солнце уже успело ослабить их сочную крепость, растворить их аромат. Из-за хлебного лотка, откуда-то сбоку, тек запах меда, потом опять запахло яблоками, только уже не сушеными, а сидром. И весь утренний воздух слоился от этих ароматов.

Это было последнее утро дома.

Братья сели на скамейку в парке, возле мраморного памятника, и обулись, потому что дальше был асфальт и город. Они вместе дошли до военкомата, и в коридоре, где было множество дверей, расстались.

И оба ушли на войну.

Там братья вспоминали друг друга редко, но с нежностью, потому что каждый день происходил бой, а в краткие промежутки ели и спали, а не думали, но знать им друг о друге хотелось.

Кузьма написал письмо домой:

«Мамаша, пришлите мне адрес брата, говорят, он на нашем фронте санитаром. Очень бы хотелось знать точно».

Митя тоже написал:

«Мамаша и папаша, пришлите мне адрес Кузьмы. Ходят слухи, что он сражается с гадами на нашем направлении. Хотелось бы знать точно. А я теперь санитар».

Но ответы из дома затерялись, и братья ничего не знали друг о друге.

Вспомнил Кузьма Митю как-то ночью в разведке. Пришлось заночевать в лесу, в молоденьком ельнике. Он и еще один боец. Спать было тепло, хотя уже лежал на земле снег, и только переворачивались по команде, чтобы не стаскивать друг с друга шинели, сохраняющие тепло тела. Кузьма просыпался часто от выстрелов и от того сторожкого чувства, которое не засыпало в нем, когда он спал, а сам словно стоял на часах: не появится ли где неприятель? — и видел, как мелкие, светлые звезды плывут по небу и путаются в иголочках хвои.

Хотелось Кузьме, чтобы брат оказался героем, и он уже заранее тщеславился и гордился им, но все-таки не рассчитывал наверняка на Митину силу и думал: «Еще молодой, ему бы голубей гонять…»

Думал он это презрительно: тоже птица — голубь! Но когда случалось ему видеть, как кувыркаются в воздухе подбитые неприятельским огнем наши ястребки, он вспоминал то последнее утро дома, и Митиных турманов, и жалел наши самолеты не только как нужные боевые машины, а еще как жалеют живых птиц.

Оказалось, служат братья в одной дивизии и только воюют на разных флангах: Кузьма на левом, у деревни Петелино, высота 251, Митя на правом, у деревни Жданово. Узнал это Кузьма из фронтовой газеты, где описывался подвиг санитара Тимофеева. Он хотел в тот же день отпроситься у командира и повидать брата, но как-то не пришлось, а на другой день под деревней Жданово случился бой.

Бой начался в полдень. Он подкатился из-за маленького круглого пригорка, где стоял прозрачный снежный лесок. Лесок был совсем небольшой — все насквозь видно! Белый пуховик, кое-где простеганный быстрым заячьим следом, тепло покрывал лесную землю. Был он чистый, взбитый, как на девичьей постели в светлой девичьей комнатке, и бойцам было жалко своими красноармейскими сапогами мять эту лесную красоту, и даже по особой нужде никто не ходил туда. А тут все кончилось. Сначала в хрупких, снежных вершинах, как стайки кормящихся мелких птиц, зачирикали пули. Будто птицы прыгали по хрупким веткам — полетел стеклянный снежок. Со стеклянным звоном посыпались тонкие, верхние сучки, но бой еще был далеко.

Кузьма не видел этого боя и не знал, как санитар Тимофеев полз по снегу, как выносил из леска раненых, как втаскивал их на свою спину и полз. Пальцы у него стали мокрые от снега, но не замерзали, а горели, и весь он горел и взмок под шинелью, а мелкие птицы чирикали в деревьях. Кузьма не знал, как присел Митя под деревцом, приложил к носу ладонь лодочкой и сбрасывал на снег пригоршни крови, и она сразу темнела на морозе. А потом Митя лег на спину, и лицо у него посмуглело, и глаза стали как сливы и покрылись сизым туманцем, как сливы в утреннем саду.

Два немецких самолета летели в небе. Делая красивые виражи, они оглядывали затихающее поле боя. Небо под их плоскостями стало голубее, туже, будто два сизых турмана вылетели из Митиной голубятни. А это была смерть.

А под вечер с попутной хозяйственной машиной приехал Кузьма. Он зашел в штаб, чтобы узнать точно, в какой роте брат, но Митю он не нашел, а увидал его в списках погибших: санинструктор 2-го батальона 4-й роты Дмитрий Тимофеев. И пометку в скобках — о том, что вынес с поля боя столько-то человек и представлен посмертно к награде — медаль «За отвагу».

Кузьма удивился, что брата нет. Он не верил и удивлялся, а слезы текли у него по щекам. Все жалели, что плачет боец, но как утешить его — не знали. Они уже привыкли к смерти, как привыкают к соседке: смерть все время стояла рядом — и во сне, и за котелком каши, и каждый мог сам умереть, и мог умереть друг. И все-таки когда умирал друг, или брат, или сосед по нарам, у бойца ныло сердце.

Те, которые были вместе с Кузьмой в штабе, сказали, чтобы он шел к ним в блиндаж. Кузьма согласился.

В блиндаже топилась маленькая печь, и хотя дрова шипели и пускали смолу, было очень тепло. На деревянном столе, ничем не покрытом, стояла керосиновая лампа. Бойцы словно смутились, что стол у них ничем не покрыт, и один полез в свой вещевой мешок, вынул из него чистое полотенце, но покрыл не весь стол, потому что полотенце было узкое, а только то место, за которым сидел Кузьма. Все стали ужинать. Каждый вынимал из мешка самое лучшее, что у него было, что ему дала с собой на войну жена или мать. Кузьма тоже развязал мешок. Было там у него одно зеленое яблоко, которое он не ел, поджидая, пока оно созреет в темноте мешка, а теперь привез его в подарок брату. Но Митя был мертвый, и Кузьма вынул это яблоко, нарезал и заварил в котелке, как чай. Вместе с паром поплыл из котелка нежный запах апорта. Кузьма пил этот яблочный чай и ел угощения, которые поставили бойцы, и даже разговаривал с ними про военные дела на своем фланге, но слезы шли у него из глаз не переставая, как бывает от сильного ветра. Бойцы проходили мимо него и обнимали его за плечи, будто в блиндаже так тесно, что иначе не пройдешь. А на самом деле от нежности. Один боец спросил Кузьму, как его звать?

— Кузьмой.

— Смотри, какой ты, Кузьма, нехороший, заросший, разве это дело — боец с бородой? — И он очистил перед Кузьмой угол стола и подал ему бритву и мыло. Но Кузьма не стал бриться, а спросил дорогу к брату, чтобы проститься с ним.

Кузьма вошел в уже вечереющий лесок.

Желтые проталины покрыли лесной снег. Кровь застыла на нем рыжими ледяными иголками, и не было больше ни заячьих следов на снегу, ни птичьих крестиков, потому что прозрачный снежный лесок стал местом смерти. Будто побывали здесь грабители-погромщики, и распороли белый пуховик, и разбили стекла, и выбросили вещи из шкафов…

Теплая варежка с пропущенной красной ниткой лежала под тонким деревцом — кустом бузины.

Кузьма посмотрел на свои руки, увидал на них такие же варежки и опустился на колени перед мертвым, застывшим Митей.

…Кузьма искал в себе утешение и не мог найти. Он все перебрал в своем сердце, но не было у него слов, чтобы утешить сердце. Он посмотрел на мертвого и увидал, что пальцы у него зарылись в снег, и снег набился в мертвые ресницы. Кузьма не знал, как написать матери эту горькую весть и как найти необходимые слова. Он стоял в снегу на коленях, и думал про это, и воображал то последнее утро дома. Все он вспомнил, до последней, самой крайней мелочи. Как вытащила мать из печи каравай, какой он был круглый, горячий, с золотой корочкой, а когда его стали резать, открылся под корочкой нежный мякиш и пошел живой хлебный дух. Даже это вспомнил! Мать еще сказала Мите сходить в сени, намочить нож, чтобы хлеб не прилипал. Митя взял из хлебницы самый большой ломоть и сказал с полным ртом:

— Брат, а брат, есть ли что на свете вкуснее этого хлеба?

Кузьма еще раз посмотрел на мертвого брата, поцеловал его заиндевевшую серую прядь, которая, как жестяная, лежала на лбу, и пошел.

Он вернулся в тот самый блиндаж, где приветили его бойцы из чужой части и где он оставил вещевой мешок, присел на угол стола и начал писать письмо домой:

«Мамаша и папаша, хочу я вам сообщить, что ваш сын Митя погиб как герой. — Кузьма остановился, но долго не думал, что написать еще, а прибавил сразу: — Не плачьте, дорогие родители, ведь у нас теперь война — «хлеб и тот не без крох». Хотел он сказать про нашу большую жизнь, и что есть у нее горькие потери, и про наш народ, который теряет своих молодых сыновей, и про нашу ненаглядную землю, у которой столько сел сожжено войной, и что это горе пройдет…

Кузьма собрал хлебные крошки, которые выпали из вещевого мешка, когда он вынимал бумагу для письма, аккуратно завернул их в чистую марлю и убрал в холщовый мешочек, который сшила ему мать по случаю войны и в котором хранились разные ценные для него вещи.

ВОДА

Бойцы долго не могли привыкнуть к его имени, гулкому и картавому, как дробь барабанных палочек. Потом Курбана-Дурды полюбили, но все-таки удивлялись ему. Он, например, разговаривал с головастиком, которого подобрал в лужице. Головастик лежал на ладони, а он гладил его по спинке пальцем. Он разговаривал с камнями, он жалел листья, которые, еще не пожелтев, облетали с деревьев от грохота нашей канонады. Когда обозную лошадь, здорового битюга, возившего походную кухню, ранило осколком, он лечил его землей, сухим навозом, словами, он садился возле него на корточки и пел.

Наш политрук Фадеев спросил его: «Что это за песня?»

Оказалось, это даже не песня, а так, мысли. Он пел про облако, про лист, про сурка, вылезшего из норки, про камень, лежавший у дороги, про бригадного комиссара, которого контузило.

Курбан не был трусом, но воевать не умел. Рассказывали, что там, в Туркмении, он был чабаном. По-русски он говорил почти свободно, но был у него какой-то воркующий, нерусский выговор…

Его определили к лошадям.

Однажды политрук спросил в шутку:

— Курбан, почему у тебя лошадь ржет? Непорядки!

Он обиделся. Ответил:

— Человек ржет, лошадь кричит.

Рассказывали, он участвовал в знаменитом пробеге туркменских конников из Ашхабада в Москву.

Бойцы оберегали Курбана. Ему старались найти валенки потеплее, по ноге, беспокоились, как он перенесет московскую зиму. Оказалось, морозов он не боится…


Видно, какая-то сволочь дала знать немцам, что мы близко, вот они и решили устроить нам баню за речкой, у холмов, где можно было укрепиться. Пока что они все-таки, не мешкая, убрались подобру-поздорову с нашей дороги. Мы узнали это по походной кухне, в которой варился какой-то брандахлыст: он был еще горячий. На прощанье они все-таки успели кое-где напортить. Прикончили горбатенького сторожа из сельсовета и бросили труп на крыльце, подожгли все избы по той улице, где сельсовет. И когда наша часть вошла в деревню, пламя над этими избами еще бушевало и трепыхалось. От всего этого небо стало живым, оно словно оттаяло. Потом, когда мы уже разместились по избам, потек жидкий снег — белые хлопья пополам с черными. Где-то горела колхозная конюшня, — мы узнали это по запаху, по тому, как потянуло горелыми копытами и паленым конским волосом.

Курбан сразу кинулся на этот запах, и мы уже ждали, что он приведет нам коней с опаленными гривами. Но он не пришел и не привел этих несчастных лошадей. Он задержался около одной избы, которая сгорела только наполовину.

Изба стояла на краю деревни, на самом откосе, где взбитым пухом лежал снег. В этой избе жила Ксюша, Ксюшка — дочь молочницы.

Ей было четырнадцать. Она была безбровой тоненькой озорной крестьянской девочкой. Юность, которая стояла на пороге, делала ее тоньше. Ее голубые глаза, казавшиеся неглубокими из-за рыжеватых, коротеньких, совсем светлых ресниц, были похожи на весенние лужи, в которых отражено ясное небо. Руки, огрубевшие от мороза, от холодной жести молочных бидонов, которые Ксюша носила на станцию, трепетно прижимались к груди.

Где-то за околицей ей мерещился легкий милый скрип чьих-то шагов. Тогда, распластав руки в облезлых рукавах старенькой шубки, она птицей летела по откосу и падала лицом в пухлый снег.

Иногда ее охватывала тоска. Она срывалась с лавки (мать кричала: «Ксюшка, куда?») и, даже не покрывшись платком, выскакивала в темные сени, где в бочке стыла вода, во двор — пустой, заснеженный, грустный от луны.

Ксюша так и не узнала, отчего это лед поет на реке по-птичьи, из каких это зимних садов пришла юность, и стала на пороге, и так не переступила порог.

…В избе еще дым ел глаза, сверху сыпалась сажа, и Курбан-Дурды, подобрав на полу тлеющее платье, старался прикрыть им мертвые детские ноги Ксюши.


В тот день были жирные щи. С горчичкой. Но нам было не до них. Наш политрук Фадеев вошел в избу, мы как раз обедали, думали, он про щи заговорит, а он вот про что:

— Вы, ребята, последите, как бы наш Курбан не заболел. Сердце у него, как новорожденное дитя, а дитя это вынесли незапеленатым прямо на мороз.

Мы сперва не поняли, что это он говорит, а когда поняли — побросали ложки и кинулись к той избе.

Сидит Курбан на корточках возле детского трупа, а глаза у него белесые, выела их цвет тоска. Ну, думаем, рехнулся!

Мы стали потихоньку с ним заговаривать. Про то говорим, про другое, а он все свое — совсем забыл русский язык.

— Баджи! — говорит. — Баджи! — Значит — сестра. А мы хорошо знаем, что никакой сестры у него нет.

Потом эту девочку мы похоронили над рекой. Сделали ей хорошую, глубокую могилу, даром что земля была как железная, ее бы нужно динамитом взрывать! Но мы своих рук не жалели, мы рубили эту самую землю на сорокаградусном морозе…

А Курбану будто с тех пор вложили в грудь свечу, и она там горит, жжет огнем сердце.

Рассвет начинался не сверху, а снизу, от снега. Все стало ровным, синим, как во сне или в сказке. День начался мирно, — не так, как это было до войны, а как бывает между двумя боями. Курбан шел от проруби и нес воду, чтобы напоить лошадей. Вода плескалась в ведре, но через край ведра не переливалась.

В небе появились самолеты. Они летели в беспорядке, и казалось, вспугнутые вороны кружатся над деревом, чтобы сесть на него. Они сделали один круг, другой и построились в звено. От переднего самолета отделились черные орешки бомб.

Недалеко от Ксюшиной могилы в снежном окопчике залегли люди политрука Фадеева. Стрелять было не к чему. Они лежали и ждали. Кроме них, не было другой цели для неприятельских бомб. Впереди стелилось снежное поле и голый, жидкий лес, сквозь который виднелось еще одно поле и дорога.

С самолета можно было видеть бойцов. Но бомбы не попадали в цель, а все время ложились неподалеку, перед лесом, и взметали снег. Он наполнял воздух стеклянной пылью, оледенелыми комьями. От этого бурана валились в лесу деревья, цепляясь друг за друга ломкими сучьями, смерть двигалась то вправо, то влево, вместе с гудением самолета.

Бойцы лежали в окопчике и думали — с кем раньше проститься: с женой, или с матерью, или с сыном? И тут вдруг самолеты скрылись. Потом они снова появились, на этот раз без бомб. От переднего самолета отделились два клубочка парашютов. Легонькие, как одуванчики, они плыли и покачивались в небе.

— Ничего, голубчики, — оказал политрук Фадеев, — мы вас скоренько найдем.

Эти парашютисты были первыми пленными, которых видел Курбан.


Мы даже не очень торопились, когда шли за ними к лесу, мы знали, что все равно далеко они не уйдут. Они петляли, как зайцы, вконец запарились, чуть языки не повысовывали и залегли в овражек под кустами. Тут мы их и взяли. Когда их вели к штабу, у них губы пересохли от страха.

— А бомбить нас, песьи дети, ничего, не боялись?

Один все время облизывал губы — проведет языком, и видно, что язык прилипает к губам, тоже сухой.

Наш боец протянул немцу флягу с водой. Не от жалости протянул, просто тошно было на этого немца смотреть, на его подлые глаза, — пускай хоть перед смертью выглядит человеком…

И тут мы увидели Курбана. Он шел от реки, прямо с того снежного бугорка, где Ксюшина могила. Из-за этого бугорка как раз вставало солнце, наше красное русское солнышко.

Курбан подошел к нам, увидал фляжку у немца и вдруг — мы даже не думали, что он такой, наш Курбан, наш конюх, — вышиб прикладом эту самую фляжку у немца из рук.

Всю ночь Курбан подкладывал дрова в печурку, которую мы сложили в нашем блиндаже, смотрел на красный березовый уголь, от которого шел жаркий дух, и пел.

Наш политрук Фадеев еще в гражданскую войну был в Туркмении, сражался там и не то чтобы хорошо знал их язык, но все же кумекал. Он рассказал нам, про что эта песня, и вообще про ту сторону. Про пески, где кувыркается ветер, про такыры — гладкую, пустую землю, на которой ничего не растет, про колодцы с горькой водой. И пока наш политрук говорил, Курбан кивал головой и цокал языком.

— Якши! — Значит — хорошо.

Наш политрук говорил, что цена воде в Туркмении — дорогая, потому что заблудится человек в песках, не найдет колодца и умрет. Когда-нибудь мы пустим в эти пески воду, и они зацветут. А цветы там будут такие: миндаль и, наверное, розы.

Курбан слушал, что говорит политрук, и кивал головой.

Это было в десять часов. А в двенадцать, в самую полночь, мы пошли в атаку. Мы видели, как Курбан шел рядом с нами, а потом впереди нас, и на его штыке, как яйцо, перекатывалась луна. В последний раз мы увидели Курбана, или, вернее, его огромную тень. С этим самым штыком наперевес длинными скачками неслась она по земле прямо навстречу врагам.

А самого Курбана мы больше не видели.

ЗВЕЗДЫ ЗРЕЮТ НА ЯБЛОНЯХ

I. Едут!

Река совсем белая, такая белая, что на нее неприятно смотреть, — как белая мертвая змея. Пыль, которая всегда клубится по дороге и черт знает что выделывает — воронки, завитушки, — теперь лежит смирно. Никакого ветра! Даже самые верхние листочки в яблоневом питомнике и те покрылись бурым налетом и запеклись, будто у них корь или дифтерит. Вот что такое солнце! Быки дремлют у колхозного ларька, даже не отмахиваясь от мух, потому что мухи осоловели от жары и тоже спят. А что скрыто в мешках, которые лежат на телеге, можно только догадаться, потому что самый верный признак — яблочный аромат — не уходит из мешков, а лежит, свернувшись, между ранних апортов — каждое яблоко на полкило весом! Ни малейшего ветерка, чтобы вызволить его оттуда и донести до человеческого носа!

Окна в правлении колхоза открыты. Все стоят у окон и смотрят на дорогу, где нет ни движения, ни пыли.

— Едут! — говорит старший бухгалтер, боком протискиваясь в узкое окно.

— Почему же это, интересно, едут, когда ничего не видно? — говорит счетовод Таня.

— Зато слышно! — говорит бухгалтер.

Действительно, он доносится откуда-то, едва-едва слышный перебор гармоники. И кому это только приходит на ум играть в такую жару?!

— А список уже есть? — спрашивает бухгалтер. — Знаешь, по каким квартирам?

— Ясно, знаю! — отвечает счетовод Таня.

— А то, если отказ квартирной хозяйки?

Гармонь уже слышна почти явственно.

— Наверное, они сейчас между мельницей и сыроварней, — говорит Таня. — Как вы думаете?

И верно, они уже поравнялись с сыроварней, которая стоит в излучине реки. Река здесь такая белая! Еще белее, чем дорога, как жирная пахта из-под сыра. А берега здесь тоже жирные? Наверное, жирные, раз такой урожай!

Вот они едут!

Их шесть человек из госпиталя.

Тот, у которого нет ноги, отбросил костыли на дно телеги, стоит во весь рост, опираясь культей о колено соседа, и играет на гармонике.

Отчего же это нет ветра! Пыль, которая выбивается из-под копыт лошадей, никуда не уходит, а тут же валится на дорогу бурыми хлопьями. Гармонист вытирает пот. Лошадь скачет галопом. Сейчас они подъедут к правлению колхоза.

Нужно подъехать как следует. Это ведь не кто-нибудь едет, а инвалиды Отечественной войны.

— Но! Сивка-бурка!

— Миш, а Миш, заправь мне рукав за штаны!

Миша — это тот, у которого стеклянный глаз. Он завязывает соседу рукав узлом у самого обшлага. Конечно, когда ветер, нужно завязывать рукав выше, потому что ветер сразу наполнит его и получится пузырь. Но сейчас можно и так.

— Инвалиды прибыли, — докладывает сторож председателю колхоза, который сидит в задней комнате и что-то подсчитывает.

Они поднимаются по ступенькам.

Как здесь прохладно! Оцинкованный бак с водой и кружка.

Счетовод Таня бежит в колхозный ларек за яблоками.

— Муся, отвесь шесть кило. Как думаешь, шесть кило хватит?

— Для раненых бойцов? — спрашивает Муся. — А я уже отвесила. Апорт и ранний ранет. Пополам.

Слава богу, начинается ветер! По всему двору плывет густой яблочный запах. Лошадь смирно стоит у крылечка, но из-под ее копыт ползут тонкие струйки пыли. Они обтекают копыта, как вода камни.

— Пожалуйста, угощайтесь, — Таня переставляет счеты на подоконник и выкладывает на стол яблоки.

— Поправляйтесь на наших яблоках, — говорит председатель колхоза, — а там на работу. А пока отдыхайте. Ну-ка, Таня Ивановна, кликни ребят.

Ребята уже здесь, во дворе. Они заглядывают в окна и только ждут, чтобы их позвали. Они уводят раненых бойцов. Разведут их по квартирам. В правлении остается только Егор — тот, что с завязанным рукавом.

— А этого куда? — шепчет бухгалтер, наклоняясь к председателю.

— Не учли? — грозно спрашивает председатель.

Бухгалтер мнется.

— К Шурке Листровой. Больше некуда!

— Не пойдет! — говорит председатель. — Она баба молодая, и муж на фронте. Не пойдет. Еще выйдет что, потом расхлебывай!

Он смотрит на Егора. Невзрачный человек. Вот и рост ничего, как следует, и сам по себе ничего — складный, а невзрачный. Видно, личность подвела. Это уж да, одно слово — личность непривлекательная, в особенности для женского сердца. Во первых статьях, глаза: острые глаза, а смотрят как из берлоги. И рука за спиной. Как смажет тебе такой по физии — только держись! Сразу ведь не разберешь, что рукав-то пустой.

— Давайте к Листровой, — решает председатель.


…Они идут колхозными садами — Егор и бухгалтер. Хорошо здесь. Так хорошо, что лучше человеку не надо, — сады!

Егор молчит.

— Да-а, — тянет бухгалтер. — Где же это тебя так обтесало?

— Чего? — не понимает Егор.

— Это я насчет руки, — поясняет бухгалтер.

— Ага! — понимает Егор.

«А, язви тя! Язык у него, что ли, контужен?! Для бабы такой мужик никакой опасности не представляет. Хоть вместе на печь клади!»

— Насчет руки? — вдруг спохватывается Егор. — Значит, отсутствует у меня рука.

Они идут колхозными задами. Вечереет. Возвращаются коровы. За стадом долго стоит, не оседая, тихая, светлая пыль. Коровы тучные, рогастые, с гладкими боками. Они движутся в нимбе розовой от заката пыли, за ними идут молодые коровы, с маленьким, подобранным выменем.

«Как четыре пальчика, — жалостливо думает Егор, — еще не раздоились! Ну, ничего, природа свое возьмет!»

По садам ходят сизые нежные тени. В канавах у плетней влажные кусты мяты.

— Эх, жизнь! — даже не говорит, а как-то выдыхает из самой груди Егор.

II. Сады

Они стоят у калитки. Со двора слышен женский голос:

— Разве ж это корова?! Одно расстройство! Тебе говорят, постой!

Корова чувствует чужих и не стоит на месте.

— Дома хозяйка? — кричит бухгалтер. Он наклонился к Егору: — Ты аккуратней, а то она об хозяине с ума сходит.

— Известное дело! — говорит Егор. Он прислушивается к тому, что делается во дворе, и качает головой.

К ним выходит хозяйка. Это сама Шура Листровая и есть. На ней юбка из полосатого тика, как сенник, холщовая рубашка стянута у горла цветной тесемкой, а плечи открыты. Плечи у Шуры круглые, наливные, а между плечами коса. У других баб коса сверху ничего, толстая, а книзу как хвост у мыши; а у Шуры ровная, русая, лежит в ложбинке на спине, как дитя в люльке. А глаза в слезах, заплаканные глаза!

— Здравия желаем, Александра Филипповна! — говорит бухгалтер. — Привел бойца на постой. Человек раненый. Мы всем правленьем за него просим. Квартира у вас большая, хоть танцы танцуй… В зале устроите…

Егор опускается на крыльцо.

— Зачем зала? — растерянно говорит Егор. — Я и в клетушке переночую!

— Не стеснит вас, Александра Филипповна, сами видите, — говорит бухгалтер. — А может, к делу прибьется, починит что… Вас как по батюшке величать? — обращается он к Егору. — Вот и хорошо, будем знакомы.

Бухгалтер уходит.

Егор сидит на крыльце. Солнце уже совсем село. Только над холмами сверкает малиновая полоса.

«Как знамение, — думает Шура, — как раз, где третья бригада».

— Вы мне скажите точно, Егор Тимофеевич, скоро конец войне?

— Теперь уже скоро, — говорит Егор, — это уж точно.

…Спать Егор устроился в саду (что мешать?), а ночью пошел дождь. Он начался с самых верхних веток и стал перебирать их по листикам. Егор проснулся от щебета и удивился: с чего это ночью такой гомон? А это листья щебетали на разные радостные голоса. Только одна яблоня стояла в саду скучная. Егор приметил ее еще с вечера, только не спросил: моль ее, что ли, поела или какая другая болезнь, что она стоит голая? Теперь по ней стекали ровные, как из крана, струи дождя. Во всем садовом шуме Егор сразу признал эту яблоню по ее безрадостному голосу.

«Как немец прошел! — думает Егор. — Такое мертвое дерево».

Будто крепкий кулак стукнул Егора по спине, и по всему саду начали падать яблоки.

«Вот это «титовка», — думает Егор, — она как девка, и румянец такой. А это «кульджинка». Осеннее яблоко. Ему бы еще с месяц повисеть, да с месяц в клетушке вылежаться, вот тогда бы да, вкус! А с ударом уж такое яблоко не лежит, его сразу есть надо!»

Егор не знает: что же ему, в избу идти или здесь мокнуть? А дождь гремит по саду и трясет яблони.

— Ну чего ты шумишь, май тебе, что ли? — говорит ему Егор, лежа в теплой воде и только подставляя дождю спину в промокшей военной рубахе, а лицо пряча под здоровую руку.

…В избе на кровати лежит Шура. Кровать широкая, с периной. В избе пахнет свежей еловой смолой. Это от дождя в бревнах всколыхнулась древесная душа и ходит по жилочкам. Скрипят половицы. Они громко разбухают от дождя. Или это темнота бродит на ощупь по избе, расставила руки и натыкается на все?..

— Не пишешь ты, Антоша, — говорит темноте Шура. — А ты бы взял и черкнул словечко. А в случае чего, тоже пропиши: помер, мол, я, жена, нет меня больше, погиб геройской смертью!

Смерть — этого Шура понять не может. А ну, если позвать по-хорошему, что ж, и тогда не очнется мертвый человек? А ну как пожар в избе?..

За стеной шумно вздыхает корова.

«Вот и сарай нужно новый, и крышу чинить. Ну разве ж это бабье дело — крыша?! — Шура всхлипывает. — Вот уж сколько ден хлеб не пекла. В ларьке берем. А для кого печь?»

Слышно, как корова жует. Она выбирает сено по травинкам и отбрасывает губами ковыль.

Шура прячет голову под одеяло, где стоит теплый сонный дух.

— Так забудешь тебя, какой ты есть, Антон!..

…Егор промок до нитки. Он стоит на крыльце и не решается открыть дверь. Он слышит, как ворочается в темноте Шура. Егор качает головой.

«Бабы — их жалеть нужно! Вот не спится ей, а по такой погоде самый сон!»


Рассвет. Шура никак не может проснуться. Вокруг нее такое глубокое сонное тепло, что с ним не так-то легко расстаться. В сорочке, скомканной у подбородка, скопилось это тепло. Шура закидывает руки на подушку с вышитыми петухами.

Или снился бабе сладкий сон?!

III. Забыть бы ему этого повара!

По дороге идут раненые бойцы. Это товарищи Егора. Они идут посмотреть колхозные посевы. Пора присматриваться к работе, а то вовсе зажиреешь на вольных харчах! Один уже пристроился в помощники к бухгалтеру — это тот, что на костылях, гармонист, а еще двое так ходят. Но сегодня воскресенье, и они отправились вместе.

Они идут мимо кладбища. Оно на холме.

— Хорошенькое местечко, — говорит одноглазый боец. — Для такого дела уж выберут самое хорошенькое местечко. Это уж тебе раз-навсегда! Обмену не подлежит.

— Ясно, не то, что  т а м, — говорит боец на костылях. — Там, где ни упади, — тут тебе и хорошенькое местечко. Хоть в болоте, хоть… — он подмигивает: бывает местность похуже болота. — А по мне так: ежели уж написана тебе на роду смерть, так вперед, давай довоюй, а там на свободе помирай, где желаешь, по своему личному вкусу. Я, к примеру, желаю в Париже. Там, говорят, девчата — огонь. Словом, что надо девчата!

— Этак ты, пожалуй, все города объездишь, а могилку то ли подберешь, то ли нет, — смеется одноглазый. — А смерть как? Жди?

— Не велика цаца, обождет!

Они поднимаются на бугор. Он весь зарос ковылем.

Кресты летят над ковылем как птицы. С кладбищенского бугра виден весь колхоз. Это только так говорится: весь колхоз, а на самом деле видна река с мельницей и сады. А дома? Они спрятались в садах. Даже крыш не видно.

— Приличное местечко! Жаль, одним глазом все село не окинешь!

— Известное дело, война, — говорит Егор. — Не свадьба эта самая война!

Они молчат. Над ними парит орел. Он расправил крылья и как бы играет с ветром. Теплый воздух поднимается снизу, из разогретой долины, и качает орла. Орел парит то выше, то ниже. Он купается в волнах этого теплого воздуха.

Боец на костылях вытаскивает из штанины щетинки ковыля. Он задумался.

— Помнишь тот случай за завтраком?

— Это когда у тебя с ногой случилось? — спрашивает голубоглазый.

— Нет, с ногой в другой раз. Это когда мы завтракали под такой ровненькой березкой и как раз ударил снаряд.

— Меня тогда не было, — говорит голубоглазый.

— Разве не было? А я думал, ты был… Значит, ударил этот снаряд по походной кухне, и там все к чертовой бабушке. И повара. Его развесило на нашей березе. А когда я увидел это дело, — в особенности его ногу в носке, ох, мне стало совсем худо. Час, наверно, икал и так плакал, так плакал… То есть этот повар был мировой, я тебе скажу, парень, и мой земляк… Хотя бы на часок мне тогда домой к своей бабе. Чтобы забыть про этого повара. Раз и навсегда забыть! Знаешь, какая у меня баба? Уж она-то меня пожалеет: «Брось, Леша! Дай-ка я тебе лучше водицы солью — умойся». И полотенце мне чистое подаст, с кружевом. Она у меня мастерица насчет кружев!

— Да, — говорит голубоглазый, — по семье там больше всего и скучаешь, а который не женат, — мать вспомнит, как она тебе пуговицу пришила или что выстирала. Понятно, солдат и сам что хочешь себе пришьет, в особенности по военному времени, а только женская рука — по-другому выходит!

— То-то и есть, — говорит Егор. — У нас была сестрица, я тогда в госпитале лежал. Я говорю: «Сестрица, положите мне ручку на глаза, мне забыть кое-что надо!» Она положила. Ладошка маленькая, и мозолька возле большого пальца. Мне вроде полегчало. Только, видно, она обо мне комиссару доложила. Приходит он к нам в палату и говорит: «Вы, товарищи бойцы, — напрасно! А во-вторых, забывать что-либо в данное время не рекомендуется. Ненависть нужно иметь, товарищи бойцы!»

Я хотел ему пояснить, что ненависти и без того на немцев хватит, а кое-что забыть непременно надо, потому что ходить с этим делом — так ты уж никакой не боец. Это я насчет Петяшки… Сын мой. У нас там все чисто пожечено. Я его в золе так и нашел! То есть сгорел мой сыночек.

— Да разве бы кто пошел воевать? — говорит тот, что на костылях. — Да в жизни бы не пошел! Кому интересно свою голову подставлять? Вот поскольку за родину…

— Очень даже верно, — говорит голубоглазый. — Да где ж это видно, чтоб человек в своем нормальном разуме сам кинулся под машину? А если он ведет под ручку старушку, ну, скажем, свою мамашу, и старушке угрожает этот самый «мерседес», — натурально он кинется, очень даже обязательно!

Тот, что говорил про повара, вдруг встает. Он забыл про костыли и стоит на одной ноге, загребая руками воздух, чтобы не упасть. Он стоит на склоне холма, заросшего серебряным ковылем, по которому пробегает ветер. Он старается открыть рот для крика, но ветер забил ему горло и не дает сказать слова.

— За родину! В бога мать! За родину! За родину…

— Господи! — шепчет голубоглазый боец. Его живой глаз стал совсем светлым. Он наполнен чистой ключевой слезой. — Господи, что же это?

— Это он вроде в атаке, — говорит Егор. — Я в госпитале такое видел. Контузия… Забыть бы ему этого повара!


Бойцы возвращаются в село, когда солнце уже садится. Они заходят к Егору. Шура на крыше. Она стоит, отодвигая босой ногой ворох нарезанных яблок. Это те, что нападали прошлой ночью. Теперь они сушатся на крыше.

Шура осматривает проржавевшее железо:

— Вот здесь и течет! Скоро в рот начнет капать! Как раз где стол.

С крыши, где стоит Шура, видно кладбище. Небо над ним как плохо натянутый парус, который морщит ветром. Шуре видны кресты этого кладбища. Сейчас они совсем черные. Это оттого, что за бугром село солнце.

«Если бы он тут помер, — думает Шура о муже, — мы бы всем колхозом похоронили его на этом кладбище. Ему бы не так скучно было лежать. Все-таки кругом живой народ, жнут или молотят… А там что? Одни пули!»

— Доброго здоровьица! — говорит боец на костылях. Он уже пришел в себя. — Что же ты, Егор, хозяйке не подмогнешь? Слезайте, Александра Филипповна, вот Егор вам поможет. Хоть он и однорукий, а, слава богу, в своей силе!

Шура спускается по лестнице. Она зажимает ногами юбку: ведь внизу бойцы! Она будто в полосатых, как матрац, брюках.

На соседнем дворе старуха разводит самовар. Она подкладывает саман и надувает щеки. Лицо у нее в саже. Она вытирает лоб и щеки подолом платья.

— Сашутка! — кричит старуха из соседнего двора. — Ты хлеб пекла? Слышь! Оставь мне теста на закваску!

— В ларьке берем! — отвечает Шура. А может, испечь? И мука есть. — Завтрашний день пеку! — кричит Шура.

Она уже почти спустилась с лестницы и больше не зажимает юбку. Ветер тут поднимается сразу. Юбка взлетает выше коленок, Шура не успевает ее удержать. Виден вышитый подол домотканой рубахи.

Бойцы отворачиваются. Они ничего не видали. Между ними молчаливый уговор. Это мужское целомудрие. Они ни слова не скажут друг другу об этом конфузе.

Егор выходит вперед и заслоняет Шуру.

IV. Бондарь я и есть!

«Ну и несет человек, языком треплет, иначе не скажешь, — думает Шура про бойца на костылях. Вишь как сказал о Егоре: «Хотя и однорукий, а слава богу». Про себя, одноногого, он небось так не скажет! А может, он для красного словца? Или в утешение? А в его утешениях никто не нуждается! Тоже утешитель нашелся! Одна рука вовсе не то, что две, особенно если правой не хватает. Про свою ногу он этого, уж будьте покойны, не скажет! Он знает: на одной ноге много не напрыгаешь. А рука? Вот всегда так! Своя-то беда, она понятнее».

У Егора нарывает рубец, там, где была ампутация. Чего говорить — здорово больно! Егор хочет пожаловаться бухгалтеру, который пришел его навестить.

— Болит! — Егор говорит так, будто удивлен: скажите пожалуйста, отрезали руку, а плечо болит!

Бухгалтер пришел к Егору в качестве младшего медицинского персонала, как фельдшер пришел. До эвакуации он и правда был фельдшером. Может быть, он еще будет фельдшером, когда его местность освободят от немцев. Или есть другая возможность: когда так разрастется колхоз, что потребуется два фельдшера. Сейчас колхозный фельдшер уехал в Сарканд за медикаментами: за бинтами, за борной кислотой и между прочим за спиритус вини. Это между прочим! И пока что его замещает бухгалтер.

Бухгалтер рассматривает воспалившийся рубец на плече Егора, там, где раньше начиналась рука.

— Где это тебя этак? — говорит бухгалтер. Он всегда так спрашивает, будто от этого что-нибудь зависит. Будто ее можно найти, руку, только бы адресок узнать! Это уж стало его привычкой — так спрашивать. У некоторых просто удивительно как скоро появляется привычка. Будто чирей вскочит! А вот Егор никак не привыкнет. Ему все кажется, что у него полный порядок, обе руки на месте, особенно во сне. Он даже шевелит во сне пальцами этой руки. Его мучает боль в пальцах, или, вернее, боль в воздухе, потому что там, где были пальцы, сейчас чистый горный воздух. Егор хочет пожаловаться бухгалтеру, но стесняется: неловко как-то.

— Боль — это ладно! Это стерпим! А вот работать левой рукой, ну, скажем, если что топориком обтесать…

Егор всякий раз хочет протянуть за топором правую руку. А где ее взять — правую? Он так сильно об этом думает, что даже рубец у него нарвал. Вот до чего доводят человека мысли!

Бухгалтер садится рядом с Егором на камень, где стирают белье. Он скручивает Егору цигарку — на, лизни! — а заклеивает уже сам.

— Ну-ну, так как же это тебя?

— А так, — говорит Егор. — Поймал меня немец. Им кто-то сказал, что я токарь, так они решили меня как мастера изувечить. Только у них ошибка произошла, — вдруг радуется Егор.

— Какая ж такая именно? — интересуется бухгалтер.

— Да я ж вовсе не токарь! Бондарь я! А они бондаря с токарем спутали. Немцы! А?! Спутали!

— Бондарь? — удивляется бухгалтер.

— Вот то-то и дело. Бондарь я и есть! — смеется Егор. — А им бондари в это время во как были нужны.

— Ну и ну! — бухгалтер тоже смеется. — Действительно! Немчура! Обманул! Обманул ты их, так-то твою перечницу!

— Только для бондаря это тоже дело дрянь! Тоже требуется две руки! — огорчается Егор.

— Ничего, — говорит бухгалтер, — и с одной найдешь свой профиль.

— Ясно, найду, — говорит Егор. — Вот малость привыкну к одноручью и найду. А пока что, без привычки, топор и тот не ухватишь. — Егор стеснительно улыбается. Он отводит в сторону глаза, будто виноват.

— Ничего, привыкнешь! — говорит бухгалтер.

— Вот, к примеру, колесо, — говорит Егор. — Как его согнешь? Ну, размочил дерево, распарил вроде в бане, к примеру, осину. Очень даже осина идет на колесо. А теперь давай гни. А как гнуть?.. Колеса имеются в колхозе? — интересуется он. — А то бывают нужны колеса!

— Ничего, пока есть, — успокаивает бухгалтер. — Есть пока!

— Эх! — говорит Егор. — Срубишь осинку, выберешь, чтобы пряменькая, подросточек такой, листочки так и вертятся, сучков-суставчиков нет. Срубил ее…

— Да, — тянет бухгалтер, — дерево! — Он хочет показать Егору свое сочувствие. — Дерево!

— Дерево! — соглашается Егор. — Красота — дерево! Живет!

— А в отношении заболевания, — говорит бухгалтер, — нужно примочки класть.

— А я подорожник прикладываю, — говорит Егор. — Это уж самое разлюбезное дело — подорожник. Это уж известно!

V. Только над Шурой он не хозяин!

Шура лепит на зиму кизяк. Он из коровьего навоза. Это самое жаркое топливо. Только нужно навоз хорошенько слепить в кирпичи, а потом высушить их как следует. Какую траву ест корова — от этого тоже многое зависит. Но это уж дело пастуха — правильно выбрать пастбище.

Шура лепит кизяк. Она собирает его в большой таз. В хлеву пахнет прелой соломой. Это запах коровьего уюта. В углу на паутине паук. У него тельце как горошина, а вокруг ноги. Он весь из одних ног. Из щелей на паутину падает солнечный луч. Она как шелковая радуга, только другой формы. Руки у Шуры по самые локти зеленые от навоза. Ничего, можно вымыть. Нужно только потереть их землей или, еще лучше, песком, и отмоются. Когда Шура наклоняется, на грудь падает коса. Она старается откинуть косу плечом. Это не удается.

— Егор Тимофеевич! — кричит Шура. — Косу подколите, мешается!

Егор входит в хлев. Корова стоит спокойно. Она уже привыкла к Егору.

— Умница! — говорит ей Егор. — Скоро сарай тебе починим. К зиме как раз будет. Оно бы раньше нужно… — он подсчитывает, когда корова отелится.

Пальцы у Егора не гнутся. Коса выскальзывает из руки. Она как живая, эта коса! Егор видит нежные Шурины плечи. Ее холщовая рубашка стала влажной от пота и прилипла к спине. Она стала почти прозрачной — батист!

Егор никак не может справиться с Шуриной косой.

— Я лучше косынку принесу, — смущенно говорит Егор.

Полкан тоже привык к Егору. Он уже не лает, он только всевидящим оком цепного пса следит за Егором, когда тот идет по двору. Даже голову не поворачивает!

Егор идет к сараю, где привязан Полкан. Там на бревне Шурина косынка.

— Егор Тимофеевич! — кричит Шура. Она видит Егора из открытых дверей.

Полкан смотрит не мигая. Он положил на лапы лобастую голову. Маленькие уши Полкана тонут в рыжей шерсти. Они насторожены. Сейчас он похож на льва, положившего голову на лапы. Он не делает ни одного движения, он только следит. Над глазами Полкана черная щетина бровей. Даже Шура боится этого пса и, прежде чем пройти, бросает ему кусок. Цепной пес!

Егор подходит ближе. Он идет не слишком быстро. Полкан ворчит. Слышно, как ворчанье клокочет у него в груди. Это в кишках кипит злоба. Густое, грозное, оно переходит в горло. Оно, как мускул, перекатывается на шее под густой шерстью. Сейчас Полкан бросится. Он уже оскалил клыки. Клыки у него как у дикого зверя. Такими недолго и руку отхватить!

Шура стоит как вкопанная. Она не смеет дохнуть. Она даже не обтерла рук и комкает кофточку на груди.

Егор подходит ближе. Он что-то говорит.

— Так, так, — говорит Егор, — бедная ты собака, так и сидишь на цепи, не с кем слова сказать!

В глаза Полкана страшно взглянуть — они желтые!

— Так, так! — говорит Егор.

Он подходит к Полкану и кладет ему руку на голову между ушей.

Шура садится на порог. Это ноги сами подогнулись, и по груди разошлась слабость, как круги по воде.

— Собака ты, собака! — говорит Егор.

Полкан прогнул спину. Он весь съежился и как бы ожидает удара. Ладонь Егора лежит без движения. Только пальцы тихонько перебирают шерсть. Полкан растерян. Это первая рука, которая его гладит.

— Не жалеет тебя никто, — говорит Егор и прижимает Полкана к ноге. — А собака как человек: ей тоже нужно счастье!

Полкан чувствует тепло, которое исходит от ноги Егора. Оно проникает сквозь рыжую шерсть к самому его сердцу. До конца своей цепной жизни Полкан будет предан Егору. Теперь Егор хозяин в этом дворе.

Только над Шурой он не хозяин.

VI. Звезды зреют на яблонях

Шура собралась на почту. Солнце уже по ту сторону холмов, и земля отдает тепло. Она, как печь, приготовленная для хлеба: огня уже нет, а кирпич пышет жаром.

На дороге лежат два пухлых рубца пыли, как два сытых полоза, которые заснули на проселке. Это от колес.

Шура не торопится. Еще рано. Вот солнце совсем сядет — тогда как раз. В это время приходит из Сарканда почтовая бричка. Молодой почтальон Федя разгружает бричку, потом распрягает лошадей, и, пока лошади жуют овес из мешковинных торб, сам он, сидя на крылечке почты, достает из-за пазухи хлеб и брынзу, обернутую в платок, и тоже подкрепляется. Лошади жуют овес, а Федя съест завтрак и дремлет, прислонясь спиной к косяку двери, и на его лице в рябинах оспы разливается сладость покоя. Он складывает губы трубочкой и легонько посвистывает во сне.

Шура не торопится. В садах уже притаилась прохлада. И, если держаться поближе к деревьям, слышно, как ходит там эта прохлада большими волнами, наподобие тихого прибоя, как дышит легким воздухом. Даже на дорогу идет оттуда свежесть. Она переливается из сада, как вода из переполненного ведра. Над дорожной пылью стоят маленькие озера свежести.

Шура пересекает пустой конный двор. Все кони сейчас в поле, и двор зарос молодой травой. Она проходит мимо хлебного ларька. Он закрыт ставнями на обед. Почта как раз против зернового двора.

Перед воротами зернового двора ходят куры. Их здесь не меньше двухсот. Птичник! Куры сбежались со всей улицы и собирают просыпанную пшеницу. На высоких ножках бегают цыплята. Это молоденькие петушки. Они уже вышли из возраста цыплят, но еще не доросли до взрослых петухов. Они неуклюжи, как все подростки, и такие же забияки: петушки подхватывают зерна под самым клювом у наседок. За рябой курицей бежит такой петушок. Он волочит по пыли концы крыльев, оставляя две бороздки. Рябой курице негде укрыться, и она садится в пухлую пыль.

Шура переходит дорогу. На скамеечке сидят бабы. Они ждут писем и смотрят на кур.

— Мне бы такого муженька, — глядя на петушков, озорничает молодая баба Дуняша.

— Война у мужиков всю силу отняла, — отвечает ей в тон Калистратовна. — А животина — ей что? Видала, какой у нас бык-бычина? Его соседний колхоз просил: одолжите, мол!

На крыльцо выходит начальница почты.

— Ждете, бабоньки? Нету на сегодняшний день. Еще пишут! А тебе есть, Калистратовна. Получай.

Сын у Калистратовны в госпитале. Она получает письма часто. Калистратовна семенит за начальницей. Как только такие маленькие ноги носят ее полное, рыхлое тело?! На ходу она выставляет широкий зад, на котором юбка собрана в сборы.

Шура уходит, не оглядываясь на баб. Опять нет от Антона письма!

— Схлестнулась! — негромко говорит озорная баба Дуняша. — Шурка-то Листровая, схлестнулась!

— Ясно, схлестнулась. От мужа писем нет, что ж ей, так вековать?

— А он ничего, Егор-то, складный, — говорит Калистратовна. Письмо она спрятала и несет в правление колхоза. Там прочитают.

Шура переходит дорогу. У ворот зернового двора лежат быки. Это соседний колхоз привез хлеб. Морды быков омывает свежий воздух, который уже струится по земле, как ручей. Куры подбирают просыпанное зерно. Вокруг кур ходят молоденькие петушки.

Шура идет, опустив голову. Из ворот выходят бабы. Они смотрят ей вслед:

— Схлестнулась!

Из своей избы выходит Маврина. Она не колхозница, так живет в колхозе. У нее на воротах три замка, как на лабазе. Она тоже смотрит вслед Шуре. Губы у Маврины как щель, прорезанная в лице. Над верхней губой черноволосая бородавка.

Шура оборачивается. Она упирает руки в бока.

— А что? — говорит она Маврине. — Завидно? Ты и в девках, говорят, была усатой! Ни мужик, ни баба!

Шура тяжело дышит. Она задыхается от гнева…


— Калека безрукий! — кричит Шура. Она уже стоит посреди своего двора. — Навязался на мою жизнь!

По двору катится ведро. Это Шура отшвырнула его пинком. Ведро громыхает и катится прямо под ноги Егору.

Егор оторопел. Он ничего не понимает.

— Срамят меня бабы! Да разве ж я с тобой сплю?! — кричит Шура.

Лицо ее заливается краской. Даже плечи краснеют, и по ним идут розовые пятна, будто болезнь… Сорвется же такое с языка!

Егор стоит молча. Теперь он понял.

«Ничего-то у меня нет на свете, — думает Егор, — все у меня пожечено…»

Он смотрит на Шуру, она стоит перед ним притихшая, он смотрит на потемневший сад, в котором уже собрались синие ночные тени, и зябко шевелит безруким плечом. «Вот только это и есть!..»

— Так что ж, уходить мне, Александра Филипповна? — спрашивает Егор.

Его левая рука с молотком опущена вдоль тела, — Егор чинил крышу, рубашка на спине стала корявой от пота и покрылась белым налетом…

«Это от труда пот из человека выходит, — думает Шура. — Куда же он отсюда пойдет?!»

— Вы, Егор Тимофеевич, рубашку на крыльцо положьте. Я нынче выстираю.

…Ночью поет вода. Днем из-за многих дел люди не слышат ее легкого голоса, а сейчас она скорым-скорым говорком шуршит в корнях дикой яблони, выросшей у канавы. Яблоня вся в маленьких желтых яблоках, таких кислых, что даже кабан их не ест. А положить одно в угол, на полку, и всю зиму пахнет в избе мятой, полынью — запахом вон тех гор, которые, как тучи, синеют за садами.

Вода бежит к камню, где Шура стирает рубашку Егора. Она крадется на цыпочках, мурлычет у Шуриных босых ног. Она булькает под древесной корягой, куда собрались на ночь лесные клопы. Она шушукается с листьями ивы, она похохатывает в темноте. Она под мостиком. Она у будки Полкана. Полкан слышит пение воды и зевает.

Пение воды слышит сквозь сон и Егор. Он спит под яблоней. Над его головой звезды. Как серебряные яблоки, они зреют между листьями. Во сне он видит Шуру.

«Ну, куда ж я отсюда пойду?» — мучается во сне Егор.

VII. Соль земли

В эту ночь серебряные яблоки видел внук того старика, который торгует от кооперации солью. Его все знают в Антоновке. И он всех знает. На телеге, запряженной быком, с мешками соли, он кочует из колхоза в колхоз. Для него все дороги хороши и все ночлеги удобны. Он распрягает быка на берегу реки и спит, подложив под голову мешок с солью и только прикрыв ладонью глаза, чтобы не мешал свет звезд. Он ночует возле мельницы, где всю ночь плавает в синем воздухе сытная мучная пыль. Он знает, где в горах самая крупная ежевика, где раньше поспевает дикая груша… И ребята всегда бегут за его телегой, чтобы обо всем разузнать. Однажды он все-таки заблудился в горах. Это было в тот год, когда замерзли двенадцать школьников, которые шли из Лепсинска, а старик приехал невредимый. Говорят, он спал под брюхом быка, а бык дышал на него. Он многое знает, этот старик. Хороший старик, дай бог ему здоровья. Веселый. Ну, и пьяный бывает, не без того! Поднесут ему стопочку-другую, что ж, не на земь лить?! А сколько их, стопочек-то? Считать не пересчитать! На свадьбах, да на похоронах, да на крестинах… Старик только крякнет: «Эх ты, зелье, окаянная сила!»

Он видел, как рождается человек, а случалось, и сам принимал вместо повитухи; видел, как сосет ребенок материнскую грудь, и щечки младенца надуваются от удовольствия. Вот он отвалился, опьянев, и сладко посапывает розовым носиком. На его пухлых губках прозрачная капля. На них готова сесть пчела. Она не ужалит, а только соберет мед. Он многое знает… Вот что значит столько лет развозить соль.

— Соль, — говорит старик, — это самое первое дело: вот кровь у человека соленая, и слеза соленая, и пот трудовой — соленый!

Если хозяйка доит корову, она вынесет ему кружку молока, или в подоле яблок, или кусок сыру, или миску щей — смотря по тому, в какое время он остановился возле ее избы. Соль всегда нужна! Скажем, солить огурцы, помидоры или квасить капусту…

А сейчас он везет внука в пионерском галстуке. Взял с собой, пока нет занятий в школе, на каникулы. Проезжал через Сарканд — и взял!

Старик останавливает своего быка возле Шуриной избы.

— Где твой хозяин? — спрашивает он Шуру.

— На фронте! А тебе зачем?

— Нет, — говорит старик, — однорукий.

— Так он мне не муж, — говорит Шура, — просто так, инвалид, прибился!

— Знаем! — говорит старик.

— Что ты знаешь? — возмущается Шура. — Ты хоть старый-старый, а у тебя одно на уме! Знает он!..

— Дед, а дед! А я давеча серебряные яблоки видал! — Из-под снопов клевера выглядывает лицо мальчишки. — Нет, правда, видал!

— Ладно, — говорит старик. Он обращается к Шуре: — Вот что, дочка, скоро пшеница осыпаться пойдет, а ты что ж? Тебе интереса нет? Мне бы с твоим поговорить!

VIII. Вспомнила — Вега!

Теперь счетовод Таня агитатором в третьей бригаде. Грамотная дивчина, сразу видать, что грамотная! Ей дали кобылу Машку, чтобы пешком не ходить. У третьей бригады самый большой участок, так пускай себе ездит на Машке верхом и агитирует. Вот что ездить она не умеет — это тоже верно!

Таня поит кобылу. Она только чуть отпустила повод, и кобыла изо всех сил тянет голову. Передними ногами она стоит в реке и звучно, сквозь зубы, цедит воду. Таня хлопает ее ладонью по взмокшей от пота шее. Кусты бузины, которые растут на берегу, бросают на воду густую зеленую тень. Вода совсем темная и покрыта глянцем.

— Пей, Машка, пей!

В кустах бузины вода мерцает как большой влажный глаз.

— Пей, Машка!

Полдень. Машка идет хорошей, размашистой рысью. Таня будто летит.

Лететь — это что! Вот слетать страшно!

Таня сидит в седле как на воздушном шаре. Даже ноги вынула из стремян. На всякий случай, чтобы удобней падать.

— С косовицей как быть? К двадцатому ни за что не управимся! Ну откуда к двадцатому?!

Высоко над головой голубая, без единого облачка, дорожка. По ней летит птица, должно быть ястреб.

— Люди нужны, вот что! — тревожится Таня.

Кобыла фыркает. С ее губ летят брызги. Она испугалась. Она таращит большой влажный глаз и идет боком, боком: в траве мышь.

К Шуре Листровой зайти, вот что! Только бы дома застать!


— Помоги слезть! — говорит она Шуре. — Никак не слезу.

Шура подводит лошадь к заборчику, который отделяет коровий загон от остального двора. Таня становится на заборчик.

— Ой! — стонет Таня. Ее нос собран в маленькие складочки. Сейчас она чихнет! Господи, что за выражение у нее на лице!

— Батюшки, — смеется Шура, — батюшки!

(За эти складочки Таню еще в школе дразнили!)

— Знаешь, — слезая, говорит Таня, — всю попу стерла! Как крапивой нахлестали.

— Батюшки! — хохочет Шура. — Батюшки! Может быть, в сад пойдем? — приглашает Шура.

— Коленки срослись! — жалуется Таня. — Никак не разогнуть!

— Вот я стремена опущу, дальше нормально поедешь. — Шура подходит к лошади и пытается развязать узлы на ремнях. — Так-то лучше. Да кто ж тебе так подвязывал?! А пряжки где? Небось на икрах синяки? Есть синяки?

Шура освобождает среднюю подпругу, которая перетягивает кобыле живот. Под ней темная полоска пота. Будто пояс.

— Еще немного, и кобыле бы спину стерла.

— Я к тебе по делу, — говорит Таня.

— Давай, какое такое дело.

— Прошлый год, помнишь, пшеница осыпалась?

— Ну, помню. Та, что на бугре?

— Верно, на бугре! А этот год, что ж, опять осыпаться будет?..

— Знаю, знаю, — говорит Шура. — Почему я в бригаду не иду? И что вы все на меня навалились? Свет, что ли, на мне клином сошелся? Ты б лучше к Маврине сбегала!

— Очень даже странно, — говорит Таня, — кажется, комсомолка…

— Бывшая, — говорит Шура. — Шесть месяцев членские взносы не плачены.

— Это не имеет значения! — горячится Таня. — Что ты, одурела, что ли?! Зерно сыплется! Сто двадцать гектаров! Да это всему колхозу беда. Понимаешь? Беда! Мужиков-то — одни инвалиды! — Она замолкает. — У нас там как раз фонд обороны…

К ним подходит Егор с молотком в левой руке.

— Уходи! — говорит Таня. — Тут особый разговор!

Егор уходит.

— Хоть ты его не шпыняй! — говорит Шура. Она смотрит вслед Егору. Вся душа видна у нее в глазах, как семечко, вылущенное из скорлупы.

— Радио слышала? Насчет лагеря под Сталинградом? Насчет трупов?

— Слышала, — говорит Шура.

Они молчат.

— Тебя в какое звено вписать?

— В первое пиши.

— Это на место Антона?

— Ну чего спрашиваешь? Ну да, на место Антона!

— А этого как же? — Таня кивает в сторону, куда ушел Егор. — Его не любишь?

— А с чего мне его любить? — Шура пожимает плечами.

— А я вот Мишу люблю.

— Это какого же?

— Ну, знаешь, ну что в глаз ранен. Боец. А жениться он не хочет. Не время, говорит. Вот когда Берлин возьмем… — жалуется Таня.

— А так гулять хочет? — зло спрашивает Шура. — Ты крепись, Танюшка.

— У него свой глаз, как звезда, — светлый-светлый! — мечтательно говорит Таня. — Помнишь, звезда, как-то на «в». Мы еще в школе учили.

— Вега, — говорит Шура и вдруг прячет лицо на Танином плече.

IX. Чтобы этого самого не было!

А к вечеру послышался шум мотора и такой звук, будто ребята щелкают друг друга по лбу хлопушками. Легковую машину сразу отличишь от грузовика по этому звуку засорившегося карбюратора. Вот она появилась из-за поворота. Так и есть, легковая!

Все знают, что машина эта черная, лакированная, «бюик», но сейчас она рыжая, совсем тусклая от пыли. Будто в чехле, как диван в райкоме.

— Интересно! — говорит бухгалтер. — Райкомовская машина!

Машина останавливается у правления. Из нее выходит секретарь райкома. Он полный, под глазами у него мешки — это от больного сердца. На нем светлый серый костюм и сапоги. Под пиджаком косоворотка, ворот расстегнут. Видно, что человеку душно. Он спрашивает у шофера тряпку, которая лежит под сиденьем, вся пропитанная бензином, и обмахивает ею сапоги. Наклоняться ему трудно. Его мучает одышка. Секретарь райкома вытирает носовым платком шею за воротом косоворотки и проходит в комнату, где сидит председатель.

Председатель тоже полный, только сердце у него здоровое, и это тоже сразу видно. Председатель вызывает бухгалтера:

— План давайте, сводку, сколько убрано на сегодняшний день, — все давайте!

Они сидят запершись в задней комнате.

— Ты жук! — говорит секретарь райкома. — У тебя что-нибудь выпросить — легче в землю лечь!

— А в прошлом году? — говорит председатель. — Мы зерно, что же, не одалживали? «Второй пятилетке» одалживали, «Пламя социализма»…

— Хватит! — говорит секретарь райкома. — Ты, братец, не на страшном суде, чтобы все добрые дела вспоминать. Некуда было девать, вот и одалживал. Такой урожаище! У вас по скольку вышло на трудодень? Ну, вот! Придется, братишка ты мой, трактор все же одолжить. Им без трактора ни тпру ни ну!

Председатель колхоза недоволен. Он машинально дергает медаль, которая у него на груди.

— Брось, оборвешь! — говорит секретарь райкома. У него на пиджаке такая же медаль. Это за оборону Севастополя. Оба они бывшие краснофлотцы.

— Так!.. А теперь насчет пшеницы. Вы что ж, песьи дети? Или ты вовсе хочешь опозорить колхоз?

— Что вы, товарищ секретарь?! — пугается бухгалтер. — Мы на сто процентов план выполнили. — Бухгалтер стоит рядом. Он принес цифры, и, так сказать, во всеоружии.

— Знаю! Не про то речь.

— …а также по срокам уборки вышли на первое место в районе, — говорит бухгалтер.

— Знаю! А сто двадцать гектаров за кладбищем — это что вам, дуля? — говорит секретарь. Его рука с короткими пальцами машинально складывается в известную комбинацию. Это имеет внушительный вид! — Или будете с земли зерно подбирать? Это что за гектары? Оборонные? Хорош мальчик!

Уже на крылечке секретарь райкома говорит:

— Да, еще насчет раненых бойцов. Как их тут бабы, не обижают?

— Не знаю, свечи не держал! — зло говорит председатель. — А потом, что с них спросишь, с баб: мужья на фронте!

Секретарь райкома уже открыл дверцу машины и пригнул голову, чтобы сесть. Он останавливается:

— Так-то оно так, но чтобы и морально-бытового разложения тут не было! Понятно? — Он захлопывает дверцу. — Или хочешь, чтобы меня в обком вызвали?.. Собрание проведите!

— Ладно!

— Насчет воскресника!

— Ладно.

— Насчет фонда обороны!..

X. Может, это любовь?

Егор стоит во дворе. Он прислонился к открытому окну. В комнате слишком много народу, и просят не курить, в особенности самосад. Ядовитый, черт!

На середину комнаты сдвинуты два стола. На одном букет, на другом ведро с водой для ораторов.

— По первому вопросу, — говорит бухгалтер, он председатель собрания, — даю слово инвалиду Отечественной войны… — Он называет фамилию.

К столу, на котором ведро, подходит боец Миша — тот, у которого глаз, как Вега. Он робеет. Он никак не может начать. Пьет уже вторую кружку, опускает кружку в ведро и помешивает воду, как суп. Тишина в комнате наполнена насмешливым весельем.

— Эх ты, герой!

Миша отчаянно машет рукой: ну, была не была!

— Товарищи колхозники! На нас можете рассчитывать! Я хотя и не хвалюсь за храбрость, а немцев бьем…

Мише хочется сказать так, чтобы за сердце взяло:

— Что же касается красноармейского рациону хлеба, а также иных продуктов, то это уж дело колхоза!

Керосиновая лампа, которая стоит на столе, гудит как большой золотой жук, как жук-рогач, который залетел в комнату. Миша с отчаянием смотрит на лампу. Таня подходит к столу и убавляет фитиль. Она вынула из волос шпильку и повесила на стекло. Это чтобы стекло не лопнуло.

— Все ясно! — говорит председатель. Он хочет выручить Мишу. — Кому еще слово?

Таня не сводит глаз с оратора. Глаза у нее как две черных ягоды шелковицы. Брови — две пиявочки. Она подбрила их ради собрания. Таня вся подалась вперед, у нее даже рот приоткрыт от внимания, а грудь мерно подымается, будто она спит или зачарована блеском медали на Мишиной гимнастерке.

— Верно, сынок, верно! — говорит Калистратовна. — Питание — это уж дело колхоза, мы, колхозники, армию кормим.

— Начинай, бабы! — кричит Дуняша. — Подписывайся!

К столу подходит Таня. Ее губы не в силах сдержать улыбку. Улыбка бродит по ее щекам и таится в ямочках на щеках, она прячется в ресницах, как зверушка в густой траве. И вдруг выглядывает оттуда…

— Пиши на меня, председатель, сто двадцать центнеров! — говорит Таня…

Какой у нее звонкий голос! Или это любовь звенит в ней?

— Господи! Убила! Убила стариков! Господи! Что ж теперь, с голоду помирать? — Это из задних рядов. Там старуха — мать Тани. — Зернышка не оставила! По миру пустила!

Таня стоит оторопев. Она растерянно оглядывается: что народ? В первом ряду сидит Дуняша. Она фыркает: укрыла рот в ладонях и фыркает. Даже слезы текут из глаз!

— Ой, девка! — говорит председатель. Он налег грудью на стол и тоже с улыбкой смотрит на Таню. — Ой, девка, больно высоко взяла! Может, снизим?

— Ладно! — громко говорит Таня. — Перезимуем. Люди помогут.

— Поможем! — говорит Калистратовна. — Неужели же не поможем? Поможем!

— Что ж, — говорит председатель, — теперь садись, в Кремль телеграмму пиши. Пускай правительство знает, какая ты у нас девка!

— В Кремль? Про мою-то!.. — вскрикивает старушка в задних рядах. — Ой ты, непутевая!

— …Второй вопрос на повестке дня, — говорит бухгалтер.

— Второй вопрос ясный, — говорит председатель. — Завтра все, как один, в поле! Давай третий.

Третий — бытовые дела.

— Насчет третьего, — говорит председатель, — вот что насчет девок — это пускай с них мать спросит… — Председатель смотрит на Таню. Она стоит у окна вместе с Мишей. Они держатся за руки. Жених и невеста!

— А в отношении баб… — говорит председатель.

Шура поднимается с места.

— Знает, подлая! — шепчет Маврина (она тоже пришла на собрание).

Таня держит Егора за руку:

— Ты молчи, молчи, пускай Шурка скажет. Она сама скажет.

По комнате идет шепоток.

— А ну, в глаза посмотри, — громко говорит Шуре Маврина. — Пускай в глаза посмотрит, бесстыжая!

— Вот что, — вдруг говорит председатель. — Я вам тут не поп. Дело хозяйское. Сами разберетесь!

— …Вот Берлин возьмем, тогда в загс, — ласково говорит Миша, наклонившись к Тане.

XI. Ну и денек!

Шура идет в поле. Рассвет. Небо совсем тихое. Оно еще спит. Оно как вода в озере, когда нет ветра. Его будят птицы. Они кружатся в тихой воде неба. Дорога только едва сереет. Видно, как она обняла вершину холма и спит. Еще нет ни телег, ни прохожих. Ветер тоже еще не встал на ноги…

В руке у Шуры узелок. Это завтрак: хлеб, яблоки, кувшин для воды. Вода там недалеко. Косу Шура не взяла — ни к чему! Эту пшеницу коса не косит. Придется ее дергать руками. Колос полный, а ростом не вышел! Это потому, что не было дождей. Холмы будто покрыты короткой шершавой шерстью. Хорошо еще, что не случилось пожаров! Когда так долго нет дождей, бывают пожары. Они начинаются от окурка или от искры, которая слетела с точильного колеса, а потом пойди удержи! Огонь так и бежит по холмам.

Все это, когда нет дождей.

Шура идет по дороге, которая круто петляет, чтобы обогнуть холм. Вон, на том склоне, уже работают бабы. Видны только их согнутые спины в цветных кофточках. Значит, они встали еще раньше Шуры, до света! Бригадный стан тоже на холме, том, что справа. Там хозяйство бригады. Шура должна сначала подняться в стан и найти бригадира.

Она застает только двух стариков, которые точат косы. Эти старики пришли снизу. Вернее, их привезли снизу на телегах. Их ноги уже не ходят по таким дорогам, а руки — руки у них еще, слава богу, ничего, — работают! Свои станки они поставили один против другого. Станки поют. Вокруг разлетаются цветные искры. Это как водяная пыль, когда в нее окунется солнце. Точильные камни кружатся как бесноватые. На них поют лезвия кос… А старики — они только следят, чтобы коса не сорвала голос. Одна уже дала петуха: чиркнула. Кажется, сломался самый кончик.

— Привод заедает! — говорит старик, у которого чиркнула коса.

Шура спрашивает, где бригадир.

Она застает его позади навеса для лошадей. Там кухня. Бригадир расстроен. Вчера он велел сварить щей, мясо разделить стахановцам, а щи разлить всем. Это дело не прошло.

— Как они накинутся, — рассказывает бригадир про баб, — и ну честить повариху. Мужику впору уши заткнуть!

— Ничего! — смеется Шура. — Она тоже себя в обиду не даст, повариха, не из таких!

— Пришлось между всеми поделить, — рассказывает бригадир. — По вот такусенькому кусочку!

— Ты нас, сынок, насчет трудодней различай, — обиженно говорит старик, который сломал косу, — а насчет мяса — это ты брось, сынок!

— Ты меня куда поставишь? — спрашивает Шура у бригадира.

— Куда? На место Антона. Пойдешь? Тогда давай на Овечий холм.

Шура идет к Овечьему холму. Овцы тут, конечно, ни при чем, одно название! Там сроду не было овец! Вот камни там есть! Издали они, правда, похожи на отару, которая пасется на склоне холма. Камни не убрали, и сеют так. Они занимают совсем пустяк места. Между камнями отлично идет пшеница. Даже лучше, чем на других участках. Правда, ее не очень-то удобно косить, нельзя размахнуться как надо, но ничего, можно убрать серпом.

Шура подымается на Овечий холм.

Уже жарко. Солнце как раскаленная сковорода. Оно на серединке неба. Кувшин с водой Шура ставит в тень камня. Теперь за работу!

Шура дергает пшеницу. Это похоже на прополку. Только там дергаешь отдельные сорняки, а тут сплошняком, все поле.

Уже ломит в пояснице — это усталость! Шура не разгибает спину. Так удобнее. А то сколько раз пришлось бы нагнуться. Ее движения размеренны: раз-два! раз-два! — только так и можно. Руки все делают сами, голова в этом деле не участвует.

Раз-два! Поясница просто разламывается. Хоть бабку зови, как при родах!

Еще вон до того камня.

В каждой руке у Шуры пшеница. Она зажата в кулак. Сверху, над большим пальцем, пучок еще не сорванных колосьев.

Раз-два! С корней осыпаются комочки земли. Ладони саднит. На правой — водяная мозоль. Скоро этой рукой уже нельзя будет работать.

Воздух над холмами сварился от жары. Он как белок в яйце, которое опустили в кипяток. Жара льется с холмов. Она стекает по их склонам…

— Ну, все! — Шура ложится возле камня, где кувшин.

Когда человек так устал, он может пить и пить. Он только вливает в себя воду, а жажда не проходит. Нужно сперва отдохнуть. Шура закрывает глаза. Солнце проникает сквозь веки. Под веками светло. У самого уха трещит кузнечик. Он совсем рядом с ухом!

«Антон тоже тут отдыхал!» — думает Шура. Она старается вспомнить Антона. Он так осторожно умел водить косой, что скажи ему волосы на голове обкосить, и те обкосит. Знаменито косил!

Шура вспоминает, как она приносила Антону обед, как под этим самым камнем нашла три крохотных яичка. Какая же птичка была? Вовсе махонькая! На них была такая тонкая скорлупа, что светилась изнутри, будто там желтый огонек. «Наверно, это желток был виден», — думает Шура.

«Вот глаза могу вспомнить, а рот и нос — никак! Или это от жары?»

Образ Антона исчез из Шуриной памяти. Его уже нет в ней. Его нужно собирать из осколков, как разбитую посуду.

«Беспамятная я!» — сокрушается Шура.

В кувшине под камнем вода совсем холодная, будто только из родника. Это камень сберег холод воды. В кувшин попал кузнечик, наверное, тот, что звенел под ухом. У него ярко-желтые надкрылья, а грудка черная. Шура протягивает кузнечику соломинку, чтоб он выбрался. Но он так разомлел от жары, что даже рад своей беде.

«Беспамятная я! — сокрушается Шура. — Хоть бы фотография была!»

XII. «Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!»

У Егора нарвал шов у плеча. Вот уже неделя, как не проходит. Егор так измотался, что на него страшно смотреть — одни скулы! Сейчас боль тише. Он лежит под яблоней и как бы оглушен. Мир проникает в его сознание, как свет в комнату, где закрыты ставни.

На дороге, по ту сторону канавы, играют дети. Они из яслей, которые напротив.

— А мне мама соши́ет юбку!

Дети сидят в теплой пыли.

— А мне соши́ет кофточку!

Они хвастаются друг перед дружкой и засыпают друг дружку теплой пылью. Все это доходит до Егора как из дальней комнаты. Егору мерещится война.

…Командир вошел в блиндаж:

— Товарищи бойцы, в десяти километрах на юго-запад горит село!

Егор выскочил из блиндажа:

— Мать честная! Горит!

Он обратился к командиру:

— Товарищ командир, как это есть мое родное село, разрешите отправиться мне!

Командир разрешил. Егор взял еще двух ребят, и они пошли. Уже начиналась весна, и снег в лесу таял, в особенности на опушке, и под ним уже журчала вода. А под одной сосной они заметили совсем чистенькое местечко и несколько подснежников, и еще заметили белку…

На той стороне канавы играют дети. Они разделились на два маленьких круглоголовых войска:

— А мы просо сеяли, сеяли!

Они прыгают на одной ножке друг другу навстречу:

— Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли!

Егор лежит под яблоней и бредит.

…И когда они вошли в село, немцев там уже не было. Они нашли совсем пустое село, которое горело. По крышам прыгало пламя, оно выскакивало из окон. Бойцы кинулись в лес и наломали веток. Они стали бить это пламя полными снега еловыми ветками. Но пламя ворчало и разбрасывало искры.

Егор переворачивается на другой бок. Тень от яблони почти не защищает его от солнца. Егор стонет.

…Они поняли, что им все равно с этим пожаром не справиться, и кинулись на край села, где находилась изба Егора. Он знал, что там уже ничего нет, потому что с той стороны как раз и начался пожар; а во дворе еще лежали сухие прошлогодние дрова, и сарай был покрыт соломой…

Егор хочет избавиться от своего бреда. Он садится, прислонясь спиной к яблоне.

…Пошел снег, и белые хлопья падали пополам с черными — это летела сажа. Снег тут же таял от жары, которая стояла в этом селе. А сажа все летела и летела. Было так тепло, что можно было разуться. И когда Егор пришел к своей избе, там ничего не было. Все погорело! Снег шипел на золе. Он присел на корточки и стал разгребать эту золу. Она была горячей, и тут он нашел… видно, здесь люлька стояла… Сына нашел… Как картошка в золе, так и лежал!

Егор раскрывает глаза, измученные болью. Они как бы застланы горьким дымом.

— Ничего у меня нет на свете! — шепчет Егор, прислоняясь к яблоне головой. Во дворе громыхают ведра. — Одно только это и есть… Да и то чужое.

— А мы просо вытопчем, вытопчем!

— Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!

От детей отделилась девочка. Она плачет жалобным голоском, похожим на писк птицы. Круглую стриженую головенку она спрятала между коленок.

— Не хочу! — плачет девочка. — Мальчишки все вытопчут!

Егор шагает через канаву. Здоровой рукой он осторожно гладит девочку по круглой стриженой головенке.

— Не плачь! — говорит Егор. — Не дадим наше просо! Ничего не дадим! Мы им с тобой покажем! Слышь? Всем народом покажем! Лучше я тебе яблочко подарю, — говорит Егор.

XIII. Плачут бабы

По убитым мужьям, по братьям, по сыновьям воют бабы в Феклушиной избе. По тем, кто лежит схороненный под теплой опавшей листвой, и кто в воде утонул, подбитый немецкой пулей, и кого повесили немцы-изверги, чье тело качается на ветру, — воют бабы в Феклушиной избе. Ходят ребята мимо этой избы и утирают кулаком глаза: долго не пишет папанька! Мужики проходят сторонкой, чтобы бабам не мешать. Девки заходят в Феклушину избу пролить и свою слезу за того солдата, суженого-ряженого, доброго молодца, что убитый лежит в чистом поле.

Долго почтальон Федя носил похоронную в своей сумке. Все не решался отдать. Это насчет Феклушиного мужа. А теперь отдал вместе с похоронной запоздавшее письмо. Можно сказать, весточка с того света. Поклонился ей низко: простите, мол, не по моей вине, Фекла Дмитриевна, — и отдал.

В избе сидят бабы. Они сидят чинно, положив локти на стол. Чисто выскоблен стол. Он как крышка нового гроба. Бабы сидят, строго сжав губы. Это их горе!

На сундуке — Феклуша. Она надела шерстяное платье. На голове новая косынка, еще не подрубленная. Как на свадьбу, или гулять собралась в воскресный день. Губы Феклуши сжаты, глаза запали куда-то в глубь лица. Это две раны, омытые слезами. Большие крестьянские руки лежат на коленях. Она аккуратно оправляет складки платья, измявшегося в сундуке. Все сидят молча, они ждут Таню, которая придет из правления прочитать письмо. Только семилетняя Томочка всхлипывает на печке, и за марлевой занавеской звенит оса. Приходит Таня. Она читает хорошо, с выражением; у нее добрый, спокойный голос.

— «Многоуважаемая женушка Феклуша, — читает Таня. — Много раз я целую вас в губки и обнимаю правой ручкой. И еще беру на ручки дочку…»

Феклуша сидит как мертвая. Ни одна жилка не дрогнет у нее в лице.

— «Во первых строках моего письма хочу я вам сообщить, что я пока, на сегодняшний день, живой и здоровый, чего и вам желаю — быть здоровыми и счастливыми навсегда. И чтобы нам повидаться и пожить еще!..»

— Голубь ты мой! Муженек ты мой! — вдруг высоким голосом заводит Феклуша, как запевала в хоре.

— «…Вы, Феклуша, писали, — читает Таня, — что очень трудно одной, то я это все сознаю, но ничем не могу помогнуть, потому что я нахожусь далеко…»

— Где ж твои белые руки? Во кровавой сырой земле! — высоким голосом причитает Феклуша. Она раскачивается на сундуке, закрыв глаза.

— Дети вы наши! Соколы наши! — плачет, положив голову на стол, Калистратовна. — Сколько вас, постреленных, порубанных!..

— «Феклуша, — читает Таня, — скоро праздник, троицын день. Проведите праздник: выпейте и за меня стаканчик, а мне как придется: где горьких слез пролить, а где от кровавого врага-немца в любую минуту пулю в лоб получить!..»

— Ироды! Нет на вас погибели! — стонет Феклуша.

Шура тоже сидит у стола. Она закрыла лицо ладонями, и слезы капают между пальцами на сосновые доски стола.

— Матерь божья! — шепчет Шура. Она неверующая, неизвестно как пришли к ней эти слова. — Матерь божья! Не вольна́ я над своим сердцем! Не осудишь ты меня, пожалеешь, мать пречистая!.. — Быстро падают слезы на сосновый стол. — Безрукий он! Тяжело ему одному.

Феклуша лежит на сундуке ничком:

— Сироты мы без тебя! Где наш папка, Томочка?!

— «И еще насчет коровы, — читает Таня, — а также бычка. Если можете продержать до зимы, то продержите пока…»

XIV. Это у горя такой вкус!

— Скажите, пожалуйста!

Шура не слышит. Она идет, полная своих мыслей.

— Скажите, пожалуйста!

Шура оборачивается.

— Вы не знаете, у кого тут сало или масло, чтобы на простыню сменять?

— Да тут вроде у каждого есть, — говорит Шура. — У Феклуши. Они намедни кабанчика закололи, поминки справлять. Вон та изба. Ну, где яблоки на крыше.

Шура смотрит на женщину: босиком, а ботинки в руках. Видать, ноги распухли. И платье вроде не свое, а с чужого плеча.

— А вы к нам зайдите! — говорит Шура. — Полкан, молчи! Полкан! Ты что, одурел? Видишь, с хозяйкой идут! Вы как, через Ветродуевку или по Новому мосту?

От пыли ноги гостьи покрылись ссадинами. Кожа огрубела и потрескалась в кровь.

«Без привычки, — думает Шура, — сразу видать — эвакуированная. Надо бы на ночь мазать, а то до мяса дойдет!»

Шура рассматривает простыню.

— Вот я смотрю, — говорит она, — выйдет платье из нее или не выйдет?

Женщина открывает чемоданчик. Он еще хранит прежнюю довоенную щеголеватость: чемоданчик в чехле.

— Вот, тоже от немцев спасла, — как бы извиняясь, говорит женщина. Она вынимает из чемоданчика крепдешиновое платье. Зеленый шелк блестит, как только что умытая дождиком трава.

Шура восторженно разглядывает платье.

— Мы тут таких и не видали! А уж носить — и вовсе!

— Что успела, то и взяла, — как бы извиняется женщина. — Все бегут… — она осторожно расправляет на платье измятые места.

— А вы откуда? — спрашивает Шура.

— Издалека, — говорит женщина. — Нет теперь такого города — только одно название на карте! — Женщина смотрит в землю. — Трудно мне. Я вот коров и вообще сельское хозяйство в глаза не видала. Трудно! — Она вдруг приподнимает юбку и показывает Шуре ноги. На них синие, выпуклые жгуты вен. Они как злые змеи, которые свились в узлы. Их покрывает тонкая блестящая кожица. Как веко у птицы.

— Немцы! — говорит женщина. — Я сто километров от них бегом бежала. Ну, как вы думаете, смогу я работать в поле?!

— А может, вам в ясли устроиться? Там директорша померла. Вы бы к нашему председателю сходили!

Женщина берет у Шуры из рук платье. Она торопливо его складывает.

— Что ж это я вас яблочком не угощу! — спохватывается Шура. — Совсем одурела. Вы уж меня простите.

— Думаете, я всегда такая была? — говорит женщина. — От меня половина осталась. — Она показывает корсаж юбки. — Видите! Две влезут! — Женщина вытаскивает из сумочки фотографию.

Шура смотрит на фотографию. «Нет, не похожа! Неужели, — думает Шура, — человек может так измениться?»

— Вот какая я была, — говорит женщина.

— А муж ваш? — спрашивает Шура.

— Он старший инженер горкомхоза.

— Он на фронте? — спрашивает Шура.

— Не знаю, — говорит женщина. — Может быть, все-таки успел уйти из города, — не знаю! Он хотел уйти последним. Может быть, успел уйти… Я очень вас прошу, если вы когда-нибудь увидите моего мужа, — жалко, у меня нет карточки вам показать, — может быть, вы его увидите, знаете, всякое бывает, — так вы ему скажите, что Мария Осиповна из Севастополя, Набережная, шесть, — жива. Запомните, пожалуйста: Набережная, шесть. А про мальчиков вы ему не говорите. Пускай лучше не знает, пускай не мучается! Все равно не вернешь!

Обе молчат: вот она, война!

— У вас тут, — говорит Мария Осиповна, — очень похоже на наши места!

— Как же? — удивляется Шура. — Ведь там море?

— У вас есть одна травка, она у нас тоже растет. Такая серенькая, знаете? Совсем, как у нас. Когда немцы бомбили город, она росла ну прямо-таки всюду, даже на асфальте. Я не знаю, как вам объяснить: она очень горькая. Понятно, в рот ее никто не берет, только дети, они все в рот тащат.

— Это полынь, — говорит Шура. — С тех пор как война, у нас, правда, стало ее очень много. У Феклуши — мужа ее убило, — так весь двор полынью зарос!

Женщина собирается уходить.

— Подождите, я бы ваше платье взяла! Только у меня сало. Я масло еще не сбивала.

Шура бежит в клетушку. Там в бочке сложено сало. Шириной в ладонь, нож сам в него входит. Розовое…

— Вот какое сало! — хвастает Шура. — Кабанчик на семь пудов потянул!

Шура провожает гостью к воротам.

— Может, ваш город скоро отобьем! — говорит она гостье.

— Вы думаете, скоро? Знаете, это верно. По всему уже видно, что скоро. Когда так много беды, значит, уже к концу.

Шура замечает кустик полыни, который вырос у забора. Ее пугает этот кустик. Она вытаскивает его с корнем.

— Это у горя такой вкус! — говорит Шура.

XV. Краса моя!

— Срам какой! Да так на люди не выйдешь! — Шура примеряет новое платье. Она смотрится в зеркало. Она то отходит от него, то приближает лицо к помутневшему стеклу, с которого наполовину сошла амальгама, и от этого стекло кажется покрытым туманом.

— Как нагишом! Вот так платье!

В комнате полумрак. От жары прикрыты ставни, и свет дня проникает только в щели. Зеркало стоит на комоде. Его украшают вырезанные из цветной бумаги завитушки. Оно как маленький пруд в хитро изрезанных берегах: тут бухточка, а тут островок. На подоконнике горшок с геранью. Она бросает в зеркало прозрачную зеленую тень. С кудрявых, похожих на молодой салат листьев герани стекают струйки лимонного аромата. Особенно если лист потереть в пальцах.

Шура входит в прохладу этого зеркала. Она словно плывет по его поверхности. На ее плече радужное пятно солнечного света. Вот оно переместилось на щеку и греет ее. Щеки у Шуры круглые, с коротеньким золотым пушком. Он виден, только если смотреть сбоку. Шурины щеки похожи на какой-то удивительный плод: не то персик, не то абрикос!

— Ну, кому я такая нужна? Вот и глаза… У, бесстыжие! Тоже, платье надела! Как общелкано!

Глаза у Шуры серые, с карими пятнышками вокруг зрачка. Пятнышки будто выплывают из глубины глаза. Они как брызги на поверхности пруда, когда играет сазан.

Шура отходит к двери. Отсюда она видна вся, в своем новом платье. Она поводит круглым плечом. В сумерках комнаты Шурино плечо сияет, будто налитое светом. Сияет в вырезе платья незагорелый клинышек кожи. Мелкая зеленая рябь ходит на бедрах — это шелк собран в сборы. Шура похожа на большую рыбу в волне. Она не видит своей красоты.

— Как утопленница! — огорчается Шура. — Как из воды вытащили!

…Егор стоит в дверях. Он прислонился здоровым плечом к притолоке. Его ноги — два крепких упора. Они расставлены врозь. В зеленом стекле зеркала он видит Шуру словно сквозь воду. А он — как рыбак.

«Уйдет такая. Согнет удилище колесом, оборвет леску — и уйдет, только вильнет под водой золотое перо».

— Краса моя! — горячо говорит Егор.

Шура оборачивается.

— Чего вам?

Она смущена. В этом новом платье она готова сгореть со стыда. Хоть бы прикрыться чем! Срам какой!

— Коромысло вам, что ли? — спрашивает Шура. — Оно в сенях, на гвозде.

Егор подходит к Шуре. Он берет ее за руку, пониже рукава. Под пальцами Егора бьется жилка на Шуриной руке.

— Краса моя!

— Отойди, отпусти мою душеньку!

XVI. Это и есть любовь!

Инвалид Миша — теперь фуражиром в третьей бригаде. Уж на что простая работа, а без нее колхозу — никак! И Миша доволен.

Он чуть свет выезжает на своей телеге. Только-только зазеленело над горами, а он уже в дороге. Телега еще пустая, в ней только трава, чтобы мягче было сидеть. Трава не успела слежаться: она совсем свежая. Это видно по блеску. В ней запутались клейкие синие цветы. Они еще не знают, что случилось, и цветут в скошенной траве.

Миша сидит на облучке и смотрит на зеленое небо, а лошади идут сами.

Миша подъезжает к воротам и стучит кнутовищем.

— Эй, заспались!

— Сейчас, голубь, сейчас! — кричит со двора Калистратовна. — Вот только один яблочек положу!

Она семенит по двору. Нужно зайти в клетушку, взять из корзины парочку помидоров, да выбрать покраснее, а другие пускай себе дозревают, да еще яблок парочку, они горой насыпаны в углу, вчера две яблони обтрусила, а то воробьи поклюют. И так половина с наклевом. Да еще молока в бутылку налить…

— Сейчас, голубь, сейчас!

…Да еще пирожочков с капустой, да еще сдобничков…

Калистратовна выходит к воротам. В руках узелок и бутылка с молоком. Лицо ее лоснится.

— Мое почтение! — говорит Миша. — Что это ты, Калистратовна, вроде с тела спала? Или недужится? — Миша хитро подмигивает.

Калистратовна не обижается. Ее полные губы добродушны.

— Что, один едешь или с Танюшкой? — как бы невзначай спрашивает Калистратовна. Она зарывает бутылку поглубже в траву, чтобы молоко не прокисло.

— Никак не уломаю, — зубоскалит Миша. — Каждое утро зову, а никак не уломаю! — Не поймешь, шутит он, или как…

— А это тебе! Поешь на дорожку! — Калистратовна протягивает Мише пирожок. — Горяченький, поешь!

Кто пирожок, кто яблоко — это уж такой завод, вроде как дань фуражиру от каждого двора.

Миша уезжает.

— Смотри, масло не сбей! — шутливо кричит Калистратовна. — Марусе передай, что об Гришке тут человек сказывал. Живой, мол, и руки и ноги — все цело!

Из ворот выбегает Дуняша. Она зарывает в траву арбуз. Постепенно его телега наполняется.

— Сама выбирала, — говорит Дуняша, — самый что ни на есть сладкий. Только ты не расколи! — упрашивает она Мишу. Миша щелкает по арбузу двумя пальцами. Это сильный щелчок. Арбуз долго гудит. Миша подносит его к уху.

— Перезрелый, — говорит он Дуняше, — давай взрежем!

— Сам ты перезрелый, — говорит Дуняша и хохочет, глядя в Мишин голубой глаз. — Видишь, сахарный — вот и «взрежем»!

— Ох, поцелую! — говорит Миша. — Прощай, сахарная!

Миша едет дальше. Теперь он торопится. Ему уж недосуг лясы точить. У каждого кто-нибудь да есть в бригаде. Кому надо — сам выбежит навстречу, а кто проспал — этот уж пускай себя винит!

— Вот еще к председателю заеду — и конец, — решает Миша.

У председателя дочка — первая в колхозе скирдовщица. Тут главное дело — утоптать. Тогда хоть дождь, хоть снег — хлеб все равно не сопреет! Она влезает на скирду, и ну притаптывать! Руки в бока и будто пляшет, а сама — хаханьки да хиханьки! Миша ей шелковый платочек подарил — пускай с платочком пляшет!

Он стучит кнутовищем в ворота председателя.

— Заходьте! Будьте ласковы! — Хозяйка плывет впереди и воркует: — Фроська! До нас гости!

Фроська — это меньшая дочь председателя. Она выносит Мише ломоть пшеничного хлеба, густо политый медом. Мед из своего улья. В нем замуровано прозрачное крылышко пчелы, оно как глазированное. Хозяйка старается вынуть пчелиное крылышко ножом.

— Ничего! Натуральный мед! — хвалит Миша и ставит в телегу крынку ряженки и обкладывает ее травой. Ряженка — это вроде нашего варенца, молоко долго томили в русской печке. Оно затянуто розовой корочкой, плотной от наросшей на ней сметаны. От крынки идет сдобный запах. — На самую скирду подам! — весело заверяет Миша.

Он проезжает мимо двора Маврины. Постучать?

Миша проводит кнутовищем по всем доскам Маврининого забора, будто кто-то выбивает чечетку.

Маврина выскакивает за ворота. Она забыла повязаться платком и стоит простоволосая. Жидкие пряди свернуты кукишем на затылке. Ну и рыло, прости господи!

— Не серчай, Маврина, повидать тебя хотел! — Миша подмигивает.

За канавой начинается Шурин сад.

Егор лежит в саду у арыка. Он спрятал лицо в свежую, утреннюю, еще не просохшую от ночной росы траву. Там пахнет мятой. Егор лежит смирно. Он сейчас как маленький. Он боится своего счастья…

На крылечке стоит Шура. Поверх низенького заборчика она смотрит в сад, туда, где лежит Егор, и лицо у нее ласковое, ласковое.

«Что он, от войны такой? — думает Шура. — Тихий он…»

Шура подходит к Егору и тихонько ладонью гладит его по волосам.

В ворота стучится фуражир.

XVII. По дороге едет солдат

По дороге едет солдат. Он сидит на почтовой телеге, свесив ноги. Он разулся и сапоги с портянками положил рядом. Его ноги обдувает вечерний ветерок. Вещевой мешок он тоже снял со спины и положил его вместе с почтовым грузом. Они едут между двух зеленых холмов, по дороге, устланной белой пылью. Над ними чистое небо, в котором кружится только одно пушистое облачко с резными краями, как махровый цветочек.

На козлах сидит почтальон Федя. Всякий день он едет по этой дороге, и она до смерти ему надоела. В каждой рябинке его лица блестит капелька пота, как слеза в сыре.

Феде хочется поговорить с солдатом.

— Как там насчет войны? — спрашивает почтальон.

— Слава богу, воюем!

— Народ как там, на войне, проживает?

— Тяжело, — задумчиво говорит солдат, — а между прочим, ничего.

— Или большей частью помирает народ? — допрашивает Федя.

— И то бывает! А ежели кто не помер — тот живой!

Солдату неохота говорить.

Это крепкий, кряжистый человек. Его голова прочно сидит на мускулистой шее. Во всем его теле видна сила. Но сейчас он устал. По всему видно, что он устал! Его рот словно жует жилистую пищу и никак не может прожевать. На щеках, под широкими скулами, две грязные тени. Глаза тоже устали. Они не смотрят даже на это облако, которое цветет в небе, на это прекрасное облако, похожее на золотой цветок. Устали его плечи: они приподняты, будто он еще не снял вещевого мешка. Устали волосы — они тусклые. Ноги устали от сапог!..

— Нелегкое это дело — война! — говорит солдат. Он как бы оправдывается за свою усталость. — Вот что я тебе скажу, парень. Война, парень, она у каждого вот тут, — солдат показывает на грудь. — В сердце она!

— Одно слово — напасть, — говорит почтальон.

Солдат шевелит большими пальцами босых ног. Он отдыхает.

— Ясно, по дому соскучился? — понимающе говорит почтальон.

— А кто его знает, — задумчиво отвечает солдат. — Больно немец паршивый! Каждого б задушил. С ихней стороны стреляют, так ты хоть живой, хоть мертвый, а чтоб тебе тоже по ним выстрелить. Сапоги мокрые, а тебе плевать! Не емши, не спамши, а тебе плевать!.. Потом очухался — ну, малость приустал!

— Ты тутошний? — спрашивает Федя.

— Антоновский!

Солдат отдыхает. Он поднял голову и смотрит на вершину холма, поросшего травой, где каждая стройная травинка растет отдельно и греется на вечернем солнце.

— Ну, тебе тут слезать, — говорит почтальон Федя, — а я другим бережком, в Соколовку.

Солдат сбрасывает с телеги сапоги и садится у края дороги. Он раздумывает: обуваться ему или идти так?

Снизу, из Сарканда, идет грузовая машина. Звука еще не слышно, только двумя мутными пятнами расплывается по склону холма свет фар.

«Должно быть, с зерном. А может, горючее для МТС», — думает солдат.

Он идет медленно. Сапоги с подкованными каблуками он связал за два ушка и перекинул через плечо. Его ноги отвыкли от босого хождения. Большими пальцами он, как гусь, загребает теплую пыль.

Солдат входит в село. Дорогу обступили сады. Тявкает собака.

«Собаки тут, может, новые, — думает солдат. — Может, за два года старые подохли, а щенки выросли. За два-то года!»

В садах совсем ночь. Две темные ночи стоят по бокам дороги и шелестят листьями. Собаки стерегут сады. Они лают на шаги солдата из темноты садов. Ему приятна эта тишина, которая струится от деревьев и от дороги. Она проникает в грудь солдата.

Вот кончится война, думает он, у всех опять будет свой дом, и собаку он заведет, а также хлеб посеет…

Солдат думает, что земля в полях после войны даст полный, хороший колос. И от этих мыслей его грудь наполняется добротой, как ведро, которое опустили в чистый колодец. Он идет, отдохнувший и добрый, по улице своего села. За поворотом слышна гармонь. Кто-то играет негромко, видно, для себя — возвращается, может, с собрания и перебирает лады. Во дворе у Феклуши горит костер. Свет костра падает на нижние листья яблони. Они просвечивают насквозь, как золотое стекло.

«Народ ужин готовит… — думает солдат. — А может, Шура в бригаде?»

Он проходит мимо правления колхоза. Люди уже разошлись, свет оставили, и видно, как на стене мирно ходят часы. Без людей им спокойно, никто не торопится, и они тикают себе помаленьку…

«Тогда в правление пойду, на столе переночую!» — думает солдат.


…Егор только-только управился с делами. Он сидит на крылечке. Полкан бегает по двору. Он радуется своей свободе и обнюхивает землю, от которой идет нежный запах вечерней сырости. Он подходит к Егору и кладет ему на колени морду. Собака доверилась человеку. Егор смотрит поверх головы Полкана. Там небо. Оно как большая чаша, налитая до краев чистым светом. Егор не слышит, как громыхает щеколда. Полкан не лает. Он возвращается от ворот вместе с солдатом. Полкан бежит впереди солдата и помахивает хвостом, в котором свалялись катышки шерсти. Перед домом солдат обулся, он ступает позади собаки тяжело, на подкованных каблуках.

— Что же, хозяйки нету? — спрашивает солдат у Егора.

Егор не замечает Полкана.

— В правлении, дежурит, — охотно отвечает Егор. — Это уж на всю ночь. И подушку взяла…

Солдат вспоминает часы на стене, которые он видел, проходя мимо правления колхоза. «Где ж она там? Должно быть, на печке спит!»

— А вы тут кто будете? — спрашивает солдат. — Квартируете или как?

— Да я здесь вроде хозяин, — говорит Егор.

Солдат отступает. Он словно хочет лучше разглядеть Егора.

— Хозяин?!

Полкан вертится вокруг солдата. Он ведет себя как щенок. Он старается лизнуть солдата в лицо. Солдат отстраняет его рукой.

— Хозяин?!

Солдат видит Егора, который сидит на крыльце. Он все еще не может понять, в чем дело. Его мысли ворочаются тяжело, как чугунные катки, которые утрамбовывают гравий. Он видит нижнюю челюсть Егора, одну только нижнюю челюсть! Тишина выходит из него. Она выливается из него, как кровь из перерезанной вены. Сейчас он — зверь. Он может убить Егора! Он видит: рука Егора за спиной.

— Что? — яростно шепчет солдат. — Руку занес?!

Это вырывается из самой его утробы. Солдат машет головой, как раненая лошадь, у которой кровь застилает глаза. Он наступает на Егора. Его душит слепая ярость. Он задыхается от этой ярости. Его кулак поднят как кувалда. Он наступает на Егора, вдавливая каблуки в мягкую землю.

Полкан стоит между ними. Их разделяет только его лохматое дышащее тело. Солдат разворачивается так, что в суставах хрустит. Удар попадает Егору в пустое плечо.

— Га! — не то стонет, не то хрипит солдат. Кулак пролетел мимо. Солдат отступает. Он чувствует, что у Егора нет руки.

Солдат шатается, будто огнем ему подсекло ноги. Сейчас он осядет на землю, как лошадь осядет.

— Бить — это что! — злобно говорит Егор. — Бить — это каждый может, если при двух руках!

Солдат опускается на крыльцо. Он дышит тяжело, со свистом, будто из него через щелочку выходит душа. Он уперся локтями в колени и держит голову, словно боится, чтобы она не скатилась с плеч.

— Инвалид ты, полчеловека, — с мукой говорит солдат. — Что же ты не сказался?

Они молчат.

— Обмыла она меня, чистую рубаху дала. Жалостливая она, Шурка-то. Душа в ней! — тихо говорит Егор.

Солдат кивает.

— Ей мужик по хозяйству нужен, — говорит Егор. — Трудно ей без мужика!

— Отелилась Манька-то? — неожиданно спрашивает солдат.

— Отелилась, — говорит Егор, — телочкой!

Солдат кивает.

— Что ж ты ей письма не писал? — упрекает Егор.

— Не ходят оттуда письма… Сука она! — вдруг выкрикивает солдат. — Живого схоронила!

Какая-то тень наползает на Егора, на его душу. Он сидит, тяжело свесив голову. Полкан положил морду на землю и скулит.

— Привык, — говорит солдат, глядя на Полкана. — Окромя хозяина, никого не признавал. Ну, правда, теперь ты хозяин!

Егор толкает Полкана ногой:

— Пшел! Надолго ли ты? — спрашивает он Антона. — Или вовсе с фронту отпустили?

— Нет, — говорит Антон, — два дня осталось, я тут в госпитале лежал. На два дня раньше выписали. Сука она! — глухо говорит Антон.

— Была б у меня рука, — говорит Егор, — я б тебе рассказал!.. Ты зачем женщину обзываешь?!

— Это я так, — объясняет Антон, — в сердцах. Сам знаю, почитай, не день жили!

— Да разве ж она гуляла с кем? — горячо говорит Егор. — Да разве ж это такая баба?!

— Обида у меня, — говорит солдат, — вот тут жжет, — он показывает на грудь, — вроде чистого спирта хватил!.. У нас там как — болота, шинелька воду сосет, на сапоги глина налипла, небритый!.. А немцев мы здорово гнали, — оживляется он. — Они с ходу помирали: бежит, бежит — и помрет.

— И у нас так же, — говорит Егор.

Он смотрит в темноту двора, там, в темноте, ему мерещится Шурино лицо. Оно как слабое лунное пятно мерцает перед Егором.

— Что ж теперь будет? — спрашивает он солдата. — Тут останешься или как?

Оба опустили головы и будто смотрят под ноги, но перед глазами у них другое. Они видят войну. Не всю кровавую, железную громаду войны с разрушенными, сожженными селами, вмерзшими в землю трупами солдат, исковерканными танками, а какое-нибудь одно поле или лесок, где шел бой.

— Не ко времени в госпиталь попал, — говорит Антон, не поднимая головы. Он видит трупы лошадей на размякшей глине. Копыта торчат кверху.

«Он ничего, конь, сделать не может, — не к месту думает Антон, — ни стрелять по врагу, ни, если нужно, на землю лечь… Солдат — тот другое дело, и в окопе может укрыться, и в воронку залечь, а конь — что?.. Пропадают наши кони за милую душу! — В колхозе Антон был конюхом, привык к лошадям и жалеет их. — Раненого коня санитар тоже на себе не потащит. Лежит коняга и ржет, аж душа рвется. Вот танки — другое дело…»

— Как пошли наши танки, — вдруг говорит Антон, — тут ихние танки как развернутся, да как драпанут, ты только знай — им в зад пали… Как раз стали наши танки подходить нам на подмогу, а мне как раз в госпиталь ложиться…

— Видать, такая планида, — говорит Егор. Ему тоже хочется рассказать про войну такое, чтобы от души отлегло, про наши всесильные «катюши» и про наши новые самолеты…

— Пойду я! — говорит Антон. Он разувает сапоги и подымается с крыльца. — Может, убьют. Война ведь!..

Егор тоже поднялся с крыльца.

— Одна нас с тобой пуля караулила, — говорит Егор. — Ты теперь мне вроде как брат. Оставайся, хоть два денька тут поживи… В семье…

Они стоят один против другого.

— Знаю, — говорит Егор, — все знаю! Продал я тебя, брат! Как последний человек продал!

Антон уходит.

— Стой! — говорит Егор. Он хочет что-то сказать. Что-то главное сказать… про войну. Но не умеет высказать свои мысли.

— Убьют меня, — успокоительно говорит Антон, — непременно убьют — и все дела. Только ты Шурке не говори, что я домой приходил. Еще руки на себя баба наложит!

— До гроба буду маяться! — говорит Егор. — А жить-то еще, жить-то!.. С одной рукой до ста лет живут!

— Ничего, — говорит солдат, — мы с тобой мужики, стерпим, а ей не надо, не говори!

— Ладно, — говорит Егор, — пускай не знает.

Егор провожает солдата до ворот.

— А может, переночуешь?

— Нет, — говорит солдат, — на бережку пристроюсь. Ничего, — прибавляет он, не глядя на Егора, — мы привычные!

— Как теперь жить-то? — сам с собой говорит Егор.

XVIII. Благословенна жизнь

Солдат выходит за ворота. Ничего не видно. Только тепло расходится вокруг. Солдат выходит один в этот теплый мир. Он осторожно ставит ногу, чтобы не подвернулся камешек. Его босые ступни уже начали привыкать к земле, и камешек сам ложился в выемку ступни. Солдат идет с пустым сердцем. Даже грусти в нем нет! Воздух, густой от тепла и тишины, обнимает и тихонько щекочет его небритые щеки.

«Если направо пойти — правление колхоза, Шурка там. А налево — просто так, река!» И солдат решает идти налево.

— Эй, окаянная сила! Кто идет?

Перед ним телега. Она стоит протянув через дорогу две оглобли, как две длинных ноги.

— Свои, — громко говорит солдат.

— Не шуми, видишь, народ спит!

— Не вижу, — темь!

— Ну, влезай, влезай! Ты тут ладно переночуешь. Вот прохладно будет к утру — это да. Зато небо. Ты его заместо одеяла на голову натяни, — шутит старик.

Солдат перевалился грудью через задок телеги.

— И верно, трава!..

— Видишь, — говорит старик, — у нас тут как сеновал, мягко! Поужинать можешь: вот тебе хлеб, а соль — ешь не хочу!

— Богато живешь! — говорит солдат. Он растянулся во весь рост. Под головой у него мешок с солью. — Вкусный у тебя хлеб! Или сам пек?

— Люди пекли, — говорит старик, — а хлеб всегда вкусный.

— Экий ты святой, — говорит солдат. — А у Шурки мужик в избе…

— Что же ты его не пришиб? — спрашивает старик. — Аль пришиб?

— Нет, — говорит солдат, — не пришиб. Так оставил.

— А бабу? — спрашивает старик.

— И бабу, — говорит солдат.

— Да! — говорит старик. — Откуда ж ты такой умный взялся? Вот ты и есть святой! А я что? Соль продаю.

— А я с войны, — говорит солдат. — Стоишь ты да смерть — друг против дружки, кто осилит. Вот и поумнеешь!

— Что ж, осилил? — спрашивает старик.

— Пока я осилил, а в другой раз, может, и она верх возьмет.

— Умный ты, умный, — говорит старик, — а дурак! Да смерть, мил человек, это одна, тьфу, фикция. Разве ж она есть, смерть-то?! — старик поднимается на ноги. Он подпрыгивает на клевере, как на пружинном матраце. — А ну, выходь, лярва, выходь! — Видно, старик малость хватил.

— Здесь-то ты храбрый, — говорит солдат.

— Мне, мил человек, — говорит старик, — все едино, что здесь, что там. Для войны я уже не годен. Был, да весь вышел.

Старик успокаивается. Он улегся рядом с Антоном на мягкой траве, которой устлана телега.

— Спишь? — тихонько спрашивает старик. — Ну, спи, спи. Только я не пойму, зачем это люди воюют, к примеру, немцы? Никто их не трогал, не обижал, а поди ж ты!.. Им бы города строить, детей растить, а они что? Разрушают! Уже сколько городов повредили, а села, говорят, — одни печи стоят… — Он рассуждает сам с собой, уже не обращаясь к Антону. — Или у них баб нет по мужикам плакать? Так баба — она везде мать или жена, хоть у нас, хоть в Германии… А может, они умом тронулись, от гриппа или еще от чего бацилла в мозги попала?

Слышь, — говорит он Антону, — как у них народ? Ничего, не больной? А то, может, там психи одни?

— Нормальный народ, — неохотно отвечает Антон. Он думает о своем: «Хорошо, у нас с ней детей нет, а был бы ребеночек — тогда как? Ребенку с родным отцом надо возрастать. Особенно если мальчик».

— А пшеницу у них сеют? — спрашивает старик. — Может, им хлеб негде сеять?.. А ты у соседей купи зерно или еще что. Торговать нужно, а не народ калечить, — в темноте поучает кого-то старик. — Шутка ли, без рук, без ног люди с войны идут. А может, немцы нас боятся, — размышляет он, — что мы буржуев не любим? Говорят, там буржуев прорва, простой народ зажимают. А мы в их дела не встреваем. Сами пускай разберутся. — Он поворачивается на другой бок. — Шутка ли, полные ясли сирот, отцы на войне постреляны…

— Это еще что, — говорит Антон. Перед его закрытыми глазами — девочка. Она протягивает Антону руку с ампутированными пальцами. «Дядечка боец, — жалобно говорит девочка, — скоро у меня новые пальчики отрастут?»

Стоит только теперь Антону закрыть глаза, он видит эту девочку — как она стоит на околице села, среди снежного поля, выгнанная немцами из избы на мороз.

«Хорошо — у нас с Шурой детей нет», — думает Антон и засыпает.

А старик еще долго что-то бормочет в темноте.


…Старик будит Антона с первым утренним ветерком:

— Пора вставать, мил человек! По холодку пойдешь.

Антон открывает глаза. Небо светлое. С него еще не ушла луна. Она кажется совсем прозрачной. Сквозь нее просвечивает розовое облако. Антон видит, как по реке идет утренняя рябь, как теплеет круглый склон холма и отступает в долину ночная темень. Под самым берегом мутит воду жерех. Внук старика, закатав штаны, бредет по белым камушкам поближе к быстринке. Колышется камыш на островке, и прыгает по камышу птичка…

— Вот тебе на дорогу, — говорит старик и протягивает Антону яблоко. — Из наших садов. От черенка выращено! — Старик запускает по самый локоть руку в мешок с солью: — А это из нашей земли! Держи! Дай-ка я ее в тряпицу заверну. — Он достает каравай и отрезает ломоть. — Это от наших баб, бабы пекли! Теперь иди себе на здоровье!

— Прощай, — говорит Антон. — Может, вернусь!


Оглавление

  • ПО ДОРОГАМ ЕГИПТА
  • ЕРЕВАНСКИЙ БЛОКНОТ
  •   Учитель
  •   Эта биография не кончается смертью
  •   Рассказ Альберта Шакаряна
  •   Рассказ Степана Казанчана
  •   Один день в Афинах
  •   Капитанесса Махи
  •   История одного клише
  •   Как оживают сообщения ТАСС
  • В ТУРКМЕНИИ
  • РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
  •   ТАЙНА ПРЕКРАСНОГО
  •   ПЛОХОЙ ЧЕЛОВЕК
  •   БРАТЬЯ
  •   ВОДА
  •   ЗВЕЗДЫ ЗРЕЮТ НА ЯБЛОНЯХ
  •     I. Едут!
  •     II. Сады
  •     III. Забыть бы ему этого повара!
  •     IV. Бондарь я и есть!
  •     V. Только над Шурой он не хозяин!
  •     VI. Звезды зреют на яблонях
  •     VII. Соль земли
  •     VIII. Вспомнила — Вега!
  •     IX. Чтобы этого самого не было!
  •     X. Может, это любовь?
  •     XI. Ну и денек!
  •     XII. «Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!»
  •     XIII. Плачут бабы
  •     XIV. Это у горя такой вкус!
  •     XV. Краса моя!
  •     XVI. Это и есть любовь!
  •     XVII. По дороге едет солдат
  •     XVIII. Благословенна жизнь