КулЛиб электронная библиотека 

Крыши наших домов [Евгений Всеволодович Воеводин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Евгений Воеводин КРЫШИ НАШИХ ДОМОВ

ТАКАЯ ЖАРКАЯ ВЕСНА Повесть


1

Сначала мне кажется, что я выплываю из глубины омута. Я выплываю торопливо, чтобы не задохнуться в тяжелой, со всех сторон сжимающей меня воде. Зеленоватый свет там, наверху, становится все ярче и ярче, и наконец я вырываюсь к нему. Омута больше нет. Я могу вдохнуть воздух горящими легкими и почувствовать, что жив. Жив! Прошлого для меня не существует. Но я жив, вот что самое главное.

То, что казалось мне зеленым светом, — зеленая стена перед глазами. Мне трудно, очень трудно повернуть голову, она приклеилась к подушке, но я все-таки поворачиваю голову и вижу окно. Широкое окно и дерево за ним. Это так неожиданно, что я не сразу соображаю, что именно я увидел, повернув голову.

Я не чувствую ничего. Мною владеет странное безразличие и отрешенность. Я ничего не помню, ни о чем не думаю, просто я — это какой-то человек, вдруг проснувшийся и увидевший широкое, незнакомое окно.

Погоди, сказал я себе, так ведь было всегда. Ну да, так было всякий раз, когда я просыпался после болезни и ни черта не соображал еще, но знал, что войдет мама и скажет: «Проснулся? Хочешь сладкого чаю?»

Я позвал: «Мама!» И услышал ее голос:

— Я здесь, здесь, Андрюшенька.

При чем здесь детство и болезни? Когда они были? Я же помню: сейчас мне тридцать лет, и я капитан погранвойск. Откуда взялась мама? Этих раздумий оказалось слишком много для меня, я устал от них, будто прошел сотню километров. Надо заснуть, после такого марша я имею право на большой привал. Так вот, я сейчас усну, а потом разберемся, что к чему. Я еще вынырну к этому зеленому свету, теперь-то я уже научился делать это...

Не знаю, когда я вынырнул снова. Было темно, почти темно — сзади горел свет. Я вспомнил, что здесь должна быть мама, и позвал ее. Чужое лицо возникло сбоку. Я еще не мог разглядеть его, но знал, что это чужое лицо. И женский голос тоже был чужим.

— Лежите спокойно, капитан. Вам нельзя разговаривать.

— Бросьте, — сказал я. — Где мама?

— Она спит. Устала и спит. Она не спала двое суток.

— Почему?

— Господи боже мой! Я ж говорю: вам нельзя разговаривать. Вы ранены. Понимаете? Ранены.

Теперь я вспомнил.

Я увидел рощицу и «бараньи лбы» за ней — огромные глыбы гранита, поросшие мхом и мелкими, зацепившимися за трещины сосенками. Меня всегда поражало, как эти сосенки могут расти прямо на камне. Они вызывали во мне уважение своей жизнестойкостью. Но в те минуты я цеплялся за них и лез с одного «лба» на другой.

Они были мокрыми и скользкими, эти каменные глыбы. Несколько дней кряду лил один и тот же непрекращающийся дождь, и камни будто смазали маслом. Камни не держали меня и вырывались из-под ног, как живые существа. А мне надо было бежать. Только бежать!

Сзади бежали Бронюс Балодис и Василий Егоров. Я обогнал Бронюса после того, как из-за камней треснул первый выстрел. Тогда я крикнул Бронюсу: «Назад!» и обогнал его. Я не хотел, чтобы Бронюс убил этого человека, открыв ответный огонь. Тогда Бронюс наверняка убил бы его, потому что стрелял он дай бог как из своего «калашникова».

У того человека был только пистолет. Он выстрелил три раза, и выстрелы трещали сухо, будто переламывали жердину. Так бьет пистолет. У автомата другой голос — раскатистый.

Я перебегал от камня к камню и знал, что этому человеку не уйти: граница уже перекрыта.

Должно быть, я поскользнулся, хотя могу дать голову на отсечение, что продолжал бежать. Я бежал, а сосны начали заваливаться набок, словно их спилили враз и они валились все вместе. Это последнее, что я помнил...

— А все-таки, — сказал я незнакомой женщине, — его взяли?

— Кого? — спросила она и спохватилась: — Прошу вас, не разговаривайте!

Я замолчал. Женщина куда-то ушла, и я разозлился на нее. Ведь она ушла нарочно, чтобы мне не с кем было разговаривать! Но теперь-то я знаю, что́ со мной и откуда это знакомое с детских лет ощущение выздоровления. Стало быть, это не сосны падали, а я сам. Но я должен был знать: взяли того человека или Бронюс все-таки не выдержал?..

Я попытался приподняться, и тогда что-то ударило в грудь, может быть, даже очень больно, но я не успел почувствовать боли, теряя сознание.

После, открыв глаза, я увидел маму. У нее было круглое лицо и гладко зачесанные назад седые волосы. Она поседела давно, я помню ее всегда седой. Она поседела, когда погиб отец. Мне было тогда три года, а я помню, как он звал ее: Луна.

— Луна, — сказал я.

— Спи, спи, Андрюша.

— Нет, — ответил я. Говорить мне было трудно, слова застревали где-то на полдороге. — Чепуха. Заживет. Как на собаке. А того... взяли?

Впрочем, откуда она может знать, взяли или нет?

— Андрюшенька, прошу тебя...

— Теперь чепуха. Теперь можно. Ты прилетела?

— Конечно прилетела. Разве я могла не прилететь?

— Могла, — сказал я. — Если нелетная погода.

Она засмеялась, как смеялась всегда — негромко и почему-то очень счастливо, будто я сказал ей что-то такое, от чего она сразу стала счастливой. А я всего-навсего поспорил с ней.

— Спи.

Она положила мне свою руку на голову, провела по волосам, и я почувствовал, что засыпаю. Не хочу и все равно засыпаю, как тогда, давным-давно, в детстве, подчиняясь ее приказу и ее ласке.

Еще одно пробуждение.

На этот раз я долго не открываю глаза, словно оттягиваю это удовольствие. И слышу шепот — оказывается, даже шепот у разных людей разный!

— Когда проснется, позовите, пожалуйста, меня.

— Обязательно.

Это мама, это ее шепот.

— Я уже проснулся.

— Очень хорошо. Не разговаривать, капитан!

Вот он, длинный, сухой, очкастый человек. В прорези халата зеленая армейская рубашка и, зеленый галстук. Он высится надо мной белым столбом, и только где-то под потолком его совиная голова с круглыми очками. Его глаз я не вижу — очки выстреливают в меня солнечными бликами. Я всегда побаивался врачей и сейчас почувствовал ту же привычную робость.

— Вы должны лежать совершенно молча. Это для вашего же здоровья. Можете предаваться воспоминаниям или извлекать квадратный корень из десятизначных чисел. Ясно? А теперь все-таки скажите несколько слов. Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Боли есть?

— Где?

— В грудной клетке, справа.

«Ага, значит, он попал мне в грудь!»

— Нет.

— Слабость?

— Да.

— Голова кружится? Тошнит?

— Нет.

— А хорошо на этом свете?

— Да.

— То-то же... У вас здоровье молоденького бычка, сударь. Лежите и поправляйтесь.

Он еще раз метнул в меня солнечный зайчик и ушел. Я остался лежать и поправляться. Мама была рядом. Я мог вспоминать и извлекать квадратные корни. Для этого, видимо, у меня впереди очень много времени. Если человек ранен в грудь, если вызывают мать, если по ночам дежурит медсестра, если нельзя разговаривать... Словом, если учесть все это, — мое дело кислое.

Так что же, буду вспоминать...


«Алма-Ата улица Мира 33 квартира 7 Лободе Антонине Сергеевне. Получил новое назначение завтра выезжаю Ленинград все хорошо целую крепко Андрей».

Я не сообщил матери всю правду. Ничего хорошего в том, что я получил новое назначение и уезжаю в Ленинград, не было. Я просто не хотел расстраивать ее. Да и что изменится, если я напишу, что для меня этот перевод в другой округ не только неожиданность, но неожиданность неприятная?

— Голова! — сказал мне мой начальник заставы майор Быльев. — Другой бы на твоем месте на одной ножке прыгал. Заставу дают! Капитана присвоили!

На моем месте действительно надо было радоваться, ведь здесь я оставил много печального. Прошлой осенью от меня ушла жена. Лида всегда была честной и сама сказала, что уходит к другому человеку.

Я любил Лиду давно, еще с курсантских лет, и она уехала со мной на границу, оставив дом, родных, институт. Возможно, я был невнимательным, какими всегда оказываются мужчины, когда любимые становятся их женами. Я не носил ей цветов, хотя на границе их прорва. Но не мог же замполит возвращаться на заставу с какими-то там васильками-незабудками! Теперь я понимаю, что это ерунда и никто даже не хихикнул бы мне вслед, случись такое.

Дело, конечно, не в цветочках.

Я понимаю: ее угнетала тишина, а она любила большие города. У нас же белка жила в скворечнике и сбегала вниз, когда я выходил из дому. Белка забиралась на мое плечо и ждала леденец. Однажды к заставе подошли кабаны и перепугали Лиду. Еще бы! Косули паслись сразу за оградой.

— А может быть, тот, другой, и впрямь лучше меня, и это главная причина? Лида часто ездила в Брест за покупками, на консультации в институт, на сессии — вот тогда, должно быть, и познакомилась с ним.

Когда она объявила мне, что уезжает, я ушел из дому; мне неприятно было оставаться с ней, прячущей слезы. Она сказала:

— Если захочешь, напиши.

— Я не захочу.

— Брест. Главпочтамт, до востребования.

— Я не захочу.

Вернулся — Лиды уже не было, но в квартире долго еще стоял запах ее духов и вещей.

Казалось, скоро забуду. Была и нет, и нечего думать о ней. Я не ушел в отпуск, глушил тоску дорогой. Пятнадцать километров в день, дождь там или снег, мороз или весенняя ростепель — пятнадцать километров вдоль границы, вдоль Буга, за которым — уже на польском берегу — высились шпили костела и труба маленькой фабрики.

Но боль не ушла, она забралась внутрь и жила во мне живым существом. Я все-таки любил жену, и она снилась мне. Она была моей первой женщиной, и я никогда не хотел другую. Брось, повторял я, это же измена, в конце концов. Еще Шекспир писал: «О женщина, имя твое — Непостоянство». Ну дрянь, ну гадина, ну стерва... И тут же возражал себе: нет, и не дрянь, и не гадина, и не стерва. Просто полюбила, вот и все. Это право каждого человека — любить. У нас нет детей. Вот если бы у нас были дети, она тысячу раз подумала бы. Да и так, наверно, перемучилась, прежде чем решилась уйти. Не очень уж все это просто, наверно.

И вспоминал, как она помогала мне стягивать сапоги, до колен вымазанные дорожной глиной, — по полпуда глины на каждом. И тащила чайник — скорей, скорей горячего! Она засыпала над книгой, ожидая, пока я вернусь. Она хорошо знала, как нелегок мой труд.

Я шел и вспоминал, и гнал от себя воспоминания, а они лезли, назойливо, как весенняя мошкара, да хуже, чем мошкара, потому что от них нельзя было отмахнуться. Один только раз я почувствовал облегчение. Возвращаясь с границы, дал здоровый крюк и вышел к старой кряжистой сосне. Когда-то, еще до войны, чьи-то добрые руки укрепили на ее макушке тележное колесо. Кто-то хотел, чтобы прилетали аисты, селились на этой сосне, выводили потомство. Началась война, немцы пришли сюда в первый же день. И — рассказывали очевидцы из соседних сел — согнали пленных мостить дорогу. Немцы уже устали убивать просто так, им надо было пощекотать себе нервишки, убивать с фантазией. Кто-то из них сообразил загонять пленных на колесо. «Прыгай!» Человек прыгал, в него стреляли влет, как в утку на охоте. Не прыгал — тоже стреляли. Раненых добивали на земле.

Где-то в этих краях погиб мой отец.

Аисты никогда не селились и не селятся на этой сосне, они облетают ее стороной, и никто не может объяснить почему.

Только в тот день мне стало легче. Просто своя собственная боль показалась ничтожной в сравнении с тем, что я мог увидеть лишь мысленным взором.

Да, я должен был радоваться, что уезжаю отсюда.

— Знаю я те места, — говорил мне мой начальник заставы. — И комары там жрут точь-в-точь как у нас. Разве что водички кругом побольше — болота. А в общем, правильно, что едешь!

В Ленинград поезд пришел ранним утром. Моросил мелкий холодный дождик. Толпа приехавших растекалась, и я остался один на привокзальной площади. В Ленинграде я был впервые, и то, что открылось мне в этой площади, было унылым: какой-то канал, закрытые облезлые ларьки, серые дома, будто насквозь пропитанные влагой. Дождик лил и лил, уже через несколько минут моя шинель набрякла и отяжелела.

Здесь у меня есть мой друг. Мы вместе окончили школу и пошли в училище — еще там, в Алма-Ате. Переписывались редко, я даже не знал, где он живет: Ленинград, в/ч номер такой-то, вот и все. Но я знал, что он работает в порту на контрольно-пропускном. пункте. В управление мне было еще рано. Оставалось одно: взять такси и ехать в порт. Вдруг Максим окажется там?

Я не ошибся (или просто повезло): я позвонил на КПП, и вдруг в трубке раздался заспанный голос:

— Капитан Субботин слушает.

— Ну слушай, слушай, — сказал я.

— Кто это? — очень строго спросил Максим.

— Капитан Лобода. Если, конечно, вы, капитан Субботин, еще помните такую фамилию.

— Не может быть! Где ты?

— Да здесь, в проходной.

Вот когда он заблажил не своим голосом:

— Андрюшка! Стой на месте. Я мигом! Сейчас...

Я стоял, поставив к ногам тяжелый чемодан, курил и смотрел. Отсюда, от проходной, хорошо был виден порт. Над пакгаузами и складами поднимались корпуса судов, мачты, дымки, а над ними двигались, легко плыли стрелы кранов. Я не заметил, как на меня налетел Максим. Как положено, мы помяли друг друга.

— Старый черт!

— От такого слышу.

— Почему не сообщил, что приедешь?

— Зачем?

— Встретил бы честь по чести.

— С почетным караулом?

— Ага. И с оркестром. Где Лидка?

Вот оно!

— Лиды нет, Максим.

Он пристально поглядел на меня, еще не понимая, что я сказал. Пришлось коротко объяснить, что случилось. Он выслушал меня молча и спохватился:

— Чего ж мы тут стоим? Пойдем, пойдем, никаких пропусков тебе не надо. У меня два часа свободного времени.

Я шел, осматриваясь с любопытством. Просто я никогда не видел настоящего порта. То, что открылось мне у проходной, теперь выглядело иначе. Все словно бы выросло. Меня давила огромность кранов и кораблей; легкими казались только чайки, которые летали над водой, вскрикивая протяжно и печально.

— Это здорово, что ты приехал! — говорил мне Максим. — Остановишься у меня. Я освобожусь в двадцать ноль-ноль, позвоним Нинке, пусть закатит пирог с корюшкой! Погоди, а зачем ты приехал? В отпуск?

— С этого надо было начинать, — засмеялся я. — Приехал принимать заставу.

— На тихую жизнь, стало быть?

— Почему?

— Граница нынче не та, старик, — авторитетно заявил Максим. — Настоящее дело теперь у нас. Не веришь? Я тебе такое покажу и расскажу — ахнешь! Кстати, можешь сегодня встретиться еще с одним другом.

— С кем же?

— Володька Семенов здесь.

— Где здесь? В порту?

— Нет, он в госбезопасности, майор. И все такой же — помнишь?

С Володькой мы учились в Алма-Ате, потом он уехал в Москву, и мы потеряли его из виду. Как это у Симонова: «Встретиться — это здорово, а писем он не любил». Мы все не любим писать.

Володька был длинный, рыжеватый, с сухими, как солома, разлетающимися волосами, длинным носом и уныло оттопыренной нижней губой. Кроме того, у него были бесцветные глаза, и его охотно брали статистом на киностудию, когда снимались фильмы о войне: он всегда играл «фрицев».

КПП занимал небольшое двухэтажное здание возле самого причала. Солдаты-пограничники в плащах прошли мимо нас по коридору — должно быть, сменялись наряды.

— Сейчас найдем чего-нибудь пожевать — говорил Максим, стягивая шинель. Я увидел его орденскую планку — Красная Звезда — и удивленно спросил:

— Это за что?

— Да было тут одно дело, — ответил он уклончиво. — Подожди, я чай организую. Вот, погляди: вчера вечером обнаружил у туриста.

Он бросил мне тоненькую книжечку и вышел. Это был выпуск Библиотечки «Огонька». М. Пришвин. «Рассказы об охоте». Я не сразу понял, при чем здесь Пришвин, и, только раскрыв книжечку, усмехнулся: хитро! Антисоветская брошюрка, очевидно выпуск НТС. Да так и есть: «Пишите нам по адресу: «Мюнхен, улица...» Чепуха! Я бросил ее на стол, где лежала пачка книжек — «Страж башни». Ну, это уже из другой оперы — выпуск «свидетелей Иеговы». Такие книжки мне показывали наши ребята в Бресте. Тоже привезли туристы.

— Видал? — спросил Максим, входя. — Это еще что, цветочки! У нас были дела и почище. Вот почему я и говорю, что едешь на тихое место.

— За что все-таки орден?

— «Иностранец» один пришел, — нехотя ответил Максим. — Ребята досмотрели его, вроде бы все в полном ажуре. У него курс был на Южную Америку с заходом в Монреаль. Ну, я на всякий случай еще раз проверил судовые документы. Что-то мучило меня, понимаешь... Смотрю — что за дьявол! Написано: «амуниция». Догадываешься?

— Написано, конечно, по-английски?

— Да.

— По-английски и оружие — амуниция.

— Умница, — сказал Максим. — Ну, словом, я к переднему твиндеку, а он наглухо задраен. Предлагаю капитану открыть, а он позеленел даже. Короче говоря, лежали там наши винтовки.

— Какие винтовки?

— Старые, довоенного образца. Ведь какую провокацию задумали, сволочи! Эти винтовки захватили у нас еще во время войны, они тридцать лет провалялись где-то на складе в Скандинавии. Комбинация же была такой: судно заходит в Ленинград, берет груз до Монреаля, а там канадские таможенники «обнаруживают» твиндек, забитый советским оружием. Для кого оружие? Для одной из стран Южной Америки — судно-то идет туда! Вот тебе и скандал на весь мир. Экспорт революции и тэ дэ. Представляешь?

Я представил себе, какой бы мог выйти скандал. В самом деле, поди докажи, что винтовки погружены не в Ленинграде. На Максима я поглядел с откровенным восхищением. Он смутился и, отвернувшись, буркнул:

— Изучайте языки, молодые люди!

Мы оба рассмеялись — так похоже Максим изобразил нашего преподавателя английского языка там, в училище.

— А помнишь...

Он вспомнил: надо позвонить домой, жене. И Володьке Семенову. Я сказал, что незачем будить их в такую рань. Максим мотнул головой и сказал, чтоб я не спорил, вечная у меня привычка — спорить.

— Нина, проснись! Приехал Андрей Лобода. Тот самый! Я это к тому, что сегодня вечером должен быть пирог с корюшкой. Этот пижон не знает, что такое корюшка.

— Травка, вроде лука, — сказал я.

Максим повторил в трубку:

— Он считает, что это травка, вроде лука. Ну, досыпай, золотко мое.

Потом он начал набирать другой номер. Я положил руку на рычаг. Не надо будить Семенова. Если Володька не изменился, он по-прежнему больше всего на свете любит поспать. Как-то раз мы работали в одном алма-атинском совхозе, спохватились — где Володька? А он спит в теньке. Мы засыпали его апортом, каждое яблоко в полкило, но Володька только покряхтывал и спал. Мы воздвигли над ним пирамиду из яблок, а он спал себе, лодырь. И только когда решил повернуться на бок, почувствовал неладное, открыл свои рыбьи глаза, поглядел наверх, на яблоню, и произнес: «А, яблочки!.. Ничего себе насыпало!»

Не надо звонить. Я сам зайду к нему сегодня.

Я исподтишка разглядывал Максима. Мы не виделись с ним с того дня, как он уехал в Ленинград после училища. Мы сто раз, наверное, договаривались: отпуск проведем вместе, с женами, в Ялте, или в Гагре, или еще где-нибудь. Потом оказывалось, что у нас не совпадали отпуска. И снова договаривались в редких письмах: «На будущий год непременно давай двинем в Ялту».

А вот поди ж ты, встретились в Ленинграде, и за окном не жаркое южное солнце, а отвратительный мелкий, нудный, как зубная боль, дождь.

Конечно, Максим изменился. Когда долго не видишь человека, это сразу бросается в глаза. Он раздобрел, располнел и полысел к тому же. Редкие волосы едва прикрывали макушку.

Он перехватил мой взгляд и печально улыбнулся. Ничего не поделаешь!

— По статистике сорок процентов мужчин лысеют. Остальные нормально седеют, вроде тебя. Ты здорово поседел, старик. Это после того... после истории с Лидой?

Я не ответил. Конечно же, после этой истории. Зачем задавать ненужные вопросы?

Чай был готов. Мы спустились вниз, в столовую, и пили, обжигаясь, крепкий, почти черный чай. Я спросил:

— Ты никогда не был в Н.?

Нет, он никогда не был там, куда ехал служить я. Он ведь с самого начала здесь и с удовольствием сам пошел бы на заставу: устал, просто здорово устал. Ведь ни одного дня не обходится без каких-либо фокусов. Контрабанда — это уже дело привычное. Какую только не приходится выуживать!

Я заметил, что, рассказывая, Максим словно бы разгорается, и подумал: «А врешь ты все, братец! Любишь ты свою работу, и никаким бульдозером тебя отсюда не выставить... Да, устаешь, но место это твое!»

Здесь мы с тобой разные. Я люблю тишину границы. Люблю, когда белка берет у меня с ладони леденец, а возле дозорной тропы пасется выводок рябчиков. Как-то раз я ездил в Беловежскую пущу. Сидел с начальником заставы, разговаривал. Вдруг крики, вопли, бегут женщины. «Спасите! Мы тут коров доили — вдруг три зубра». Пришлось отогнать зубров сигнальными ракетами. Вот что я люблю. Город давит меня. Так что ты, Максимка, врешь! Ты даже рыбу не приедешь ко мне ловить, потому что дожил до тридцати лет и не научился надевать червяка на крючок. И что корюшка не травка, а рыба, я знаю не хуже тебя, просто дал тебе возможность повеселиться, милый мой! Думая это, я даже не слушал, о чем говорил Максим. Пришлось прислушаться.

— Выйдешь из порта — обрати внимание: парни прогуливаются. Это фарцовщики. Будь моя власть, я бы их всех до одного из Ленинграда вытурил. По мелочи унижаются, за жвачку рубли дают, над подтяжками слюни распускают. А иностранцы, особенно из ФРГ или американцы, просто в восторге. Наших ребят, пограничников, пытаются иной раз купить. Положат шоколад или журнальчик вроде «Варьете», чтоб голенькие на обложке виделись, нацелят фотоаппарат и ждут: клюнет? Не клюнет? И морды вытягивают, когда мы требуем убрать это барахло. «Ах, неужели мы не можем сделать подарок русскому солдату!» Тех, кто там, за воротами, ждет, уговаривать не надо. Они за пару носков волосья друг дружке выдергают.

Ну, положим, таких длинноволосых пижонов я и в Бресте видел немало. В немыслимо расклешенных штанах с пуговками внизу, в разноцветных свитерах, хотя на улице лето, и чтоб сигареты были только «Леди Астор» или «Кемэл». Они с презрением смотрели на меня, а я на них. Обычно они толклись у гостиницы «Буг».. Нет, для меня они не были новостью.

Я немногим старше их, но как по-разному мы росли! Для меня оказалось трагедией, когда медицинская комиссия признала: не годен. Я часто болел в детстве, и вот на комиссии выяснилось, что у меня что-то не в порядке с печенью. Максим был здоров, как бегемот, он прошел комиссию без сучка без задоринки, а мне сказали: «Не годен!» Я пошел к начальнику училища и положил перед ним все документы. Не свои — отца. И заявление: «Я, сын, пограничника, погибшего в первые дни войны, не хочу другой дороги в жизни, как служба на границе. Прошу отменить решение медицинской комиссии...» Генерал, посмотрев на меня поверх очков, сказал, что отменить-то он может, а вот печенка моя останется. Тогда я брякнул:

— А где она у меня, товарищ генерал?

Нет, никому из нас — из всего класса — в голову не приходило заняться коммерцией, хотя в Алма-Ату приезжало много иностранцев. Я не знаю почему. То ли нас так воспитывали — но ведь и этих же не учили бизнесу! Тут что-то другое, чего я еще не могу понять и объяснить. Говорят, время такое. Наводим мосты. А вон она, книжка, у Максима на столе — М. Пришвин. «Рассказы об охоте»... И «Страж башни»...

Мы не заметили, как прошло два часа. Максим должен был идти на досмотр иностранного судна, я — в управление.

— Оставь чемодан у меня, — сказал Максим. — Привезу домой, все равно ведь придешь на пирог с корюшкой. Вот тебе адрес (он написал на листке бумаги). Схватишь такси, так проще. Увидишь Володьку, скажи, пусть тоже приходит.

— Слушаюсь, товарищ капитан!

Я вышел из порта.

Город ожил за эти два часа, и на стоянке такси возникла очередь. Пришлось долго ждать. Дождь не прекращался, люди ежились, поднимали воротники. А у нас там, под Брестом, солнце греет вовсю, и цветут яблони.

«У нас...» Теперь это было уже не «у нас», не у меня, во всяком случае.

Я вспомнил разговор с Максимом и невольно улыбнулся. Как все-таки странно! Предположим, были бы мы заводскими инженерами, встретились и, конечно же, заговорили о своем производстве, своих заводских делах. Сегодня был тоже производственный разговор, с той лишь разницей, что такое у нас «производство». Тут уж ничего не попишешь. А Максим все-таки молодчина, и я самую малость позавидовал ему. Он-то успел и увидеть, и сделать больше, чем я.


Вечером к Максиму пришел Володька.

Я не застал его днем в управлении. Мне сказали: уехал и сегодня не вернется. Но вечером Максим позвонил ему, и он пришел, ткнул меня куда-то в ухо оттопыренной губой и сказал то же, что и Максим:

— Старый черт!

Он оглядел меня своими рыбьими глазами, и вдруг я увидел в них и нежность, и грусть. Это было сущей неожиданностью, потому что, сколько я помнил, его глаза не выражали ровным счетом ничего.

Володька был холост и объяснял это свое состояние просто:

— Не успею втрескаться, а она уже бежит от меня. Для любви нужно время. Одна фея так и сказала: «Подозрительный вы тип! Надо бы сообщить куда следует, где это вы так много работаете».

Казалось, он не мог еще поверить, что это сижу именно я. Время от времени он дотрагивался до меня — это было ласковое прикосновение. Я и не предполагал, что Володька может быть таким.

Конечно, пока Нина возилась на кухне, вспоминали школу, истории грустные и смешные, но по большей части смешные, вроде той, в совхозном саду. Вспомнили и то, как я в пятом или шестом классе (господи, было же такое время!) притащил живую черепаху и подменил ею чучело на уроке зоологии. Учительница взяла экспонат в руки, и вдруг этот экспонат вытянул лапы и шею. Учительницу отхаживали валидолом, а меня потянули на педсовет.

И Алма-Ату вспомнили, и девчонок, в которых, казалось, мы были влюблены раз и навсегда. Давно у меня не было такого чудесного вечера! Я не вспоминал о Лиде; один только раз, когда Нина внесла свой знаменитый пирог, подумал, что, соберись друзья у меня, никто не приготовит им пирога. Но это была минута, не больше. Максим, казалось, угадал, о чем я подумал, и поднял свою рюмку:

— За то, чтобы всем было хорошо.

И опять воспоминания. Мало ли о чем можно вспоминать в тридцать лет с друзьями вечером, за пирогом и бутылкой коньяка — с друзьями, которые не собирались целую вечность!

И не хотелось думать, что завтра с утра мне снова в путь, под этот проклятущий дождь, в незнакомые места, на незнакомую заставу, к незнакомым людям. Нет, не хотелось — моя душа все-таки была еще там, над тихим Бугом, где белка жила в скворечнике и возле забора паслись нежные косули.


2

«Брестская область, в/ч № ...

К. Н. Быльеву

Дорогой Константин Николаевич!

Ну, вот я и принял новое хозяйство. Правда, пока без комаров, но говорят, этого здесь будет в избытке. Болот хватает, могу поделиться. Хозяйство больше и сложнее нашего (никак не могу отвыкнуть от этого слова!), и служба сложнее, и обстановка напряженнее — сам, надеюсь, понимаешь почему: все-таки за озером мир не наш.

Хозяйство посредственное, мой предшественник, как говорится, забурел, не справился. Приходится с первого же дня спать по три-четыре часа. Ну, да это на первых порах...»


Да, в этих краях весна еще только начиналась. В распадках, закрытых соснами, лежал серый, ноздреватый, пробитый дождями снег. Не слышно было птичьих голосов, и заяц, перебежавший дорогу, когда я ехал на заставу, был грязно-белым, словно не спешил менять зимнюю одежду — а вдруг еще вернется зима... И только яркие прутья краснотала, по которым уже потянулся вверх земной сок, свидетельствовали о том, что все-таки это весна.

На размытой дороге застревал даже «газик» — мы вылезали, рубили ветки, благо шофер знал, куда едет, и захватил топор. Мои новые сапоги и брюки были перемазаны грязью, и тут уж ничего нельзя было поделать, таким я и явлюсь на заставу.

Машину мне дали в отряде, и водитель не много мог рассказать о заставе. Он был вообще несловоохотлив, этот парень. Застава как застава. Сегодня, кстати, футбол будет. Нет, не своя игра, а по телевизору: в Москве открытие сезона. Вот и все, что мог сообщить мне водитель.

Я и то знал больше. Сегодня я представился начальнику отряда полковнику Флеровскому. Грузный, неповоротливый, с рассеченным, исковерканным лицом, полковник долго рассматривал меня, и мне стало не по себе под этим изучающим взглядом. Мне не нравится, когда меня разглядывают, словно какой-нибудь музейный экспонат. Но полковник вдруг вздохнул совсем по-домашнему:

— Садитесь, Андрей Петрович, разговаривать будем.

Неожиданное обращение по имени-отчеству успокоило меня, и в маленьком кабинете сразу стало уютно.

— Трудную заставу получите, — сказал полковник, будто извиняясь, что дает мне трудную заставу и что вообще такая существует. — И участок трудный, и люди есть там нелегкие. Ваш предшественник распустил их. Странный был вообще человек. Не вышло из него пограничника. Я думаю, пограничником надо родиться. А?

— Не знаю, товарищ полковник. По-моему, люди рождаются просто несмышленышами.

Он усмехнулся и вновь поглядел на меня — уже с заметным любопытством: вот-те и раз! Уже спорит!

— Я говорю о привязанностях. Вас, например, что потянуло в погранвойска? Романтика?

— Нет. Видимо, наследственность. Отец был пограничником.

Он кивнул. Должно быть, это выражало одобрение. Он не спешил знакомить меня с участком, хотя бы по карте. Он даже уселся поудобней, всем своим видом желая показать, что разговор будет долгим. А я косился на карту, висящую за его спиной. Шторки были раздвинуты. Красная линия границы тянулась с севера, заворачивая внизу на юго-запад, как бы перечеркивая всю карту. Голубые пятна озер, редкие кружочки с названиями сел... Полковник отлично видел, что я кошусь на карту, и не спешил. Нарочно не спешил! Я-то знаю, что он нарочно не замечал моего нетерпения.

— Вы один пока или с семьей?

— Один.

— Когда думаете семейство перевозить?

— У меня нет семейства, товарищ полковник.

— Что так?

Я мог не отвечать на этот вопрос. Нет и нет, и все тут. Но в самом тоне, каким вопрос был задан, я почувствовал и теплоту, и тревогу одновременно и не смог не ответить.

— Жена ушла, детей нет. Мать в Алма-Ате.

— Значит, плохая была жена, — сказал он жестко.

— Хорошая, — ответил я.

— Плохая, — повторил он упрямо. — Хорошая от пограничника не уйдет. Или вы плохой? Ну ладно, такие разговоры в тягость. Хотите ехать на заставу сегодня?

— Да, товарищ полковник.

— К сожалению, не смогу поехать с вами, — бюро горкома. Приеду завтра. А сейчас поглядите-ка сюда...

Наконец-то!

Он встал, взял карандаш и повернулся к карте. Мысленно я попытался представить себе эти километры, идущие лесами и болотами. Флеровский был уже хмур, его карандаш медленно шел вдоль красной черты.

— Болота серьезные, — говорил он. — Оступишься — вполне можешь пропасть, если не спасут. Лоси тонут, случается. А здесь вот — камни, сплошь валуны. Два озера на участке заставы. Граница проходит по протоке, за протокой уже сопредельная сторона, хутор. О хуторе и хозяине потом поговорим особо.

— Вы сказали, люди трудные там, товарищ полковник.

— Да.

Он отошел от карты и взял папиросу. Спичкой начал запихивать в мундштук ватку. Он опять не спешил.

Я заметил, что обезображенное двумя шрамами лицо полковника было неподвижным, — ранение, скорее всего, осколочное, осколки задели нерв, а врачам в ту пору, надо полагать, было не до красоты. Но глаза у Флеровского, казалось, с лихвой заменяли неподвижность лица. Сейчас они были печальными.

— Да, — повторил он. — Вы тридцать восьмого года рождения, капитан. Значит, и вы не знаете, как мы начинали. Смешно иной раз! Я пришел в армию, и вдруг мне дают миску со щами. Спрашиваю: «Это на сколько человек?» Говорят: «Тебе одному». Мы же в деревне привыкли из одной миски хлебать. Или простыни. Увидел я на своей койке простыню, наволочку белую, пододеяльник и боюсь лечь. Еле уговорили меня. Первый раз лег на простыню, так, поверишь ли, спал, что называется, вполуха: все боялся повернуться и простыню смять.

Неожиданно он остановился прямо передо мной.

— Скажете — старческое? Нет. Я это к тому говорю, что теперь у нас служат ребята, которые знают и видели больше, чем мы в их годы. Время сделало свое дело. У них и запросы больше, и взгляды шире. И нервная система тоньше, сложнее, если хотите. Это не недостаток, поймите меня правильно. Вам будет легче подойти к ним — разница в годах невелика. Но будут там у вас такие деятели... — Он попытался наморщить лоб, вспомнил фамилии: — Аверин, Костюков... Не отдадите им душу, умение, талант — испорченными были, такими и уйдут.

Вот и все, что я узнал о своей будущей заставе. Флеровский не спешил отпускать меня. Видимо, он был неторопливым человеком и, как все неторопливые люди, не одобрял нетерпеливости других. А он-то, конечно, чувствовал, что мысленно я продолжаю подгонять его.

— Старшина у вас будет — золото! Даже больше, чем золото. Таких на всю границу — раз-два и обчелся. Говорит, что думает, за пазухой ничего держать не станет. А вот заместитель у вас молодой, его самого еще воспитывать надо.

Время от времени я все-таки ловил на себе пытливый, изучающий взгляд полковника Флеровского, он уже не раздражал меня. Я мог догадаться, о чем полковник думал в те минуты. Что ты за человек, капитан? Не подведешь ли, как подвел твой предшественник? Не придется ли нам, старшим и по званию, и по опыту, заново обучать тебя великому умению руководить людьми? Ведь ты им теперь и отец, и голова, и — чего уж бояться громких слов! — их совесть. А ежели ты бездарен, как капустная кочерыжка, ох и больно же придется всем нам! Вот, по-моему, о чем думал в те минуты полковник Флеровский. Да он и вправе был так думать. Разве узнаешь человека за сорок или сорок пять минут первого разговора?

Наконец, когда я уже встал и попросил разрешения идти, он сказал, протягивая мне руку:

— Ну, обживайтесь, осматривайтесь и не стесняйтесь лишний раз потревожить начальство.

Сейчас, трясясь в «газике», я припомнил весь разговор с полковником и спросил водителя:

— Старшину на заставе знаете?

Вдруг мой несловоохотливый шофер улыбнулся во всю ширь лица, будто я спросил его по меньшей мере о любимой.

— А кто его не знает! Король среди старшин. Шутка — двадцать пять лет в старшинах! А командует как! Выстроит солдат: «Смирно! И не шевелись!»

— Шустов! — крикнул я.

Водитель от неожиданности резко крутанул баранку, нас тряхнуло. Он поглядел на меня с укоризной: ну чего кричит капитан?

— Так точно, Шустов.

— Евстратий Полиевктович? — все еще не верил я.

— Он самый.

Значит, мне все-таки повезло. Мне очень здорово повезло! И даже начавшийся дождь не мог уже испортить моего настроения.

...Евстратий Полиевктович Шустов, очевидно, и не подозревал, что сыграл в моей жизни немалую роль. Что из того, что наше знакомство было коротким и поначалу неприятным!

В моей памяти до сих пор жил хмурый высокий человек с рябым от оспы лицом, гвардейскими усами, продымленными до рыжего цвета, человек, при первом взгляде на которого можно было сказать: недалекий служака, отлично понимающий, что дальше старшинской должности ему хода нет, и потому злой на все вокруг.

Подумать и сказать так было легче легкого. Я-то был мальчишкой тогда, курсантом, прибывшим на стажировку. В юные годы о людях вообще судят с неумной прямотой и лихой самоуверенностью. В этом я ничуть не отличался от моих сверстников и, познакомившись с Шустовым, был твердо убежден, что этот человек ясен мне, как огурец.

Когда я прибыл на горную заставу, начальника не было. Его заместитель сказал Шустову: «Курсант Лобода будет моим дублером, его приказы и распоряжения обязательны для всех, как мои». Старшина поглядел мимо меня и спросил: «А товарищ курсант знает, что такое граница? Разрешите идти?» — «Идите», — машинально ответил я, сбитый с толку таким приемом. Старшина усмехнулся в усы и спросил разрешения идти у старшего лейтенанта.

С этого все и началось. На стрельбище старшина объяснял молодым солдатам, как выходить на огневой рубеж и занимать положение для стрельбы. Я заметил, что объяснял он неправильно — нас учили не так, — и, отозвав старшину в сторону, сказал ему об этом. Опять шевельнулись прокуренные усы. Шустов зло кольнул меня своими маленькими глазками и сказал: «Слушайте, товарищ курсант, вы приехали сюда и уедете, а мне с ними служить. Ясно? А учу я их так, чтоб им в горах было сподручнее. Разрешите идти, товарищ курсант?»

Тогда я сказал: «Нет». Меньше всего он ожидал, что я скажу «нет». Он стоял и ждал, что я скажу еще. Два десятка все понимающих солдатских глаз следили за нами издали. А я не знал, что еще сказать, и ни одна мало-мальски подходящая мыслишка, как на грех, не приходила в мою курсантскую голову. Я должен был что-то сказать, чтобы сбить спесь с этого старшины. Но теперь я стоял перед ним и понимал, и чувствовал, что спесь-то сбита не с него, а с меня и что я сам в таком дурацком положении, какое вообще трудно придумать. «Идите», — уже не сказал, а выдохнул я.

Потом я заметил, что становлюсь придирчив к старшине. Меня раздражало в нем все, начиная от усов и кончая службой. Что это за команда: «Смирно! И не шевелись!» Это черт знает что, а не команда, и строевым уставом она не предусмотрена. Я так и сказал ему об этом. Шустов ответил, что подзабыл, должно быть, давно не брал в руки эту книжонку. И смотрел мне прямо в глаза, а в его глазах было: «Птенчик! Да я уставы знаю наизусть, как таблицу умножения. Послужи с мое, дуся ты моя, а потом можешь вякать про знание устава. И ты просто придираешься ко мне. Ты же отлично, сукин сын, понимаешь, что, когда я командую так, у ребят и настроение другое, и нелегкая строевая им легче». Вот что примерно я читал в его глазах и злился пуще прежнего, потому что не я, а он был прав, черт его подери!

Не знаю, случайно или с умыслом старший лейтенант отправил нас на участок вдвоем. Это случилось через неделю или полторы. Мы должны были пройти по всему участку. Коней мы не взяли, пошли пешком, он впереди, я — сзади.

Я шел, глядя на его узкую спину, острые плечи, и думал, что не ошибся. Шустов и впрямь недалекий человек. Ну стоило ли так уж раздухариться, когда старший лейтенант сказал, что мои распоряжения обязательны для всех? Что я, старшину за пивом собирался гонять в Алма-Ату, что ли? Непомерно раздутое самолюбие, говорил я себе, удел неумных людей. Говорил так и выше головы был доволен собственной проницательностью.

Мы провели на участке день, домой возвращались к вечеру, и за все эти часы вряд ли обмолвились десятком слов. Меня даже забавляла эта игра в молчанку. В конце концов, в горах и без беседы хорошо!

Километрах в двух от заставы бежал горный ручей. Утром мы легко перебрались через него, прыгая с камня на камень. Но дневное солнце растопило в горах снег, и теперь уже не ручей был перед нами, а целая река. Струи плясали, извивались, гремели, взметываясь над камнями, с глухим и недобрым рокотом уносились дальше, вниз, и терялись в распадке.

На мне, по чистой случайности, были высокие болотные сапоги. Просто накануне мои «попросили каши», и пришлось отдать их одному солдату — умельцу по сапожной части. Шустов же был в хромовых.

Он сел на прибрежный камень и снял сапоги, засунул в них портянки, начал стягивать брюки. Я нагнулся и зачерпнул полную пригоршню воды — рука сразу онемела, а от ледяной воды заломило зубы, едва я сделал первый глоток.

— Отставить, — сказал я старшине. — Одевайтесь!

Он непонимающе смотрел на меня.

— Вы слышали, что я сказал? Заболеть хотите? Одевайтесь!

— Да я ее тысячу раз босиком переходил, и даже насморка не было!

Возможно, я даже прикрикнул на него. Не помню, как я все это сказал ему, но Шустов начал одеваться. Он даже торопился, спешил, и портянка пару раз выскользнула у него из пальцев. Должно быть, он почувствовал что-то такое, чему сейчас не стоило противиться.

Я задрал голенища сапог и ступил в реку. Даже через резину обжигала эта сумасшедшая вода.

— Забирайтесь на меня, — сказал я. — Ну?

Шустов, словно преодолевая какую-то силу сопротивления, подошел ко мне, обхватил шею руками, и я сделал первый шаг. Я шел, шатаясь, и думал только о том, чтобы не упасть. Я не имел никакого права упасть. Я не должен был упасть, пусть мне предложили бы все блага мира. Если я упаду, от меня останется ноль без палочки! Я шел, нащупывая ногами дно, каждый камешек; шел, проклиная и навалившегося на меня Шустова, и солнце, растопившее снег, и собственную догадливость (надо же было надеть болотные сапоги!). И выкарабкался на другой берег наконец. Я не спустил, а сбросил Шустова со спины и только тогда перевел дух.

— Тяжеленек я оказался? — извиняющимся голосом сказал Шустов. — Вроде бы и сухой с виду, а восемьдесят килограмм есть.

— Неужели восемьдесят? — удивился я, выгибаясь вперед-назад, вперед-назад. — Я шестьдесят три.

— А я восемьдесят. Две недели назад в городе был, зашел в баньку, там и взвесился. Восемьдесят как одна копеечка.

— Без одежды?

— Голышом. А так все восемьдесят шесть или даже семь будет, наверно.

— Наверно, будет, — согласился я, все еще выгибаясь.

Если бы я упал, да еще на камень, да еще с пятью пудами на спине, пришлось бы худо. Но я не упал. И теперь всем своим видом показывал, что так оно и должно быть и что в общем-то ничего необычного нет в том, чтобы перейти вброд горную реку (подумаешь — тоже мне река!) с пятью пудами на горбе.

Мы вернулись на заставу так же, как и выходили: он впереди, я — сзади...

Нет, будь старшина неумным человеком, он непременно начал бы трепаться при случае, что проехался верхом на курсанте. Он подошел ко мне следующим утром.

— Разрешите обратиться?

Он был серьезен, собран. Я улыбнулся и протянул ему руку. Потом мы заговорили о деле.

Да, мальчишка я был тогда, сопляк, которому ничего не стоило придумать себе человека и выдавать эту придумку за истину. Шустов вполне мог рассвирепеть, когда ему предложили подчиняться мне: он-то был уже настоящим, много послужившим и многое повидавшим пограничником, а я границы и не нюхал. Но все хорошо, что хорошо кончается. Вечером я непременно заглядывал к старшине, и его жена, милая Анна Ивановна, выставляла на стол банки с разными вареньями. Она варила варенье пудами, говоря: «Мальчишкам на зиму». У них было четверо мальчишек, и я сомневался, могут ли они даже за три зимы освоить это количество. «Нет, — говорила она. — Всем мальчишкам. Ну, солдатам». И я тоже был для нее мальчишкой, любителем сладенького.

Стажировка кончилась, я уехал. Стороной, случайно узнал, что вскоре уехал и старшина — перевелся в другой округ: у Анны Ивановны была гипертония, а для гипертоника горы — смерть... Но временами нет-нет да и вспоминал я старшину Шустова, Евстратия Полиевктовича, вспоминал с легким стыдом и благодарностью за науку — ох какую трудную науку не судить о людях с ходу и не казаться при этом самому себе всевидящим и всезнающим!..

— Вон она, застава, — сказал водитель. — Видите вышку?

— Вижу, — ответил я.

Сердце у меня почему-то билось учащенно, я никак не мог умерить вдруг охватившее меня беспокойство перед тем, что ждало меня сегодня, завтра, через год, через два...

Машина подошла к воротам, солдат раскрыл их, и водитель лихо подкатил к самому крыльцу здания заставы. Здесь уже, конечно, знали о приезде нового начальника, и дежурный, выскочивший на крыльцо, ожидал, пока я вылезу из «газика». Я успел заметить, как за спиной дежурного несколько солдат поспешно заправляли гимнастерки под ремень. Конечно, всех их разбирало пока самое что ни на есть обыкновенное любопытство. А я был рад, что доехал так быстро. Во всяком случае, внешнего лоска навести не успели, и я увижу заставу такой, какая она есть.

Дежурный, почему-то вытянувшись вперед, кинул руку к козырьку, доложил, что на заставе никаких происшествий не произошло, назвал себя: сержант Яковлев. Вот тут-то и появился старшина. Все такой же, ничуть не изменившийся, будто мы расстались с ним вчера. Подошел, печатая шаг, и пальцы, сначала в кулаке, потом выпрямились враз так, что щелкнули по козырьку, — вот это выучка!

— Товарищ капитан, докладывает старшина Шустов. На заставе...

Я выдержал. Я выслушал до конца, сколько на заставе человек, сколько в наряде, сколько отдыхает, и что больных нет — тоже выслушал. Выдержал и рукопожатие, обыкновенное рукопожатие, которым обмениваются двое никогда прежде не встречавшихся людей. Потом снял фуражку, будто бы мне стало жарко. Ну же! Что же ты! Старшина смотрел на меня с сухой вежливостью подчиненного, а из-за его спины выглядывала изумленная физиономия водителя. Как так! В машине капитан даже заорал, когда узнал, что старшиной на заставе Шустов, а они вовсе и не знакомы, оказывается? Как говорится, Федот да не тот? Нет, и без фуражки не узнавал меня Шустов. Вот тогда я уж не смог выдержать:

— Что же вы, Евстратий Полиевктович, не узнаете?

Он вгляделся в меня. Конечно, его ошарашило, что новый начальник заставы к нему сразу с упреком. Сначала догадка, смутное подобие узнавания мелькнуло где-то в зрачках: видимо, он еще боялся ошибиться, поэтому спросил тихо и неуверенно:

— Лобода?

— Ну!

Я шагнул к нему, мы обнялись. Старшина бормотал что-то невразумительное, вроде того, чтобы я извинил его, что он не узнал — столько все-таки лет!.. Мы разом отстранились друг от друга, и Шустов быстро провел по лицу — раз, раз! — будто разглаживая свои усы: на самом деле он стряхнул слезы. Здорово же, значит, мы изменились оба, сказал я себе, если он меня не узнал, а потом пустил слезу. Впрочем, эта мысль была ненужной сейчас, она мелькнула и ушла. Старшина скомандовал солдатам «вольно», и они расступились, пропуская меня.

Но сначала я знакомился с ними тут же, на крыльце. Мне нужно было запомнить фамилию каждого. Это нужно было не меньше, чем не упасть тогда, когда я тащил Шустова на своих закорках.

— Рядовой Надеин.

— Сержант Балодис.

— Рядовой Шабельник.

— Ефрейтор Иманов.

Этого запомнить было легко. Круглое, как блин, лицо, раскосые глаза, приплюснутый нос.

— Салем, — сказал я по-казахски. Я знаю казахский язык, мы учили его в школе. Его и без того широкое лицо стало овалом, вытянутым в стороны.

— Рядовой Гусев.

Он был не просто большой. Он был огромный. В нем все было непомерно — от ушей до всей мощной фигуры. Моя рука утонула в его руке, и даже в почтительном рукопожатии я почувствовал чудовищную силу.

Вдруг я теряюсь. Мне кажется, у меня двоится в глазах. Их двое, их не отличить друг от друга, так они одинаковы. Они знают, что я растерялся, и смущенно улыбаются. Улыбаются тоже одинаково.

— Рядовой Егоров Василий.

— Рядовой Егоров Иван.

— Кого-то из вас придется произвести в ефрейторы, — ворчливо говорю я. — Чтобы хоть по лычкам разбирать, кто Василий, кто Иван.

Мне надо хоть шуткой скрыть свою легкую растерянность, которую, конечно же, заметили все. И по тому, как засмеялись ребята, я понял, что шутка пришлась кстати и напряжение встречи спало...


Все это я вспоминаю, лежа на госпитальной койке. Часами перебираю в памяти встречи первого дня, и будто не долгие и трудные два месяца прошли с той поры, а все это было вчера.

Мне запрещено говорить. Ладно, не буду. Я должен скорее встать на ноги, я тороплюсь. Куда? Почему? Я не хочу рассказывать об этом раньше времени, пусть все идет своим чередом...

Только скажу, что в один из дней в дверях появилась долговязая фигура Володьки Семенова. В белом крохотном халате он выглядел смешно и нелепо. Он лихорадочно прижимал к себе кулек с выпирающими оттуда апельсинами, будто бы те рвались у него из рук. И даже вздохнул облегченно, свалив эти апельсины на тумбочку.

— Лежишь?

— Угу.

— Помалкивай. Я сам говорить буду. Здоро́во, во первых строках. — Он нагнулся, чмокнул меня в щеку. — Во вторых строках, чтоб без всяких вопросов и эмоций, понял? Иначе уйду и будешь пищать в одиночестве.

— Не тяни резину, — все-таки сказал я.

— Цыц, герой!

Я усмехнулся. Тоже мне героизм — нарваться на пулю!

— Короче, — торжественно произнес Володька, — твои ребята взяли того сукиного сына. Вот пока и все, что я могу тебе сказать.


Но до этого разговора было еще целых два месяца. Я поселился в квартире бывшего начальника заставы. Там не убиралось после того, как он уехал. И Шустов виновато переминался с ноги на ногу на пороге, когда я вошел в пустую, пахнущую нежилым квартиру.

— Мы это быстро, — сказал он. — Просто не знали точно, когда вы приедете.

— Погоди, — сказал я. — Дай поглядеть.

Он не понял, на что тут мне надо глядеть.

А я ходил по квартире со стесненным сердцем. Здесь были следы не поспешного отъезда, но бегства, будто человек, живший здесь, с нетерпением дождался наконец часа, когда мог уехать. Детские игрушки — самосвал и кукла — были забыты в углу: стало быть, у него растет девочка, дочка. Коробка из-под конфет с пуговицами, иголками и нитками... Старый ремень на вешалке. Недокуренная пачка сигарет. Дверца буфета открыта: там, в самой глубине, запрятаны три пустые бутылки из-под водки. Я поглядел на Шустова и спросил:

— Он пил?

— Выпивал. Один. Жена жаловалась моей Анюте.

— Почему?

— Не каждый выдерживает в такой глуши, Андрей, — ответил Шустов. Он сказал это так, будто оправдывал того старого начальника заставы.

А я не мог оправдать его. Жить здесь, томиться, писать рапорты, пить в одиночестве — да пропади она пропадом, такая жизнь! Уж лучше честно признаться, что для тебя идеал — ночной сторож на овощном складе. Я пытался представить себе, что чувствовал тот капитан, как мог работать, и у меня не получилось ничего. Странно, я уже много лет на границе, но каждый раз, когда выхожу на контрольно-следовую полосу, меня охватывает одно и то же неизменно острое ощущение. Оно появилось давно, с тех пор, как я приехал на границу на стажировку. Вся страна была у меня за спиной, а передо мной лежали последние метры ее земли. Это ощущение было и радостным и тревожным одновременно, к нему примешивалось еще какое-то неизвестное мне чувство особой торжественности и значительности того, что вот я — в ту пору курсант Лобода — стою здесь и поэтому люди позади меня могут жить спокойно. Нет, человек, у которого пустые бутылки из-под водки запрятаны в буфете, не мог чувствовать того же. Возможно, полковник Флеровский прав — пограничником надо родиться. Но тогда прав и Шустов: не каждый выдерживает границу. Она требует всего человека и не прощает слабости.

— Ладно, — сказал я. — Потом уберем весь хлам. Пойдем в канцелярию.

На улице было еще холодно, и во всех помещениях топились печи. В канцелярии стояла жара. Я распахнул окно, отодрав узенькие полоски бумаги, которыми оно было оклеено.

Здесь тоже висела карта. Это был мой участок, теперь-то я мог рассмотреть его подробнее. Где-то там, через голый лозняк, вдоль кромки болот, по берегам двух озер шли сейчас дозоры. Мой заместитель, которого я еще не знаю, тоже там: он ушел проверять наряды.

Я все смотрел на карту. Вот дорога в тыл — по ней я приехал. Еще одна дорога — судя по знакам, хорошая, грунтовая, — идет на юг, вдоль нее село Новая Каменка.

— Большое село? — спросил я старшину.

— Большое. Тысяча тридцать человек — старых, малых и средних. Школа-восьмилетка, клуб. И колхоз крепкий. Председатель там хозяйственный мужик, сам увидишь. Однорукий. Руку под Москвой потерял в сорок первом.

— Да, конечно, увижу. И председателя, и село, и колхозников.

Мне очень хотелось спросить Шустова, что представляет собой мой заместитель, младший лейтенант, но тут же я одернул себя. Опять спешка! Или на готовое мнение потянуло? А вдруг старшина относится к нему предвзято? Было же с ним такое, когда один курсант... Ладно, подождем, сказал я себе. Сами с усами. Разберемся в младшем лейтенанте: он должен был появиться с минуты на минуту и появился наконец.

Ему было года двадцать три — двадцать четыре, а выглядел он совсем мальчишкой. Даже бессонная ночь никак не отразилась на нем, он только извинился, что не успел побриться. Хотя чего ему там брить? Скорее всего, сказано это для пущей важности.

Он старался держаться солидно, у него был негромкий басок, впрочем, тоже очень мальчишеский, и румянец во всю щеку, сводящий на нет всю его солидность. Пусть! Это он только сейчас так держится, ради первого знакомства.

— Вы что окончили, Кирилл Петрович? — спросил я, внутренне улыбнувшись: больно уж забавно было именовать этого мальчишку по отчеству.

— Машиностроительный техникум.

— Женаты?

— Конечно.

Я снова улыбнулся про себя этому «конечно», оно ведь тоже сказано для солидности.

— Вот, — добавил младший лейтенант, — немного потеплеет, и тогда перевезу жену с малышом сюда.

— А теперь расскажите, пожалуйста, о людях.

Он недоуменно поглядел на меня.

— Как? Обо всех?

— Да, обо всех, и как можно подробнее.

Младший лейтенант вспыхнул, видно было — старается собраться, но это плохо удается ему. Я не поторапливал его, пусть подумает, времени у нас вагон. Обойти участок еще успею.

— Видите ли, товарищ капитан, — сказал он, — я смогу сообщить вам только самые общие впечатления. Дело в том, что я здесь недавно, и у нас была такая обстановка, что... понимаете, столько забот... Короче говоря... — Он поглядел на меня с отчаянной решимостью пловца, которому необходимо броситься вниз головой с вышки в глубокую воду. — Короче говоря, боюсь, что я плохо знаю людей. Могу сказать одно: все они разные.

— Ну, — сказал я, — все люди разные, Кирилл Петрович! Наши близнецы Егоровы и то, наверно, в чем-то разные. Хорошо, я спрошу конкретно. Что представляет собой Аверин?

Я еще не видел его. Надо полагать, Аверин сейчас или спит, или в наряде. Я просто запомнил эту фамилию, названную полковником.

Младший лейтенант поморщился:

— Болтун. Да вам, наверно, старшина доложил уже?

— Нет, ничего не докладывал.

Он недоверчиво поглядел на меня — откуда, в таком случае, я знаю об Аверине? Пришлось объяснить, что об Аверине мне сказал начальник отряда. Видимо, он все-таки не поверил мне. Как бы не так! Станет начальник отряда помнить какого-то там Аверина!

— Недисциплинирован, — уже каким-то другим, тусклым голосом начал младший лейтенант. — Взысканий у него — на три заставы хватит. У меня лежат два его рапорта — просится в город, в гарнизон. И вообще...

Он махнул рукой. Шустов, который во время нашего разговора с младшим лейтенантом стоял у печки и грел руки, вставил:

— Между прочим, он перворазрядник по легкой атлетике.

— Бросьте вы, старшина! — с неожиданной злостью сказал младший лейтенант. — Вам это кажется невесть каким подвигом, что ли? Мы говорим о человеке, а не о перворазряднике. И вообще...

Эта мгновенная вспышка сразу объяснила мне многое. Стало быть, не очень-то они ладят — старшина и младший лейтенант Чернецкий. Конечно, Шустова оскорбляет такая манера разговора. Все повторяется. Чернецкий годится ему в сыновья. Кроме того, служит на границе всего ничего. Я должен был сказать ему это. Я старался говорить мягче, но у меня мягко не получалось.

— Мне не нравится ваш тон, товарищ младший лейтенант. Старшина служит на границе двадцать пять лет — больше, чем вы живете на свете, и умеет разбираться в людях.

У Чернецкого запрыгали губы. Я знал, что он обидится на меня, но я не мог поступить иначе. Пусть обижается сколько ему угодно. Он не должен повторять мои ошибки.

— Поехали дальше. Гусев?

Чернецкий упрямо смотрел в окно.

— Может быть, — сказал он, — вам, товарищ капитан, более полно ответит старшина. По-моему, Гусев просто... просто тупица.

— Кирилл Петрович, — тихо сказал я младшему лейтенанту, — знаете, я просто боюсь спрашивать вас о ком-нибудь еще. Боюсь, что тогда, если поверить вам, застава окажется укомплектованной тупицами, болтунами, а то — не приведи бог! — еще и кретинами. Как же так? Неужели в этих людях нет ничего доброго! Ни единого просвета?

— Я не искал просветы, товарищ капитан. У меня другие заботы.

— Какие же?

— Охранять государственную границу.

— Вот как? И вы охраняли ее в одиночестве? Или все-таки с этими... тупицами и болтунами?

Я с трудом подавлял в себе растущее раздражение. Теперь меня раздражали и этот басок, и этот румянец. «Прекрати, — оборвал я сам себя. — Не хватает только с первого же дня переругиваться со своим заместителем. Ты без него здесь окажешься как без рук. Ну, мальчишка, горячая голова, рубит с плеча — так ведь это все пройдет, должно пройти! У тебя самого характерец далеко не ангельский».

Но дело было сделано. Я поднялся. Поднялся и младший лейтенант.

— Отдыхайте, Кирилл Петрович, — сказал я, — а мы со старшиной пройдем по участку. В случае чего вызову.

Он промолчал, поняв, что я не хочу, чтобы он сопровождал меня. Я действительно не хотел этого. Мне надо было как-то смирить совсем ненужное раздражение.

— Я только на минуту зайду домой, и мы пойдем.

— Может быть, в столовую, товарищ капитан?

Нет, я не хочу есть. Я только возьму пистолет. Я хочу увидеть наконец-то эти камни и болота, камни и болота на краю нашей земли.

Он был удивительно длинным, тот первый день на новой заставе. Опять впереди меня шел старшина Шустов, опять я видел его узкую спину и острые плечи. Под ногами у нас была хорошо утрамбованная тропа, и дождь ничего не мог поделать с ней. Казалось, среди жухлой прошлогодней травы проложена вьющаяся асфальтовая дорожка.

Тропа вывела нас на косогор, и тогда разом открылись взгляду огромные пространства, величественные в своей неподвижности. Я увидел озеро, сине-белое, потому что возле горбатых, поросших елками каменистых островков еще плавали нерастаявшие льдины. Сами островки с этими елками-шерстью напоминали каких-то животных, выплывших из озерных глубин и мирно дремлющих на поверхности.

Было тихо, совсем тихо, даже рыба не плескала в прибрежных повалившихся камышах — ей еще рано играть. Только ветер иногда врывался в рощу позади нас, и тогда обнаженные ветки начинали тереться, стучать, и казалось, что через рощу продирается большое шумное стадо.

Внизу, под нами, у подножья косогора была контрольно-следовая полоса. Но сама граница проходила дальше, по середине озера, — тот берег был уже чужим...

В этой тишине и неподвижности любое перемещение заметно сразу. Краем глаза я уловил сначала какое-то движение и увидел мелькающую белую точку. Словно бы ветром сорвало десятки полотенец, и они летели все вместе, размахивая бахромой. Ветер прижал их к воде, машущие полотенца опускались и опускались, пока не коснулись озера.

Лебеди!

Я впервые видел лебединую стаю. Лебеди сели и тянули шеи, призывно трубя, как будто их могли услышать другие, летящие следом.

— Рано прилетели, — сказал Шустов. — Я уже заметил: если лебедь летит рано — весна будет жаркой.

С трудом отрываюсь от этого видения.

Дозорная тропа сворачивает влево, мы идем вдоль границы, и Шустов, не оборачиваясь, говорит:

— Здесь хорошо: озеро, большой обзор. А вот подальше сложнее. Озеро кончается, протока, болотца...

Я это знаю. Я уже видел это на карте — и протоку, и болотца, и хутор на сопредельной стороне. Тропа начинает хлюпать под ногами. Кругом нас низенькие сосенки и березы, выросшие вкривь и вкось, — им никогда не стать большими деревьями. Здесь стоит затхлый запах болота. Летом он станет густым и вязким от болиголова: вон сколько стеблей торчит, с зонтиками наверху!

Протока появилась неожиданно. Меж чахлых берез мелькнула полоска воды, и мы вышли к ней. Слева громоздилась вышка. Часовой глядел на нас.

— Поднимемся, — сказал я Шустову.

Старшина глянул на часового, усмехнулся:

— Вот он и есть — Аверин.

Аверин был невысокого роста, с умными темными глазами, и только тяжелый упрямый подбородок немного портил правильное лицо. Сначала я выслушал его скороговорку — обычный, полагающийся в таких случаях доклад, потом подошел к перилам.

— Ну, как тут у вас?

— Граница на замке, товарищ капитан, — отозвался Аверин, — а ключ у прачки.

Что ж, для первого знакомства совсем недурно! Я взглянул на старшину. Он молчал. Я был старшим здесь, и Шустов ждал, что скажу я.

— Сами придумали поговорочку? — спросил я.

— Фольклор, товарищ капитан.

Я смотрел на хутор. Там, на той стороне, стояло несколько добротных кирпичных, крытых красной черепицей домов. Ветер закручивал над ними печные дымки. Фигурки, крохотные на расстоянии, медленно передвигались от дома к дому.

— Фольклор умен, — сказал я, глядя на хутор. — А это так, краснобайство.

Я подошел к трубе, повернул ее и взглянул в окуляры. Все мгновенно приблизилось. Я мог даже разглядеть лица. Хромой мужчина нес недоуздок и скрылся в конюшне. Женщина в фартуке тащила ведро, натужно взмахивая свободной рукой.

— Что известно о хуторе? — спросил я старшину.

— Паршивое место. Хозяин там, Янс Тиммер, из недобитых. Как праздник у нас — ну, Первое мая, или День Победы, или Седьмое ноября, — наряжается в форму и несколько часов прогуливается по берегу. Сын у него есть, тоже сволочь. Он не здесь живет — приезжает из города. Как хороший день — заберется на чердак и зеркалом солнечных зайчиков пускает, наших солдат на вышке слепит.

— Это все?

— Вам еще расскажут, товарищ капитан. Меня здесь не было, но, говорят, в пятьдесят четвертом году у Тиммера жили четверо. Изучали нашу сторону, а потом пошли. Не у нас, правда, на соседнем участке. Сержанта убили в перестрелке.

— Еще.

— Один раз часовой доложил: Тиммер и его сынок затащили батрачку в сарай — вон туда, видите? — и что они там с ней делали, один бог знает. Только крики были слышны дикие. А потом выволокли ее за волосы из сарая, и ногами, ногами... Другой раз я нарочно здесь целый день провел, смотрел, как люди у Тиммера работают. От света до света вышло, а летом здесь ночи короткие...

Хмуро я смотрел на тот берег. Странно — два мира, а между ними всего-навсего протока, поросшая камышом.

— Значит, — повернулся я к Аверину, — говорите, граница на замке?

Он не осмелился повторить свою дурацкую шутку. Он вообще ничего не ответил. Да я и не ждал ответа. Я уже спускался по скрипучей лестнице — надо было идти дальше.

Уже стемнело, когда мы вернулись. Шустов взял меня за рукав:

— Вы устали, хватит дел на сегодня, Ивановна уже все приготовила.

Все, все возвращалось ко мне из прошлого. Хлопотливая Анна Ивановна и ее банки с вареньем («Ты всегда любил яблочное, помнишь?»). Те же самые фотографии на стенах: усатый Шустов, Анна Ивановна в военной форме — это в войну, медсестра; напряженные перед объективом ребячьи личики — Степа, Яшка, Лев, Васятка — самый маленький. И еще огромные оленьи рога, и ковер — подарок казахских скотоводов, которых Шустов спас в пургу. И даже самовар — Шустов торжественно внес его на вытянутых руках — был моим старым знакомцем. Я любил слушать, как он сипит и посвистывает, а потом начинает урчать, словно кот, которого почесали за ухом.

Жили Шустовы здесь без ребят. Старший был уже в армии, трое других учились в городе, в школе-интернате.

Я пил чай со своим любимым яблочным вареньем и временами ловил на себе печальный и жалеющий взгляд Анны Ивановны. Она все-таки не выдержала, спросила:

— Как же ты, Андрюшенька, так и будешь теперь один?

Я пожал плечами. Попробовал было отшутиться — почему один? Вот поеду в город, встану на площади и крикну: «Ну, девчата, кто со мной?» Шутки не получилось. Мне не хотелось возвращаться в мою квартиру из этого уюта, от этой сердечности к моему холодному дому и пустым стенам.

Я знал, что оно вернется, это одиночество. Оно и потом будет уходить и возвращаться. Оно будет жить вместе со мной, под той же крышей, будет ложиться со мной в постель, сидеть за столом, курить мои сигареты. Его не выгнать и в него не выстрелить. Только бы не дать ему повалить меня на обе лопатки!


3

Человеческая память несовершенна. Спросите любого человека, что он делал в позапрошлую пятницу, и, пожалуй, он не сможет ответить толком. Я хорошо запомнил этот первый день лишь потому, что он был первым. Впрочем, и второй, и третий, и целая неделя тоже запомнились тем, что все было внове, все — узнавание, все — открытие.

Полковник Флеровский приехал и уехал. Я принял заставу. Садясь в машину, Флеровский пошутил:

— Давайте меняться, Андрей Петрович? Мне заставу и ваши годы, вам — мои годики, а? — И вдруг сделался печальным, вернее, печальными стали живые, умные глаза. — Шучу, конечно. Да и несправедливый был бы обмен. Скоро в отставку. И знаете, чего я больше всего хочу? Сдать отряд таким, чтобы самый опытный глаз ни одного огреха не отыскал. Скажете — тщеславие? Нет. А как вы думаете, возможно такое?

Он пристально смотрел на меня, и я понял все, что он хотел сказать всерьез, а сказал вот так, шутливо и вместе с тем печально. «Все ли ты сам сделаешь, капитан, что в твоих силах, на этой заставе? — хотел сказать он. — Почему я до сих пор еще не понял тебя? Могу ли положиться на тебя, как на тех, с кем служу долгие и порой нелегкие годы?»

Я поглядел ему в глаза.

— Думаю, возможно, товарищ полковник.

Он первым отвел взгляд, и мне показалось, что я снова понял его мысли, как бы услышал их. Он мог подумать: «Неужели хвастун? Ох, страшный этот народ! Хвастуны, очковтиратели, лгунишки и живут для того, чтобы вылезти вперед, выпендриться: вот, мол, я какой! Неужели и ты такой, капитан?»

Но он-то еще совсем не знал меня. И, возможно, думал совсем не так, как я думал за него. Я тоже терпеть не могу кукарекающих людей. Мне было больно от одной мысли, что Флеровский хоть на секунду мог причислить меня к ним.

Он уехал, а я знал, что на весенней проверке застава снова окажется посредственной. Слишком мало времени у меня. И слишком много надо сделать. А тут еще младший лейтенант Чернецкий со мной сух и вежлив — и только. Я могу лишь догадываться, что он плохо спал эту ночь, все обдумывал «линию поведения». Впрочем, может, я ошибаюсь — у него такой румянец и такое свежее лицо, что, скорее всего, он дрыхнул всю ночь, как сурок.

Мы сидим в канцелярии, и я записываю все то, что надо сделать в первую очередь. Распахать контрольно-следовую полосу — это раз. Она вся в комьях, кое-где размыта водой. Меня беспокоит правый фланг. Мрачные валуны с деревьями, растущими из трещин, — это не живописный пейзаж, а вероятное направление для нарушителей границы. По камням не очень-то разбежишься, оттуда легче отстреливаться, сбить преследование. Еще никто не знает, что полковник приказал мне провести здесь учебный поиск. Я пошлю Гусева «нарушить» границу, он сильный парень, посмотрим, как его догонят и возьмут.

Мне не нравится собака. Зовут ее Дина. Маленькая овчарка чепрачной масти подняла острые уши, когда я подошел к ее клетке. Не залаяла, не ощерилась, только подняла торчком уши, и все. Она смотрела на меня желтыми, как у плотвы, глазами, чуть потягивая черным носом, вдруг лениво зевнула, заворачивая язык колечком, и отвернулась, положив морду на лапы.

Инструктор, сержант Балодис, косился на меня, стараясь догадаться, понравилась ли мне собака.

— Какой след берет? — спросил я.

— Четырехчасовой давности, товарищ капитан.

— Мало.

— Маловато, — согласился Балодис. — Молодая еще.

У меня там, на той заставе, был Буг — собачка не приведи господи, сорок пять килограммов веса, валила с ног здоровых парней. А эту сегодня вечером сам проверю, погляжу, на что способна столь изящная овчарка.

Что же еще надо сделать в первую очередь?

Боевая подготовка...

Чернецкий философски разглядывает мундштук с дымящейся сигаретой. Лично он мало верит в серьезные сдвиги... Большинство солдат по боевой едва вытягивают на «хорошо»... А физическая? К перекладине подходят, как к живому тигру. («Если не считать, конечно, перворазрядника Аверина», — бесстрастно замечает Чернецкий, продолжая разглядывать мундштук.) Ну, а за политическую он отвечает, здесь все будет в ажуре.

Только после этого он оторвался от мундштука и посмотрел на меня: дескать, поняли мой намек, капитан?

Я понял. Чего ж тут не понять, не велика хитрость. Он будет отвечать за политическую подготовку, а я, начальник заставы, за все остальное. И тогда пусть драят меня, а не его.

Это-то я понял, товарищ младший лейтенант, но ведь ничего из твоего плана не выйдет, миленький! Зря думаешь, что сам повезу этот воз. Надо будет свезти — свезу, конечно, и ни у кого не запрошу пардону, слажу, как говорится, с пупка не сорву. Но ты тоже будешь работать. Пусть нехотя, но будешь. А если и разругаемся с тобой, так ведь не детей крестить, в конце концов.

— Кстати, — говорю я, — с завтрашнего дня попрошу вас, Кирилл Петрович, вплотную заняться боевой. У меня пока много других дел.

Он вскидывает на меня глаза, и глаза у него злые. Сидит прямо, бледный, но что он может ответить? «Слушаюсь» — вот и все.

Мне некогда думать над тем, до какой степени уязвлен младший лейтенант и куда еще заведет его раздутое самолюбие. Контрольно-следовая полоса мне нравится не больше, чем младший лейтенант. На заставе нет плугов, бороны тоже нет — стало быть, надо ехать в Новую Каменку, просить у председателя колхоза.

— Сейчас еще рано распахивать, — говорит Чернецкий. — Земля как тесто.

Он прав, распахивать действительно рано.

— А ближе к весне вы поставите председателя в неловкое положение. Ему самому пахать надо. Там есть такие участки, что трактор не пройдет. А отказать вам он не сможет. Положение?..

— Ну что ж, Кирилл Петрович, если вы так волнуетесь за меня, поезжайте и договаривайтесь сами.

Теперь он откидывается на спинку стула.

— Товарищ капитан, а вам не кажется, что у нас с первого дня складываются любопытные отношения?

— Надо обладать фантазией, чтобы назвать их любопытными, Кирилл Петрович. Обратите внимание, как вы разговариваете. Вы всем недовольны, вы все ставите под сомнение, как будто страшно рады тому, что положение трудное. Я много лет прослужил замполитом и не знал, где кончалась служба начальника заставы и начиналась моя. Мы делали одно дело. И здесь тоже мы с вами должны делать одно дело. Почему же вы ставите себя как бы в сторону?

Мы долго молчим. Столько дел, а приходится думать над тем, не перегнул ли я сам с этим мальчишкой? Нет, не перегнул. Надо все сразу поставить на свое место.


Я ухожу в лес, неся неуклюжий и тяжелый дрескостюм. Балодис пройдет следом минут через двадцать. Я хочу поглядеть, на что способна его овчарка.

На лесной поляне надеваю дрескостюм, рукава у него болтаются, как у смирительной рубашки — их можно завязать узлом, — и я с трудом высвобождаю руки, чтоб закурить. Лес тих, в нем нет жизни. Я сижу на камне и курю, один в голом лесу, а кругом ни звука, даже ветра нет. Брошенная сигарета дымит, дым поднимается вверх совершенно прямой струйкой.

Конечно, если Чернецкий и дальше будет вести эту свою «линию поведения», придется обратиться в политотдел. Но сначала я сам постараюсь привести его в чувство.

А ведь он не лишен наблюдательности, он точно сказал об Аверине — болтун. И то, что председателю колхоза трудно будет дать нам лошадей, тоже правильно. Все дело в том, как это сказать. Конечно, к председателю колхоза, в Новую Каменку, поеду я сам. Завтра же и поеду, не откладывая дела в долгий ящик. И к соседям надо съездить, познакомиться, самому посмотреть охрану стыков.

Поляна, на которой я жду свидания с Диной, покрыта густым седым мхом. Осенью здесь, должно быть, прорва грибов.

Сегодня я сам проведу боевой расчет, отправлю наряды. Надо бы изменить порядок их движения. Тут же я усмехнулся: новая метла по-новому метет!

Я не успел додумать: послышался шелест, и я вскочил. Дина бросилась на меня молча, вылетев из кустарника. Она бросилась, не примеряясь, не готовясь, просто прыгнула, и сразу вся правая рука оказалась в ее пасти. Свалить с ног она, конечно, не могла. Она была слишком мала для того, чтобы свалить взрослого человека.

Я попытался сбить ее. Даже через плотный рукав дрескостюма я чувствовал силу ее челюстей. Сбить не удалось. Тогда я повалил ее и начал давить, но она непостижимым образом вывернулась, и я пожалел о сделанном. Теперь я лежал на земле, и она, захлебываясь рычанием, рвалась к моему горлу. Я мог только отбиваться от нее, но мне казалось, что попусту машу руками.

— Назад!

Она не сразу выполнила команду. Но и не лезла больше к горлу. Я видел над собой ее морду, прижатые уши и злые глаза, желтые глаза с синим ободком.

— Назад! Дина, ко мне!

Я медленно поднялся. Дина уже сидела у ног Балодиса, не сводя с меня настороженного, недоброго взгляда. Балодис гладил ее и молча смотрел, как я поднимаюсь.

— Фу! — сказал Дине Балодис. — Нельзя!

И сразу собака потеряла всяческий интерес ко мне. Вся ее остренькая морда явно выражала одно: «фу» так «фу». Я сделала свое дело, хозяин, и сделала хорошо.

— Ну как, товарищ капитан? — не выдержал Балодис.

— Ничего, — сказал я. — Подходяще. А команду «жарко» знает?

— Конечно! — улыбнулся Балодис, приседая на корточки. — Дина, мне жарко.

Собака сразу же сняла зубами его фуражку и положила на руки хозяину.

— Так вот, товарищ сержант, давайте договоримся на будущее: ничему лишнему, всяким штучкам-дрючкам собаку учить не будете. И чтобы эта команда была последней в ее жизни.

Бронюс оторопело ответил: «Слушаюсь». Меньше всего он предполагал, что я рассержусь. А я действительно рассердился. Я не люблю, когда инструкторы забывают, что здесь граница, а не цирк.

Впрочем, на заставу мы вернулись вполне довольные друг другом. Я спросил Балодиса, откуда он. Оказалось, из Литвы, из небольшой деревни. В этом году демобилизуется — и домой. Нет, он еще не решил, что будет делать дальше. Хорошо бы поступить в сельскохозяйственный техникум, у них в районном центре есть такой. С Диной, конечно, расставаться жалко. В прошлом году он заболел аппендицитом, пришлось лечь в госпиталь на операцию, и застава осталась без собаки. Пять дней Дина не брала в рот ни крошки, металась по вольеру, выла, потом легла. На какие только хитрости не пускались ребята, чтобы накормить ее! Даже надевали одежду Балодиса, чтобы собака почувствовала его запах. Куда там! Она кидалась на тех, кто был в одежде Балодиса. Но голод не тетка — на шестой день съела (ночью, когда никто не видел) кусок вареного мяса.

Я подошел к заставе и увидел, что на крыльце стоит Аверин. Аккуратный, собранный, свежий после сна. Еще издали я почувствовал, что стоит он там не зря. Ждет меня. И не ошибся.

— Разрешите обратиться, товарищ капитан?

— Да.

— У младшего лейтенанта лежат без движения две мои докладные.

— Знаю.

— Вот третья.

Он протянул мне листок бумаги, вырванный из тетрадки.


«Начальнику заставы капитану А. П. Лободе.

Полагая, что на пограничной заставе должны служить только высокодисциплинированные люди, и полагая, что я к таковым никак не отношусь, прошу вас ходатайствовать о моем переводе в гарнизон части, как непригодного к несению службы на границе.

Аверин В.»


— Хорошо, — устало сказал я. — Пойдемте потолкуем, товарищ Аверин. Логика у вас, прямо скажем, железная. Докладная написана очень энергично и убедительно.

— Чем богат, тому и рад, товарищ капитан.

— Ну, а если попросту? Почему так рветесь в гарнизон? Только честно.

— Видите ли, товарищ капитан, я москвич.

— Ну и что? Я, например, алма-атинец.

Он вежливо улыбнулся. Эта улыбка должна была означать: конечно, Алма-Ата отличный город, замечательный город, и тоже столица, но...

— То есть, я хочу этим сказать, что я горожанин, горожанин до мозга костей.

— Ну и что же?

— Иначе говоря, урбанист. Могут же у человека даже в моем возрасте быть свои привязанности?

— Бесспорно.

— Вот я и говорю: я могу жить полной жизнью только в городе. Меня угнетают пейзажи.

Подумалось: Лида тоже любила город, и ее тоже угнетала тишина заставы. Сейчас я скажу Аверину, что кроме привязанностей есть долг — долг гражданина. Я скажу ему правильные слова, а он не поймет их. Он эгоист, он думает только о себе. Его и впрямь может угнетать жизнь на заставе. Как хорошо сказал Шустов: не все выдерживают границу. Но я должен сказать ему что-то такое, во что он поверит.

— А вы любите живопись, Аверин? В Москве часто бывали в музеях?

— Нет, не очень. То есть живопись люблю, а вот в музей выбраться было сложно.

— Вы где живете в Москве?

— На Валовой. Знаете, у Павелецкого вокзала?

Нет, я не знал, где Валовая улица и Павелецкий вокзал. Я плохо знаю Москву. Вернее, совсем не знаю, был там два раза проездом.

— Жаль, — сказал Аверин. — Жаль, что не знаете. Встретимся через полтора года — покажу вам Москву.

— Спасибо, — сказал я. — Но все-таки вернемся к живописи. Что вам больше всего нравится?

— Марке, — сказал он, испытующе глядя на меня.

— Почему Марке?

— А вы не догадываетесь?

О, как он торжествовал! Сидел и ликовал, хотя и бровью не повел — надо отдать ему должное! Что, капитан, попался? Сидишь и лихорадочно соображаешь, кто такой Марке и с чем его едят? Я усмехнулся.

— Нет, почему же, догадываюсь. Урбанизм? Созвучие душ?

Аверин не выдержал игры.

— Да, конечно, — промямлил он.

Теперь ликовал я. У нас в училище был чудесный преподаватель английского, к тому же влюбленный в театр, в живопись и в музыку. Его одержимость передалась нам. Он не жалел своего времени для нас. Он часами мог рассказывать нам о Брамсе или Сезанне, о Ермоловой или Врубеле. Из дому он притаскивал тяжеленные альбомы и монографии, и, бывало, мы подолгу спорили: одним нравилась неистовость Ван-Гога, другие влюблялись в краски Левитана, третьи... Впрочем, находились и такие, которые посмеивались: на кой ляд вам все это? Как говорится, офицер должен знать три языка: в совершенстве военный и матерный, и русский со словарем.

Ох, и драли же мы таких наших сотоварищей — перья от них летели! Потом, стороной, я узнавал, что стали они посредственными офицерами и служат себе, пока служится. Нет, я знал картины Марке.

— Что-то не получается у нас честного разговора, Аверин. Хорошо, я вам помогу. Так вот, сдается мне, что в городе вас больше притягивают к себе не музеи, а кафе, не городской пейзаж, а шварканье по главной улице туда-сюда. Так или не так?

— Мне можно спорить с вами, товарищ капитан?

— Разумеется.

— Я полагаю, кафе созданы для того, чтобы в них сидеть. При этом хорошо не в одиночестве и с энным количеством тугриков в кармане. И по главной улице тоже совсем неплохо прошвырнуться, как вы говорите, туда-сюда. Когда вы были... он запнулся, — помоложе, вы тоже, наверно, заходили в кафе?

— Да что я, хуже вас, что ли? Конечно заходил.

— Ну вот, видите!

— Ничего не вижу. И не понимаю, как это может быть самоцелью.

— А у меня это тоже не самоцель, товарищ капитан. Я ж токарь, пятый разряд имею, и вот — первый по легкой атлетике. Думаете, это просто далось?

— Не думаю.

— Ну, значит, наши переговоры протекают в теплой и дружественной обстановке.

— Вам не кажется, что со старшими не положено говорить так развязно, как, впрочем, и со всеми остальными?

— Извините.

— Охотно. А сейчас я вам скажу нечто такое, что не будет ни теплой, ни дружественной обстановки... если вы не поймете меня.

— Жаль.

— Никуда я вас не отпущу, Аверин.

Я смотрел на него в упор. Он здорово держался. Возможно, он заранее знал, что я скажу ему именно это. Ни одним движением он не показал, что недоволен, не шелохнулся даже.

— Не буду вам читать мораль, напоминать о долге — это вы великолепно знаете сами. Вы мне нужны здесь, Аверин. И мне, и нам всем. Мы должны вытащить заставу — и не в хорошие, а в отличные. Я говорю с вами сейчас как с младшим товарищем. Вы должны помочь. Я хочу взвалить на вас всю физподготовку. А в свободное время можем поговорить о живописи. Ну, как?

Он тоже посмотрел на меня в упор. Тяжелый подбородок выдвинулся, и от этого лицо Аверина стало угрюмым.

— Вы предложили мне разговор начистоту, — медленно сказал он. — Так вот, если начистоту... Прошу передать мою докладную по команде. Я не хочу служить на заставе, товарищ капитан. И если...

— Погодите, Аверин. Я хочу предупредить вас: я не боюсь угроз. А за словом «если» обычно следует угроза.

— Я не угрожаю. Просто вы намучаетесь со мной. Это я вам обещаю твердо.

Мы сидели друг против друга, нас разделял стол, а у меня было точно такое же ощущение, как час назад, когда Дина подбиралась к моему горлу. А может, плюнуть и впрямь передать докладную? Ну его к лешему, пусть переводят куда хотят, здесь не исправительный дом, здесь — Аверин прав! — должны служить дисциплинированные солдаты.

— Возьмите назад докладную, Аверин.

— Товарищ капитан...

— Будет здесь начальство — передадите лично, это ваше право. И можете жаловаться на меня тогда сколько угодно.

Он встал, невысокий, сухой, собранный. Пошел к дверям. Я остановил его. Разве его не учили, как надо выходить? У него дернулась щека.

— Разрешите идти?

— Идите.

Плохо, очень плохо! Он упрям, и я действительно намучаюсь с ним. Но что поделать? Мы же не выбираем себе заставы, где служить, и солдат, с которыми служить.


Педагогику и психологию в училище нам преподавал удивительный человек — подполковник, офицер-пограничник чуть ли не с тридцатилетним стажем, не имеющий никаких ученых степеней. Мы сидели на его занятиях, как на чтении приключенческого романа. Я и сейчас, годы спустя, помню чуть ли не весь курс, слово в слово, и не потому, что такая уж у меня расчудесная память. Практик, он не забирался в дебри сухой науки, он просто рассказывал нам о сотнях встреч, о пережитом и передуманном — и это было здорово! Мы учились у него прежде всего сердечности, а уж потом всему остальному.

Так вот, особенно часто он говорил: «Ребята, больше всего на свете бойтесь заводить любимчиков. Тут вам, как офицерам, каюк. Застава невелика, все на виду — и люди, и отношения, — а у солдата ох какой меткий глаз! Заведете любимчиков — и вся застава надвое: на «плохих» и на «хороших». И станете вы не воспитывать «плохих», а воевать с ними».

Но что я могу поделать, если мне нравится Иманов? К тому же он мой тезка — Андрей. Я спросил его однажды, почему Андрей? Оказывается, его назвали так в честь русского человека, который пришел в степь, к кочевникам, и принес им новую жизнь. Отец Иманова был тогда мальчишкой, а вот поди ж ты, запомнил того человека и дал сыну русское имя.

С Андреем я здороваюсь всегда по-казахски и, когда нас никто не слышит, говорю по-казахски. Андрей при этом цветет. Он уже полтора года не слышал родного языка.

— Джолдасы капитан, — сказал он мне. — Можно, ата приедет? Он очень хочет приехать. Вы не знаете, кто мой ата? Герой Социалистического Труда, у него шесть орденов и еще две медали с Выставки достижений. И он депутат Верховного Совета, хотя не совсем грамотный. Вот кто мой ата! Посмотрите.

Из кармана гимнастерки он осторожно достает какую-то картонку, завернутую в целлофан. Из этого конверта долго вытаскивает фотографию и бережно, на ладони, протягивает мне.

Казах в лисьем треухе смотрит на меня своими раскосыми глазами, морщины от глаз разбежались по лицу, и кажется, все лицо в крупных трещинах. Это от солнца, от жары, от степных ветров и зимних буранов.

— Скотовод?

— Да. Знаете, какое у него стадо? Когда идет стадо моего ата, кажется, что облака спустились на землю. Самое большое стадо в колхозах Казахстана! Пусть он приедет, джолдасы капитан.

Я обещаю Андрею подумать. У него вот две посредственные оценки. Как же так? Андрей начинает говорить по-казахски, и я не успеваю следить за его словами.

— Значит, — говорю я, когда он, вконец расстроенный, замолкает, — значит, у нас с вами обмен. Вы на весенней проверке получаете четверки, а мы приглашаем ата. Жаксы?

Нет, мне очень нравится мой тезка — казах с русским именем. Я знаю, что ему будет трудно. Теперь он каждую свободную минуту пыхтит на перекладине или брусьях. Шустов спросил меня: «Это ты загнал на брусья Иманова?» Я усмехнулся: «Нет, это его ата». Шустов так ничего и не понял.

Еще Иманов зубрит. Он уходит куда-нибудь подальше от всех с книжкой или учебником и читает, раскачиваясь всем телом, будто молится. Я могу не присматривать за ним. Он сделает все, чтобы только приехал его ата.

Мне нравится сержант Бронюс Балодис — сильный, спокойный, уверенный в себе.

Мне нравятся наши близнецы Егоровы. Это вообще, так сказать, особый случай — близнецы. Оказалось, их вовсе не трудно отличить друг от друга. Василий куда энергичнее, подвижнее своего брата, а Иван — застенчивый тихоня; когда с ним разговариваешь, мнется, почему-то краснеет и не знает, куда девать руки.

Василий мне сказал:

— Мы с ним всегда были разные, с самого детства. Вот начнем играть с ребятами, кричу: «Чур первый», а Ваняша всегда после меня поспевает: «Чур второй». Если я даже забуду крикнуть, он все равно кричит: «Чур второй». Нас так и прозвали: «первый-второй».

Они из Новгородской, из деревни Быльчино.

Едва приехав с учебного пункта на заставу, Василий попросил, чтобы в наряд его послали вместе с братом. «Родители наказывали, чтоб я за ним приглядывал».

Не сразу я разбираюсь в Шабельнике. Это красивый черноволосый парень, о нем я знаю не много. Он сын крупного ученого, члена-корреспондента Академии наук. Вежливый, ровный, производит хорошее впечатление. Интересно, как он жил до призыва?

В одну из ночей мне не спалось, и я пошел на заставу. Дежурил Шабельник. Я сел рядом с ним возле молчащего коммутатора.

— ...Как жил до призыва? — переспросил он. — Долго рассказывать, товарищ капитан.

— А я не тороплюсь.

— Если коротко, то дураком жил, — усмехнулся он. — Папа у меня добренький, школу я забросил, денег было много, девочки, ресторанчики, компашка соответственная... В семнадцать лет жизнь казалась бесконечной. А время-то шло! Двоих из моей компании посадили — ворье, аферисты. И меня они, наверно, втянули бы, если б не повестка из военкомата.

Он говорил обо всем этом с той иронией, с какой люди обычно осуждают самих себя. Так легче, но беспощаднее.

...И совсем уже необыкновенным человеком оказался Павел Надеин. Лицо у него такое, какие рисуют на плакатах, — русоволосый Алеша Попович, скуластый, с хорошей полнозубой улыбкой. Он старше своих товарищей, ему уже двадцать семь. Впрочем, таких у нас двое, о другом я расскажу позже.

Так вот, в роду Надеиных все были военными. И отец, бравший Берлин, и дед, комэск в Первой конной, и прадед, сложивший голову на русско-японской, под Ляояном. И трое братьев — военные. Старший уже подполковник.

В 1960 году медицинская комиссия зарубила Надеина вчистую. Белый билет — к службе не годен!

— Будто лошадь выбраковали, — рассказывал мне Павел. — Разозлился я на всех и уехал по комсомольской путевке в Саяны, строить железную дорогу. Выбросили нашу бригаду в тайгу — глухомань, лешим только водиться... Дорогу надо было делать, деревья растаскивать. Валил я лиственницы и удивлялся, как это меня комиссия запороть могла? Там круче приходилось, чем здесь. У нас паводком все продукты унесло, неделю одними рябчиками питались... Всякое там бывало. Знаете песенку про Бирюсу? Тонул я в этой самой Бирюсе. Плот опрокинуло. Еле выкарабкался. Пошел на рельсоукладчик. Такие тяжести таскал — будь здоров! Морозы у нас заворачивали под пятьдесят, носа не высунешь. Одна девчонка была, учетчица. Взяла двустволку и вышла на улицу, а там на дереве градусник висел. Разнесла его на куски и говорит: «Айда, мальчишки, работать. А градусник я расстреляла, чтоб не смущал». И пошли, и работали на пятидесятиградусном!

А потом, когда первый поезд пустили, приехал домой и снова в военкомат. Крутили меня, вертели во все стороны и удивлялись — никогда, говорят, такого чуда не видели. Годен! В погранвойска попросился. Романтика! К тому же привык на природе...

Там, на стройке, Павла Надеина приняли в партию. Будущее ему мыслилось ясно и просто: через год — в погранучилище, и ничего страшного нет в том, что он выйдет оттуда не очень молодым лейтенантом.

...Наконец, Костюков. Он и Аверин — закадычные дружки-приятели, это само по себе говорит о многом. Костюков — повар, фигура на заставе важная. Наше знакомство началось с того, что Костюков в белоснежной шапочке и таком же фартуке (ради моего приезда, надо полагать!) спросил:

— Что прикажете на обед, товарищ капитан? Беф-буи с соусом «Робер», консомэ с фашотом, или котлеты «Марешаль», или судачка по-польски? На третье могу предложить мороженое.

Чертовщина какая-то! Если это трепотня, повару несдобровать. Я посмотрел на Шустова — он был совершенно спокоен, будто речь шла о привычных вещах.

— Хорошо, — сказал я, — давайте этот беф-буи и побольше мороженого.

— Слушаюсь.

Когда он ушел на кухню, старшина улыбнулся:

— Он еще не такие чудеса откалывает. Он же повар высшего класса, такого другого ни на одной заставе не сыщешь. На теплоходе по заграницам плавал, иностранцев кормил.

Беф-буи оказалось просто куском вареного мяса с какой-то остренькой приправкой, но мороженое было настоящим. Откуда? Он делал его сам, благо в нашем леднике холодище полярный.

Костюкову было даже больше, чем Надеину, — двадцать восемь. Несколько лет он ходил поваром на крупном пассажирском лайнере, бывал и в Англии, и во Франции, и в Индии, повидал итальянские и австрийские порты, загорал на знаменитом пляже в Рио-де-Жанейро. Повар он был действительно превосходный! Но отсрочки от службы кончились, и он оказался на заставе.

Окно канцелярии близко от крыльца, и, сидя за своим столом, я слышу почти все, о чем говорят там. Сначала мне это мешает. Потом я прислушиваюсь, не выдерживаю и выхожу на крыльцо. Прошу Костюкова:

— Продолжайте, пожалуйста.

Его ничуть не смущает мое присутствие.

— На чем это я остановился?

— Сошли вы, значит, на берег, — подсказывает Ваня Егоров.

— А, да! Значит, сошли мы на берег. Жара, как в парилке, ноги в асфальт, будто в болото, проваливаются. Ну, естественно, ходим по разным примечательным местам и историческим памятникам старины. Потом на автобусе за город выехали — прокатиться, проветриться... А там домишки не такие, как в городе, — из фанеры да жестяных листов. Как только, думаю, в таких люди-то живут? Ни водопровода, конечно, ни электричества. «Бидонвилль» называется, по-нашему — «город из бидонов».

Только остановили автобус — малышня набежала, стоят, смотрят. «Почему не в школе?» — спрашиваем. «А у нас школы нет». — «Как это нет?» — «Да так. И не было никогда. Учитель два раза в неделю из города приезжает».

Решил я разобраться с этим делом до самого корешка. Провожатый нервничает, торопит, а я ему вежливо — экскюз ми, дескать, погоди, дорогой, успеем на кактусы-фикусы поглядеть, тут дело такое... Разговорился с одним мужиком, он и подтвердил, что школы у них нет и учителей тоже — студенты приезжают и учат бесплатно. На новую школу они скинулись кто сколько мог. Только одна старуха ничего не могла дать. Так вот, когда пустили шапку по кругу, она на дерево показала. Здоровенное дерево, не знаю, как называется. «Я, — говорит, — уже пятьдесят лет отдыхаю в тени этого дерева. Мне, — говорит, — нечего дать детишкам, вот я и хочу подарить им эту тень».

Долгое время все молчат. Потом кто-то добавляет:

— Капиталистам-то выгодно, чтоб народ безграмотным был. И надуть легче, и вообще... А вот из нашего села даже один профессор вышел, в Москве работает.

Мы долго молчим, а я думаю над тем, как подсказать Чернецкому, чтобы он устроил какой-нибудь вечер вот таких воспоминаний. Прямо сказать — еще обидится, приказать не могу. А ведь сам того не замечая, Костюков провел настоящую беседу! Я знаю, вернее, догадываюсь, что он и о другом тоже рассказывает, о шикарных девочках, о заграничных кабаках — мало ли навидался в рейсах! Но сейчас я сам слушал его с интересом, даже чуть завидуя тому, что Костюков столько поездил.

Я знаю еще не всех. Мне нелегко сразу запомнить всех хотя бы по фамилии. Пройдет время, и я должен буду знать их даже лучше, чем они знают себя. Это не пустые слова.

В один из вечеров Чернецкий доложил мне, что Костюков ушел в самоволку. Это уже не первый случай у нашего повара.

— У него там любовь в селе, — усмехается Чернецкий, — а дома жена с двумя ребятами.

При этом у Чернецкого на лице так и написано: я уже ничего не буду предпринимать, товарищ капитан. Вы здесь начальник, вы и разбирайтесь.


4

О моем разговоре с Гусевым не знает никто, кроме старшины. Ну мало ли о чем может разговаривать с солдатом новый начальник заставы!

Огромный Гусев сидел, весь напряженный, подавшийся вперед, будто его собирались фотографировать для доски Почета. Он положил вздрагивающие руки на колени, да так и застыл — ни дать ни взять статуя Рамзеса! Я невольно улыбнулся — он ответил вымученной улыбкой, с трудом раздвинув полные губы.

— У меня к вам очень важное дело, — сказал я. Гусев шевельнулся, и стул под ним застонал. — О нем не должна знать ни одна живая душа.

Он слушал меня, еле заметно шевеля губами, как будто стараясь запомнить каждое слово, а уж потом, на досуге, разобраться в их смысле. Я же хотел, чтобы он все понял сейчас.

Через два дня к вечеру старшина едет в город за продуктами. Гусев отправится с ним. Но они отъедут километра три — до развилки дорог; Гусев пойдет обратно. Он хорошо знает участок — сколько километров вышагал здесь на своих двоих! Так вот, он должен постараться подойти к системе сигнализации вплотную, повернуть и окольными путями вернуться на заставу.

— ...Вернуться на заставу, — прошептал Гусев.

— Повторите, — сказал я.

Он повторил без запинки. Я кивнул ему на карту. Гусев долго вглядывался в нее, потом поднял руку.

— Значит, вот здесь... Выйду к валунам («Молодчина!» — подумал я). Там следа не будет. Пока собака, пока что. А потом, значит, обратно. Болотце здесь. Пройду болотцем.

— Правильно. Можете идти, товарищ Гусев.

Он неуклюже повернулся кругом и протопал к двери. «Тупица» — вспомнилось мне определение Чернецкого. Может, тугодум, но я даже этого не заметил. Гусев понял меня отлично.

Мне же надо было ехать в Новую Каменку.


...Село показалось неожиданно, от поворота. Я попросил водителя остановить машину и поднялся на пригорок. Отсюда село открывалось разом — рядами крыш, по-весеннему обнаженных садов и дымками над трубами. Ветер донес сладкий запах человеческого жилья.

Несколько двухэтажных домов поднималось в центре. Должно быть, правление колхоза, школа, клуб. Даже маленькую площадь перед ними увидел я отсюда, с пригорка.

В самом селе было тихо и безлюдно, лишь пять или шесть женщин стояли возле колодца, судачили о своем и равнодушно скользнули глазами по машине.

— Приехали, товарищ капитан. Как войдете — сразу направо.

В коридоре правления тоже было безлюдно, а из-за дверей с табличкой «Председатель колхоза „Заря”» слышались голоса. Я толкнул дверь — навстречу повалил густой дым. Уж на что я сам курильщик, но, шагнув в это сизое облако, почувствовал, как перехватило дыхание.

— Разрешите?

Голоса стихли, человек пять или шесть разом повернулись ко мне.

— Начальник заставы капитан Лобода.

— Заходи, заходи, — сказал однорукий за столом. — Я сам к тебе собирался, да не собрался. — Он протянул мне левую руку. — Знакомься, капитан, это наши бригадиры. Вот, три часа спорим.

Я поздоровался с бригадирами и сказал, что пора бы и на обед после трех часов спора. Во всяком случае, форточку надо открыть наверняка.

— Перерыв, — сказал председатель, и бригадиры поднялись, разминаясь. — А я тебе еще раз говорю, — уже вдогонку кому-то из них бросил председатель, — если не приготовишь удобрения к вывозке, дополнительной лишу. Понял?

— Это уже не спор, — засмеялся я. — Это единоличная диктатура.

— А ну его к бесу, — думая о своем, ответил председатель. — Ты же сам знаешь: на иного пока не прикрикнешь — пальцем не шевельнет. Рано, говорит, вывозить удобрения. Его, сопляка, еще на свете не было, когда я пахать да сеять начал. Как тебя по имени-отчеству, капитан?

— Андрей Петрович.

— Меня Михаил Михайлович. Садись. За лошадями приехал?

Ему было, наверно, за пятьдесят. Крепкий, волосы стрижены по-старомодному, «под бокс», с челочкой, косо спускающейся на лоб. Меня он оглядел быстро, и я удивился странному ощущению: будто мы знакомы с ним давным-давно и ничего особенного нет в нашей сегодняшней встрече.

— За ними, — ответил я. — И еще плуги и бороны.

— Знаю. Весна. — Он похлопывал левой рукой по столу. — Конечно, дам. Картошка у вас еще не кончилась?

Я не знал, кончилась или нет на заставе картошка. Наверно, не кончилась. Если бы кончилась, Шустов сказал бы.

— Да ты, наверно, еще не разобрался в своем хозяйстве. Откуда приехал?

— С западной.

— Понятно. Там уже отсеялись, поди?

— Пахали, когда уезжал.

— Понятно. Сколько тебе лошадей?

— Пару, — сказал я. — А две у нас свои.

— Две, — повторил он. — Ах ты черт, сколько же земли приходится перепахивать впустую, а?

Я не понял: как это впустую?

— А ты подумай, Андрей Петрович, если б все эти контрольно-следовые полосы свести вместе, сколько бы гектаров земли? Обидно получается. Мертвая земля. Пашем, бороним, да не сеем. Обидно!

— Ничего не поделаешь, Михаил Михайлович.

— А я разве другое говорю? Просто сердце-то крестьянское. Хорошо устроился?

Эти мгновенные переходы от одного к другому были неожиданными для меня.

— Да, — отвечал я, — устроился ничего. Впрочем, мне сейчас еще не до удобств.

Он понимающе кивал, и вдруг снова неожиданный переход:

— Если честно, не любил я твоего предшественника. Не уважал. Приедет, сядет вот здесь, где ты сидишь, и начинает стонать, жаловаться. А от самого перегаром так и тянет. Хоть бы чайку пожевал, прежде чем в село ехать. Народ-то все замечает.

— Да, — сказал я, поморщившись. — Я уже слышал, рассказывали.

— А как ты с хлопцем-то со своим? Ну, с младшим лейтенантом?

— Что именно?

— Ладишь?

— Почему ж нам не ладить?

— Заносчивый он больно. Отец-командир. У нас давно было разрешение в зоне, в Глухом озере, вентери ставить — он запретил. А мне все недосуг к полковнику съездить.

— А зачем ездить? Ловите на здоровье, только предупреждайте дежурного. Телефон-то работает?

— Спасибо, — сказал он. — Мы с зимы так и сидели без рыбы. («Ах, Чернецкий, Чернецкий, намылю я тебе сегодня шею, кажется!») Хорошо, в магазин мороженую треску привозили. А к полковнику мне все равно надо: давно не виделись. Мы ж с ним побратимы.

Он улыбнулся, и тогда немного угрюмое, в жестких складках лицо разгладилось и стало печальным и добрым.

— Под Москвой в сорок первом вместе воевали. Он ротой командовал, а я у него связистом был. Немец огонь давал — голову не поднять. Однажды только добрался я до ротного НП, тут немец и жахнул мину. Ему, Флеровскому, лицо поковыряло, а мне вот — руку. Хороший он мужик, правильный. — Снова неожиданный поворот: — Тебя я на обед не приглашаю, по-холостяцкому живу. Жена к дочке в Ленинград уехала, я вчера дедом стал, можешь поздравить. Солдат родился, на четыре пятьсот. Конечно, полагалось бы по такому поводу, да обратно же времени нет. В чайную пойдем обедать. Какие у тебя еще ко мне дела?

— Сам знаешь какие, — назвал и я его на «ты».

— Знаю. За паспортным режимом следим. А вот дружину тот капитан развалил. Была дружина — и не стало. Мы, говорит, сами следим, ваше дело в земле ковыряться. Чуешь? И еще эти были — ЮДП, ну, юные друзья пограничников. Тоже завалил. Бросьте вы, говорит, детей к нашему делу привязывать. Я вижу: бесполезный спор, только дети, сам понимаешь, завтра на той же границе будут служить, их готовить надо. К тому же у ребят глаз острый, не приведи бог. Я тут в «Неделе» читал, как пацан задержал нарушителя — не то в Грузии, не то в Армении.

— В Грузии, — подтвердил я. — Был такой случай.

— Вот видишь!

Да, думал я, он прав, конечно, и дружину надо создать, и группу ЮДП в школе. У нас там (опять это «у нас»!), в ближнем селе, была дружина — охотники, молодежь, вернувшаяся со службы. И женщины были в дружине, даже один старик, пограничник двадцатых годов. И в отношении ребят председатель тоже прав. Я еще не забыл свое детство. Как колотилось сердце, пока дождешься, когда заснет мама, и — юрк с головой под одеяло! Горит карманный фонарик, а в руке — книжка Льва Канторовича, рассказы и повести о границе. Со страниц книги срывалась погоня, там был хмурый, сильный и добрый командир Лось, там жили и принимали меня в свой товарищеский круг друзья моего отца. Мама поражалась: как быстро у меня перегорают батарейки! А «Джульбарс»? Да я бы полжизни в ту пору отдал за такого пса! Он появлялся в моих снах, я гладил его шерсть, а Джульбарс смотрел на меня мудрыми, преданными глазами. Да, прав председатель.

Я выглянул в окно: на той стороне площади, прямо перед правлением, была школа. Через открытую форточку донесся такой забытый школьный звонок, и потом сразу же из дверей начала вываливаться галдящая, размахивающая ранцами и портфелями толпа. Детей было много; я и не предполагал, что в Новой Каменке может быть столько детей.

Я не заметил, когда на широком школьном крыльце появилась эта женщина. Девчонки окружили ее, и она что-то им говорила.

Это произошло неожиданно, как удар, как выстрел. Я видел ее лицо, красивое — да, да, очень красивое, потому что она была близко, эта женщина, и мне не трудно было разглядеть ее лицо. У нее были светлые, коротко подстриженные волосы, и, может быть, поэтому сама она казалась чуть легче и стройнее. Ветер облепил вокруг ее ног юбку, и она, чуть пригибаясь, рукой прижимала юбку к коленям.

«Ну и дурак, — рассердился я на себя, — увидел женщину и обалдел. Просто давно не видел живую женщину. Такую женщину. Вот и все. И дурак, что сердце зашлось, будто остановилось, а потом начало колотиться как оглашенное. Это в тридцать-то лет! И после того, что с тобой было?»

Я отвернулся от окна, и женщины не стало. О чем только что говорил мне председатель? Я не мог вспомнить, мне казалось, что я черт знает сколько времени глядел на эту учительницу. Конечно, она учительница. А с председателем мы говорили о том, что в Грузии мальчишка помог задержать нарушителя. Его еще наградили медалью «За отличие в охране Государственной границы СССР».

— Да, — ответил я, — но сейчас, честно говоря, столько других забот!..

У меня действительно много других забот. Но все таки я снова смотрю в окно. Женщина сходит с крыльца, идет по площади, сворачивает на улицу. Теперь ветер дует ей в лицо, и она чуть заметно наклоняется вперед. Ей трудно идти против ветра, слишком она легкая.

Факт, дурак! Она идет домой и будет готовить мужу обед. Потом настанет вечер, и она сядет за тетрадки: «Маша ела кашу» или «2+5=7». Хотя нет, девочки, которые стояли с ней на крыльце, старше — должно быть, она преподает в старших классах.

Нет, спасибо, я не пойду в чайную. Женщину уже не видно из окна. Я должен ехать дальше — к соседям на левый фланг, там и пообедаю.

— А ты приезжай к нам, Михаил Михайлович. Будет свободный вечерок — и приезжай. Я ведь тоже по-холостому. Зато повар у нас готовит — от одних названий закачаешься.

— Ну, будь, капитан!

— Будь.

На улице, едва я выхожу, ребята кидаются ко мне: «Дяденька, прокати!»

— По машинам! — командую я. Немедленно кузов «газика» забит так, что машина тяжело оседает на задние колеса, будто готовится прыгнуть. Но мне вежливо оставлено переднее место. Я беру себе на колени двух неудачников, которые не пробились в кузов, и неудачники оказываются счастливчиками.

— Поехали!

Водитель осторожно, очень осторожно трогает, и ребята оглушительно орут за моей спиной.

Мы догоняем ее. Она идет вдоль заборов, обходя лужи, хотя на ее ногах высокие резиновые ботики. Я вижу ее издали, и снова — ах, какой же дурак! — снова чувствую, как внутри у меня все холодеет, сладко и тоскливо. Она оборачивается на шум машины. Водитель едет медленно, умница! Мои ребята машут ей и кричат: «Майя Сергеевна, мы здесь!» Она машет им в ответ, и мы встречаемся глазами.

Теперь я знаю, что ее зовут Майя Сергеевна. Спасибо вам и на этом, юные друзья одного очень одинокого пограничника.

У околицы высаживаю ребят, и, хотя времени мало — меня ждут на соседней заставе, — начинается разговор.

— Вы новый начальник заставы?

— Да.

— А как вас зовут?

— Андрей Петрович.

— А старый начальник где?

— Перевели в другое место.

— Он нас никогда не катал. Все говорил, некогда.

— Мне тоже некогда.

— А вы к нам теперь когда приедете?

Я смотрю вдоль улицы. Далекая фигурка в зеленой кофточке остановилась у калитки. Отсюда не видно, смотрит Майя Сергеевна на нас или нет. Но она долго не исчезает, фигурка в зеленой кофточке.

— Скоро приеду, — уверенно говорю я.

Дурак ты, дурак! Майя Сергеевна вошла в калитку, и улица пуста. Она будет готовить мужу обед, а потом сядет за тетрадки. У каждого своя жизнь, своя семья, своя забота, и нечего придумывать себе то, во что очень хочется поверить.

— Когда приедете? — не унимаются ребята. — Вы точно скажите, чтоб ждали.

— Точно не знаю.

— По обстановке, — говорит кто-то из них.

— Правильно, — говорю я. — По обстановке.

Еще несколько минут — и все уже позади: Новая Каменка, мой новый товарищ, славный мужик Михаил Михайлович, и ребята, кричащие мне вслед «при-ез-жайте!», и видение, открывшееся так неожиданно. Что же изменилось в этом мире? Да ровным счетом ничего. И все-таки что-то в нем изменилось...


Теперь у нас каждый день стрельбы.

Стрельбище далеко, километрах в восьми, но южный ветер все равно доносит треск автоматов. А я с раннего утра вышагиваю по линии границы с часами в руке. Следом идет Шабельник.

— Видите, что получается, — говорю я Шабельнику. — Целых сорок восемь минут наряд не контролирует свой участок. А на соседнем участке — тридцать две минуты. И так на всем фланге. Представляете, что можно сделать за сорок восемь минут?

Мы устали. Мы прошагали взад-вперед черт знает сколько. Можно сесть и закурить.

— Товарищ капитан, а вы когда-нибудь участвовали в задержании?

— Нет.

— Очевидно, это общее явление, — глядя на ту, чужую, сторону, говорит Шабельник. — Времена меняются. Какой же кретин полезет теперь через границу, чтобы сразу же попасть в наши руки или нарваться на пулю!

Он не говорит прямо, но мне ясно, что он ни на грош не верит в то, что здесь может пройти нарушитель. Это плохо.

— Так рассуждаете вы один или все?

— Да в общем-то почти все. Тихое у нас место. Вон, глядите — лоси!

Я поворачиваюсь и вижу лосиное семейство. Три лося — мать, одногодок и малыш на длинных, тонких, разъезжающихся в разные стороны ногах — вышли к самой контрольно-следовой полосе. Малыш потянулся к матери, она отстранилась, глядя на нас. Я хлопнул в ладоши: еще шаг, и лоси ступят на КСП. Мать мотнула горбоносой мордой и медленно пошла обратно. Малыш обиженно поскакал следом, даже на ходу норовя получить свою толику молока.

— Знаете, Аркадий, как меня учили? — сказал я. — Если на минуту подумаешь, что на заставе тихо, сунь голову под кран. Очень помогает.

— Я понимаю, товарищ капитан, но все-таки... Один раз подумал, что буду в настоящем деле. Подняли заставу по тревоге, примчались, а вот они...

Он кивнул на лосей, остановившихся неподалеку.

Я уже знал историю этого семейства. В прошлом году лосиха и одногодок пришли в эти места и как бы осели здесь. Их подкармливали зимой, а несколько дней назад Аверин, вернувшись из наряда, рассказал, что видел новорожденного лосенка. Рассказывал об этом с изумлением горожанина, привыкшего только к кошкам да собакам.

На днях, зайдя в нашу столовую, я увидел, как Аверин засовывает в карман два ломтя хлеба, Я спросил, кого он собирается кормить?

— Да Кузьку, товарищ капитан.

Я не понял, какого Кузьку. У нас на заставе корова с подобающим ей женским именем. Аверин охотно объяснил, что Кузька (или Кузя, или Кузьма — как будет угодно) — это лосенок. И что он, Аверин, очень хочет посмотреть, нельзя ли приручить дикого зверя. А как известно из учения академика Павлова, для этого нужно выработать рефлексы. Так вот, по его, Аверина, мнению, лучший способ выработать в лосе рефлекс — это кормить его круто посоленным хлебом. Аверин где-то читал, что в Архангельской области в одном совхозе лосей приручили так, что они даже возят сани!

Если бы это был не Аверин, я, пожалуй, сказал бы, что нечего заниматься пустопорожними делами. В личное время хоть на голове стой, как индийский йог. Но странное чувство, которое я угадал в холодном Аверине, обрадовало меня. Вот тебе и урбанист, то бишь горожанин!

— Кланяйтесь вашему Кузьке, — сказал я. — Только вряд ли у вас что-нибудь получится, Аверин. Лось — зверь осторожный.

Я не стал препятствовать неожиданному увлечению Аверина. Я знал, что, возвращаясь из наряда, он обязательно делает крюк, чтобы увидеть и хоть пять минут «поработать» со своим крестником — лосенком. И сколько было радости, когда лоси взяли хлеб, но только тогда, когда Аверин отошел подальше!

Все-таки разговор с Шабельником на границе неприятно поразил меня. Сейчас я пожинал плоды чужой безответственности и безразличия, и, как знать, может, долго еще будет чувствоваться горечь этих плодов.

Уже смеркалось, когда меж деревьев раздался сигнал. Шабельник подключился к розетке (я еще не запомнил все розетки на линии). Меня вызывал Чернецкий.

— Вы вернетесь, товарищ капитан, или мне самому провести боевой расчет?

— Проводите. Как стреляли?

— Ниже среднего.

Вот как — даже ниже среднего!

Мы пошли на заставу. Я обязательно расскажу Чернецкому о сегодняшнем разговоре с Шабельником. Добрый совет — сунуть голову под кран — в данном случае чепуха, конечно. Надо что-то сделать, чтобы не только этих разговоров, но даже подобных мыслей не было. Нынешний вечер может решить многое. Сегодня старшина «повезет» Гусева в город. Я успеваю шепнуть ему, чтобы он не медлил — сразу называл пароль, как только его окликнет наряд.

Машина уходит. Сейчас 21.00. На заставе ужин, потом будет кино. Еще вчера привезли ящик с лентами. Фильм старый — «Неоконченная повесть». Я пойду смотреть фильм. Я ничем не должен насторожить солдат.

Чернецкий рассказывает мне о стрельбах. У него все записано, и он прав: стреляли неважно, только Иманов и Балодис получили отличные оценки. Аверин — тот вообще стрелял в белый свет как в копеечку, и Чернецкий убежден, что это нарочно. Ведь на учебном пункте Аверин имел по огневой только хорошие оценки.

Уже 21.45. Гусев пошел к границе...

— Мне кажется, Кирилл Петрович, что Аверин еще попортит нам с вами крови.

Чернецкий пожимает плечами. Ему опять все равно. Нарочно, не упуская ни одной подробности, рассказываю ему о разговоре с Авериным, и он слушает, едва заметно улыбаясь. Внутренне он, конечно, торжествует: «Ага, уже жалуешься!» Потом я вспоминаю разговор с Шабельником, там, на границе. Чернецкий снова пожимает плечами, Да, он согласен, что это никуда не годится. Он проведет еще одну беседу о бдительности, о происках иностранных разведок, материал у него подобран свежий. А я невольно думаю, что от его беседы проку будет мало. Уж лучше я сам. «Вот-вот, валяй сам! Чернецкий только того и добивается, чтобы ты все делал сам. И когда не справишься, виноват будешь только ты. Но ведь я и не хочу, чтобы Чернецкий делил со мной вину. Я справлюсь. Словом, там будет видно».

— А знаете, Кирилл Петрович, — спокойно (ох уж это деланное спокойствие!) говорю я, — есть у меня одна придумка.

Он ждет. Он не поторапливает меня. И весь его вид выражает одно: а ну поглядим на ваши фантазии, товарищ капитан!

— Вы когда-нибудь слушали, как наш повар Костюков рассказывает о своих заграничных плаваниях?

— Нет, — говорит Чернецкий. — У меня очень мало времени слушать всякую травлю.

Странно: с какого бока ни подойдешь к этому человеку, сразу натыкаешься на иголки. Сколько бы я отдал сейчас, чтобы какой-нибудь мудрец шепнул мне, как «открыть» Чернецкого! А ведь должен же он, по всем статьям должен быть нормальным парнем. Кажется, я догадываюсь, в чем причина его колючести. Мой предшественник в своем безделье бросил заставу на попечение Чернецкого, парень возомнил о себе бог весть что — иной раз власть сильно кружит голову! А я появился и поубавил этой власти. Отсюда и злость на меня. Но должен же он сам понимать, что мы оба делаем одно и то же дело, только опыта у меня побольше.

— Это не травля, — спокойно продолжаю разговор. — Может быть, устроим вечер его воспоминаний? В селе, в клубе. А? И наших ребят пошлем — несколько человек, пусть послушают. Вы подумайте, сколько интересного он может рассказать!

— Да, пожалуй, — нехотя соглашается Чернецкий. — Кажется, я тоже слышал однажды, как наши матросы за одного негра заступились.

— Так устроим?

И вдруг я вижу маленькое чудо. Чернецкий смотрит куда-то поверх моей головы. Брови у него сдвинуты, и с лица начисто слетает уксусная улыбочка.

— Пожалуй, — повторяет он. — Только ведь и я могу выступить. Я тоже за границей бывал.

— Где?

— Ну, не так далеко... Еще школьником. Ездили в Болгарию по приглашению пловдивских ребят. Здорово съездили! Может, так и назовем встречу — «Два мира»? Я про Болгарию, Костюков про Америку.

— Давайте, — говорю я.

Ах, мальчишка! Вот ты и раскрылся. И простой, как таблица умножения. Мол, подумаешь, Костюков! Мы и сами с усами.

...Уже 22.15. Гусев успел пройти километра полтора, не меньше.

Кино у нас показывают в столовой. Стулья сдвинуты, натянут экран. Тревога начнется через полчаса, не раньше. А пока что я становлюсь свидетелем чужой любви, и мне немного тоскливо. На экран я уже не смотрю. Светящаяся стрелка часов, кажется, совсем не движется, и время остановилось вообще.

Нет, не остановилось. 22.35.

Гусев уже на границе, а тревоги нет. Я не выдерживаю, выбираюсь из столовой и выхожу в коридор. В канцелярии сажусь на диван и закрываю глаза. Усталость все-таки берет свое. Эти дни я сплю по четыре часа.

22.50. Все тихо, только из-за закрытых дверей слышится музыка да усиленные динамиком голоса артистов. Мне не хочется возвращаться в столовую. Мне не хочется смотреть, как к людям приходит счастье. По-моему, о счастье нельзя рассказать, его нельзя показать — оно только чувствуется.

Но «Неоконченная повесть» кончается, и в коридоре гремят спокойные шаги: солдаты выходят на крыльцо — покурить по последней перед сном. Я тоже выхожу, накинув шинель.

— Смотрите, Гусь!

Наступает тишина, и слышно, как сопит Гусев.

— Товарищ капитан, ваше приказание выполнено.

Все! Тревоги не было.

— Хорошо, — говорю я, — сейчас поедем.

Никто ничего не понимает, когда мы — Гусев, я, Балодис и собака — забираемся в машину. Никто не понимает, какое же приказание выполнил Гусев, который несколько часов назад тихо-мирно уехал со старшиной с заставы.


Теперь уже втроем, подсвечивая следовыми фонарями, мы повторяем путь, пройденный Гусевым. Даже в темноте он уверенно ведет нас. Мы не заботимся о тишине, разговариваем громко, и три фонаря горят, выбрасывая узкие пучки света.

По дороге Гусев рассказывает, что он все-таки нарвался на наряд и спрятался за поваленным деревом. Двое, видимо братья Егоровы, прошли мимо. Он не может точно сказать, кто это был. Зато я знаю точно, что Гусев не ошибся и мимо него прошли братья Егоровы.

Они выходят на нас, они уже предупреждены, что я на границе. Старший наряда Василий Егоров спокоен. Нет, ничего подозрительного за время несения службы замечено не было. Они уже трижды прошли вдоль контрольно-следовой на своем участке.

— Идемте.

Гусев приводит нас к полосе, останавливается.

— Вот, товарищ капитан.

На сырой земле видны следы, причем «хитрые»: Гусев прошел «задним ходом».

— А это что?

Егоровы молчат, Так и стоим молча.

— Заровняйте след!

Я включил фонарь и повел лучом по полосе. В круге света появились мокрые комья земли, и каждый из них отбрасывал густую длинную тень. Я навел фонарь на то место, где были следы, и не увидел их!

На этой сырой, раскисшей, расползающейся земле след был виден только тогда, когда луч света падал на него прямо. Наряд же, двигаясь, высвечивал полосу вперед по движению. Но это тоже никак не оправдывало Егоровых. Они не первый день на границе и должны знать, как смотреть ночью. Значит, просто были невнимательны.

А другие наряды, те, которые расположены в тылу? Они ведь тоже пропустили Гусева!

На заставу возвращаюсь подавленный, усталый, злой. Завтра надо доложить обо всем этом полковнику, и разговор будет неприятен нам обоим, потому что я не могу прятаться за чужие ошибки и просчеты.

А утром, едва я пришел на заставу, старшина доложил о чрезвычайном происшествии. Гусев ударил Аверина.

— В чем дело? — спросил я старшину. — Почему была драка?

— Аверин назвал Гусева провокатором.

— Не понимаю.

— Они тут целый час митинговали. Аверин говорит, что Гусев должен был по дружбе предупредить ребят. Его поддержал Костюков. Аверин крыл Гусева последними словами, а тот только сопел да сучил ногами. Ну, а после «провокатора» не сдержался, встал и жахнул ему.

— Дело-то худо, Евстратий.

— Сам знаю.

Прошу дежурного прислать ко мне Чернецкого, Балодиса и Надеина.

Балодис — секретарь комсомольской организации, кандидат в члены партии, мы четверо — коммунисты. Сидим и не знаем, что делать. Я уже позвонил полковнику Флеровскому. На другом конце провода его густой, с хрипотцой, добродушный голос:

— Ну, как у вас?

— Плохо, товарищ полковник. Дальше некуда.

— Даже так? Говорят, пессимист — это хорошо информированный оптимист. Давайте по порядку, что именно плохо.

Рассказываю ему все по порядку. Полковник долго не отвечает, и я спрашиваю:

— Вы слышите меня, товарищ полковник?

— Да, — говорит он и снова молчит. Наконец: — Что вы там решили?

— Пока ничего. Сидим и думаем.

— Долго будете думать?

— Долго, товарищ полковник. Речь-то идет о живых людях.

— Это я знаю не хуже вашего, товарищ капитан. Позвоните и доложите, что надумали.

Все. Разговор кончен. Видимо, полковник расстроился не меньше меня. Когда я кладу трубку, Надеин встает и просит слова. Он не ждет, пока выскажемся мы, старшие по званию.

— Я думаю, надо собрать всех комсомольцев. В два приема, чтобы и те, кто в наряде, участвовали. И решить всем вместе.

— Демократия, — усмехается Чернецкий.

— Не в том дело, товарищ младший лейтенант. Я хочу, чтобы все поняли, что у нас творится. Хочу, чтобы в первый раз, как я здесь, был настоящий разговор. У нас никогда не было настоящего разговора. Вот диспуты были, сами же вы проводили: о любви и дружбе или «Моя любимая книга»...

Чернецкий, вспыхнув, смотрит на меня, а Надеин садится, по-прежнему спокойный, ровный, хотя, должно быть, очень нелегко дался ему этот ответ младшему лейтенанту.

— Диспуты на эту тему, — поясняет Чернецкий, — в плане работы, утвержденном политотделом. Это я так, для справки.

До сих пор молчавший Шустов в упор спрашивает Чернецкого:

— А вы что думаете обо всем этом? Как-то вы все в сторонку норовите, товарищ младший лейтенант.

До чего же у Чернецкого отвратительная манера пожимать плечами! Словно кокетливая барышня, которую спрашивают, придет ли она на свидание.

— Дело в том, товарищ старшина, — начинает он, — что уставом нам, офицерам, даны большие права, но мы мало пользуемся ими, предпочитая воспитывать да воспитывать. Вот, казалось бы, мелочь: повар Костюков сходил в самоволку, а товарищ капитан не отреагировал. («Это верно, совсем забыл!») А уже создан прецедент. Так это или я ошибаюсь, товарищ капитан?

— Правильно, Кирилл Петрович.

— За эту неделю, что вы здесь, люди почувствовали ваш либерализм. Если бы вы поставили себя жестче не со мной, а с солдатами, драки, может быть, и не было бы.

Вон ты куда загнул, дорогуша! Быстро высказался. А впрочем, это и к лучшему: незачем таскать камень за пазухой. Я даже почувствовал уважение к Чернецкому.

— Значит, вы не согласны с предложением Надеина?

— Согласен, — бросает он. — Однако это не исключает других мер.

— Совершенно верно, — отвечаю я. — Не исключает.

Они уходят, Балодис должен быстро подготовить собрание. Меня же эти полчаса вымотали так, будто я проделал долгую и тяжелую работу. Я сижу, подперев голову кулаками, и мне трудно держать ее, такая она тяжелая...

Солдаты собираются в Ленинской комнате. Аверин и Гусев садятся в разных углах. Гусев не поднимает лица, но я вижу, что у него дрожат губы, совсем как у мальчишки, который набедокурил и ждет наказания. Наказание будет тяжкое. Перед собранием Бронюс Балодис зашел ко мне — все члены бюро потребовали исключить Гусева из комсомола. И Аверина тоже.

Я сел в стороне за столик, рядом с Чернецким, и он удивленно поглядел на меня. Ничего, привыкай, я не хочу, чтобы солдаты заметили, что между нами пробежала черная кошка.

Балодис объявляет собрание открытым, избирают президиум. Протокол будет вести Шабельник. Впрочем, вот он, протокол. Я только совсем немного добавил в него по памяти.

Протокол № 12 комсомольского собрания заставы от 23 апреля 1968 года
Повестка: персональное дело членов ВЛКСМ Гусева и Аверина.

Балодис: Суть вы знаете. Сегодня утром член ВЛКСМ Гусев ударил Аверина. Дело было так. Начальник заставы дал Гусеву важное поручение, связанное с проверкой охраны границы. Гусев с этим поручением справился хорошо. Не справились другие наши товарищи, они не обнаружили даже следов Гусева. Об этом мы тоже должны поговорить серьезно. Аверин и Костюков начали нападать на Гусева: дескать, выслуживается перед начальством, подвел своих товарищей, особенно Егоровых.

Бюро обсудило поведение Гусева и Аверина и считает, что Аверин неправильно понимает товарищество. Гусев выполнял приказ командира. Мы все должны знать, как охраняем нашу границу, нашу страну. Оказалось — плохо охраняем. И вместо того чтобы проявить беспокойство, Аверин называет Гусева провокатором. Ни больше ни меньше. Я не побоюсь самых резких выражений. В этом случае Аверин проявил политическую слепоту...

Голос с места: А ведь у него тогда еще повязки на глазу не было!

Балодис: Прошу не перебивать. Да, политическую слепоту, потому что он забыл, где служит. Конечно, Гусев не должен был поступать так, как поступил. Эта драка — позор на всю заставу...

Аверин: Драки не было. Было избиение.

Балодис: Ну, избиение. Поэтому бюро считает, что в этой... в этом случае повинны оба, и оба должны нести одинаковую ответственность. Бюро предлагает исключить Аверина и Гусева из комсомола.


Я поглядел на Аверина. Он не шевельнулся. Только дрогнула щека. Гусев же вдруг еще ниже опустил голову, начал клониться вперед — вот-вот упадет на стол всей грудью, всей огромной, тяжелой головой. «Круто загнули», — тихо сказал мне Чернецкий, и не понять было, сказано это с удовольствием или осуждением.


Аверин: Меня принимали в комсомол на заводе «Динамо». Вы все знаете, я токарь, рабочий. И говорю то, что думаю. Конечно, я не должен был так оскорблять Гусева, это моя вина, и я готов попросить у него прощения. Но в остальном я повторяю, что говорил. Гусев наш товарищ, и незачем было так подводить под монастырь ребят. Мог бы хоть шепнуть, чтобы держали ухо востро, — так нет!

Капитан Лобода: Стало быть, Аверин, вы оспариваете приказ командира, в данном случае мой? Прямо не говорите, а все-таки оспариваете?

Аверин: Не оспариваю, товарищ капитан. Я знаю, что за это бывает. Я оспариваю поступок Гусева.

Капитан Лобода: Поступок Гусева — это мой приказ.

Аверин: Тогда мне больше не о чем говорить. Но я прошу не исключать меня из комсомола. Я не вижу, чтобы мой поступок был таким уж серьезным.

Гусев: Я говорить не буду. Как решите.

Иманов: Если хотите, Аверин больше виноват. Не Гусев провокатор — Аверин провокатор. Он целый час Гусева обижал, оскорблял, а Гусев только слушал. У моего отца собака была — никого не тронет. Я совсем маленький был, за хвост ее таскал. День таскал — молчит. Два таскал — молчит. А на третий — за это место схватила. След есть. Зачем же человека так таскать? Аверина за это исключить, а не Гусева. Ты, Аверин, знаешь, кто ты? Здесь начальник сидит, младший лейтенант сидит, иначе бы я тебе сказал по-русски. И по-казахски тоже не могу, начальник знает казахский.

Голос с места: А ты вжарь по-японски!

Иманов: Много шутишь, Каштаньер. Смотри, сам дошутишься. Короче говоря, я против решения бюро. Аверина исключить, а Гусеву выговор.

Егоров В.: Я говорить не умею, но я так скажу: Аверин вступился вроде за меня, но мне его заступы не надо. И Гусев правильно выполнил приказ. А за небрежное несение службы с братом готовы нести ответственность. Привыкли мы, что на границе все тихо. Товарищ капитан здесь недавно, не знает, какие у нас разговоры идут. Вон Аверин даже поговорку придумал: граница на замке, а ключ у прачки. Мы с братом здесь уже полтора года, и ни одного нарушения не было. Тревоги были — так ведь какие? Один раз лоси границу нарушили. Другой раз по росомахе огонь открыли. А сколько из-за выдры поднималась застава? Вот и попривыкли к тихой жизни. Я за себя и за брата скажу: очень мы виноваты и заслужили наказание. Верно, Ваняша?

Балодис: Какое же твое предложение?

Егоров В.: Серьезное это дело, ребята, — из комсомола исключить. Может, строгача обоим?

Надеин: Егоров прав, ребята. Погорячилось наше бюро. Хотя, честно говоря, мне поведение Аверина нравится куда меньше, чем проступок Гусева. Не любят тебя здесь, Аверин.

Аверин: А я не девушка, между прочим.

Надеин: Зря так говоришь. Я вам такой случай расскажу. У нас на стройке в Саянах один парень был, бывший уголовник, вор. Туго входил в нашу бригаду. Но все-таки вошел. Послали мы его в город, совсем как Макаренко делал, — за деньгами, он по доверенности на всю бригаду получал. Короче говоря, возвращался он на мерине верхом, деньги в сумке, новыми тысячи три. Вдруг мерин чего-то испугался и понес. Парень с него кувырком. А на мерине сумка с деньгами.

Словом, решил парень к нам не возвращаться, подумал, все равно не поверим. Мы его через месяц с милицией нашли. А мерина привели геологи, и сумка на нем с тремя тысячами. Потом, когда этот парень вернулся, мы еле сдержались, чтобы ему морду не набить. А он стоит и ревет. Вот что такое настоящие ребята, Аверин, и дружба тоже... Это я к слову. У нас ребята не хуже, чем там, на стройке, были. А ты им в лицо плюешь. В город тебя тянет? Рапорты пишешь? Да тебе в городе только девочки и выпивка нужны!

Я так думаю: объявить обоим строгий с занесением. И просить начальника заставы хода аверинским рапортам не давать. Пусть отслужит здесь сколько положено.

Капитан Лобода: По-моему, вы все еще не представляете себе сути происшедшего. Самое главное — оказалась нарушенной граница, и это нарушение не было обнаружено. С Авериным у меня был разговор, и я сказал ему то же самое: с заставы не отпущу. Аверин пригрозил мне, что мы с ним еще намучаемся. Я никак не могу оправдать Гусева. Человек должен владеть собой, уметь сдерживаться, хотя это и очень трудная наука. Но поступок Аверина, его гнилая философия на тему дружбы и товарищества — куда серьезнее. И он, на мой взгляд, должен нести бо́льшую ответственность. О наказании Гусева посоветуюсь с начальником отряда, пусть узнает, что такое гауптвахта.

Балодис: Кто еще хочет высказаться? Ты, Костюков?

Костюков: Нет.

Балодис: Вы же с Авериным вроде друзья. Скажи, что ты думаешь. К тому же, сам поддерживал его, когда Аверин нападал на Гусева.

Костюков: Все ясно! Ошибочка вышла.

Аверин: Молодец, повар!

Балодис: Будем голосовать.


Обоим дали по строгому выговору.

Я смотрю на них — на Аверина и на Гусева. Гусева трясет, все его огромное тело ходит ходуном. Он встает первый и идет к выходу. Аверин сидит неподвижно, как восточный божок. Дорого бы я дал за то, чтобы узнать, что он переживает в эти минуты. А может, ничего не переживает, может, ему все уже до лампочки? А это значит: покатится человек по наклонной. И вдруг я чувствую, что мне хочется, чтобы решение собрания не утвердили. Я сам позвоню в политотдел, сам попрошу об этом начальника политотдела. Ведь не может же быть, чтобы Аверин ничего не понял и ничего не почувствовал в этот трудный день...


5

Каждую ночь поочередно я или младший лейтенант Чернецкий на границе. Оказывается, я куда лучше приспособлен к такой жизни, чем мой заместитель. Он осунулся, побледнел, розовых щечек как не бывало. А на нем еще и стрельбы, и политическая подготовка. Впрочем, от стрельб я его освобождаю, еду с солдатами сам.

Они умеют стрелять, но все дело в том же — в разболтанности. «Пиф-паф — и нет старушки!» — говорит, выходя на огневой рубеж, Каштаньер. Я знаю: этот чернявый, тоненький солдат — любимец заставы. Он добр, остроумен, всегда всем доволен, и его подвижное симпатичное лицо так и светится веселостью. Он редактор юмористического отдела нашей стенгазеты. Отдел называется «Смирно! И не шевелись!». Но сам он какой-то разболтанный и никак не может собраться.

Иногда я думаю, что у этих двадцатилетних мужчин чересчур затянувшаяся инфантильность и многое воспринимается ими как некая долгая, но все-таки игра. Я верю в них. Я знаю: случись что-нибудь серьезное, и они пойдут под пули, под бомбы и будут закрывать своим телом амбразуры, если понадобится. Но в этой тишине они утратили чувство тревоги. Какая там тревога! День и ночь над нами тянут косяки диких уток, гуси кричат призывно и трубно. Шабельник, вернувшись с границы, рассказывал мне: «Вы, товарищ капитан, видели когда-нибудь, как журавли на болоте пляшут? Я сегодня впервые увидел. Каждый на своей кочке вытанцовывает и кланяется». Я сам, возвращаясь домой на заре, услышал, как токует глухарь, и не мог не замереть, до конца не выслушать его весеннюю, кипящую страстью песню.

Они умеют стрелять, но мне приходится лечь самому с автоматом. Я собираю все свои силенки, у меня опять такое же чувство, какое я испытал много лет назад, неся на спине старшину Шустова. Только бы не упасть. Пять выстрелов одиночными — пять попаданий. Ребята переглядываются, я вижу — в них появляется азарт. Не спешите, выцеливайте точнее, не рвите спусковой крючок, задержите дыхание, плотнее прижмите приклад — неужели вас этому не учили?

И вот уже лучше, гораздо лучше получается у всех. Очень хорошо получается, хлопцы! Давайте еще раз. А пока я отвожу Каштаньера в сторону, говорю ему, что мне рассказывали, будто он талантливый человек, пишет стихи. Так вот, мне нужно, чтобы...

— А все уже готово, товарищ капитан.

— Что готово?

— Стихи. Разрешите?

И начинает читать звонко и весело:


Там, на небе, бог растерян —
нет у бога больше сил.
«Не стреляет ли Аверин?» —
он у ангелов спросил.
Ведь такое положенье,
хоть ложись и помирай:
бьет Аверин по мишени —
попадает прямо в рай.

— Ну, это старые, — охотно объясняет он мне. — Еще на прошлых стрельбах написал. А вот это сегодня:


Поднажмем, ребята, малость,
свои хохмы бросьте-ка,
До проверки нам осталось
Три недели с хвостиком.

А ведь действительно три с хвостиком!

— Вот и пошли, посмотрю, как вы стреляете. А эти стихи — на плакат и у входа.

Он одессит, Каштаньер. Когда-то мой начальник заставы, майор Быльев, говаривал: «Лучше иметь на заставе десять трудных солдат, чем одного одессита». Не знаю, чем так ему насолили граждане этого славного города. Каштаньер лишен той «одесскости», которой положено восхищаться как проявлением некой самобытности. Никаких ходких словечек, никакого жаргона, всяких там «ша, Жёра» или «подерьжи мои шкары, я ему покажю дешёвую жизню». Ничего этого у Каштаньера нет. Очевидно, он просто нормальный одессит, нормально скучающий по своему Ланжерону и своей Дерибасовской.

Сегодня и он стреляет совсем неплохо.

И Егоровы тоже стреляют хорошо — эх, так бы на проверке! Но тогда они будут нервничать, это-то я знаю по опыту. Но я не хвалю Егоровых. Еще долго я буду с ними строг, с нашими близнецами. И работу я дам им особую — перепахивать и боронить контрольно-следовую полосу. Пусть они почувствуют, что такое контрольно-следовая. И тогда, когда будут выходить на нее, вновь созданную собственными руками, они будут просматривать ее совсем, совсем иначе! Чистая же психология!

Я подзываю к себе Егоровых. Завтра они поедут в Новую Каменку, возьмут лошадей. Бороны и плуги привезут на машине.

— Товарищ капитан... — растерянно говорит Иван и смотрит на брата.

— Ничего, Ваня, — успокаивающе говорит тот. — Попробуем.

— Вы о чем?

— Пусть Ваня скажет.

— Мы ж за плугами ходить не умеем, товарищ капитан, — говорит он и краснеет.

— Вот-те раз! Вы же крестьяне, колхозники!

— Трактористы мы, товарищ капитан. А дома, на приусадебном, отец сам под картошку пашет. Зарядка, говорит, мне, старику. Я вот ни разу за лошадью не ходил. Они у нас только подвезти что. Вот батю бы нашего сюда...

Я делаю вид, что не понимаю намека. Нет, к вам я отца не вызову. Не заслужили. А за лошадьми все равно поедете вы, и пахать КСП тоже будете вы. Ничего, научитесь. И чтоб как бархатная была у нас контрольно-следовая полоса!

Младший лейтенант послал вызов семье, жена с ребенком должна приехать как раз 1 Мая. Вот что значит недавно на границе! У нас, как правило, в такие дни усиленная служба, и мне нелегко отпустить Чернецкого в город. А не отпустишь — опять обида, теперь уже смертельная. Шуточное ли дело — не отпустить по такому святому поводу! Надо же было ему послать вызов именно к 1 Мая.

Перед тем как отправиться на границу, я стучу в дверь квартиры младшего лейтенанта. В его окнах свет — стало быть, Чернецкий не спит. Я слышу, как он кричит: «Войдите!», и впервые вхожу в его квартиру, хотя мы живем в одном доме, только двери у нас с разных сторон.

Чернецкий моет пол. Он босиком, в трусиках и майке, вода стекает по голым рукам, а на плече у Чернецкого татуировка — три цветка. Он видит, что я заметил эти цветки, и смущенно объясняет:

— Шутки детства. Не узнаете? Королевские лилии. Начитались мы тогда Дюма, а теперь кончики никак не свести. Вы проходите, товарищ капитан, садитесь.

— Некогда, Кирилл Петрович. Да и натопчу я вам здесь.

Он знает, что я пришел неспроста, и ждет, когда я сам скажу, зачем пришел. Все-таки я сажусь, но не в комнате, а на кухне — там еще не мыто.

— Я хочу сказать вам, Кирилл Петрович...

— Я уже знаю, товарищ капитан, — не дает он мне договорить. — Но машину-то можно будет послать?

— Нет уж, поезжайте сами, — делая строгое лицо, говорю я, — а то, неровен час, водитель ошибется и привезет вам чужую жену.

Чернецкий смеется, у него хороший, легкий смех, и я сразу же чувствую, что в нашем разговоре нет никакого напряжения и что для меня он сейчас не младший лейтенант, а просто славный парень, трогательно готовящийся встретить жену.

— Банкет по такому поводу будет?

Он опять смеется.

— Какой там к лешему банкет, если приказ на усиленную! Жена пишет, что отправила багажом полное собрание сочинений Золя, подписное издание, тридцать томов: она за книжечку, а мы с вами на границу.

— Но все-таки нельзя уж так, — ворчливо говорю я. — Знаете, за валунами, на южном склоне, вчера подснежники высыпали. Хоть цветов ей нарвите.

— Нарву. Я их тоже видел. А дочке, смотрите, что из лесу притащил!

Он бросился в комнату и выволок оттуда лосиный рог. Огромный, тяжеленный, скинутый зверем или обломанный по неосторожности в битве за даму сердца. Я одобрил подарок, хотя мне подумалось: «На кой ляд малому ребенку лосиный рог!»

— Или лучше я из него вешалку сделаю.

— Лучше, пожалуй, вешалку. А у меня для вашего потомка полкило конфет есть. «Весна», кажется. Шоколадные. Купил, чтобы по утрам не курить натощак, и все равно ничего не получается. Открою один глаз — папироса во рту, второй открою — она уже горит.

— Говорят, вредно это.

— Курить?

— Натощак. Я вот утром яблоки ем. Хотите яблоко?

Он достает из шкафчика яблоки и протягивает мне. Я беру одно, тру о рукав брезентового плаща и вгрызаюсь в сочную сладкую мякоть.

— Пока.

— До завтра.

Я виду и ем яблоко Чернецкого, и на душе у меня совсем спокойно. И славный он, наверно, парень, младший лейтенант, только иногда дурь бросается ему в голову, а голова еще слабая, ну да это ничего — пооботрется и поймет, что к чему. А может — был грех! — возомнил себя великим единоначальником, этаким вершителем судеб, и теперь до него дошло, что все это блажь и чепуха.

Впереди меня и вокруг меня уже ночь, холодная, но безветренная. Шустов сказал: к заморозкам. Я не люблю холода. Я охотно бы поменялся сейчас со своим замом, вымыл бы пол и завалился спать. Мне все время кажется, что я проспал бы двое суток кряду.

Вокруг меня ночь, такая густая и вязкая, что кажется, луч следового фонаря с трудом продирается сквозь нее. И еще тишина — будто я оглох, и только собственные шаги, шелест сапог в прошлогодней траве немного успокаивает меня.

Над землей, над миром, надо мной холодное, по-зимнему звездное небо, и звезды медленно плывут своим извечным путем. Я не люблю смотреть на звезды. Мне сразу становится одиноко и тоскливо, я чувствую себя тогда крохотной пылинкой, затерянной в мироздании, пылинкой, которая сегодня есть, а завтра ее не станет, но от этого ничего не изменится во Вселенной.

Не надо думать об этом. Это уже слабость. Я снова смотрю на звезды, смотрю нарочно, заставляя себя побороть ненужную слабость. Что, взяли? Валяйте, крутитесь, мерцайте, а мне надо делать свои земные дела.

Граница уже близко. Я вынимаю пистолет и сую его за отворот брезентового плаща. Так он ближе. Нет, конечно, я вовсе не думаю, что именно сегодня что-то должно произойти. Но все-таки спокойнее, когда пистолет под рукой. Мой сосед слева — начальник заставы — рассказывал мне, как на его солдата бросилась рысь. Хорошо, он сам шел сзади и, сильный человек, схватил рысь и начал душить ее на вытянутых руках. Задушить задушил, но потом оба, солдат и капитан, с месяц провалялись в госпитале, залечивая рваные раны от рысьих когтей. Об этом была даже заметка — не то в «Неделе», не то в областной газете. А чучело той рыси так и стоит теперь у начальника заставы на шкафу, поблескивая желтыми пуговицами вместо глаз.

Первый наряд, который я встречаю, — Иманов и Шабельник. Они возникают из темноты бесшумно, как привидения. Дальше, к валунам, мы идем вместе. На валунах усиленный наряд, там же должен быть Балодис с собакой.

— Это что?

Луч света падает на след. След босой ноги ребенка. На подсохшей сверху земле он виден отчетливо, но, если пригнуться и поднести фонарь почти вплотную, можно разглядеть отпечатки толстых когтей. Я не знаю, что это за след. Знает Иманов.

— Поганый зверь, — объясняет он. — Росомаха прошла. Я видел ее. Стреляли мы в росомаху, убили. Вроде медведя, только меньше.

Пока Шабельник заделывает след, я всматриваюсь в темень, где прячется поганый зверь — росомаха. Я никогда не видел ее живую. Разве что только на картинке в «Жизни животных» Брэма. Но теперь я знаю, как выглядит ее след.

Я иду от наряда к наряду, и каждый раз бесшумные призраки выступают ко мне из темноты, тихо докладывают и растворяются в ночи. Сколько я уже прошел? Время не движется, и кажется, нет конца ночи. Но это только кажется так. На востоке растет светлая полоска, и на ней четко вырисованы островерхие елки. Полоска все поднимается, все ширится, бледно-розовый цвет мешается с голубым, и звезды меркнут одна за другой.

— Пора!

Я вытаскиваю из кармана трубку, разматываю шнур. Розетка — вот она, на дереве, чуть выше мощных корней. Дежурный отзывается сразу.

— В ружье! — говорю я. — Выбросить группу преследования к сто шестому знаку.

Это далеко от заставы, километров шесть. Я смотрю на часы. Рассвет сегодня в 4.52. Теперь я могу отдохнуть, пока прибудет группа.

Расчет времени у меня уже сделан. Через семь-восемь минут после объявления тревоги машина с солдатами должна выйти с заставы; пять-шесть минут езды, десять, от силы двенадцать минут бегом до границы. Итого двадцать шесть минут.

Но проходит тридцать, и тридцать пять, и только через сорок минут появляются солдаты. Но в каком виде! Запыхавшиеся, бледные. Надеин пытается доложить, но я машу рукой — о чем тут докладывать? И так все понятно.

— К машине и домой, — приказываю я.

Виноват водитель — долго не заводился мотор. Завтра снова будет объявлена тревога. Да, ребята устанут. Сегодня они недоспали. Теперь они будут недосыпать столько, сколько понадобится для того, чтобы прибывать на место секунда в секунду.

Я возвращаюсь вместе с ними, еду в кабине и на мгновенье закрываю глаза. Что-то больно бьет меня по голове. Нет, это я сам стукнулся о дверцу кабины — заснул и стукнулся. Больше всего на свете мне хочется спать, спать, спать...


Не знаю, как это получилось, — то ли Андрей Иманов не понял меня, то ли схитрил, но вместе с женой и дочкой Чернецкого на заставу приехал Иманов-ата. Никаких особых пропусков ему не потребовалось. Он депутат Верховного Совета СССР. Он вылез из машины первым, в распахнутом пальто (все ордена видны), в шляпе, сбитой на затылок, и сразу пошел ко мне, на ходу протягивая обе руки.

— Салем, салем, капитан, здравствуйте!

— Салем, Альтай Хасенович!

И только потом показалась жена Чернецкого.

Маленькая худенькая женщина передала мужу спящую девочку, потом выбралась сама. Иманов недоуменно оглядывался — сына Андрея не было. Я так и сказал Иманову: служба! Он понимающе кивнул несколько раз: да, да, служба, служба...

А к нам уже семенила круглая, как колобок, Анна Ивановна, и я облегченно вздохнул — хоть часть моих новых забот она возьмет на себя. Анна Ивановна подбежала, расцеловала жену Чернецкого, познакомилась с Имановым («Ой, Андрюшка ваш с ума от радости сойдет!»), отобрала у Чернецкого ребенка, крикнула водителю, чтобы отвез вещи к офицерскому домику, только после этого внимательно оглядела Чернецкую. (Кажется, ее зовут Рита — я так и не познакомился с ней в этой суете, но кажется — Рита.)

Женщины ушли, а Иманова я повел в канцелярию.

— Как добрались, Альтай Хасенович?

— Хорошо добрался, быстро добрался. Самолет, потом еще один самолет и поезд — так и добрался. Ты покажешь мне границу, капитан?

— Обязательно покажу.

— Холодно здесь. У нас уже персики цветут.

— Ау нас персиков совсем нет. Север!

Без пальто, в хорошем сером габардиновом костюме Иманов казался стройнее, чувствовалась в нем мускулистая здоровая сила пастуха. По-русски он говорил почти без акцента и держался уверенно и спокойно, будто уже сто раз бывал здесь.

— Как здоровье, капитан?

— Спасибо, Альтай Хасенович, я здоров.

— Все в порядке на заставе?

— Все в порядке.

— Как мой сын?

Что ж, я не хотел ничего скрывать. Только потом я понял, какую ошибку совершил. Но тогда я сказал правду. Мне нравится Андрей. Он исполнителен, упорен, хорошо несет службу. Но у него две посредственные отметки.

— Две? — переспросил Иманов.

— Да. По политической и физической подготовке. Обещал исправить.

— Обещал? — снова переспросил Иманов.

— Обещал.

— И пока не исправил?

— Пока нет.

— По политической?

— Да. И по физической.

Он молчал, прикрыв глаза. Я поглядел на часы. Сейчас должны вернуться наряды. Конечно, дежурный не вытерпел и уже сообщил Андрею, что приехал его отец, и Андрей, наверно, бежит так, как не бегает по тревоге.

Он не вошел — он ворвался в канцелярию, но опомнился и попросил разрешения войти.

— Ата!

— Стой! — крикнул Иманов. — Зачем я сюда приехал?

Андрей, шагнув было к отцу, замер на месте.

— Зачем ты мне написал — приезжай? — Он говорил по-русски, чтобы я понимал все. — Ты мне зачем писал? Зачем деньги на телеграмму тратил? Чтобы мое сердце было плохо! Две посредственные отметки! По политической! Отец — депутат Верховного Совета, а сын — посредственно по политической!

Лицо Андрея стало серым.

— Я обещал, ата...

— Молчи! У меня одно сердце, а не два, у меня один сын, а не два. Иди и принеси мой чемодан.

— Ата!

Иманов отвернулся от него.

— Не сердитесь, Альтай Хасенович, — сказал я. — Андрей обязательно исправит. Я же вижу, как он занимается.

Иманов молчал.

— К тому же, — схитрил я, — с заставы сейчас нельзя уехать. Машина нужна здесь. Граница, мало ли что...

Опять молчание.

— И вы сами хотели посмотреть границу.

— Пусть он уйдет, — глухо сказал Иманов. Я кивнул Андрею на дверь, и, когда он вышел, Иманов повернулся ко мне: — Я его это... выпорю, капитан.

— Нельзя, Альтай Хасенович, — сказал я.

— Можно, — упрямо повторил он. — Никто не увидит. Это мой сын.

— Он пограничник, ефрейтор, — сказал я. Меня так и разбирал смех, но нужно было оставаться серьезным. Черт его знает, может, и впрямь Иманов захочет выпороть сына!

— Он плохой пограничник, капитан. Я бы ему не доверил одну овцу, не только стадо. А ему всю страну охранять надо. Всю! А у него две отметки. Ты сам сказал — две. По политической...

— Да, две.

— Тогда я уеду завтра, капитан.

— И завтра машины не будет, Альтай Хасенович. Да поживите вы у нас! К соседям съездим, в село, с председателем колхоза вас познакомлю. Вы никогда не бывали в русских колхозах?

— Нет. Не бывал. Значит, если сын пограничник, я не отец?

Его все не оставляла эта мысль.

— Ну почему же? Отец.

— Хорошо, — успокоился Иманов. — Я останусь здесь.

Ладно, подумал я, и на том пока спасибо, а там будет видно. Сейчас мы пойдем в столовую. Гость устал, надо выпить чаю. Я попрошу Костюкова высыпать в маленький чайник целый пакет — пусть будет «чифирь», а не чай. Я знаю, это немного исправит настроение гостю.

В столовой, усадив Иманова, я иду к раздаточному окошку, подзываю Костюкова, и весь наш разговор продолжается шепотом.

— Баранина в леднике есть?

— Есть, товарищ капитан. Мороженая только.

— Сойдет. Бешбармак умеете готовить?

Костюков растерян. Он не умеет готовить бешбармак. А мне позарез нужен именно бешбармак.

— Чтобы на обед был бешбармак. Посоветуйтесь с ефрейтором Имановым. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан.

— И еще чай. Такой, чтобы до печенок забирал. Тоже ясно?

— Ясно.

Кажется, все меры приняты. Иманов разглядывает нашу столовую, «модерновые» стулья и столы и, видно по всему, остается доволен.

— А есть ли у вас телевизор?

— Телевизор у нас есть, в Ленинской комнате.

— Буду смотреть парад.

Он пьет чай, почти черный, но это не тот чай, какой он привык пить. Я пил чай у скотоводов — зеленый кокчай, у него совсем другой вкус и запах. Но у нас нет кок-чая, это грузинский. Иманов пьет, обжигаясь, и крупные капли пота появляются на его лице, а он все пьет и пьет, кружку за кружкой, прикрывая глаза от удовольствия. И хотя мне позарез нужно идти и заниматься делами, я тоже пью, и от этого черного чая сердце начинает колотить в ребра.

— Хватит пока, — говорит он. — Пошли на границу, капитан.

Сначала мы заходим ко мне домой, и я отдаю Иманову свои резиновые сапоги. Мои старые брюки ему приходятся впору. Он снимает пиджак и надевает ватную куртку с капитанскими погонами, поглаживает погоны, трогает звездочки и говорит:

— Я хочу столб.

— Какой столб? — не понимаю я.

— Такой, с полосками.

— Что ж, проведу вас к столбу, ата, покажу, откуда начинается наша страна.

Мы идем к границе, и он зорко оглядывается вокруг. Хорошо бы встретить лосей, думал я, он никогда не видел лосей, конечно. Но лосей, как на грех, нет. Я даже делаю крюк — в роще солдаты всю зиму закладывали солонцы, чтобы лоси не ходили дальше, к границе. Но и возле солонца не видать лосей.

Ладно, я предложу ему подняться на вышку у протоки, пусть посмотрит на тот берег. Хутор-то стоит на месте. По пути я рассказываю ему о хуторе и его хозяине Тиммере. Иманов щелкает языком:

— Плохой человек.

— Паршивый, — соглашаюсь я.

— А шпионов ты ловил?

Я улыбаюсь. Он, наверно, думает, что здесь кишмя кишит шпионами.

— Нет, — признаюсь я, — не случалось.

— Жаль, — говорит он.

— Конечно, жаль.

— И сын мой не ловил?

— Нет.

— Плохо.

— Почему плохо, Альтай Хасенович?

— Может быть, он плохо смотрит? Может быть, пропустил? У него две посредственных отметки. Две? — спрашивает он, будто я ошибся раньше или за время нашего пути их стало меньше.

— Две, — подтверждаю я и, уже не сдерживаясь, хохочу во все горло. — Но он бы не пропустил. У нас здесь посторонний не пройдет, Альтай Хасенович.

Мы выходим к вышке. Иманов легко поднимается по крутым ступенькам, я лезу следом. Часовой оторопело смотрит на незнакомого мужчину с капитанскими погонами.

Я поворачиваю трубу и приглашаю Иманова взглянуть на тот берег. Он припадает к окулярам.

— Вижу, вижу. И капиталиста вижу!

— Да ну! Дайте-ка...

Он отстраняется, освобождая мне место, и далекая человеческая фигурка на том берегу оказывается рядом. Это Тиммер. Он в высоких сапогах, галифе, мундире, военной фуражке, а на левом рукаве у него красная повязка. Да, да, я отчетливо вижу красную повязку. Но это не просто повязка: он поворачивается, и тогда я вижу белый круг на повязке, а в круге свастика. Тиммер ходит по берегу взад и вперед, он знает, сукин сын, что мы видим и его самого, и эту форму старых времен, и красную повязку со свастикой.

— Он уже два часа ходит, товарищ капитан.

Ах, мерзавец!

— Поглядите, Альтай Хасенович, у него фашистский знак на рукаве.

Иманов смотрит долго, он словно впился в окуляры, потом отворачивается и тяжело идет к люку. Он будто постарел за эти минуты. Ступив на землю, он ругается по-казахски, коротко и яростно, не зная, что я-то понимаю все эти слова.

Он шагает молча, заложив руки за спину, временами останавливаясь и осматриваясь. Он хмур, ему не нравится ни это чавкающее под ногами болото, ни голый лозняк. И этот холод тоже не нравится ему.

Я вывожу Иманова к просеке, открытой в сторону границы. Там стоит красно-зеленый столб с серебристым Гербом СССР. Иманов опускается возле столба на колени и целует его. Потом достает из кармана большой красный платок, не поднимаясь с колен, расстилает его и пальцами начинает копать землю. Горсть земли сыплется на платок. Иманов завязывает платок и прячет его за пазуху.

— Пошли, капитан.

Я не знаю, зачем ему горсть этой земли, а спросить неудобно. Сам он молчит. Он шагает крупно, сосредоточенно, руки заложены за спину, и лишь тогда, когда мы подходим к машине, говорит:

— Отвезу на могилу жены. С границы, где сын.

Звоню в Новую Каменку, не очень рассчитывая, что Михаил Михайлович в такой день сидит у себя в правлении, и слышу в трубке его голос:

— Это ты, капитан?

— Я. Поздравляю, Михаил Михайлович!

— Тоже поздравляю. Может, приедешь?

— Приеду, и не один. Тут гость у меня из Казахстана, отец нашего ефрейтора. Большой человек!

— Вези большого человека, мы гостям всегда рады. К шести приезжай, ну, к восемнадцати, — поправился он. — У нас торжественная часть будет и концерт. В президиум обоих посадим.

— Ежели так, обязательно приедем, — смеюсь я. — С детства обожаю в президиумах заседать.

Я иду на кухню, где красный, распаренный Костюков яростно месит тесто для бешбармака и где густо пахнет вареной бараниной. Что у него там получится, знает один аллах, но пусть гость увидит: мы старались.

— Где Иманов?

Костюков кивает на окно. Там, на чурке, на которой мы колем для кухни дрова, сидит Иманов, неподвижный, как памятник Великой Скорби.

— Ефрейтор Иманов! — Он медленно встает. — Зайдите в столовую.

Все это из-за меня, но я-то в чем виноват? Ведь мы договорились, что отец Иманова приедет после проверки. И потом — посредственные отметки не у меня, а у ефрейтора Иманова. И все-таки я чувствую себя неловко перед ним: он впрямь неутешен в своем горе.

— Так вот, Иманов, я сделаю все, чтобы обошлось хорошо. А в том, что случилось, виноваты вы сами. Незачем было приглашать отца сейчас. Идите.

Он поворачивается кругом и уходит. Костюков высовывается из раздаточного окошка, спрашивает шепотом:

— Товарищ капитан, а перчик в бешбармак кладут?

— Что-о?

— Перчик, я говорю, кладут?

— Слушайте, Костюков, я вам не книга о вкусной и здоровой пище, — срываюсь я. Он ошалело смотрит на меня, а я уже несусь на заставу. Его интересует, кладут ли перчик в бешбармак! Еще одна самоволка, и я ему покажу, куда именно кладут перчик, и в каких количествах.

Проходит час. Я даже не замечаю, что мы едим в столовой — бешбармак это или еще что-то? Иманов-младший почти не притрагивается к еде. Отведать экзотического кушанья пришли Чернецкие и старшина Шустов с Анной Ивановной. У Чернецкого на щеке и подбородке плохо стертая губная помада.

Старший Иманов поинтересовался, куда они девали дочку, и жена Чернецкого (ее зовут Рита) рассмеялась:

— У нас теперь нянек сколько угодно. Посмотрите в окно.

Мы смотрим в окно. Девочка едет верхом на Балодисе, а еще пять или шесть солдат ждут своей очереди, чтобы прокатить ее. Так на всех заставах, где я ни бывал.

Исподтишка смотрю на старшего Иманова — он доволен, он просто цветет от удовольствия! Кажется, ублажили! Костюков, подхалимски согнувшись в пояснице (руки по швам, только пальцы растопырены в стороны), спрашивает елейным голоском, каков бешбармак. Об этом не полагается спрашивать гостя, гость сам должен похвалить.

— Хорош! — хвалит Иманов. — Очень хорошо! А почему у меня во рту горячо?

— Перчик, — грозно говорю я, и Костюков немедленно смывается в кухню.

— Перчик? — Иманов впервые обращается к сыну и спрашивает его по-казахски, что означает русское слово «перчик».

— А, перец! Перец — это хорошо, очень хорошо! Хороший у тебя повар, капитан. Молодец. Пусть приезжает ко мне, я его настоящим бешбармаком кормить буду.

После обеда он заспешил. Он не хочет сразу на торжественное собрание. Ему надо посмотреть колхоз, поговорить с колхозниками.

Андрей Иманов смотрит на меня умоляющими глазами, но я отрицательно качаю головой — нет, я не возьму его в Каменку. Спать, и никаких разговоров! В 20.00 ему на службу. Спать! Ты же видишь, отец уже заговорил с тобой, спросил, что такое перчик. А ведь с таким же успехом мог спросить и у нас. Значит, лед тронулся. Спать! Сегодня ночью я снова буду на границе, проверю, как несете службу.

Мы едем в Новую Каменку. Иманов сидит на моем месте рядом с водителем, я трясусь сзади.

Самое приятное то, что нас ждут и встречают. Плотная толпа мальчишек стоит у входа в правление. Здесь же несколько взрослых, еще издали я вижу Михаила Михайловича с красным бантом на лацкане пальто. Мы подъезжаем, и ребята раскрывают рты при виде Иманова. Он, должно быть, нарочно оставил свое пальто в машине, и мальчишки млеют при виде орденов и золотой звездочки. Может быть, поэтому они встречают меня уже без особого энтузиазма.

Михаил Михайлович долго трясет Иманову руку своей левой, потом отступает в сторону, и две девчушки-пигалицы с пионерскими галстуками выносят из правления каравай и солонку. Иманов снимает шляпу, целует хлеб, целует девчушек, а потом идет расцеловывать всех подряд. Заодно он обнимает и меня.

Все идет хорошо, но вдруг одна из женщин, встречавших нас, спрашивает:

— А что же вы сынка не захватили? Славный он, ваш сынок, услужливый такой.

Иманов каменеет, его лицо становится неподвижным и непроницаемым.

— Нельзя, — говорит он. — Служба. Правильно, капитан?

— Правильно, — подтвердил я. — Служба.

— Господи, — вздыхает женщина. — К человеку отец из такой дали приехал, а ему все равно на службу.

Иманов опять спешит. Я понимаю, ему неприятен этот разговор, и он хочет быстрее отделаться от него, чтобы не пуститься в долгие объяснения.

— Пойдем смотреть колхоз, — говорит он.

Я не пойду с ними. У меня здесь, в селе, другие дела. Мне надо разыскать председателя сельсовета. Это тоже моя служба: на праздник в село приехало много людей — родные, друзья, знакомые...

Кто-то трогает меня за рукав, я оборачиваюсь. Немолодой, уже сильно поседевший человек кивает мне, приглашая отойти в сторону. Я отхожу.

— Будем знакомы, — сказал этот человек. — Кровяков моя фамилия. Бывший дружинник.

— Будем знакомы, — ответил я. — А почему же бывший?

— Так ведь распалась дружина, товарищ капитан. За ненадобностью вроде, — усмехнулся он.

— Из-за недомыслия, — поправляю я его. Но Кровяков, кажется, не расслышал моих слов. Он чем-то явно озабочен. Он морщит свое и без того морщинистое лицо, словно раздумывая, как начать разговор. Не познакомиться же он отзывал меня в сторону, познакомиться можно было бы и при всех!

— Тут такое дело, товарищ капитан... Как бы вам сказать? На праздник много народа приехало, это всегда так бывает... Люди все свои, родня, близкие. А вот один парень пожаловал...

— Какой парень?

— Поглядели бы вы на него, а? Не нравятся мне такие.

— Чем же он вам не нравится?

— Так сразу не объяснишь. Склизкий он, понимаете? Мы тут все на виду. У кого что в кастрюле варится — и то знаем. Деревня. А этот Чугунков, черт его разберет...

Кровяков не договорил... Вздохнул — ему надо было идти с председателем и гостем. А я пойду в сельсовет.

Сельсовет, конечно, закрыт. Двое мальчишек ведут меня к председателю, но его нет дома — укатил в город. Придется искать секретаря. По пути мальчишки перечисляют, кто к кому приехал. К бабке Полине сын с женой, к Петрикеевым сразу трое, еще вчера гулять начали, к Солововым двое, к тете Кате сын... К учительнице какой-то мужчина.

— К Майе Сергеевне? — спрашиваю я.

— Нет, к арифметичке. Майя Сергеевна в городе, — охотно растолковывают мне ребята. Эти из самых верных — остальные пошли сопровождать Иманова. Впрочем, все понятно. Вряд ли когда-нибудь они еще увидят Иманова, а я теперь всегда, как говорится, под боком.

— Она с мужем уехала?

— Кто? — не поняли ребята.

— Майя Сергеевна.

— А она незамужняя. Она вон в том доме живет. И арифметичка тоже там.

Мне становится печально. Я-то, конечно, сегодня рассчитывал увидеть Майю Сергеевну. Я уже придумал ее себе, я тысячу раз знакомился с ней, и все по-разному. Сегодня я бы смог познакомиться с ней — и вот ее нет, уехала в город. Хватит, сказал я себе, не может же молодая женщина быть одна.

И все-таки мне легче сейчас, словно бы Майя Сергеевна приблизилась ко мне. Ребята, конечно, ничего не сообразили, они-то считают, что если пограничник кем-то интересуется, то это по службе.

Секретарем сельсовета оказалась пожилая женщина. С ней вместе мы идем в сельсовет, она выкладывает передо мной на стол десятки паспортов с заложенными в них пропусками. Но мне нужен один. Вот этот. Александр Алексеевич Чугунков, год рождения 1948, место рождения село Новая Каменка, русский, невоеннообязанный, прописка ленинградская. Паспорт Чугункова пестрит лиловыми штампами «принят-уволен». Их двенадцать, этих штампов. Последний раз он уволился три месяца назад из управления капитального строительства. Пропуск на проезд в погранзону, в село Новая Каменка, по месту жительства матери Е. Д. Чугунковой, выдан сроком на шесть месяцев.

— Вы Александра Чугункова знаете? — спрашиваю я у секретаря.

— Сашку-то? Рядом живет, с малолетства знаю. Сейчас проходила мимо — пьяный на крыльце песни поет.

— Раз песни поет, — значит, веселый человек.

— Как же, веселый, — усмехается она. — Вчера кошку из отцова ружья убил. За что, спрашивается? Веселый. У матери, у Екатерины, с утра до вечера слезы не просыхают.

— Пьет?

— Кто его знает, что он там, в Ленинграде, делает. Пьет, наверно. Матери пишет: денег давай, не то помру с голоду, а приехал — все на нем заграничное. Хошь, говорит, тетка, я те кальсоны свои покажу? У меня на кальсонах сзаду бирка есть, что из самой Англии. Это мне-то, пожилой женщине!

— Поглядеть бы на него, — говорю я.

— А он в клуб собирается. Музыка там и танцы. Да чего глядеть-то? Пустое место, а не человек.

Если бы я мог предположить в ту минуту, как тесно моя собственная судьба уже переплелась с судьбой незнакомого мне Александра Чугункова и еще нескольких людей, о существовании которых я даже не догадывался, многие события повернулись бы тогда совсем иначе. Но об этом после, я не хочу забегать вперед.

Когда я вышел на площадь, к школе направлялась большая толпа, и впереди шагал Иманов в сбитой на затылок шляпе. Увидев меня, он приветственно помахал рукой и первым начал подниматься по ступенькам. Я тоже поднялся и очутился в школе.

Странно: все мы с легкостью покидаем школу. Проходят годы, воспоминания тех лет пронизывают нас, начинает тянуть к школьным друзьям, и встречи с ними всегда радостны и печальны одновременно, потому что любое хорошее воспоминание печально тем, что оно уже в прошлом. У меня защемило сердце, когда мы вошли в класс, обыкновенный класс, и я увидел доску с надписью мелом: «Да здравствует 1 Мая!», и цветы на подоконнике, и белые парты. «Почему белые?» — удивился Иманов. Я тоже впервые видел белые парты. У нас были черно-коричневые.

— Это красивее и гигиеничнее, — объяснил кто-то Иманову. — Чище.

— Запомню, — кивнул Иманов. — Приеду домой — к министру пойду, скажу: учись, давай белую краску. Скажу: очень красиво и чисто — белый стол.

Они пошли смотреть кабинет физики, я остался один. Я пытался представить себе здесь Майю Сергеевну. Вот она входит в класс, и ребята встают, гремя крышками парт. Она подходит к этому столу, кладет на него портфель... «Здравствуйте, ребята!» Нет, я не могу представить себе это, я же не знаю, какой у нее голос. Поправляет рукой сползающие на глаза волосы...

Почему она живет здесь одна? Молодая, стройная, красивая. И ее присутствие здесь — может быть, это бегство от самой себя? Или все проще: окончила институт, положено отработать три года по распределению, вот и все. И потом — почему одна? Она уехала в город, и может быть, там есть кто-то, кого она любит и кто любит ее. Откуда я знаю, почему она уехала в город!

В коридоре голоса — все уходят из школы, идут в клуб. Там уже танцы, девушки стоят вдоль стен, парней не хватает на всех. Играет радиола. Душно, пахнет духами и разгоряченными телами — после свежего воздуха улицы духота перехватывает горло.

Я сразу замечаю Чугункова. Он в сине-желтом свитере, джинсах и туфлях, таких остроносых, что, кажется, ими можно проткнуть человека. Сзади на джинсах — яркая нашлепка, название фирмы. Чугунков не пьян, он, что говорится, вполпьяна, но взгляд мутный, и глаза воспалены. У него нездоровое серое лицо («Невоеннообязанный», — вспоминаю я), и жидкие, давно не стриженные волосы липнут ко лбу. Никогда не подумаешь, что ему двадцать лет.

Иманова встречают аплодисментами, он кланяется. «Спасибо, спасибо». Потом начинает хлопать сам. Я не останусь на вечер. Я шепчу Михаилу Михайловичу, что машину за Имановым пришлю к 22.00. Мне надо на заставу. Мне действительно надо на заставу — я не спал уже тридцать четыре часа, а ночью опять на границу — до утра...

Но Чугунков не выходит у меня из головы. Нет, вроде бы все в порядке у него — и пропуск в погранзону, и паспорт. Вот только штампы — «принят-уволен». Что-то много их, этих штампов. Летун этот Чугунков. А мутный взгляд и штаны из Лондона ни при чем. Я не очень-то люблю бессмысленную подозрительность. И все-таки уже на заставе, в канцелярии я долго гляжу на телефон. Звонить? Не звонить?

Звонить!

Оперативный дежурный переспрашивает фамилию, видимо записывает: «Не спешите... Чугунков Александр... Как по батюшке?» Потом удивленно говорит: «А вы знаете, наряд, который проверял документы при въезде в погранзону, тоже обратил на него внимание».


6

Ну и денек выдался — солнце светит вовсю, и теплынь, даже не верится, что всего две недели назад по озеру плавали нерастаявшие льдины. Прав Шустов с его приметой: если лебедь летит рано, весна будет жаркой. Она не пришла, она нахлынула, и странно видеть по-весеннему голые ветви. Почки на деревьях еще не лопнули, но рощи стоят, словно подернутые легким зеленым туманом.

Вдоль границы движутся странные пахари. Один солдат верхом на лошади, с автоматом, закинутым за спину, другой — без ремня, ворот гимнастерки расстегнут, но автомат тоже за спиной — ведет плуг. Лемех выворачивает черные комья тяжелой, пропитанной дождями земли. Эта пашня не взойдет зерном, не отдаст за труд ни одного колоса.

А на валуны солдаты носят землю носилками. Ребята разделись до пояса, им жарко, и все равно, я знаю, с какой жадностью они ловят солнце своими плечами, грудью, спиной. Они истосковались по солнцу и теплу, зимой здесь морозы выдались под сорок, рассказывали мне. «Гусева нет, — жалеет кто-то. — Мы бы его вместо бульдозера приспособили».

Я не выдерживаю. Я раздеваюсь сам, и солнце дотрагивается до меня. Чудесное ощущение силы владеет мною сейчас. Тяжести носилок я не чувствую — ее просто нет. Мой напарник Павел Надеин едва поспевает сзади, приходится подгонять его. «Шагу, шагу, сержант!» Что-то долго копаются ребята с лопатами. Мне хочется самому схватить лопату — скорее, скорее, — но после носилок хорошо постоять, подставив солнцу лицо. Какое оно хорошее, солнце! И ветерок очень кстати сейчас, теплый, южный, разогретый где-нибудь в Индийском океане или над песками Аравии.

Скорей, скорей!

Сбросить землю с носилок — и обратно, по камням, чувствуя под ногами их тысячелетнюю твердь. Ветер в лицо, он обволакивает тебя всего, и усталости как не бывало. И солнце тоже в лицо — хорошо, оно сразу же сушит пот. Ага, уже мокрый! Сколько времени прошло? Час или два? Я дышу тяжело, пот заливает глаза, но все равно — скорее, скорее! А полоска земли на камнях вроде бы и не увеличивается.

Когда появляется Чернецкий, я смотрю на него как на человека из другого мира. Чистенький, наглаженный, свежевыбритый, он какой-то ненужный здесь. На меня он тоже смотрит с изумлением.

— Раздевайтесь, Кирилл Петрович!

Он отзывает меня в сторону. Он разглядывает мою волосатую грудь так, будто увидел орангутанга. Он даже запинается от волнения:

— Товарищ капитан, вы же офицер...

— Ах, вот оно что!

Я хохочу. Дорогой мой, я прежде всего человек, и в жизни, право, так мало таких дней, что грех их упускать. Он смущен. От него тянет одеколончиком, у него ослепительно белый подворотничок.

— Раздевайтесь! — уже требую я.

— Товарищ капитан...

— Раздевайся, — говорю ему. — Ни черта ты не понимаешь!

Он начинает медленно стягивать гимнастерку. Еще через две минуты он тащит вместе со мной носилки. Мои руки налиты тяжестью, но это приятная тяжесть. Как долго копаются ребята с лопатами! Чернецкий ждет, пока нам нагрузят носилки, подставляет лицо солнцу — ага, и тебе хорошо, чудак ты человек!

— Чего вы копаетесь? — вдруг недовольно говорит он и отбирает у Шабельника лопату. У него мокрая спина, и от него уже не пахнет одеколончиком.

Скорее, скорее...


Шустов зашел ко мне вечером. «На огонек», — сказал он. Мы редко видимся, он все последнее время проводит на стрельбище. Я собирался лечь спать, хоть два часа поспать спокойно, но вот пришел Шустов.

— Проводили гостя?

Да. Иманова проводили честь по чести, и — сердце не камень! — сменил он гнев на милость, помирился с сыном. Прощаясь, они долго стояли, обнявшись, и счастливее Андрея не было человека на всем белом свете. Иманов увозил наш подарок — маленький, искусно сделанный красно-зеленый столб с Гербом СССР.

Я лежал, блаженно вытянувшись, а Шустов сидел возле моей кровати. Я видел, что он пришел не просто «на огонек», что он крутит и что-то недоговаривает. Я не торопил его. Приятно было побыть вдвоем. Все равно он выложит, зачем пришел.

Я не ошибся. Глядя в сторону, он сказал:

— Замучил ты ребят, Андрей. Слишком большая нагрузка сразу.

— Что, жаловались?

— Не жаловались, но я-то сам вижу. Часто поднимаешь по тревоге. Контрольно-следовую сделали. Стрельбы, физподготовка, политзанятия... Они не высыпаются.

— Они спят больше, чем я.

— Месяц не было увольнительных. Ни одного выходного.

— У нас тоже.

— Это молодые люди, Андрей.

— Ну, добрая нянечка, это не аргумент. Не я виноват в том, что они дышат, как паровозы, пробежав два километра. В этом и твоя вина, между прочим. Когда-то ты был более требователен к солдатам.

А он гнул свое. Усиленная охрана отменена. Человек пять или шесть вполне можно отпустить в село на выходной, в том числе и Егоровых. Какую они полосу сделали — муха проползет, и то след будет виден!

— Они молодые люди, — упрямо повторил Шустов. — Вася Егоров любит девушку из Новой Каменки собирается жениться. Понимать надо!

Как же, значит, я плохо еще знаю своих солдат! О том, что Вася Егоров собирается жениться на новокаменской девушке, я слышу впервые.

— Ладно, — сказал я Шустову. — Пусть идут Егоровы. Кто еще?

Шустов быстро назвал еще четыре фамилии. Хитрец, он уже все обдумал заранее! Ну, Павел Надеин — это само собой. А вот Балодиса не пущу, нельзя оставлять заставу без инструктора. К тому же, мне последнее время что-то не нравится Балодис. Он хандрит и, когда я спросил его, давно ли он тренировал Дину, ответил: «Давненько». Или это уже демобилизационное настроение? Как говорят те, кому скоро домой, «последний год — не кантовать»? Нет, я не отпущу Балодиса.

— И еще Костюков, — говорит Шустов.

Мне очень не хочется отпускать Костюкова, но ничего не поделаешь. Я ведь сам предложил младшему лейтенанту провести вечер.

— Так вот, — растолковывает мне старшина, — вечер как раз очень удобно провести сегодня.

Ладно, пусть идет в увольнение и Костюков.

— Кстати, — говорю я, — ты не знаешь такого деятеля — Чугункова?

— С какой заставы?

— Значит, не знаешь, — вздыхаю я. — Ну, на нет и суда нет.

— Тогда спи, — сказал Шустов и ушел.

А я не мог заснуть. Оно опять вернулось ко мне, тоскливое одиночество. Я глядел в темноту, курил и слушал, как за стеной Рита Чернецкая разговаривает с дочкой. Слов не разобрать, только голоса... У меня нет дочки. Сколько бы я отдал за то, чтобы сейчас в соседней комнате лопотало такое светлоглазое существо. Лида не хотела ребенка. Она говорила: «Давай хоть немного поживем для себя». От этого ничего не изменилось, я любил ее тогда по-прежнему, она знала это. Сейчас я спросил себя в упор: «Ты тоскуешь без нее?»

Нет. Лиды уже не было, не существовало для меня. Еще тогда, в прошлом году, когда она приехала за вещами, она была чужой.

Странно, в тот вечер я не думал о Майе Сергеевне. Это было слишком несерьезно — думать о незнакомой женщине. Мне оставалось одно: заснуть, проснуться и идти на границу.

Прошел день. В субботу шестеро получили увольнение, и я встретил их тогда, когда они вышли с заставы — в мундирах с горящими пуговицами, в начищенных сапогах, ни дать ни взять шестеро богатырей. Я предупредил их: если узнаю, что «богатыри» прикасались к спиртному, пусть потом пеняют на себя. Надеин ответил за всех, что спиртного не будет. Ему-то я верю, ну да там посмотрим.


В сумерках над рощей повисла и рассыпалась в воздухе красная ракета. Часовой с вышки доложил, что заметил двоих в зоне возле протоки, и я пожалел, что отпустил сразу столько солдат.

Впервые мною владело лихорадочное состояние, волнение, не схожее ни с каким другим. Тревожная группа была уже в машине, наряды, находившиеся ближе к протоке, бросились перекрыть границу. И вот водитель жмет по лесной дороге, машину швыряет из стороны в сторону. Потом мы бежим виляющей тропой, и я слышу сзади повизгивание Дины. Беру чуть вправо, и Балодис с собакой обгоняет меня.

Мы выскакиваем к протоке и наталкиваемся на Шабельника. Он тянет из воды веревку, на другом конце веревки — круглый вентерь.

— Это браконьеры, товарищ капитан, — говорит он. — Когда я дал ракету и побежал сюда с вышки, они даванули в тыл. Из Новой Каменки, наверно.

— След! — приказываю я. Я должен точно установить, браконьеры это или что-нибудь похуже. Но даже если это браконьеры, они будут отвечать и за браконьерство, и за выход в зону без разрешения.

— След, Дина, — повторяет Балодис, — след!

Дина уверенно ведет нас лесом. След свежий, нарушители были замечены полчаса назад, мы прибыли на место через двадцать две минуты. («Очень хорошо», — думаю я на бегу.) Все-таки они здорово ушли от нас. Должно быть, тоже бежали. Дина уткнула нос в землю, поводок размотан почти на всю длину. Собака выводит нас на дорогу — это дорога в Новую Каменку. И сразу становится легче бежать. Балодис на ходу перекидывает автомат с плеча на руку, и я понимаю, что он как-то узнал, что бежать теперь немного.

Мы поднимаемся на холм, здесь дорога делает крутой поворот, и вот уже оно, село. В окнах свет, из-за заборов на нас остервенело лают новокаменские псы, но Дина, кажется, не замечает их. У одной калитки она останавливается, царапает доски лапой и повизгивает. Я нашариваю щеколду, открываю калитку, и мы врываемся в палисадник.

Дом в глубине палисадника стоит темный, окна закрыты ставнями. Ни огонька в них, ни звука из-за дверей, возле которых остановилась Дина. Я стучу, но долго никто не откликается. Спрятались, затаились, черт бы их побрал!

— Откройте, или будем ломать дверь!

А человек, оказывается, стоял там, за дверью, и прислушивался. Стоило пригрозить, как он откликнулся сразу:

— Кто там?

— Пограничный наряд.

С той стороны двери гремят засовы, потом я вхожу в сени, и в луче фонаря — испуганное мужское лицо. Второй сидит в комнате. Я нашариваю у дверей выключатель. За столом Чугунков. Оба испуганно смотрят на Дину, а она уже совсем спокойна, она знает, что сделала свое дело и может посидеть у дверей, отдохнуть малость.

— Документы.

В доме, в углу, образа. Святые лики зрят на меня сурово и осуждающе. Хозяин дома лезет на скамейку, достает из-за образов документы. У Чугункова с собой паспорта нет, но я киваю: не надо ходить.

У него прыгают губы. Струхнул, видимо, парень здорово.

— Вечеряете?

— Да, вот приятель зашел.

— А что ж в потемках? Электричество экономите?

— Просто так...

— Забавно. И никуда, конечно, весь вечер не выходили?

— Никуда.

— А вентери кто в протоке ставил?

— Не знаем, гражданин начальник.

— Зато она знает, — киваю я на Дину.

— Собака — не человек, она и ошибиться может. Не ставили мы вентерь.

— Вот и попались, — смеюсь я. — Я же вас про вентери спросил, а вы об одном говорите. Откуда же вы знаете, что там один вентерь поставлен?

Они понимают, что попались, и угрюмо молчат.

— Значит, все-таки ходили вы?

— Мы.

— Где остальные вентери?

— Больше нет, начальник.

— Чепуху говорите. Чтобы у таких двух рыбаков был всего один вентерь — ни за что не поверю. Ну, давайте показывайте, а то собачке дадим понюхать, — шучу я. А они пугаются. Дина смотрит на них желтыми немигающими глазами, склонив голову. Хозяин поднимается.

В сенях за какой-то рухлядью еще пять вентерей. Пять штук сразу! Какого же лешего они пошли с одним? Уж браконьерствовать, рисковать — так по-крупному!

Вот и все. Мы можем возвращаться домой. Акт составим после, пошлем в милицию — придется им заплатить полсотни, не меньше, за эту прогулку. На улице я говорю: «Хорошо пробежались?» И вдруг вижу, как улыбается Балодис.

— Хорошо, товарищ капитан.

— Слушайте, Бронюс, — тихо говорю я, чтобы не слышали другие. — А ведь вы последнее время, я смотрю, малость заскучали, а?

— Было дело, товарищ капитан.

— А сегодня еще и разозлились, что я вас в увольнение не пустил?

— Да чего уж там..

— Нет, вы давайте по-честному.

— Ну, было такое.

— А что бы мы сегодня делали без вас? — так же тихо спрашиваю я.

Бронюс не отвечает...

Но все-таки почему они пошли с одним вентерем? И опять этот Чугунков... Совпадение? Очень уж нехорошее совпадение. Мне не по душе такие совпадения.


Теперь я могу дать ребятам отдохнуть. И я тоже хочу отдохнуть. Одного из солдат я посылаю за машиной — пусть скажет водителю, чтобы подогнал ее к клубу. Это целый час отдыха. Ребята по праву заслужили этот час. Но как им появиться в клубе? У них автоматы, и следовые фонари, и подсумки с автоматными рожками, и радиотелефон у нас тоже с собой. Я даю по радиотелефону отбой, дежурный по отряду примет мое сообщение о том, что задержаны браконьеры. Но как все-таки мои ребята пойдут в клуб?

— Товарищ капитан, мы по-походному, танго с автоматом.

— Нет уж, — ворчу я. — Мы с Диной и Балодисом покараулим ваши автоматы. Как машина придет, чтобы ни секунды не ждать. Ясно?

Я сажусь на скамейку в сквере позади клуба. Тут же ребята складывают оружие и подсумки. Балодис, привязав Дину, говорит: «Стереги!» — и теперь даже я не смогу притронуться ни к чему. Дина, получив приказ, смотрит на меня как прокурор на подсудимого. Я отодвигаюсь подальше от нее — так, на всякий случай.

Теплая, почти летняя ночь стоит над селом. Скамейка, на которой мы сидим, окружена сиренью, и почки на ней уже лопнули. Еще несколько таких вот дней, и деревья повернут к солнцу свои зеленые ладошки.

Все-таки чудесная штука — молодость! Вот ведь какие они, солдаты: недосыпают, и пробежка, прямо скажем, была нелегкая, и с утра снова служба, а поди ж ты — пляшут! В клубе распахнули окно, и музыка вырвалась на улицу. Дина слушает ее, торчком подняв крупные острые уши и вертя башкой направо-налево. Пляшут мои ребята, а мне не хочется в клуб. Может быть, Майя Сергеевна там... Отчего бы ей не быть там? Но мне все равно не хочется в клуб, совсем ни к чему выдумывать себе счастье.

Вдруг Дина поворачивается, тихонько рычит и, принюхавшись, успокаивается. Сзади меня, за кустами, — голоса. Два голоса — мужской и женский.

— Посидим?

— Да. В клубе жарко, спасу нет.

— А Ваня совсем не пошел.

Это Егоров, я узнаю его голос.

— Он на тебя и не похож, степенный.

— Ванька-то степенный? Лучше меня?

— Ты си-ильный!

Голоса смолкают. Очевидно, Егоров целуется там, за моей спиной. Так и есть:

— Отпусти! Нашел где целоваться.

— А я тебя хоть в клубе при всех.

— Ненормальный.

— Все равно и так знают, что мы поженимся.

— Это еще как сказать!

Она дразнит Егорова, и он злится:

— Опять?

— Не сердись. Это я в шутку.

Опять тишина у меня за спиной. Ужасно неловкое положение — будто нарочно сел тут, чтобы подслушивать. Приходится громко кашлянуть несколько раз, и тогда из-за кустов появляется Егоров:

— Это вы?

— Вроде бы я.

— Как вы... в общем, сюда?..

Он путается в словах. Приходится объяснить, что гонялись за браконьерами, вот и добрались до села. Егоров ныряет за кусты и выводит оттуда девушку. Очень славная девушка, чуть напуганная только — еще бы не испугаться! Сидит капитан, а рядом автоматы и овчарка — испугаешься!

— Вот, — говорит Егоров, — это Лена.

Он говорит это так, будто я уже все давным-давно знаю про Лену.

У нее крепкая рука, у этой девушки, — значит, работящая. Я приглашаю ее сесть, но она косится на Дину, а та тихо рычит.

— Спасибо, — говорит Лена, — мы лучше в клуб пойдем.

— Идите, идите, — киваю я. И снова мы с Диной среди этой ночи.

А может, я зря не пошел в клуб? Подошел бы к Майе Сергеевне, сказал «разрешите?» — и вот уже совсем рядом ее лицо и светлые волосы, падающие на глаза. И моя рука уже чувствует ее тело, такое близкое, такое доверчивое, что становится страшновато за его хрупкость. Но танец окончен. Я отвожу ее в сторону. «Я уже много знаю о вас». — «Так и должно быть, капитан, вы же пограничник». Она поправляет волосы и смотрит на меня долгим испытующим взглядом. Хватит!

Я сижу на скамейке, Дина поводит своими ушами-локаторами, и вот уже слышен гул машины. Еще через несколько минут солдаты разбирают свои автоматы и подсумки, Балодис отвязывает Дину. «Эх, всю бы ночку плясал!» — говорит кто-то.

В машине я закрываю глаза. Я не слышу, о чем говорят солдаты. Во мне еще продолжается тот придуманный, ненастоящий разговор. «Вы давно здесь живете?» — «Вы могли бы об этом узнать в сельсовете». Нет, не так. «Давно. А вот вы приехали недавно, верно?» — «Да», — говорю я. И опять ее лицо возле моего, но мы молчим, танцуем и молчим.

Потом я провожаю Майю Сергеевну до дому. Почему мы все время молчим? Я говорю: «Как странно: север, а такая жаркая весна». Больше я не знаю, о чем разговаривать. Тогда я открываю глаза. Мы уже подъехали к воротам заставы, и никакой Майи Сергеевны нет, а есть часовой у ворот — Аверин.

Я звоню в отряд оперативному дежурному, докладываю подробно о браконьерах, и дежурный переспрашивает фамилии.

— Рыбки захотелось! — хмыкает дежурный.

— А может, не только рыбки, — говорю я. — Вы, товарищ майор, обратите внимание, что у них было шесть вентерей, а пошли они с одним. Почему?

— Думаете?..

— Такие вещи не могут не насторожить, товарищ майор.

— Доложим, — говорит майор. — У вас все?

У меня все. Сегодня учебной тревоги не будет. Сегодня я буду спать всю ночь. В спальне, куда я захожу, ребята тоже укладываются с шуточками. Они возбуждены: все-таки тревога и погоня были настоящие, а потом вдруг девушки и музыка!

— Никаких разговоров, — приказываю я. — Спать всем. Двери открыты, и я буду слушать.

Я сажусь на место дежурного. Ребята, уже притихшие, ложатся спать. Усталость наваливается на меня тяжелой волной. Я сижу, подперев голову, и не сразу соображаю, что это гудит.

Гудит телефон. Почему телефон? Кому не спится в такой поздний час?

— Капитан Лобода слушает.

— Скорее, капитан, у нас пожар.

— Что? Кто это?

— Пожар, говорю. Один твой солдат обгорел.

Я жму кнопку сигнала тревоги. Усталости нет. В коленях появляется неприятная дрожь, но голова ясная. И потом, когда мы уже мотаемся в машине, я как бы со стороны слышу свой срывающийся голос:

— Багры, топоры и огнетушители в машину. Быстро!

Когда мы въезжаем в село, тушить уже поздно. Над домом огонь стоит столбом, и этот столб гудит ровно и гулко, на одной ноте. Искры похожи на ярких мотыльков, которые только что родились во множестве, вылетели и погибли, забравшись слишком высоко к небу. Рушатся балки и, падая, поднимают новый сноп искр. Люди тащат, передают по цепочке ведра, тут же стучит насос, и кишка выбрасывает в огонь безнадежно слабенькую струю. Но мне не до зрелища. На улице, вдали от огня, в темноте, окруженный растерянными людьми, лежит солдат. Он лежит на какой-то подстилке. Только после я пойму, что это женское пальто. Он корчится, стонет. Я кричу Надеину: «Машину сюда!», а машина, оказывается, уже здесь, рядом. Вместе с Надеиным и еще с кем-то мы поднимаем солдата, несем к машине, а солдат дрожит и все повторяет: «Холодно мне, холодно мне...»

Я не сразу замечаю, что тут же, в машине, оказывается Василий Егоров, который как-то странно всхлипывает и говорит:

— Ваня, Ваняша, я здесь. Я здесь, Ваня...

— В город, в госпиталь, — приказываю я шоферу.

Мы несемся через ночь, и Ванина голова лежит у меня на коленях.

Он просит пить, а у нас нет воды. Потерпи, родной. Терпеть-то тебе каких-нибудь полчаса. Сверху на нем чье-то пальто, я подтыкаю полы под него, и все равно ему холодно. Потом он теряет сознание. Я не знаю, что делать в таких случаях. Я только требую от водителя — скорей! Машину кидает, как будто мы попали в землетрясение. И только тогда, когда мы въезжаем в город, на асфальт, нас перестает кидать. В мелькающем свете фонарей я вижу Ванино лицо, и внутри у меня все холодеет. У него красно-черное лицо и волосы совсем обгорели...

Мы вносим его в приемный покой, я опускаю Ванину голову на подушку, руки у меня трясутся.

— Уходите все, — требует врач. — Все!

В коридоре Василий уткнулся в стену, он плачет навзрыд. Бледная сестричка суетится рядом, у нее тоже дрожат руки. Когда она плещет воду в стакан, вода проливается на пол и течет по кафелю тонкой струйкой.

А мною владеет сейчас страшное оцепенение. Как сквозь туман, я вижу тени, движущиеся за белым стеклом приемного покоя. Затем санитар катит мимо нас носилки на скрипящих колесиках. Потом из приемного покоя вывозят что-то накрытое белой простыней, и я знаю, это «что-то» — Ваня Егоров. Но я даже ничего не могу спросить у врача. Я только провожаю взглядом мутно-белое пятно на носилках и слушаю поскрипывание колесиков.

Мало-помалу я соображаю, что мне надо двигаться, как-то действовать. Красно-черное Ванино лицо уплывает в сторону. Я вижу Василия, он сидит на полу возле стены.

Я подхожу к Егорову.

— Встань, Вася, встань, пожалуйста.

Он встает, мертвенно-бледный. Мы подводим его к скамейке, сажаем, садимся рядом. Впрочем, я тут же поднимаюсь и отвожу сестричку в сторону.

— Пойдите узнайте, как там.

— Сейчас.

Она убегает. Она бежит в конец коридора, исчезает за какой-то дверью, и ее нет целую вечность. Возвращается она медленно, очень медленно, и я, не выдержав, иду ей навстречу.

— Что?

— Плохо.

— Он жив?

— Да... пока.

— Выживет?

Она молчит. У нее испуганные круглые глаза.

— Где у вас телефон?

Она ведет меня в приемный покой — туда, где только что лежал Ваня Егоров. На полу валяется его мундир в черных опалинах, а спина выжжена целиком. И женское синее пальто рядом с мундиром, тоже обгоревшее.

Я звоню в отряд оперативному дежурному. Я уже разговаривал с ним сегодня, поэтому он удивлен:

— Это опять вы, капитан? Что там у вас?

Мне кажется, он куда-то отошел от телефона, выслушав меня. Но нет, просто он долго молчит.

— Позвоните домой полковнику, — наконец советует он.

Флеровский сразу поднимает трубку.

— Егоров? — переспрашивает он. — Погоди. Позвони мне через полчаса, я вызову хирурга из городской больницы и свяжусь с управлением. Может, его лучше вертолетом в Ленинград. Ах ты, какая беда!

Я поднимаю Ванин мундир. Что-то твердое чувствуется под пальцами. Я не сразу соображаю, что это внутренний карман, и только потом достаю оттуда обгоревший комсомольский билет. В нем фотография пожилой женщины, видимо матери. От мундира остро пахнет гарью.

Надеин рассказывает мне тихо, чтобы не слышал Василий, как все произошло. А тот сидит, привалившись головой к стене, и в лице ни кровинки. Только один раз, когда я вышел из приемного покоя, он открыл глаза и поглядел на меня.

— Сейчас привезут еще врача, — сказал я. — Возможно, перевезут Ваню в Ленинград.

— Спасибо, — сказал Василий, снова закрывая глаза.

Так как же все это случилось?

Надеин не был на пожаре с самого начала. Кто-то ворвался в клуб, крикнул: «Пожар!» — и все побежали. Когда они добежали до дома, Ваня выходил, неся на руках ребенка, а мундир на нем горел, особенно спина. Одна женщина скинула с себя пальто, подбежала к Егорову, накинула пальто на него и прибила огонь. Они так и повалились на землю все вместе — Егоров, та женщина и ребенок. Нет, ребенок жив-здоров, даже не обгорел, только плакал с перепугу. А вот Ваня... Видимо, он долго искал в огне этого ребенка.

Только через час мы уехали из города. Вася остался. Я не мог, не имел права приказать ему уехать с нами. Он уже немного пришел в себя и только повторял: «Как я матери напишу? Как я матери напишу?»

— Успокойся, — тихо сказал я ему. — Сейчас ты ему нужен спокойный. А я сам напишу.

Вдруг он прижался ко мне, привалился головой, совсем как измученный, усталый ребенок, и я снова почувствовал всю его боль, и отчаяние, и ужас. Что я еще мог сказать ему? Я только гладил его по спине, по плечу и говорил, что все будет хорошо. Все будет очень хорошо, говорил я. Ваня поправится, ты демобилизуешься, женишься на Леночке, поедете вместе домой. И Леночка твоя очень хорошая девчонка. И Ваня тоже, наверно, женится, потом будете жить еще как припеваючи. Вася слушал меня молча. Мне трудно было оставить его здесь одного. Но надо ехать.

Все-таки я поехал не на заставу. Там, где дорога раздваивалась, водитель притормозил и поглядел на меня.

— В Каменку, — сказал я.

Дом уже догорел, мужчины растаскивали черные бревна, по которым перебегали огненные червячки. Черная печь и труба высились над пепелищем, и нелепо торчала железная кровать. Но народ не расходился. Несколько человек сразу кинулись ко мне, и толпа замерла.

— Как он?

— Плохо, — сказал я, и сразу по толпе, передаваемый от одного к другому, прошел шепот: «Плохо. Он сказал — ему плохо».

Я должен был знать подробно, как это все произошло. Михаил Михайлович выдвинулся из толпы и подошел ко мне. Он уже все знал, и все тоже знали, как это случилось. Он говорил, а остальные молчали, и кто-то кивал головой: да, именно так оно и было.

...Молодые ушли в клуб — поплясать. Дома осталась бабка с четырехлетним пацаном, и конечно, бабке стало скучно. Она пошла к соседям посудачить, а малец, как водится, схватился за спички... Вот и все.

Когда загорелся буфет, мальчишка выбежал в сени и забился в пустую бочку. Пожар заметили не сразу — сначала горела сторона дома, обращенная в сад, а не на улицу. Бабка прибежала и заголосила, что в огне остался мальчишка, и Ваня, прибежавший первым (он не был на танцах, а сидел с родителями Лены, чаевничал), бросился в огонь. Ему, конечно, и в голову не пришло, что пацан сидит в сенях, в бочке. Очевидно, он долго его искал, пока не начал гореть, и все равно не уходил... Только когда мальчишка начал кричать, Ваня нашел его и выскочил на улицу. Но одежда на нем горела...

Он выскочил на улицу, как живой факел. И вот тогда, рассказывал Михаил Михайлович, на него кинулась учительница, Майя Сергеевна. Это она бросила на Ваню пальто, сбила парня с ног, прижала огонь. Я невольно поглядел на людей, окруживших меня. Майи Сергеевны не было среди них.

— Где она? — хрипло спросил я.

— Домой отвели, — ответил Михаил Михайлович. — Потом. После поговоришь с ней. Девчонка сама перепугалась до полусмерти от того, что сделала. Шла и плакала с перепугу. Потом поговоришь с ней, капитан.

Я еще постоял немного возле пепелища. Выла по своему дому дура бабка, потрескивали уголья, шипела вода на обугленных бревнах. Хорошо, что удалось отстоять соседние дома. А береза в палисаднике, наверно, погибла, и яблони тоже стояли черные, опаленные огнем.

— Как мальчишка? — спросил я.

И тогда заговорили все, с улыбками, со смешками, с облегчением отводя душу. Мальчишке, стервецу, хоть бы хны, дрыхнет уже у соседей, наплакавшись, и ни царапинки на нем нет. Только дыму, говорит, наглотался, паршивец такой! Невкусный, говорит, был дым! Конечно, мать его зацеловала, потом выдала пару горячих по известному месту, в воспитательных целях, чтоб забыл, как спички в руки брать. Это уж как положено! А так — ничего не сделалось мальчишке. Сообразил, что прятаться надо подальше от огня. Да он и сам бы выбежал, если бы дурища бабка не закрыла, уходя, двери на запор.

Мы возвращались все вместе. «Газик» стонал от тяжести, но тянул. На заставе меня встретил встревоженный старшина: что там, как там?

— Плохо, — сказал я.

Шустов проводил меня до дому, вошел со мной в квартиру. Не раздеваясь, я повалился на диван.

— Вот тебе и второй, — задумчиво сказал Шустов. Я не понял: «Какой второй?»

— Ну, Ваня, — сказал Шустов. — Первым-то у них всегда Василий был...

— А ты знаешь Майю Сергеевну? — спросил я.

— Знаю. Учительница. Беленькая такая.

— Если Ваня выживет, — сказал я, — это из-за нее.

Я не стал ему разъяснять, почему из-за нее. Шустов смотрел на меня с состраданием, он, наверно, решил, что я заговариваюсь. Но я-то знал, что, если б не она, было бы еще хуже. Значит, это ее пальто было там, в приемном покое, синее с черными опалинами...


Утром я долго бреюсь, долго моюсь, долго курю дома. Я совершенно разбит, у меня гудит голова, и эти несколько часов сна так и не принесли облегчения.

Надо звонить в город, в госпиталь, а мне страшно звонить. Я иду на заставу и стараюсь идти медленно, чтобы оттянуть этот момент. Утро еще раннее, солнце только выкатилось — может, еще рано звонить? Хотя вовсе не рано — там есть дежурный врач, он должен знать... Мне трудно признаться самому себе, что звонить страшно.

Дежурный встречает меня на крыльце.

— Товарищ капитан, вас тут ждут.

— Кто ждет?

— Механик из Комсомольского. Мы его знаем, он выступал у нас в прошлом году.

Какой механик, зачем мне этот механик? И Комсомольское у нас в тылу, километрах в двадцати.

— Он всю ночь шел пешком.

— Погодите. Зачем он пришел?

Дежурный мнется, пропуская меня, и говорит почему-то шепотом:

— А вы сами поглядите.

Я вхожу в канцелярию. На диване сидит и спит человек. Скрипит дверь, он просыпается и медленно поворачивается ко мне. У него не лицо, а неподвижная маска. Кожа перекручена сине-красными жгутами, стянута в узлы, и только глаза живут на этом мертвом лице.

— Здравия желаю, товарищ капитан.

Он протягивает мне руку, и рука у него тоже словно бы неживая. На его пиджаке два ордена — Славы и Отечественной войны.

— Пожар тут в Каменке был...

— Да.

— Я слышал, солдат обгорел сильно?

— Откуда вы это узнали?

— Нынче новость на месте не лежит. Телефоны есть.

Он говорит сиплым голосом, слова будто вырываются у него из горла, из-под воротничка клетчатой рубашки.

— Дело у меня к вам, товарищ капитан. Говорят, тем, кто обгорел, кожа для пересадки нужна от обгорелых. А я в сорок четвертом в танке горел. Вы бы позвонили, товарищ капитан, узнали. Может, солдату кожа нужна, так я в город тогда пойду.

Я поднимаю трубку. Госпиталь отвечает сразу: «Егорова уже нет».

— Как нет? — холодея, кричу я.

— Перевезли в Ленинград. Состояние пока тяжелое. Его брат пошел к вам, на заставу.

Холод отпускает меня.

— Как он? — спрашиваю я.

— Вам же сказано, состояние пока тяжелое. Думаем, выживет.

— Выживет, — говорю я. — Конечно выживет. Обязательно выживет.

Я кладу трубку и встречаю взгляд живых глаз на мертвом лице.

— Значит, не понадобилось? — спрашивает танкист. — Обошлось?

Я обнимаю его и целую в это скрученное, исполосованное огнем лицо. В горле у меня стоит ком, или нет — горло перехвачено веревкой. Только бы никто не вошел и не увидел, что я плачу. Вовсе ни к чему, чтобы кто-нибудь это увидел. Только этого мне и не хватало!

— Дежурный! — кричу я, хотя вполне можно и не кричать. — Дежурный, машину!

— Ну что вы, товарищ капитан, я пешком. Далеко ли тут пешком-то?

— Машину, живо.

— Пусть водитель спит, я ж знаю, что такое поспать солдату.

— Ничего, — жестко говорю я. — Молодой еще. Успеет выспаться.

Уже на крыльце танкист поворачивается ко мне.

— Я позвоню, узнаю, как он там — можно?

— Конечно, звоните. И приезжайте.

— Как ему фамилия будет?

— Егоров, Иван.

— Скажи на милость, я тоже Иван. А Егоров у нас в роте башенным был, убили его на Курской. Вернее, тоже сгорел. Не родственник часом?

Я не знаю, родственник ли тот башенный моим Егоровым. Да сколько их на нашей земле, Егоровых, — горевших в танках, спасавших детей, поднимающихся в космос или просто сеющих хлеб и строящих города. И наверно, все-таки в родстве они, если подумать.


7

Мы с младшим лейтенантом уже на пределе. Оказывается, как быстро может вымотать вот такая жизнь. И к тому же — волнения последних дней, волнения, которые не улеглись, потому что Ване Егорову плохо, очень плохо. Солдаты выпустили новый номер стенгазеты, он открывается большим портретом Вани и стихами Каштаньера. Все ходят какие-то пришибленные. Гусев, вернувшись с гауптвахты, изменился в лице, когда ему рассказали о том, что произошло. Я распорядился не посылать на границу Василия Егорова. Он все время на заставе — или часовым, или на кухне, или помогает Шустову по хозяйству.

Полковник звонит мне утром.

— Тут корреспондент приехал из Москвы. Хочет писать очерк о начальнике заставы ко Дню пограничника. Я посоветовал ему поехать к вам.

Я вою в телефонную трубку. Только корреспондента мне и не хватало сейчас! О чем писать? Застава неважная, сам я ее недавно принял, настроение, сами понимаете, соответственное. Я уговариваю полковника послать корреспондента хоть к моим соседям: все-таки именная, отличная застава, как ни говори. Флеровский вроде как бы соглашается, отступает, а потом вдруг сочувственно говорит:

— Ничего не поделать, капитан. Корреспондент хочет видеть именно вас, а прессу нужно уважать. Ему требуется потомственный пограничник, а вы у нас такой единственный.

— Но это же еще не заслуга!

— Ничего, ничего, смиритесь и принимайте корреспондента.

Он приехал уже под вечер, немолодой, толстый, и мне стало неловко: черт возьми, из-за меня человек трясся столько километров! Но я уже ничего не мог поделать. Я сказал ему, как решил сказать до его приезда.

— Извините, времени у меня почти нет. Вас устроит один час?

— Два.

— Полтора, — согласился я. — Один час от сна и полчаса от службы.

Он, наверно, не поверил мне, решил, что я кокетничаю своей занятостью. Впрочем, все отлично уладилось: мы проговорили полтора часа, а весь следующий день корреспондент ловил в протоке рыбу. Ему попалось несколько крупных окуней и пара красноперок граммов по шестьсот, и корреспондент, довольный беседой и уловом, укатил в город. «Читайте о себе в моей газете в День пограничника», — сказал он на прощанье.

День спустя я сам собрался в город: пришло распоряжение явиться на инструктивное совещание. Неожиданно позвонил полковник:

— Ты готов? Жди меня, я за тобой заеду.

До совещания оставалось мало времени, а полковника все не было. Вдруг из-за рощи вынырнул вертолет и завис над нашим футбольным полем.

Летчик посадил машину, и я побежал к ней, держась обеими руками за фуражку и наклонившись вперед всем телом. Воздушной волной меня так и заваливало на спину. Дверца вертолета была открыта, оттуда выглядывал и махал мне рукой полковник Флеровский. Он помог мне забраться в машину, и я увидел, что земля уходит вниз, и все мои внутренности тоже потянулись вниз, к земле, пока вертолет не полетел прямо, набирая высоту.

Сверху застава открылась мне разом, и было странно видеть ее отсюда — маленькие домики, линейка, футбольное поле и совсем игрушечные солдатики с запрокинутыми к небу головами. Карта, висевшая у меня в канцелярии, ожила, я узнавал все, что теперь было подо мной, и карта как бы приобрела иное, уже материальное значение. И узенькая, сверху совсем ниточка, контрольно-следовая полоса была просто извилистой серой полоской, глядя на которую трудно было поверить, что она разделяет два государства.

Мы не пытались разговаривать — такой гул стоял в вертолете. Здесь было еще несколько незнакомых мне офицеров, мы только обменялись рукопожатиями.

...В этом городе я был второй раз. Тогда, в день своего приезда, я даже не успел разглядеть его как следует. В памяти осталась лишь какая-то крепостная башня да несколько современных зданий — прямые линии и много стекла. Может быть, это и запомнилось именно своей несхожестью. Но и сейчас было не до осмотра — мы и так опаздывали на совещание.

Странно было войти в зал и не встретить знакомых. Я сел в самом конце, на «камчатке», рядом с каким-то майором, и только тогда заметил в президиуме немолодого, седого уже генерала с неожиданно стройной по-юношески фигурой. Я шепнул своему соседу майору: «Кто это?» И он удивленно поглядел на меня. «Начальник войск округа. Вы что, недавно здесь?» Я ответил: «Да, недавно, а начальника войск не знаю, его не было, когда я представлялся в управлении». — «Он собирается ехать по заставам, — сказал майор, — так что смотрите, капитан!» Ну что ж, если генерал приедет ко мне и начнет выговаривать, придется терпеть — не ссылаться же на то, что ты здесь без году неделя.

А через два часа я вышел в город. Машина с заставы должна была прийти за мной поздним вечером. У меня был целый вагон времени. Даже не верилось, что я могу идти вот так по вечернему городу, никуда не спеша, разглядывая витрины и лица встречных.

Было светло, и стояла такая теплынь, что девушки рискнули снять плащи и шли, постукивая каблучками по асфальту. В домах уже открылись окна, и за каждым была своя жизнь.

Город стоял на берегу залива, на камнях, и улицы то опускались к воде, то стремительно поднимались, и мне нравилось, что они такие широкие и что сосны растут в самом городе, а сам город светлый, чистый и новый. Мне нравятся новые дома.

А прямо перед ними, перед этими домами, рядами стояли на воде лодки, одна к другой. Над некоторыми покачивались мачты, и моторки тоже были здесь, на воде, словно верные животные, привязанные к колышкам и замершие в ожидании своих хозяев.

Я услышал далекую музыку и пошел на нее. За поворотом улицы оказался ярко освещенный дом, а музыка доносилась из репродуктора. Возле дома стояла плотная толпа, и еще за целый квартал меня начали окликать и спрашивать: «Товарищ капитан, у вас нет лишнего билетика?»

Это был Дворец культуры. Огромная афиша сообщала, что сегодня здесь концерт артистов Ленинградской филармонии. И, конечно, билетов не было, и надежды на то, что найдется добрая душа, тоже не было никакой. Девушки в нарядных платьях, девушки на высоких каблучках, девушки с замысловатыми прическами, сделанными специально к такому дню, томились, перебегали с места на место, умоляли, просили — да где там! Счастливые обладатели билетов шли во Дворец мимо них, полностью сознавая меру своего счастья среди этих неудачников, которым оставалось одно: вздохнуть и отправиться в соседний кинотеатр на какого-нибудь «Фантомаса».

Вот тогда я и увидел Майю Сергеевну. Она стояла в толпе, растерянная, беспокойно озираясь, словно выискивая кого-то. Сначала я увидел знакомый жест — она поправляла рукой сползавшие на лицо светлые волосы. А потом почувствовал какой-то толчок и, сам не понимая, как это случилось, шагнул к ней. Нет, «шагнул» — это не то слово. Я продирался к ней, боясь хоть на секунду потерять ее из виду. Меня толкали, спрашивали о том самом лишнем билетике, а я невежливо молчал. Майя Сергеевна не видела меня. Она поглядела на меня лишь тогда, когда я оказался рядом с ней.

— Здравствуйте, Майя Сергеевна.

Она не понимала, что это за незнакомый человек подошел к ней, зачем он подошел и откуда он знает ее.

— Здравствуйте.

— Вы меня не знаете. Я...

Сердце стучало как угорелое, и я чувствовал, что у меня сейчас, должно быть, глупейшая физиономия. Ну, не дурак ли — подойти к незнакомой женщине, сказать ей «здравствуйте», а потом: «Вы меня не знаете».

— Знаю! — вдруг улыбнулась она. — Вы капитан Лобода, который бессовестно обманул моих мальчишек. Слушайте, у вас нет лишнего билета?

— Нет. Никакого нет.

— Обидно. Я примчалась сюда на попутной машине, думала, свободно куплю билет, и нате вам!

— Да, — сказал я, — попасть на концерт, видимо, дело мертвое.

Она была очень расстроена, что нет лишнего билета. И все озиралась, все надеялась, все искала глазами его возможного владельца. А мне это было только на руку. Во-первых, я успокоился и согнал с липа пошлую улыбку, с какой обычно некоторые мужчины лезут знакомиться с женщинами на улице. Во-вторых, я успел разглядеть Майю Сергеевну — ведь я впервые видел ее так близко.

Нет, она вовсе не была красивой — просто так мне показалось тогда, из окна председательского кабинета. У нее было хорошее, очень нежное лицо, небольшой прямой нос и полные губы, и брови, чуть изогнутые уголками, и еще темные глаза, или мне только так показалось в сумерках, что они темные — большие глаза, подведенные краской.

— Как вы чувствуете себя после того? — спросил я.

Она ответила:

— Ничего, нормально.

О Егорове она, оказывается, уже узнала, успела зайти в госпиталь, там ей сказали, что Егорова увезли... И я мысленно отметил это: рвалась на концерт, а все-таки забежала сначала в госпиталь.

— Там ваше пальто, — сказал я.

— Бывшее пальто, — улыбнулась она. — Да разве в нем дело?

Нет, лишний билетик так и не нашелся, а концерт уже начался. Майя Сергеевна взяла меня под руку. Не повезло так не повезло, придется искать попутную машину в Каменку. Она обрадовалась, когда я сказал, что машина будет часа через три и я обязательно довезу ее до дому.

— Хоть одна удача, — засмеялась она. — А сейчас пойдемте гулять.

Как все неожиданно! Только что я был один — и вот женщина идет рядом, и держит меня под руку, и поднимает ко мне темные глаза. Даже в самых смелых своих мечтаниях я не мог предположить, что все получится так просто и спокойно и вдруг окажется, что мы вроде старые знакомые, которые давно не виделись и которым есть о чем поговорить.

— Знаете, как я потом испугалась? — говорила мне Майя Сергеевна. — Сначала, когда бросилась на него, совсем не было страшно. А когда меня подняли — стоять не могу: колени трясутся. Стою и реву.

— Вы молодчина, — тихо сказал я.

— Ну, вот еще, — фыркнула она. — Вы еще меня благодарить задумали. Кстати, как ваше имя?

— Андрей. — Я подумал и добавил: — Петрович.

Она снова засмеялась. Она очень хорошо смеялась, открывая ровные зубы.

— А можно просто Андрей?

— Тогда можно просто Майя?

— Почти брудершафт. Пойдемте к крепости. Вы там были когда-нибудь?

— Я никогда не был у крепости — я же второй раз в этом городе.

Она тряхнула головой, волосы поползли на лицо.

— Да, я забыла. Вы ведь здесь недавно.

— А вы давно?

— Давно. Почти два года. Сразу после института. Я окончила герценовский педагогический.

— И сразу «в деревню, к тетке, в глушь»?

— Должна же я отработать по закону три года! А мне здесь нравится. За стеной у меня, правда...

— Арифметичка, — сказал я.

— Откуда вы это знаете?

— Чекист все-таки.

— Да, арифметичка. Варит что-нибудь и поет басом: «На земле весь род людской...»

Мы шли, и встречный людской поток обтекал нас. Я не замечал никого и вовремя спохватился: прошел летчик-подполковник, а я не поприветствовал. Так недолго нарваться и на неприятность. Но как хорошо было идти, никуда не торопясь. Рука Майи лежит на моей с уже знакомой, уже придуманной мною когда-то доверчивостью.

— Я люблю грибы. Мама ахнула, когда я в прошлом году привезла ей килограммов пять сушеных. «Как, откуда?» А я на одной крохотной полянке сразу штук тридцать белых нашла.

— Ну? — сказал я. — Для меня это область неизвестного. Поганки от белого отличить не смогу. Я же алма-атинец, у нас там грибов нет.

Она поглядела на меня с сожалением.

— Нет, здесь мне нравится. И работа у меня чудесная. Слушайте, а вы действительно хотите снова создать группу ЮДП?

— Да. И дружину. Из взрослых. Вас, как самую смелую, туда в первую очередь.

— Интересно. Только не обманите ребят. Обещали — сделайте. Я видела, как они к вам льнут. Вы же для них бог, кумир, высшее существо. Вы же на пьедестале стоите!

— «Приснилось мне, я памятником стал, мне двигаться мешает пьедестал», — ответил я строчками Смелякова. Майя кивнула.

— А надо двигаться, товарищ памятник. Очень уж хорошие ребята.

Мы подошли к башне, и Майя, показав на крутую лестницу, сказала:

— Вы первый. У меня юбка узкая.

Я полез первым, протянул Майе руку, и она сжала се. Какая она маленькая, холодная и тонкая в кисти, эта рука! И опять меня тронула эта доверчивость.

— Я был на горной заставе. Там пограничники идут и держатся вот так за лошадиные хвосты.

— Интересно в горах? Я не видела настоящих гор.

— Забавно, — сказал я, хотя ничего забавного там, в горах, не было. Брякнул, не подумав, вот и все. — Иногда страшновато, а вообще красиво. Особенно на рассвете. Горы стоят розовые, небо голубое, а в расселинах черным-черно.

— Здесь тоже красиво.

Мы стояли на площадке, обнесенной каменным барьером. Сколько лет этой крепости? Над нами нависла башня, а город был внизу, совсем не похожий на тот, каким я видел его с улиц. Крыши, и вода, и камни, и огни — все это неожиданно собралось вместе.

— Красиво, — сказал я.

— Только холодно. Все-таки вечер. Вы южанин, вам трудно привыкнуть, наверно?

— Не очень.

Все это был разговор по пустякам. Казалось, мы оба ходим вокруг самого главного, что нам хотелось бы знать друг о друге. Впрочем, почему я так уверен, что Майе хочется знать обо мне что-то? Не попала на концерт, а тут подвернулся капитан, который обещает отвезти домой, и волей-неволей надо скоротать время до прихода машины.

— Нагляделись? Пошли вниз, а то вам придется везти меня домой чихающей, как испорченный мотоцикл. Идем к лодкам?

Мы спустились к воде. Раскинув руки и стараясь сохранить равновесие, Майя ступила на корму лодки, та качнулась, и сразу закачались другие, словно недовольные тем, что потревожили их вечерний покой. Она села на скамейку, обернулась и подвинулась.

— Садитесь, Андрей.

Я сел рядом с ней. Майя запахнула плащ и засунула руки в рукава. Так теплее.

— Вы любите воду? — спросила она. — Воду, лодки, корабли, мосты, отражения фонарей...

— Вы хотите от меня очень многого, Майя. Боюсь, я разочарую вас. Я совсем не умею грести. Месяц назад я впервые увидел большие корабли, случайно оказавшись в Ленинградском порту. И Ленинграда я не знаю совершенно.

— Зато вы знаете горы.

— Этого мало, конечно. В тридцать лет люди должны видеть больше. Но так уж случилось — школа, училище, потом застава, вот и все. Скучный я человек, Майя.

— Пока не заметила. Спросить об этом у вашей жены не рискну.

— У меня нет жены.

Что ж, Майя первой захотела узнать о том, что ей нужно было знать. Хождение вокруг да около кончилось, и я был благодарен ей за это.

— И не было?

— Жена от меня ушла.

— Ушла?

— Разве это такой уж редкий случай в жизни?

— Редкий. Обычно уходят мужчины. Вы были в чем-нибудь виноваты перед ней?

Она смотрела на меня искоса, просто иначе не могла смотреть, потому что мы сидели на неширокой скамейке совсем рядом, так что ее бок был прижат к моему, и я чувствовал тепло женщины, сидящей со мной.

— Нет. Она полюбила другого человека. Это было ее право.

— А обязанности?

— Ну, об этом в подобных случаях забывают, Майя. Сердце — одно, разум — другое, вечный спор, и нам с вами его не решить.

— Вот как, — задумчиво сказала она, отворачиваясь. — Хотя что ж, я ведь тоже ушла. Не от мужа, а... И просто так... Уехала сюда, сама напросилась в Новую Каменку, в погранзону, чтобы он не смог приехать.

— Майя...

— Что?

— Этот человек...

— Не надо спрашивать о нем, Андрей, — попросила она. — Все это прошло. Плохо, конечно, когда ошибаешься, потом долго не прийти в себя. Как после тяжелой болезни. Вы любили свою жену?

— Конечно.

— Простите, я задала глупый вопрос.

Мы долго, очень долго молчим. Лодки трутся боками, когда в залив набегает покатая мягкая волна, и нас качает нежно и ласково. Городских шумов не слышно — только это соприкосновение лодок рождает легкий шорох и постукивание. Неожиданно у самых лодок всплескивает большая рыба — не то щука, не то окунь, — и по воде расходятся круги.

— И вы ни в чем, совсем ни в чем не были перед ней виноваты?

Я понимаю: это ей очень важно знать. Тогда я начинаю рассказывать ей все — от того дня, когда к нам в училище пришли на танцы студентки университета и я увидел Лиду, и до того, когда Лида сказала мне, что уезжает... Я рассказывал, как она ждала меня с границы ночами, засыпая над книгой, и помогала снимать тяжелые сапоги, и как я не носил ей цветов, — все, все я выкладывал сейчас, в сущности, незнакомой мне женщине, потому что она хотела этого. Нет, я не видел своей вины перед Лидой.

— А я вам верю, — сказала Майя, глядя на воду. — Может быть, потому, что хочется верить? Хотя нет, я знаю, пограничники дорожат своими женами. Во всех книгах и фильмах жены не понимают мужей-пограничников. Всем им скучно, все они занудно ноют и рвутся в город. Видимо, так оно и есть?

— Ну, — усмехаюсь я, — если б так было на самом деле, офицеры только бы и делали, что гонялись за своими разбегающимися женами, и тогда погранвойска погибли бы на корню. У меня много друзей — пограничников, и моя история, к счастью, исключение. Правда, когда Лида ушла, мне от этого было не легче.

— А сейчас?

Она была строга в своем допросе, Майя.

— Вы хотите правду?

— Да.

— Мне никогда еще не было так паршиво, как сейчас. Я никогда не предполагал, что одиночество может оказаться такой отвратительной штукой. Я не жалуюсь вам, я просто отвечаю на ваш вопрос.

— Я тоже знаю, что такое одиночество, Андрей. И, если вы тоже хотите правду, я очень рада, что вы сегодня подошли ко мне.

Вот когда мне мучительно захотелось обнять ее узкие покатые плечи и всем лицом зарыться в ее волосы. Я шевельнулся, это было непроизвольное движение, и Майя посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом.

— Пошли, — сказала она, вставая и опираясь на мое плечо. — Здесь тоже холодно, у воды. Хорошо бы горячего чаю. Зайдем в кафе?

Она снова держала меня под руку, но теперь что-то неуловимо изменилось в ней. Я чувствовал, что она думает о чем-то таком, что мне никогда не будет доступно, что принадлежит только ей одной и мучает ее одну.

— Может, на сегодня хватит печальных разговоров? — спросил я, стараясь казаться бодрячком и с ужасом понимая, как это фальшиво получается. — Вот вам и кафе.

— Нет, — сказала Майя. — Я не хочу, мне уже тепло. Идемте, Андрей. Будем просто ходить.

На улицах не было прежнего многолюдья, здесь рано ложились. В парк Майя тоже отказалась идти. Зачем мешать людям? Весна, в парке целуются на каждой скамейке. Сколько сейчас времени?

Я поглядел на часы. Машина уже должна была ждать меня у штаба отряда. Просто я не заметил, как прошло время. Майя заторопилась: ей завтра с утра на урок, а тетрадки лежат непроверенные, шутка ли — двадцать с лишним сочинений!

...Она сидела впереди меня, рядом с водителем, и я видел только ее волосы и плечи. Она молчала. Молчал и я. Что-то случилось с Майей после нашего разговора там, в лодке, и я не в силах был понять что. Так мы и доехали до села — молча.

Майя объяснила водителю, где остановить машину. Мы подъехали к ее дому, и Майя вышла первой. Я спрыгнул на землю, Майя протянула мне руку.

— Спасибо, Андрей.

— Пожалуйста. Спокойной ночи, Майя.

— Спокойной ночи, Андрей.

Она не спешила уходить. Я очень не хотел, чтобы она уходила. Водитель — умница! — вдруг отъехал метров на двадцать и полез под капот. Майя улыбнулась — она тоже великолепно понимала, что он сделал это нарочно, чтобы не мешать нам.

— Вы приедете?

— Конечно, приеду.

— Приезжайте. А теперь идите, идите, Андрей.

Она обернулась у калитки. В темноте уже не видно было ее лица, только светлое пятно перед чернотой палисадника. Но мне казалось, что она улыбается.

— Спокойной ночи, — донеслось оттуда.

— Спокойной ночи.

Свет зажегся в ее окнах разом, она подошла к окну и поглядела в темень. Она не могла видеть меня, но знала, что я все еще стою на улице. Тоненькая тень Майи с раскинутыми руками, задергивающими занавеску, мелькнула и исчезла. Почему так? Почему, если людей потянуло друг к другу, они никогда не скажут об этом сразу? Или это касается не всех людей, а только тех, кто знает, что такое ошибка, боль, пустота и одиночество потом? Почему нельзя броситься, как головой в омут?

Перестань, сказал я себе, нелепо торчать здесь. Пора ехать. Водитель хоть и умница, а поди фыркает потихоньку. И сегодня твой черед идти на границу.

— Поехали, — сказал я.

Она еще будет проверять сочинения. Двадцать с лишним сочинений о Евгении Онегине или еще о ком-нибудь... А я буду шагать по границе всю ночь до рассвета и под утро подниму заставу по тревоге. Но все равно спокойной ночи, Майя. Я здесь, рядом, совсем близко — спокойной ночи!


Дежурный встретил меня рапортом, а после протянул листок бумаги.

— Вот, товарищ капитан, из Ленинграда звонили. Тут записано: товарищ Семенов. Обещал еще раз позвонить в 24.00.

Володька? Что это ему понадобилось? Не может подождать до утра? Пришлось сесть в канцелярии возле молчащего телефона и сидеть так до этих самых 24.00. Он был точен, Володька. И слышимость была такая, что казалось, он звонит не из Ленинграда, а из соседней комнаты.

— Здорово, старый!

— Привет, долговязый! Как это ты вспомнил меня?

— Вспомнил, что у тебя озеро хорошее. Как там рыбешка? Сам ты мне не больно нужен. Клюет рыбка-то?

— Не знаю, Володька, ни разу не выбрался. Поверишь, замотался совсем.

— Свистишь, брат! Так ни разу и не замочил поплавка?

— Ни единого.

— Жаль. А я хотел узнать, как рыбалка.

— Приезжай.

— Нет, старик, не приеду. Тоже времени нет.

— Так какого лешего тебе надо звонить в полночь и узнавать, клюет ли рыба?

— Уж и позвонить нельзя? Может, я по тебе соскучился. Сижу все на работе, дай, думаю, позвоню. А ты сразу лаяться. Нехорошо!

— Ну, не крути. Что тебе надо?

— Что надо-то? Понимаешь, какое у меня к тебе дело... Новая Каменка в твоей епархии?

— Да.

— Значит, это ты сообщил о Чугункове?

— Я.

— Как он там себя ведет?

— Плохо ведет.

— Пьет, что ли?

— Пьет. И еще в зоне вентерь ставил.

— Знаю. Ты сообщил: один был вентерь.

— Да.

— А сколько у него было этих вентерей?

— Еще пять штук. Дома валялись, они их с собой даже не брали.

— Занятное обстоятельство, не правда ли?

— Иначе не сообщил бы. Очень все это похоже на разведку.

— Так оно и есть, между прочим. У тебя там крепко?

Я понял, о чем спрашивал Семенов, и ответил ему в тон:

— На замке.

— Друг Андрюша, сообщи сразу, когда он поедет в Ленинград, а?

— Это просто сделать. Его паспорт в сельсовете, я предупрежу секретаря, чтобы мне позвонили, как он его заберет.

— Гениально, как всегда у тебя, — хмыкнул Володька. — А потом брякни мне или дежурному по управлению. Он передаст. Ну, а насчет рыбалки — я с ребятишками в Фонтанке окушков наловлю в выходной. Для соседской кошки.

В сельсовет я позвоню утром, сейчас там, разумеется, никого нет. Вот тебе и Чугунков! Натворил, выходит, такого, что даже госбезопасность заинтересовалась. Может, поэтому он так долго и торчит здесь, отсиживается, след заметает?.. Я вспомнил его брюки с цветастой нашлепкой на заду и рассказ секретаря сельсовета об английских исподних. Наверное, связь с иностранцами у Чугункова вышла за пределы кальсонного бизнеса, ничем другим я не мог объяснить этот Володькин поздний звонок.

Итак, думалось мне, Чугунков проводил разведку у самой границы. Вентерь и напарник, разумеется, для отвода глаз. Но если Семенов говорит, что Чугунков поедет в Ленинград, стало быть... он вел разведку не для себя? Что ж, я предупрежу не только секретаря сельсовета. Надо связаться с Кровяковым — пусть точно выяснит, когда Чугунков собирается в Ленинград.

На границу я иду сегодня с Василием Егоровым. Он не был на границе с того самого дня, когда в Каменке обгорел его брат. Сейчас Вася немного успокоился. Я несколько раз звонил в наш госпиталь, там есть сведения из Ленинграда: все будет хорошо, парень крепкий — выжил и жить будет.

Мы идем с Василием, и он советуется со мной:

— Товарищ капитан, вы как думаете, что, если я здесь останусь? Ну, в Новой Каменке. С Ленкой и Ваней. Дом построим, и опять же к заставе ближе. Колхоз здесь хороший, а мне на первых порах за двоих вкалывать придется. Ванюшка-то долго не работник.

— А родители как?

— Вот то-то и оно.

Он долго думает.

— Человек, конечно, не птица. Это птенцы так — подрастут, улетят из гнезда, и прости-прощай! Но больно уж Михаил Михайлович зовет. Механизаторов у них не хватает — раз. Ленка буянить начала. Не хочу, говорит, никуда ехать. Замуж, говорит, за тебя пойду, а там как знаешь. Характерец!

— Да уж, — соглашаюсь я, — характерец! Поговорить мне с ней, что ли?

— Не надо, товарищ капитан, — пугается Василий. — Получится, что я вам пожаловался, а она знаете какая самолюбивая! Да ведь так-то подумать, у нее тоже здесь родители.

— А если, скажем, в вашей деревне дом продать, а здесь построить, поближе?

— Я уж думал об этом. Так ведь другой вопрос — захотят ли мои переехать?

Вон у него, оказывается, сколько забот! И я понимаю: теперь ему действительно придется работать за двоих — за себя и за брата, о котором он по-прежнему говорит как о младшем.

Я написал родителям Егоровых письмо. Написал спокойно, скрыв, что Ваня сильно обгорел. «Мы все гордимся вашим сыном, — писал я, — которого вы воспитали настоящим героем». Вася же не мог написать ни строчки.

Наш разговор о будущем кончается, едва мы выходим на границу. Сразу откуда-то налетает комариная стая и уже не отпускает нас. Комары лезут в лицо, и через минуту мы отчаянно чешемся. Комариный звон кажется мне оглушительным. Курить нельзя, да и поможет ли сигаретный дым? К утру я искусан и исцарапан так, будто меня яростно драли дикие кошки. Солдаты выглядят не лучше. И вот так здесь каждый год, с конца весны до конца лета.

Навстречу нам выходит наряд — Шабельник и Аверин. Все тихо на границе. Но я вижу, нет, скорее, чувствую, что с солдатами что-то происходит. У Аверина и Шабельника коричневые тени под глазами.

— Вы что, оба больны?

— Никак нет, товарищ капитан. Здоровы.

Они идут дальше, у них медленная, шаркающая походка. Что с ними приключилось? Я спрашиваю Егорова, как он думает, не надышались ли они, часом, болотных испарений. Ведь бывает такое? Я где-то читал, что бывает. Правда, кажется, не у нас, а в Южной Америке, но кто знает, может, и у нас случается такое? Нет, отвечает Егоров, за все эти годы службы он ни о чем подобном не слыхал. Правда, если нанюхаться болиголова, потом никакие цитрамоны-пирамидоны не помогут, но что за дурак будет нюхать этот болиголов!

Он говорит, отворачиваясь:

— Они просто устали, товарищ капитан... Все мы устали.

И, сказав это, с отчаянной решимостью смотрит на меня. Как я отнесусь к этому? Не поиздеваюсь ли над такой слабостью?

А я молчу. Мы молчим всю дорогу, а в ушах у меня так и звенит короткое: «Все мы устали». Это не жалоба. Это упрек. Это я, я один виноват, что солдаты идут на границу шаркающей походкой.


Я голоден, направляюсь прямо в столовую. Там завтракает Шустов. Он смотрит на меня с ухмылочкой: что, брат, дали комарики жару?

— Ты бы зашел ко мне, у меня специальная мазь есть, собственного изобретения. Мировейшая мазь, с керосинцем. Вонища от нее, конечно, такая, что самому муторно делается, зато самый храбрый комар на пять метров не подлетит. А всякая там аптечная «Тайга» на местных комаров не действует, это уж точно проверено.

Костюков выносит и ставит передо мной тарелку с кашей. Просто пшенная каша с желтым пятаком масла. И чай. И все. А на обед, говорит он, будет суп картофельный с консервами мясными. И макароны с теми же консервами. И компот из сухофруктов.

— Ах, вот как? Значит, макарончики? Это после всех ваших консомэ?

Костюков упорно смотрит в сторону.

— Что это с вами?

— Депрессия, товарищ капитан. Душевный спад.

— Ах, депрессия! Вот что, Костюков, сегодня же начнете лечиться от нее. Теперь я сам буду следить, что вы собираетесь готовить. Будете приносить мне меню на каждый следующий день. Как в лучшем санатории, ясно?

Костюков уныло плетется обратно, к своим кастрюлям, — такая перспектива его явно не устраивает. Я живо вылечу его от депрессии. Этого еще только не хватало — жвачка вместо хорошей еды, и к тому же сдобренная интеллигентской рефлексией!

Шустов трясется от смеха.

— А тебе что смешно?

— Ка-ак ты его лихо! — захлебывается он смехом. — Это еще Наполеон говорил, что путь к сердцу солдата лежит через его желудок.

— Ерунда, — говорю я. — Совсем не в этом дело.

Шустов немедленно обрывает смех.

— Правильно, ерунда. Вот и я хотел сказать...

Он мнется, чего-то недоговаривает, и это не похоже на Шустова, который всегда говорил что думал.

— Неверно ты действуешь, Андрей Петрович.

Я откидываюсь на спинку стула. Вот как? Ну-ка, ну-ка, выкладывай!

Шустов заметно волнуется, он, должно быть, давно ждал этого разговора, и сейчас просто нашел повод начать его.

— Да, неверно. За месяц только один раз коммунистов собрал. Ни с кем не советуешься, все сам да сам... Вот и с Авериным так: думал с ним один справиться — ан не вышло.

— Не вышло, — соглашаюсь я.

— И не выйдет, думаю.

— Спасибо на добром слове.

Я резко отодвигаю свой стакан с недопитым чаем.

— Это не я, а ты изменился, Евстратий. Раньше ты говорил в глаза, что думаешь. А сейчас ушел от прямого разговора, я же вижу! В чем я себя неправильно веду?

Он трогает свои желтые усы, долго думает, словно подбирая самые безобидные слова. Ему не хочется осложнять отношения со мной. Чудак, чего крутить?

— Видишь ли, — говорит он наконец, — ты хочешь подмять всех под себя.

— Я начальник заставы, к тому же посредственной.

— Вот-вот. И ты думаешь: раз застава посредственная, здесь служат только посредственности.

— Нет.

— Ты сделал уже многое для того, чтобы дать солдатам понять, что такое граница и служба на границе. Но сделал это грубо. Ты вымотал у них силы, и я могу только удивляться, что никто из них еще не заснул в наряде. Это не твоя заслуга, а их, что они держатся.

Что это? Совпадение? Случайно ли оказалось, что сегодняшняя встреча с нарядом, больно уколовшая меня, и этот разговор — совпали? Я даже поторопил Шустова:

— Ну, ну, дальше.

— Ты решил, что, чем резче поставишь службу, тем лучше. Но так не получится. Ты можешь не прислушаться ко мне — дело, как говорится, хозяйское, но я считаю, что гонять солдат по тревоге, как гоняешь ты, отрывать их от размеренной, если хочешь, научно обоснованной и подтвержденной опытом жизни — только портить службу.

— Так. Дальше.

— Не обижайся, Андрей Петрович. Пока что я это только тебе говорю. Вон желваки начал на скулах катать.

Шустов положил свою руку на мою, я отдернул руку.

— Зря, — печально сказал Шустов. — Не хочу я с тобой ссориться. Но если не поймешь, буду ссориться. Как коммунист... и как человек, которому четверть века на границе дают право...

Я перебил его. Я сказал, что я тоже, между прочим, коммунист и тоже не новичок на границе. Казалось, он не расслышал моих слов.

— Видишь ли, — сказал он, — у каждой палки есть одно свойство. Если ее перегнуть, она ведь и сломаться может.

Меня этот разговор утомил. Я махнул рукой: будет уж! Чай так и остался недопитым. Я встал и ушел. Злость на Шустова появилась было и улетучилась. А в ушах все звенело, наподобие комариков, не жалобой, но упреком: «Все мы устали...»

Погоди, сказал я себе, когда наконец-то лег и вытянул гудящие ноги. Не пузырись. Давай подумаем, товарищ капитан. Не лезь в бутылку, предположи, что тебе сказали правду, зачем же тогда лезть в бутылку? Ну, попробуй посмотреть со стороны, черт тебя возьми, без твоей паршивой амбиции! Может, со стороны-то видней?

Я лежал и разговаривал сам с собой. Один Лобода был упрямый, самонадеянный, обидчивый человек, которого так и воротило от услышанного. Другой был чуть насмешливый, рассудительный, спокойный, он говорил первому: «А ведь и противный же ты человек, братец мой. Угомонись! Надо решать все разумно. Слава-те тетереву, не мальчик, по четвертому десятку пошло оболтусу этакому!» И оболтус, что-то бормоча в свое оправдание, смирялся и отступал, прятал глаза перед тем, вторым, рассудительным Лободой. И, честно говоря, второй Лобода нравился мне куда больше, чем первый.

Да! Все так, все правда! Я согласен, что палка может сломаться, если ее перегнуть. Я вспомнил, как солдаты, поднятые мной по тревоге, прибежали на границу бледные, задыхающиеся... Их просто надо было учить бегать. Ставить дыхание, как в консерватории ставят голос начинающему певцу. Почему же ты не сделал этого? Решил найти «свою методу»?

Я постучал в стенку, и Чернецкий ответил мне стуком. Сейчас он придет ко мне. Я достаю чистую тетрадку. Он войдет, и я скажу: «Давайте пересматривать план боевой и физической подготовки».

Он входит, тетрадка лежит передо мной, и я говорю:

— Садитесь, Кирилл Петрович. Нам надо потолковать. Где-то я дал сильную промашку...


Потом мы с Чернецким пьем кофе. Я сварил целый чайник густого черного кофе, и мы прихлебываем его, обжигаясь, а на душе у меня совсем хорошо, как бывает после недолгой и легкой болезни. Все кажется удивительно приятным — и кофе, и Чернецкий, и тишина. Младший лейтенант совсем разомлел. Обо всех делах уже все сказано. Впрочем, я спрашиваю, как прошел тот вечер, ну, вечер воспоминаний в клубе, ведь я совсем забыл о нем — столько событий навалилось на меня. Чернецкий восторженно говорит:

— Знаете, никогда бы не подумал, что Костюков такой рассказчик. Один типус под газом пытался шуметь, но на него так цыкнули, что до самого конца вечера заткнулся. Только потом пытался выяснить, сколько стоит в Америке машина.

— Чугунков, — уверенно говорю я.

— Да. Вам уже докладывали?

— Нет, сам догадался. А потом этот Чугунков с вечера улизнул и пошел вентерь ставить.

И я, в свой черед, рассказываю ему о Чугункове все, что знаю. Чернецкий мой заместитель. У меня не должно быть от него секретов по службе. Конечно, хорошо, когда у начальника заставы и заместителя вообще нет друг от друга никаких секретов, но это, как говорится, в идеале.

«На огонек» заходит Шустов. Он садится в сторонке и мнется, поглядывая на Чернецкого. Чем-то ему мешает младший лейтенант. Или он обескуражен, застав нас за мирной и деловой беседой? Хорошо, что Чернецкий не собирается уходить. «А как с дружиной?» — спрашивает он меня. Я сам собираюсь в Каменку, я сам хочу встретиться с дружинниками. Потом я спрашиваю Чернецкого, как семейство привыкает к новой жизни, и он рассказывает:

— Вчера вечером чуть не помер от страха. Иду домой, смотрю: Лялька стоит возле вольера, а там Дина. Я крикнуть не успел, Лялька откинула задвижку и — в вольер... Балодис оказался рядом и то оторопел. Лялька гладит собаку, а та вдруг начала повизгивать и лизать ее. Я стою, глаза зажмурил, пока Балодис не вытащил Ляльку из вольера.

Для него это новость, для меня — нет. Я знаю, что собака никогда не тронет ребенка.

Наконец Чернецкий встает и уходит, тогда Шустов говорит:

— Тебе письмо, Андрюша. Я не хотел при нем... — Он кивает на дверь, за которой только что скрылся Чернецкий, и протягивает мне конверт. У Шустова тревожные глаза, мне сразу передается это чувство тревоги. Я смотрю на конверт. В глаза бросается знакомый почерк — почерк Лиды. И обратный адрес — ее старый ал ма-атинский адрес. Шустов знает, что это от Лиды. Там, на конверте, так и написано: «Лободе Лидии Конст.». Она сохранила мою фамилию, когда второй раз вышла замуж.

Старшина тихо подходит к окну и отворачивается, а я продолжаю тупо смотреть на конверт.

«Андрей, Андрюша!

Я не должна была, конечно, писать тебе, но силенок не хватило, вот и пишу. Ты удивлен, что письмо из Алма-Аты? Я здесь уже почти три месяца, как после тяжкого сна. Приходится расплачиваться за глупость, подлость свою перед тобой, за все на свете. Я не прошу у тебя прощения, знаю, что такое не прощается, да и не надо просить. Но мы были с тобою не чужими, и это дает мне право рассказать тебе, хотя бы коротко, что произошло.

Человек, которого я любила и который казался мне верхом совершенства, оказался маленьким, самовлюбленным, гадким существом. Трудно представить себе большего мещанина, чем он. Я не понимала всего этого тогда, когда он закрутил меня, закружил своим блеском, красивыми фразами, показной заботой. Глаза же открылись тогда, когда он повез меня на дачу к своему начальнику и — мне стыдно об этом писать — намекнул, что, если я буду к начальнику благосклонна, от этого зависит наше счастье. Я уехала на автобусе в город, а потом в Алма-Ату, к родителям.

Недели две назад встретила на улице твою маму, испугалась, что она меня увидит, разнервничается, и спряталась, а потом шла следом и плакала. Я написала Быльевым, узнала твой новый адрес — просто захотелось поделиться бедой. Как ты? Очень хочется знать про тебя, но я не вправе рассчитывать на то, что ты ответишь».

Мне было душно, я рванул галстук и ворот рубашки. Почему всегда мотыльки летят на огонь и падают, обжигая себе крылья? Ведь этого до сих пор не знает никто!

Шустов обернулся и всматривался в меня, будто стараясь догадаться, как я перенес это письмо. Я держался спокойно. Не знаю, удалось это или нет, но Шустов сказал с видимым облегчением:

— Слушай, Андрей, я заберу полуторку. Продукты кончаются, надо в город.

— Поезжай.

— Тебе в магазине ничего не требуется?

Я достал пятерку и протянул ему. Мне надо день отдохнуть. Всего день за месяц. Я хочу провести его один. Возьму удочки и уйду на озеро, черт с ними, с комарами! Так вот, на эту пятерку мне требуется десять пачек сигарет — «Шипка» или там «Солнце» — и еще пол-литра «Столичной». Я имею право отдохнуть один день за целый месяц такой ненормальной жизни.

Шустов спрятал мои деньги и, кивнув на прощанье, уехал. Он вернется поздно, это хорошо, я сегодня никуда не пойду. Я не усну, это уж точно — мне не уснуть сегодня. И ни с кем на целом свете, таком большом и умном, не посоветоваться мне, не у кого спросить: «Люди! Что же теперь делать?»

Чернецкий проходил мимо окна с охапкой дров, и я окликнул его. Пусть он сегодня проведет боевой расчет, Чернецкий испуганно спросил:

— Вы заболели? У вас такой вид...

— Да, — сказал я, — наверно, заболел. Но ничего, ничего. Это пройдет...

Я не гасил свет: Шустов, вернувшись, зайдет ко мне. Я не ошибся. Он принес мне сигареты, а потом одну за другой начал ставить на стол бутылки с боржоми. Тринадцать бутылок боржоми, на всю оставшуюся трешку.

— Пей, — сказал он, — пей, Андрюша, сколько влезет. И не сердись на меня. Так лучше.

Я не сердился. Он похлопал меня по плечу, и я поймал себя на том, что мне хочется уткнуться ему в грудь, точно так же, как это сделал Вася Егоров в госпитале.


8

Я не был в Каменке четыре дня и на пятый решил, что надо ехать. Незачем мучить себя. Видеть Майю было для меня необходимостью. Мне ее не хватало, как не хватает воздуха водолазу. Я тоже задыхался и знал, что это пройдет сразу же, едва я увижу ее. Знал я и другое. Меня не обмануло письмо Лиды. Стоит только ответить, написать — приезжай, и она будет здесь уже на следующий день, и все вернется ко мне. Больше она никогда не оставит меня; это будет нежная, заботливая, внимательная жена. Всю жизнь она будет заглаживать свою вину передо мной. А я не могу написать, не могу простить, не могу солгать — судите меня! Я уже переболел, пережил все это. И даже если мы окажемся вместе, между нами всегда будет незримо стоять тот. Он разделил нас. Лиду было жаль, очень жаль, просто так, по-человечески. Но мне не хватало Майи. Я вспоминал покачивающуюся лодку и тихий голос Майи: «Я тоже знаю, что такое одиночество, Андрей...» И еще — синее пальто, опаленное огнем. Лида никогда не бросилась бы к горящему человеку.

А потом — я ведь обещал приехать. Майя сама просила меня об этом.

Но сначала мне позвонили из Каменки. Звонила секретарь сельсовета, сказала, что Чугунков забрал свои документы и сегодня уезжает в Ленинград. Я битый час просидел у телефона, разыскивая Володьку Семенова, и нашел наконец.

— Встречай своего приятеля, — сказал я ему. Володька хмыкнул в трубку.

— Занятное получается кино, — сказал он. — В общем, спасибо. Освобожусь — обязательно приеду, посидим с удочками. У меня леска есть, ноль-два, японская — закачаешься! Акулу выдержит.

— Ну, акул я здесь пока не замечал. Впрочем, приезжай, может, и повезет тебе на акулу-то.

— Ну-ну, — опять хмыкнул он на прощание.

Итак, Чугунков уезжает. Семенов не удивился этому, он ведь и раньше говорил мне, что Чугунков поедет в Ленинград. Значит, мои предположения верны, и Чугунков вел разведку не для себя. Теперь нужно поспешить и мне. Есть такое выражение: вторая линия охраны границы. Это жители пограничных сел, дружинники, детвора. Я звоню в правление колхоза, Михаилу Михайловичу, и слышу его недовольный голос:

— Ну вот, нашел время людей собирать! Самая у нас горячая пора, капитан.

— Надо, Михал Михалыч. Надо!

— Надо... — передразнивает он меня. — Ладно, чего уж. Приезжай к вечеру. Да не агитируй меня, пожалуйста, сам знаю, что надо. А ворчу просто так. Ясно?

В сердцах он бросает трубку. Конечно, ему сейчас туго приходится: весна... Будь у меня возможность, я помог бы ему. Но я не в силах пособить ему. У меня каждый человек на счету.

Вечером я собираюсь в Каменку. Чернецкому говорю: «Дела», и он кивает.

— Что Чугунков? — У Чернецкого горят глаза.

— Уехал в Ленинград.

— Вопрос, надолго ли?

— Да, — говорю я. — И еще дружина. Сегодня собираемся.

О третьем деле я не говорю. Я не могу больше не видеть Майи. Пусть я побуду с ней десять, даже пять минут — какая разница! Главное — увидеть, и тогда будет легче, и письмо Лиды не станет обжигать меня всякий раз, когда я перечитываю его.


Майя не ждала меня, мой приезд был неожиданным. Когда я постучал в дверь, она открыла не сразу. Я слышал, как она металась по комнате. «Подождите, Андрей. Одну минутку, подождите». Она хлопала дверцами шкафа, потом стукнул ящик. «Я прилегла на минутку, — говорила она из-за дверей, — а в комнате у меня развал». Она очень спешила, и когда открыла мне, то спохватилась, что пояс на халатике не завязан и вообще она его куда-то засунула в этой суматохе. «Такой был ералаш, что просто стыдно».

— Ерунда, — сказал я.

Мы забыли поздороваться.

— Заходите и садитесь. Господи, как вы неожиданно нагрянули! У меня вся физиономия перемята со сна. — Она быстро взглянула на себя в зеркало. Волосы упали на лицо, она откинула их. — Устала после работы и прилегла. И увидела вас. Мы карабкались на какую-то гору, и мне все никак было не ухватиться за вашу руку. Камни сыпались из-под ног и гремели. Проснулась — оказывается, это вы стучите. Хотите чаю?

— Ничего я не хочу, — сказал я. — Хочу только посидеть немного с вами, и все.

Она улыбнулась. Она видела, как жадно я разглядываю ее. У нее на щеке был след смятой наволочки, совсем как шрам, и веки чуть припухли от сна. И глаза не были подведены, как тогда, — быть может, поэтому они были спокойнее, круглее, без прежней диковатости. И еще тапочки на ногах. Без каблуков Майя оказалась мне по плечо. Маленькая и худенькая. Вот что делают каблуки: ведь раньше она была рослой!

— Сегодня вы совсем другая, — сказал я. — Как будто я никогда не видел вас раньше и просто ошибся дверью. Вы — и не вы. Давайте знакомиться.

Я первым отвел глаза. Она тоже разглядывала меня так, будто видела впервые.

— Садитесь, Андрей. У вас какие-нибудь неприятности?

— У меня? Почему вы так решили?

— Вы весь какой-то... тревожный. И лицо очень измученное.

— Должно быть, тоже устал, — как можно безразличнее сказал я. — Работаю по ночам, к тому же комары — спасу нет.

Как она могла догадаться, что у меня неприятности? Вообще, женщины куда тоньше нас — это не новость и не мое открытие. И чувствуют они тоже тоньше. Майя не поверила мне, это ясно, но и не стала допытываться, что со мной. Ладно, пусть думает, что неприятности у меня по службе, какая-нибудь выволочка от начальства...

— Я все-таки поставлю чайник, — сказала она. — Гостей полагается угощать.

Пока она ходила на кухню, я успел разглядеть ее жилье. Комната была невелика, один угол занимала круглая печка, выкрашенная серебряной краской. Такой краской обычно покрывают урны, уличные фонари и статуи в домах отдыха. Впрочем, эта серебряная печка была здесь единственной нелепостью. Она не принадлежала Майе. Ей принадлежали полки, туго набитые книгами, этот низкий диван и уютный столик у окна, горшки с цветами и гипсовая головка Нефертити, загадочно глядящей куда-то поверх меня. И еще — фотографии на стенах. Я узнавал то, что было на этих фотографиях, хотя никогда не бывал там — ни у памятника Петру — Медного всадника, ни у разведенного моста через Неву. Майя устроилась здесь прочно, а эти кусочки Ленинграда, две фотографии, только напоминали о старой привязанности. «Вы любите воду? Воду, мосты, буксиры, отражения фонарей...» — вспомнилось мне.

— Можете курить, — сказала Майя, входя, — и мне тоже дайте сигарету.

— Вы курите?

— Иногда. Когда очень кисло. И когда никто не видит. Совсем как мальчишка-шестиклассник.

Она неумело закурила и сигарету держала так, будто боялась обжечь пальцы.

— А что, кисло? — спросил я тихо.

— Как вам сказать... Вы приехали, и уже не кисло. Я ждала вас все эти дни. — Она признавалась мне в этом, ничуть не смущаясь, не отводя глаз, только чуть хмурясь. Ей не шла эта хмурая складка меж бровей. — Глупо, конечно, я же знаю, как вы заняты. Сегодня я хотела позвонить вам и еле удержалась. Если бы вы не приехали, я позвонила б завтра. Вас не удивляет такая откровенность?

— Удивляет, — сказал я. — Но ведь и мне самому надо было увидеть вас.

— Надо? — задумчиво переспросила она, и я понял, что попался. Ну, сказал бы — «хотелось», даже «очень хотелось». Это же было совсем другим словом. — Значит, у вас все-таки что-то случилось, Андрей?

— Да.

Она должна была понять, почему я бросился к ней со своим смятением. В конце концов, я не мог держать все это в себе. Нет, мне нужен не советчик. Тут не могло быть никаких советчиков. Мне нужно было соучастие, в моем сопротивлении прошлому. Слишком сильным еще оказывалось это прошлое надо мной, а я должен выдержать. Таким соучастником могла стать только Майя. Не Шустов с Анной Ивановной, не мои друзья, даже самые близкие, даже не мама, а Майя. И я отдал ей письмо. Она поняла, что это за письмо, едва прочитала первую строчку.

— Может быть, мне не надо читать его, Андрей?

— Прочитайте.

Она прочитала.

— Дайте мне еще одну сигарету.

Она курила, морщась, глядя в сторону, на дым. Она была старше меня сейчас, мудрее меня, спокойнее и сильнее. Но ей надо было подумать. Я мог только догадываться, о чем она думает. И все равно не догадался.

— Вы пришли ко мне за советом?

— Нет. Конечно, нет.

— А помочь я вам ничем не могу, Андрей. В таких вещах помощников нет.

— Я знаю.

— Тогда почему вы пришли именно ко мне? Простите меня, но это как-то... не очень по-мужски.

— Нет, по-мужски, — сказал я. — Просто мне больше не к кому было пойти, вот и все. Вы это сами отлично понимаете.

Возможно, я сказал это с излишней резкостью, и Майя удивленно поглядела на меня. А я вдруг почувствовал, что между нами легла полоса отчуждения. Это был не только шаг, отделяющий диван, на котором сидел я, от стула, на котором сидела Майя в неподпоясанном халатике. Полоса все ширилась, все росла с каждой минутой молчания. Я ждал чего угодно, только не этого упрека. Она оставляла меня наедине с самим собой, она не протянула мне руку, не сказала: вот, обопрись на нее, успокойся. Нет, ничего этого не было. Полоса росла, и я уже не мог переступить ее, взять Майю за плечи, не мог прижаться к ее лицу своим. Я встал.

— Вы уже уходите?

— Да, Майя. Дела.

Я второй раз солгал сегодня. Она молчала. Она не задержала меня, когда я пошел к дверям. Я шел как в тумане, мне хотелось вытянуть вперед руки, чтобы не напороться на стенку вместо двери.

— До свидания, Майя.

— Всего доброго, Андрей.

И все. Я очнулся только на улице, уже за калиткой. Машина ждала меня, и водитель дремал, закрыв лицо фуражкой.

— До-омой, товарищ капитан? — зевнул он.

— В правление, — сказал я.

На площади перед правлением стоял старенький, покрытый пылью автобус. Только что началась посадка, и в дверях тяжело поднимались со своими мешками каменские тетки. Должно быть, везут в город картошку на рынок. Тут же стоял Чугунков в своих джинсах. В руке у него был пижонский чемодан с ремнями и наклейками заграничных гостиниц. Я только скользнул взглядом по Чугункову и этому чемодану. «Зачем Володьке Семенову нужно знать, один вентерь был у него тогда с собой или несколько?» — подумалось мне.

В правлении было тихо. Михаил Михайлович сидел один в своем кабинете и, листая бумаги, яростно отщелкивал костяшками на счетах.

— А, капитан! Вот видишь, еще не отсеялись, а уже справки гони. Садись, разговор есть.

— Знаю я твой разговор, — усмехнулся я.

— Это какой же? — сердито спросил он, покосившись на меня.

— Насчет покосов в зоне.

— Ишь ты, какой догадливый! Так как — сговоримся?

— Трава еще не поднялась, а ты уже хочешь заручиться поддержкой?

— А как же! Я очень на эти покосы рассчитываю. Мы нынче еще пятьсот гектар под яровую подняли, где ж тут сена напасешься!

— Ладно, — сказал я. — Косите. Только косарей пущу в зону, а скот не пущу. И вот что: каждый раз сообщать на заставу, кто идет косить, и сколько, и на какое время. И сено, как подсохнет, вывозите сразу же. Скирды в зоне ставить не разрешу.

— Это-то ясно, — вздохнул он. — Вывезем. Я к тебе сам подъеду, уточним участки.

Этот переход от одного разговора — с Майей к другому — с Михаилом Михайловичем о покосах да выпасах был настолько неожиданным для меня, что казалось: сидит перед председателем колхоза совсем другой человек и что-то говорит, о чем-то размышляет. Я словно бы слушал и видел себя со стороны. А в то же время вновь и вновь возвращался в комнату Майи.

Все то, что случилось там несколько минут назад, было настолько непонятным и казалось таким до обидного неоправданным, что я даже подумал, не ошибся ли. Да, не ошибся. Майя просто очень холодный человек. Даже ее откровенный поначалу разговор о том, что она ждала меня все эти дни, вдруг обернулся совсем в другом свете. Странная откровенность! Зачем она понадобилась Майе? Как можно было после нее так, сразу, замкнуться, упрекнуть меня в слабости? Я ни черта не понимал в том, что случилось. Мне нужны были ее добрые руки, а вместо этого: «Почему вы пришли именно ко мне?» Как будто ей было очень противно, что я пришел именно к ней со своей потерянностью, своим смятением, одиночеством. Ладно, пусть, сказал я себе. Я больше не приду к Майе.

Мало-помалу в кабинете председателя начинает собираться народ, по большей части молодежь, а ко мне подходит Кровяков, и мы здороваемся, как старые добрые знакомые.

— Чугунков уезжает, вам доложили?

— Да, спасибо. Сам видел, как уезжает.

— Деталь одна есть. «Когда должок отдашь?» — спрашиваю. А он мне: «Ты не волнуйся, у меня на днях этих самых монет будет до верхней губы». Откуда бы, товарищ капитан? Кажется, он не работает нигде?

— Похвастал, должно быть, — как можно равнодушнее ответил я.

Ребята шумят, рассаживаясь, разглядывают меня — со многими встречаюсь впервые, — а я с любопытством разглядываю их. Вдруг вижу у одного парня на куртке медаль, наша — «За отличие в охране Государственной границы СССР». Стало быть, специально надел ради такого случая.

— Это у вас за что?

— Служил на границе, товарищ капитан. Ну и... было, в общем, дело.

— Где служили?

— В Заполярье.

Мы знакомимся. Это очень здорово, что среди дружинников есть бывший пограничник. Будет хорошим помощником этот парень с черными руками тракториста.

— Можно начинать? — спрашивает Кровяков.

— Начинайте, — отвечаю я. Он недоуменно смотрит на меня. — Начинайте же, — повторяю я, — вы же командир дружины. Никто вашу дружину не распускал, и никто вас от этих обязанностей не освобождал — так ведь?

Кровяков встает, и шум смолкает. Запинаясь (он не мастак на речи), говорит, что после долгого перерыва дружина в селе Новая Каменка возобновляет свою работу и что слово для постановки задач имеет капитан Лобода. Выкрутился все-таки, хитрец! Он поглядел на меня с чертенятами в глазах: нет уж, брат, кажется, говорит он, ты здесь старший, ты и начинай.

Теперь все постороннее для меня исчезает. Теперь для меня существует только дело. Только эти ребята, притихшие, глядящие на меня, и я знаю, что от меня зависит, насколько серьезно они поймут, что от них требуется.


— Теперь домой? — спрашивает водитель. Теперь можно было и домой. Уже поздний вечер, я не успел отправить на границу наряды, это сделал Чернецкий. Сегодня у нас пятница — баня и кино. Усталые солдаты ждут этого дня, как манны небесной. Из бани они вылезают красные, распаренные, но только один Гусев способен выскочить и — в ручей. Зимой, рассказывали мне, он вываливается прямо в сугроб и постанывает от наслаждения, а пар от него идет такой, будто в снег воткнули раскаленный добела рельс.

Значит, баня, кино, отдых.

Я тоже пойду в баню и потом буду смотреть фильм. Надо как-то убегать от навязчивых мыслей. Но чем больше я удаляюсь от Каменки, тем острее хочется приказать водителю: «Давай назад, в Каменку», — и опять оказаться в комнате Майи, в комнате с книгами и загадочной улыбкой Нефертити и дурацкой серебряной печкой. «Вы ничего не поняли, — скажу я ей. — Совсем ничегошеньки. Мне трудно, очень трудно без вас. Пусть я ошибаюсь, пусть потом окажется, что у нас несовместимые и противопоказанные друг другу характеры, но я хочу быть с вами сейчас, вот и все». Она может спросить, верю ли я в любовь с первого взгляда. А я расскажу, как у меня замерло сердце тогда, когда я увидел ее впервые, из окна председательского кабинета.

Ладно, пусть, сказал я себе. Я не вернусь в Каменку и ничего не расскажу Майе, и теперь только один господь бог знает, когда мы увидимся снова. У меня такое ощущение, будто она взяла и оттолкнула меня обеими руками и стоит так, вытянув руки вперед, обороняясь от меня.

Ладно, пусть. Ты же знал, что не надо придумывать себе счастье. И хватит об этом. Иди-ка лучше в баньку. У Шустова и веничек для тебя припасен, строгий такой веничек, очень серьезный веничек, после которого покажется, что ты заново родился на белый свет.

Я не замечаю дороги. Водитель не включает фары — еще светло, начались белые ночи. Даже здесь, на дороге, к которой вплотную подступил лес, стоят прозрачные сумерки. Каждый поворот дороги я отмечаю почти механически. Неподвижность сосен и придорожных камней не отвлекает меня. Сейчас начнется тряска, сказал я себе. В одном месте дорога шла гребенкой. Я не предупредил водителя, чтобы он сбросил газ. Он сам знает эту дорогу, как таблицу умножения.

Он действительно притормозил, едва только мы вырвались на «гребенку», и вот тогда я увидел метнувшуюся в лес человеческую фигуру.

— Стойте!

— Да это наш, — смущенно сказал водитель, — Костюков. Я его хорошо разглядел.

— Остановите машину.

Водитель остановил «газик» там, где Костюков бросился в лес. Я точно не знал, Костюков ли это. След солдатского сапога жирно отпечатался на склоне канавы — здесь он прыгнул. Стало быть, удрал в самоволку, шел по дороге и песенку мурлыкал, небось меньше всего думал напороться на меня.

— Костюков, — позвал я, — вернитесь немедленно.

Он мог сидеть там, за кустами. Или притаиться за деревом. Во всяком случае, он не ответил. Неужели я должен гоняться за ним по всему лесу? Нет уж, дудки!

Я сел в «газик». Еще минут через десять я поднял заставу. Ребята выскакивали из бани в трусиках и сапогах, вытираясь на ходу и проклиная про себя начальника заставы. Я стоял с часами в руке — я, иезуит, черствая душа. Нет, братцы вы мои, расплачивайтесь-ка своим удовольствием за поведение товарища. И я не пойду с вами в лес, только этого мне не хватало! Балодис уже выводил из вольера свою Дину, и я сказал ему:

— Костюков ушел в самоволку. Извольте найти и вернуть.

У Бронюса было такое лицо, будто он хватил уксуса. Ну, казалось, хотел он сказать, стоит ли поднимать из-за этого шум, товарищ капитан? Ребята в мыле, несколько человек спят без задних ног. Но он ничего не сказал, конечно. Он не имел права возражать мне, хотя у него самого под пилоткой были серые от несмытого, подсыхающего мыла волосы...

А я — иезуит, черствая душа — сел себе на крылечко и стал ждать, когда приведут Костюкова. Часовому у ворот тоже потом достанется — будь здоров! — за то, что выпустил Костюкова по дружбе.

Время шло, а группа не возвращалась. Я ушел в здание заставы. Двери в солдатскую спальню были раскрыты. Их забыли захлопнуть второпях. Впрочем, теперь там пусто.

— Чистое белье роздали? — спросил я дежурного.

— Так точно. Только не успели переменить.

Я вошел в спальню. Здесь было темно. Здесь всегда темно, словно глухой ночью, потому что ребята спят и днем, вернувшись из наряда. Окна плотно занавешены. Только у входа горит синяя лампочка, белеют накомарники.

Дверь по-прежнему была открыта, и я скорее почувствовал, чем услышал тяжелое дыхание в коридоре. Тогда я кинулся в темноту и сел на чью-то койку. А в дверях уже появился Костюков и пошел, нашаривая ногами проход между кроватями.

Он плюхнулся на койку, соседнюю с той, на которой сидел я, и случайно задел меня коленом.

— Васька, ты?

— Ну, — шепотом отозвался я.

— Кажется, я крупно влип, — сказал он. — Нарвался на нашего кэпа. Он ехал из Каменки и наколол меня.

— Вздрайка будет, — шепнул я.

— Это как пить дать. Он меня узнал, а я от него на цыпочках. Обидно.

— Чего обидно-то?

— Не люблю, когда люди из-за меня себе кровь портят. А кэп в общем-то хороший парень.

— Ничего парень, — сказал я.

— Зря я пошел, — шептал Костюков. — Если кэп появится, скажи, что у меня болит живот и что я все время бегаю в гальюн.

— Три порции мороженого, — прошептал я.

— Хоть все пять. Погоди, это ты, Васька?

Видимо, что-то удивило или насторожило его наконец в этом разговоре. Может, Васька терпеть не мог мороженого? Костюков чиркнул свою знаменитую на всю заставу газовую зажигалку, огонек дернулся и погас.

— Значит, пять, — уже громко сказал я. — Пять порций, и я скажу кэпу, что ты все время бегаешь в гальюн. Кэп хороший парень, и мы его надуем, я думаю.

Я так и корчился от смеха. Я-то заметил, какая физиономия была у Костюкова, когда он чиркнул зажигалку. Если бы на моем месте оказался живой динозавр, он и то, наверно, не растерялся бы так.

А солдаты уже вернулись и, гремя сапогами в коридоре, составляли оружие, снимали подсумки. Сейчас они пойдут домываться.

Бронюс, поглядывая на дверь спальни, сказал мне:

— Не догнали, товарищ капитан. Он вернулся.

Надеин, сняв пилотку и приглаживая мокрые еще волосы, сказал:

— Товарищ капитан, в принципе не возражаете, если мы с Костюковым сами поговорим?

— В принципе нет. Только подумайте над формой разговора. Проконсультируйтесь с Гусевым относительно того, что бывает, если разговор становится чересчур пылким.

— Мы тихонько, — сказал Каштаньер. — Существительными и прилагательными.

— Я бы на «гражданке» все-таки приложил ему за такое дело, — не выдержал Бронюс.

Я-то знал, какую они устроят Костюкову баню. Я не должен был присутствовать при этом. Пусть сами. За все: за несмытое мыло и недосмотренный сон.


На границу я иду вместе с Авериным. Он немного притих после того комсомольского собрания. Во всяком случае, у меня к нему никаких претензий нет, а о своих докладных записках он не заикается. Выжидает? Или понял, что нашла коса на камень и лучше оставить свой гонор и служить так, как все?

— Заодно покажете мне своего подопечного, — говорю я, вспомнив, что Аверин «опекает» маленького лосенка. — Хлеб-то захватили для Кузьки?

Он захватил хлеб. Лосенок уже попробовал однажды хлеба с солью, но от матери все равно не отходит ни на шаг.

Пока мы идем рядом и можем разговаривать, Аверин вежлив, он не говорит ни одного лишнего слова — только о лосях. Я спрашиваю его в упор:

— Слушайте, Аверин, почему вы плохо стреляете? Не умеете?

— Умею.

— Тогда в чем же дело? В учебном пункте у вас были хорошие оценки по стрельбе.

— Разучился, должно быть, товарищ капитан.

Нет, он не изменился. Эти слова прозвучали со скрытым смешком, и я понимал, что Аверин таит острое, пожирающее его нежелание служить на границе, а лоси, Кузька — это просто так, развлечение, и только. А может быть, и похуже. Может, именно таким способом он избавляет себя от любви к товарищам. Этакая духовная самоизоляция.

— Что ж, — вздыхаю я. — Придется мне выкраивать время специально для вас и учить вас снова.

Он молчит, и хорошо, что молчит. Я чувствую, как во мне начинает ворочаться и рычать нечто полосатое. «Вы со мной еще намучаетесь», — вспомнилось мне. Ладно, пусть намучаюсь. Но посмотрим еще, кто будет смеяться последним.

Я выхожу вперед на тропу, теперь Аверин идет в полутора десятках метров сзади.

Теплая светлая ночь наполнена звоном, всплесками рыбы в озере, шорохами, одинокими вскрикиваниями птиц. И вдруг первая, еще несмелая, словно проба, трель; другая — вдали и снова где-то поблизости. Соловьи начинают свои песни, соловьи поют уже оглушительно, и что-то непередаваемо томное, что-то волшебное в этом споре голосов. Тишины нет. Соловьи заполнили собой всю ночь, и рыба плещется уже бесшумно, и не слышно никаких других звуков, кроме соловьиного пения. Мы остановились, потрясенные, зачарованные, будто нас по рукам и ногам связало это колдовство.

Я киваю Аверину: надо идти. Он отрывается нехотя, да и я сам, кажется, мог бы простоять здесь часы. Но надо идти. Соловьи не замечают нас, они существуют только для самих себя, для своей любви, и мы не спугнем их.

Тропа выводит нас к протоке. Я останавливаюсь за густым кустарником и осматриваю берег. Тихо, пусто, но я знаю, что в камышах, которыми заросла протока, идет своя, скрытая от человеческих глаз жизнь. Там гнездятся дикие утки. Возле камышей заметно легкое движение, и словно два полена всплывают и покачиваются на поверхности. Это щуки. Сейчас, после нереста, они не берут даже живца.

Все спокойно.

Я поднимаюсь на вышку, Аверин остается внизу. Отсюда видно, как переменилась земля. Еще совсем недавно, когда я поднимался сюда с Имановым, голыми были деревья, и кусты шуршали своими обнаженными ветвями — в них только чувствовалось пробуждение. Сейчас все уже зелено, и кажется, закрой глаза — услышишь движение земных соков в каждом листке. Даже в неярком свете белой ночи видно, какая она яркая — первая распускающаяся зелень.

Часовой на вышке — Гусев — докладывает, что на сопредельной стороне заметил оживление. Что за оживление? Запинаясь и стараясь говорить складнее, неуклюжий Гусев краснеет, смущается собственной неуклюжести и начинает «своими словами»:

— Вроде бы гости к Тиммеру понаехали, товарищ капитан. Вон, две легковушки у сарая. Все приехали с ружьями, вроде бы на охоту.

И недовольно косится вниз, где ожидает меня Аверин.

Я повернул стереотрубу, и хутор Тиммера приблизился. Там тихо и безлюдно. Спят они, что ли? Если уж гости приехали на охоту, то не должны спать.

— А они уже ушли, — говорит Гусев. — Вроде бы к озеру. Вон туда.

Мне не видно, что делается на том берегу озера. Обзор закрыт густыми деревьями. Что ж, для охоты там место хорошее.

Я поворачиваю стереотрубу, и взгляд скользит по кустарникам, камышам, извилине протоки, уходит дальше — туда, где протока соединяется с широкой водной гладью. И я вздрагиваю от неожиданности, когда в неподвижность ночной природы входит движение. Лоси!

Вон они — мать, одногодок и малыш. Они трусят к протоке, далеко, их уже не отпугнуть. Они идут быстро, лосенок скачет за матерью на своих длинных и неуклюжих ногах-палках с толстыми бабками. Кажется, они уходят от кого-то. Кто спугнул их? Рысь, росомаха?

— Аверин! — кричу я. — Бегом к озеру, попытайтесь отогнать лосей.

Но сам я уже вижу, что поздно. Лосиха пропускает вперед одногодка, потом мордой толкает вперед Кузьку. Они вваливаются в протоку, поднимая брызги, и камыши откликаются на всплеск долгим покачиванием. Три морды торчат над водой — Аверину не добежать. Ушел Кузя!

Первым на тот берег выбирается одногодок, потом малыш. И вдруг я вижу, что лосиха стремительно кидается в сторону, а лосенок падает, будто его ударили по ногам. Он падает за кусты, и лишь тогда доносится звук выстрела, такой оглушительный в этой тишине, что кажется, это не выстрел, а взрыв.

Лосиха и одногодок уходят в лес, чужой лес, они бегут не оборачиваясь, и еще гремят выстрелы, но лоси спаслись. Вижу, как бежит вдоль протоки Аверин и еще двое солдат из подоспевшего наряда, но что они могут сделать? Мне не разглядеть, что происходит за кустами, где упал Кузя.

Аверин возвращается и поднимается на вышку. Я отодвигаюсь от стереотрубы и киваю ему: смотрите сами.

Я-то уже видел, как один из гостей Тиммера нес мертвого лосенка. Без трубы трудно разглядеть что-нибудь еще. Пусть смотрит Аверин.

— Как же это так, товарищ капитан?

— А вот так, — зло отвечаю я. — Хорошо умеют стрелять, верно?

Я спускаюсь с вышки. Идиотская случайность, конечно, что наши лоси нарвались на охотников. Будет протест нашего пограничного комиссара — ну и что? Та сторона отговорится.

Тишина оглушает меня, и я замечаю, что соловьи не поют — их спугнули выстрелы. Впервые в жизни я думаю о том, что есть на свете мертвая тишина. Вот такая, какая окружает меня сейчас, тишина после оборванной жизни, тишина, словно сама угнетенная видом смерти.


Утром меня разыскал по связи дежурный, я подключился к розетке, и в трубке раздался густой голос Флеровского:

— Вы где, капитан? Обождите меня, сейчас приду.

Вот тебе и раз! Что случилось, если вдруг на заставу приехал сам начальник отряда? Хорошо, что один. Я знал, что начальник войск округа уехал в Ленинград, вчера он выступал на торжественном собрании и по телевидению. Но приезд полковника все равно был неожиданным. Впрочем, чего гадать? Мы встретимся с ним от силы через полчаса, и все станет ясным.

Полковник пришел не один. С ним еще двое незнакомых мне офицеров, капитан и майор, и молодой человек в штатском, который ступал так осторожно, будто пуще всего на свете боялся испачкать свои модные ботинки. Господи, неужели снова корреспондент! Но штатский сказал, протягивая руку:

— Старший лейтенант Борисов.

Я понял, что этот старший лейтенант — из КГБ. Оперативник. Флеровский выглядел утомленным и озабоченным, офицеры тоже, и только Борисов осматривался с таким любопытством, словно впервые оказался на границе. Огромные валуны особенно заинтересовали его, он даже хмыкнул: скажи на милость, чего не наворотит природа! В этом хмыканье мне почудилось что-то очень знакомое, и я не сразу сообразил, что именно. Потом вспомнил: это же Володькина привычка, это Володька хмыкает так.

— Вы работаете вместе с майором Семеновым? — не удержался и спросил я. Борисов удивленно поглядел на меня.

— Да.

Я не мог не улыбнуться. Что ж, иной раз привычки и манеры начальства усваиваются подчиненными. Зато теперь-то я уж точно знал, что этот утренний приезд неспроста.

Флеровский первым сел на камень, подоткнув под себя полы плаща. Камней здесь было навалом, мы сели рядом, и полковник кивнул Борисову:

— Сообщите начальнику заставы обстановку.

Борисов развел руками. Собственно, особенно-то ему сообщать нечего. У них, работников госбезопасности, есть предположение, что возможна попытка прорыва на ту сторону. Где будет предпринята эта попытка и когда, он, конечно, не знает. Возможно, здесь, а возможно, и на участках соседних застав. Он говорил, а я догадывался, что этому парню известно куда больше, чем он говорил. Но спрашивать подробнее не полагалось.

— Ясно? — спросил меня Флеровский. — А теперь давайте пройдем по возможным направлениям прорыва.

Он впервые увидел КСП, проходящую по валунам, и не выдержал:

— Сколько же вы сюда земли перетаскали?!

— Не знаю, товарищ полковник, — ответил я. — Сколько понадобилось, столько и перетаскали.

— И капитан тоже на себе землицу таскал, — добавил майор. — Из педагогических соображений, надо полагать?

Полковник оборвал его. Оказывается, он умел быть очень резким, Флеровский.

— Сейчас не до шуток, товарищ майор. Посмотрим сначала здесь, а потом проедем по тылу. — Он обращался только ко мне. — Если он пойдет, его нельзя допустить до самой линии границы.

Аверин все время шел с нами, правда на почтительном расстоянии. Флеровский словно бы не замечал его, но когда мы уже повернули к дому, подозвал и спросил, как ему служится. Я отвернулся, чтобы не видеть лица Аверина. Вот сейчас он полезет в карман гимнастерки, где, наверно, лежит его докладная, и тогда...

— Как всем, товарищ полковник, — ответил Аверин.

Я все еще смотрел в сторону. И зачем Флеровский затеял этот разговор, когда все так тревожно, так неспокойно? Впрочем, сам полковник был спокоен, совершенно спокоен, будто приехал сюда походить да поглядеть что к чему да поговорить со знакомым солдатом о службе.

— А как всем? — поинтересовался полковник. — Хорошо или не очень?

— Лосенка сегодня Тиммер убил, — вдруг невпопад ответил Аверин. — Славный был такой лосенок.

— Знаю, слышал, — ответил Флеровский. Он шел рядом с Авериным. — Но вам-то, наверное, все равно? Мне капитан говорил, вы докладную какую-то собирались передать? Давайте, посмотрим, подумаем.

Аверин впервые поглядел на меня, а я на Аверина. У него было такое же белое лицо, как и тогда, когда он оторвался от стереотрубы там, на вышке, когда увидел мертвого лосенка.

— Ну, если передумали — правильно поступили, — добродушно заметил Флеровский и остановился, чтобы подождать офицеров. Аверин отошел в сторону. Я же молчал, потрясенный. Сколько лет еще должно пройти, сколько я еще должен прослужить, прежде чем научусь вот так понимать людей!

Полковник, Борисов и офицеры уехали к соседям. Капитан, который сопровождал полковника, оказался начальником маневренной группы. Его солдаты будут у нас в тылу; кроме того, наготове вертолет для выброски группы преследования с инструктором и собакой.

Я вернулся на заставу, и все забылось — и соловьиная ночь, и смерть Кузи, и письмо Лиды, и странная Майя. Оставалось одно, главное: ожидание... Я мог только ломать голову над тем, что произошло далеко отсюда, в Ленинграде, и каким образом все оказалось связанным: застава, мой друг Володька Семенов, вентерь, пижон и стиляга Чугунков и он — тот, который в любую минуту может появиться здесь.


9

Был уже июнь, прошла первая неделя, а обстановка на участке оставалась прежней. О том разговоре на камнях знал только младший лейтенант Чернецкий. Но солдаты сами почувствовали, что происходит неладное. Они служили здесь не первый день и понимали кое-что.

А для меня наступили времена, когда я мог наконец-то выспаться днем. Я заставлял себя спать по шесть, а то и по семь часов. Теперь это было необходимостью. Я должен был прогнать усталость, накопившуюся во мне за эти полтора месяца. Если я буду измотанным, когда он пойдет, грош мне цена.

...И он пришел наконец, этот день.

Когда мы мотались из стороны в сторону в машине, а потом бежали к тому месту, где двое дружинников увидели незнакомого человека, я невольно думал о том, как странно все получается. Сотни людей не спят день и ночь, живут вдали от своих домов, от привычных и милых сердцу дел, и все для того, чтобы один человек не прошел.

Мне было легко бежать. Во всем теле я ощущал хорошую, спокойную упругость. Того человека заметили возле Глухого озера. Это у нас в тылу, километрах в пяти от границы. Рыбак со спиннингом. Может, это и на самом деле рыбак, и документы у него в полном порядке, но когда на заставу позвонили из Каменки, я почувствовал, как кровь отхлынула у меня от лица. Я не огорчусь, если это на самом деле рыбак, какой-нибудь фанатик, ушедший в отпуск ради раннего щучьего жора. Не огорчусь и снова буду ждать, ждать, ждать...

Еще в машине я выхожу на связь с капитаном — начальником маневренной группы. Мы все — застава, отряд, мангруппа, я — все мы выходим в эфир на одной волне, и то, что говорю я, слышит отряд, застава, тот капитан, который приезжал вместе с полковником. Я кричу, что нет никакого рыбака. Дошли до места, где его заметили, след свежий, пустили собаку. Потом собака находит спиннинг. Он просто отброшен в сторону, за кусты. Но если б не Дина, мы ни за что на свете не нашли бы его. Я кричу в микрофон, что найден брошенный спиннинг, и теперь мне ясно и всем тоже ясно, что никакой это не рыбак. «Как глупо, ведь легче было утопить этот спиннинг, — думаю я на бегу. — Или он не знал, утонет спиннинг или не утонет, и не стал рисковать?»

— «Василек», «Василек», я «Ромашка», — трещит у меня в мегафоне за ухом. — Тыл закрыт, тыл закрыт.

«Василек» — это я.

— «Василек», «Василек», сообщайте движение, — требует Флеровский. Ему сейчас худо, полковнику. Самое последнее дело — сидеть и ждать. — «Василек», «Василек», я «Роза», я «Роза». Граница перекрыта.

А Дина ведет нас, тянет в сторону от границы, повизгивая и натягивая поводок.

Я бегу позади Бронюса Балодиса, за плечом у меня легко дышит Вася Егоров, бухает сапожищами Гусев, бегут Надеин, Шабельник, еще несколько солдат. Дина спешит, словно боится потерять след. Что чувствует она? Какой запах бьет сейчас в ноздри? Только не ошибись, только не сойди со следа...

Потом она начинает рваться с поводка, и я знаю, и все знают, что теперь близко. Очень близко, совсем близко, Бронюс подтягивает поводок, собака мечется в его руках, а у него, должно быть, руки дрожат, он не сразу отстегивает ошейник. Или мне только кажется, что он долго возится с ошейником? Скорее же, скорее!.. Наконец Дина вырывается и ныряет в лес, а мы бежим следом и знаем, что нам-то ее не догнать, но все равно вот сейчас все будет кончено...

А потом выстрел, хлопок, словно кто-то переломил ветку. До сознания не сразу доходит, что это выстрел. Пистолет бьет негромко, но я уже понял, что это вовсе не ветка хрустнула, а выстрел, и раскидываю руки в стороны. Солдаты подчиняются команде, теперь мы бежим цепью, чтобы обойти его.

Дина лежит на земле, вытянув морду, и только задние лапы царапают мох, словно она еще хочет бежать. Но ей не встать, передние лапы подвернуты и неподвижны. Я вижу это какую-то секунду и бегу дальше. Впрочем, куда теперь бежать? Лес кругом, и никаких следов. Только Дина могла чувствовать чужого человека. Мы возвращаемся к Дине. Она мертва. Он свалил ее первым же выстрелом.

— «Гвоздика», «Гвоздика», я «Василек», собака убита.

— «Василек», «Василек», продолжайте преследование, прижимайте к границе. «Василек», «Василек», вас слышу, собака на вертолете, собака на вертолете. Откройтесь ракетой.

Но вертолета еще не видно и не слышно. Я оставляю одного из солдат у черного вытянутого тела Дины. У солдата ракетница. Когда появится вертолет, он даст ракету, и преследование с собакой возобновится отсюда.

Мы теперь не бежим. Мы идем, растянувшись цепью. Мы идем к границе, потому что он наверняка рвется туда. Больше ему некуда деваться. Он знает, что обратно пути нет. У него один выход. И мы идем к границе за ним, хотя он вполне мог дать кругаля в несколько километров. А до границы уже рукой подать.

Его выдали птицы.

Птицы начали кружить над рощей, справа от нас, и повернул группу преследования. Опять бегом, по жухлым прошлогодним листьям. Врываемся в рощу. И опять выстрелы — один и другой. Он стреляет навстречу нам, и я вижу его. Я не знаю, какой он, я просто вижу мелькающую меж березовых стволов фигуру в зеленой куртке.

— Не стрелять! — кричу я своим.

Почему так легко бежать? Будто и нет позади нескольких километров погони. Но я теряю его из виду и вдруг думаю, что дальше начинаются валуны, настоящая крепость. И что, когда он выскочит к самой границе, его уже некогда будет брать. Там два наряда, отделение Иманова, младший лейтенант Чернецкий — если бы они могли слышать мой приказ не стрелять!

Он мелькнул еще раз среди валунов, исчез, появился снова и снова исчез.

— «Гвоздика», — кричу я. — «Гвоздика», прижал к границе.

Я хриплю, мне мешает рация. Я карабкаюсь по валунам, цепляясь за сосенки, чудом выросшие из расселин и трещин в камне. Мокрые после недавнего дождя камни выскальзывают из-под ног, как живые существа. Он за камнями, а мы на виду. Хруп! — треснуло сверху. И потом еще два раза — хруп, хруп!

Я перебегаю от камня к камню. Незачем считать выстрелы. Я же не знаю, какой у него пистолет. И конечно, у него с собой не одна обойма.

Видим: он побежал дальше. Тогда я выскакиваю из-за камня и тоже бегу. Вдруг сосны начинают заваливаться все враз. Я бегу, а они валятся, и на меня надвигается непонятный гул...


Вот что вспоминалось мне на госпитальной койке в те часы, когда возвращалось сознание, когда я выплывал в этот мир из сна или забытья. Это помогало мне отгонять боль. Но она все-таки сковывала меня, и тогда появлялась сестра со шприцем. А у мамы под глазами лежали коричневые тени.

Но все-таки я выздоравливаю.

То, что я выздоравливаю, я знаю лучше врачей. Я потребовал, чтобы включили радио. Но здесь, в послеоперационной палате, нет «точки». А я хотел слушать радио, и белая колонна с совиной головой наверху — мой врач сдался. Я лежу и с удовольствием наблюдаю, как монтер в белом халате тянет провод. Тюк-тюк молоточком. Тюк-тюк. Я сказал ему: «Эй, парень, у тебя есть закурить?» Он почему-то оглянулся на дверь. Матери в палате не было. Вполне мог дать на пару затяжек. А он оказался некурящим или соврал. Да я бы и сам не затянулся, пожалуй.

Я знаю, что выздоравливаю, иначе ко мне не пускали бы гостей. «Посетителей» — как говорят здесь. Володька Семенов появляется у меня второй раз, и опять с апельсинами. Меня уже воротит от апельсинов. Можно подумать, что это самый полезный продукт. А мне бы сейчас хороший кусок баранины с чесночком и жареной картошки.

Но на этот раз я требую от Володьки, чтобы он рассказал мне все, что можно рассказать. Володька искоса поглядывает на маму, и мама уходит. Ей не положено знать то, что доступно нам, чекистам.

— Ну, во первых строках, это был агент-ходок, редкая по нынешним временам профессия, но мы его так приперли, что деться уже было некуда. А сам сюжетец, между прочим, занятный. Есть у нас с тобой один знакомый — Александр Чугунков. Вообще-то дешевка, фарцовщик, дерьмецо. Приглядывали за ним не мы, а милиция, и вдруг выясняется, что фарцовку он вроде бросил, а в ресторанах гуляет, и деньжат у него вроде бы прибавилось. Откуда? Еще понаблюдали малость. Оказывается, с иностранцами встречается по-прежнему. Сообщили нам. Сам догадываешься, какая у нас могла возникнуть первая версия. Подобрал его кто-нибудь из чужаков и заставил работать на себя связным. Думали, через него на тайник выйдем или на человека, — и все впустую. Только через две недели вышли на его «хозяина», но с другого конца.

«Хозяин» то ли почувствовал, что запахло жареным, то ли перестраховался, но заставил Чугункова смыться. Ты знаешь, Чугунков месяц отсиживался у матери в Каменке. Профилактировать его не имело смысла, к тому же «хозяин» от нас ушел. Где-то мы дали промашку или, черт его знает, переосторожничал, сукин сын. Как бы там ни было, на время мы его потеряли из виду. Но у меня расчет был такой: рано или поздно Чугунков все равно выведет нас на него. А потом тебя насторожило, что он у самой границы вентерь ставил. Ты оказался прав. Это было разведкой. Ну, а продолжение в следующем номере...

Он еще издевался надо мной! Я погрозил Володьке кулаком.

— Ладно, лежи и не шуми. Так вот, Чугунков поехал в Ленинград. Ты сам сообщил мне об этом. Мы провожали его и встречали и в поезде даже резались с ним в «буру». И он вывел нас точно на своего «хозяина».

— Что же, вы их в городе не могли взять?

— Могли. Вполне могли. Собственными ушами слышали, как «хозяин» расспрашивал Чугункова о границе, о местности, о системе охраны. Кое-что ему Чугунков растолковал правильно. Он и впрямь кое-что знал. Только ведь и мы знали, что «хозяин» сейчас пустой, а пойти должен с чем-то. И ждали.

— Долго ждали, — ворчу я.

— Переборщили немного, — соглашается Володька. — Вторая накладка у нас получилась, когда целых восемнадцать часов мы не знали, где он. Мне от начальства нахлобучка за нахлобучкой, а я-то был спокоен. Я понимал: вокруг него мы создали такую пустоту, что выход один — через границу. Как видишь, не ошибся. Откликнулся «Василек».

— А...

— Всё! — решительно обрывает меня Володька. — Мы же договорились — без лишних вопросов. Впрочем, могу еще сказать, что собачку на вертолете не зря кинули. Нашла она в лесу некий сверточек, представляющий, как говорится, большой интерес для иностранной разведки.

— Слушай, — все-таки не выдерживаю я. — Чего ради он поперся именно на моем участке?

— Знание местности — раз, хорошая база на той стороне — два.

— Тиммер?

— А ты догадливый! — хмыкает Володька. — Но теперь все, брат. Остальное лет так через пятьдесят прочитает какой-нибудь писатель в архиве и напишет роман «Кобра не проползла». И обязательно с сероглазым майором, который все видит, все знает и все умеет.


Еще один гость — Шустов.

Он сидит возле меня и осторожно разворачивает ослепительно белый сверток. Это мне! Это черт знает какой неописуемой красотищи торт, выложенный клубникой по розовому крему.

— С меня семь потов сошло, пока довез, — жалуется Шустов. — Поверишь ли, своих собственных детей из роддома выносил, и то так не держал. Костюков этот торт всю ночь сочинял. Специально машину в город за ванилью гоняли и за коньяком для торта. Сто граммов коньяку. Правда, боюсь, что половину Костюков сам употребил для поднятия тонуса.

Первый кусок торта — маме. Она пробует и недоверчиво смотрит на Шустова.

— Вы сказали, это сделал мужчина?

— Да. Наш повар.

Она не верит.

— Ты даже не представляешь себе, какой это повар! — доказываю я ей. — Он умеет делать консомэ с фашотом, котлеты «Марешаль», рыбу под этой самой... бешемелью, фрикассе и гоффре.

— Гоффре делают портные, — говорит мама.

— Ну, значит, что-нибудь в этом духе. Кстати, — спрашиваю я, — как он там, Костюков?

Старшина деловито расправляется со своей порцией торта и отвечает не сразу.

— Домой собирается парень, отслужил свое.

Жаль!.. Помотал он мне нервы, конечно, порядком, но все равно жаль, что не будет на заставе Костюкова.

А Шустов, усмехаясь, рассказывает мне, что на днях ночью, вернувшись с границы, зашел в столовую поесть что-нибудь из «расхода». Вошел и удивился: на кухне свет, чьи-то голоса. Один, узнал он, был голосом Костюкова, другой— Каштаньера, которому Чернецкий приказал принять от повара «дела».

— Ну, а как ты будешь делать печенье песочное «террасики»? — строго вопрошал Костюков, и Каштаньер отвечал, запинаясь:

— Значит, беру тесто ароматизированное... Три четверти стакана джема или повидла.. Ложка сахарной пудры для обсыпки.

— Так. Теперь пирог с рыбной начинкой...

Шустов сидел за столиком и слушал, как идет этот экзамен у плиты. Прошло, наверное, минут двадцать. Экзамен кончился таким внушением:

— Если узнаю, что кто-нибудь из ребят похудеет хоть на кило, головы тебе не сносить. Усек? Теперь бери тетрадку и пиши: Егоров любит котлеты с жареной картошкой. У него день рождения двадцать шестого. Записал? У Иманова день рождения в аккурат седьмого ноября — чтоб был ему бешбармак. Делают его так: берут кусок баранины...

— Сыплют перчик, — громко сказал Шустов.

Костюков высунулся из раздаточного окна, ничуть не удивленный и тем более не смущенный.

— Никак нет, товарищ старшина. Я специально в Алма-Ату, в ресторан «Южный» писал, чтоб рецептик прислали. Так что теперь все по науке.

...Он рассказывает, а мне грустно. Ох, сколько бы я отдал, чтобы вновь оказаться там, на заставе над озером. На моей заставе, на крохотном кусочке нашей земли, который мне сейчас дороже всех мест на планете. И чтоб Шустов и мама не догадались, до чего мне тошно, я ворчу:

— Ты лучше крошки от торта из усов вытряхни. Полторта в усах осталось.

Шустов грустно проводит пальцами по усам.

— Андрюша, — тихо спрашивает он. — Ты после поправки куда хочешь?

— Как это куда? — не понимаю я.

— Ну, обратно, или...

— Конечно обратно, а то куда же? Почему ты меня спрашиваешь об этом?

Шустов глядит в сторону и все приглаживает, все ласкает свои желтые, жесткие, торчащие, как сапожная щетка, усы.

— Так, — говорит он. — С Анной моей поспорил. На усы. Анна говорит, вернется Андрей, я говорю, выше пойдет.

А я уже хохочу во все горло, хотя мне еще болыно смеяться так. Ай да Анна Ивановна! Нет, дружище, готовь бритву, плакали твои пшеничные, прокуренные.

Шустов протягивает мне письма. Их много. Первое в пачке — от Васи Егорова:

«...Ваня поправляется, хотя будет лежать еще долго. А я собрался было пожениться с Леной в июне, да теперь перерешили. Отложим, пока Вы не вернетесь. Я Лене сказал, что без Вас свадьбы не будет. Она Вам тоже низко кланяется, и еще кланяются ее родители Нил Спиридонович и Татьяна Владимировна, и председатель колхоза Михаил Михайлович, и все наши ребята».

Второе — Чернецкий:

«Спешу Вас порадовать. Проверка выполнения социалистических обязательств прошла. Сдали на «хорошо». Видимо, учли наши действия во время недавних событий. У нас четыре отличника! Иманов не подвел — все пятерки. Затем Балодис, Надеин и Шабельник...

...Не волнуйтесь, служба идет, как заведенная. Вот только приехать я к Вам не могу сейчас. Сами понимаете. Честно говоря, со стыдом вспоминаю, что было два с лишним месяца назад, когда Вы приехали. Думал — не сойдемся. Просто у меня было тогда такое настроеие...»

Еще одно — я смотрю на подпись — Аверин.

«Товарищ капитан! Прошу Вас, когда Вы возьмете это письмо, дочитайте его до конца. Не подумайте худо — я сам, своим умом дошел до сознания, что вел себя как последняя, извините за грубое слово, шалава. Обещаю Вам, товарищ капитан...»


У меня много времени, я могу лежать и думать, и вспоминать, и, как сказал мой врач, извлекать квадратный корень. А главное, я могу сколько угодно разговаривать. Основной мой собеседник — мама.

Через несколько дней мама входит в палату и начинает что-то прибирать, даже проводит рукой по подоконнику. Я слежу за ней со смутным подобием догадки. Но она молчит. Она молчит, а я знаю, что это не просто так.

— Только, пожалуйста, не пытайся подниматься, — сказала мама. — Сейчас придет Майя.

Дверь открывается с чудовищной медлительностью, Долго-долго никого нет. Я все-таки пытаюсь приподняться, мне надо перенестись туда, помочь открыть дверь настежь, но Майя уже вошла. Она только посторонилась, пропуская маму. Мама оставила нас вдвоем. Она не хочет мешать нам. А Майя все ближе и ближе, и вот уже надо мной ее глаза, и ее волосы падают мне на лицо, и в ушах у меня стоит сплошной звон, через который еле слышно: «Андрюша, как же так... как же ты...» Она приникает к моей небритой щеке, и я боюсь шевельнуться, чтобы не прогнать, не спугнуть это чудо...


Моя повесть окончена.

Пройдет еще три месяца, прежде чем я снова буду сидеть в кабинете полковника Флеровского. Что? На штабную работу? Ни в коем случае! Я здоров, как двадцать лошадей. Я бегал по три часа в день по дорогам Крыма, и меня принимали за идиота: человек приехал отдыхать, а бегает как оглашенный. Нет, только на заставу. И только на мою.

Я еду на мою заставу, и кругом полыхает осень. Теплый сентябрь выдался в этом году, и деревья стоят праздничные, как колонны демонстрантов. На развилке дорог водитель притормаживает и смотрит на меня. Куда? Налево — Новая Каменка, Майя. Направо — мой дом. И я говорю: «Домой».

Ворота уже открыты. Неужели только нынешней весной я, перемазанный выше колен дорожной грязью, впервые приехал сюда? Как давно это было — сто лет назад!

Солдаты стоят в строю возле заставы. Я вижу их издали, каждого в отдельности. Могучий Гусев высится на правом фланге. Потом Надеин, Шабельник, Каштаньер, Иманов, Балодис... Аверин, оказывается, самый низкорослый, он на левом фланге. Чернецкого я не вижу — должно быть, на границе, на службе.

Я выскакиваю из машины и иду. Нет, я не иду, я бегу к ним. Я вижу, как старшина Шустов, подобравшись, подносит руку к козырьку фуражки. Тогда я останавливаюсь. И Шустов, чуть повернув голову к строю, командует своим хорошо поставленным, старшинским басом:

— Застава, смирно!


КРЫШИ НАШИХ ДОМОВ Повесть



1. «Разрешите отлет»


— Я не могу лететь, — тихо сказал Бусько. Он смотрел в сторону и курил, прижимая сигарету пальцами к губам. — Ты сам пойдешь к командиру или пойти мне?

Жильцов кивнул. Он пойдет сам. Он знал, в чем дело и почему Коля Бусько не может сегодня лететь в командировку, и ему было жаль его и жаль, что они не полетят вместе. Разговор с командиром эскадрильи будет не из приятных, конечно. Лучше всего — с глазу на глаз: Жильцову не хотелось, чтобы при этом разговоре присутствовал начальник штаба — он просто ничего не поймет, к тому же он недолюбливает Бусько.

— Я поговорю с командиром, — так же тихо, чтобы не слышали остальные, сказал Жильцов. — Совсем плохо?

— Совсем, — по-прежнему отворачиваясь, ответил Бусько.

— В таком случае, может, лучше лететь, а?

— Нет, я уже решил. Будь что будет.

Жильцов досадливо поморщился, подумав о Галине. То, что человек глуп, — еще полбеды. А вот когда глупый человек оказывается к тому же злым, капризным, раздражительным — совсем худо. Галина была такой. Сначала, после свадьбы, она приходила сюда, в эскадрилью, к командиру или начальнику штаба и закатывала скандалы: опять мужа посылают в командировку на месяц или опять он в дежурном экипаже на выходной или праздник! Новый начальник штаба майор Юрков не стал с ней разговаривать. Он позвонил дежурному и попросил прислать к нему старшего лейтенанта Бусько, а когда тот вошел, бросил ему:

— Или вы добьетесь чего-нибудь по службе, или будете ходить с женой на рынок и в кино и останетесь вечным старшим лейтенантом. Все, идите.

Семья у Бусько рушилась. Галину несколько раз встречали с директором универмага, видели, как она уезжала с ним в машине. Бусько не рассказывал никому, даже Жильцову, что она дважды не ночевала дома. «Ездила к подруге» — вот и все. Короче говоря, уж если Бусько говорит, что плохо, значит, плохо... «А может быть, оно и к лучшему? — подумал Жильцов. — Ну, разведется. Мужик еще молодой, двадцать восемь, детей нет, найдет хорошего человека, все образуется». Он не понимал, как можно любить такую женщину, как Галина, и так переживать, как переживал Бусько.

Они стояли в коридоре вместе с другими офицерами. Здесь по утрам, перед построением, обычно ждали командира. Ровно в девять у дежурного по части раздавался звонок — это звонил часовой от входа, и тогда сигареты летели в урну, а дежурный выскакивал в коридор встречать подполковника. Командир выслушивал рапорт и здоровался с каждым. Так было заведено издавна.

Пожимая руку командиру эскадрильи, Жильцов хотел было попросить принять его, но промолчал: сейчас построение, все равно не успеть, а до вылета еще четыре часа. Сегодня пятница — командир и начальник штаба сразу же займутся плановой таблицей полетов на будущую неделю, стало быть, надо улучить момент, когда Юрков выйдет от подполковника.

Но все получилось иначе.

Жильцов сказал, что надо зайти в медчасть, на предполетный осмотр, поискал глазами своего старшего бортового механика Женю Каланджи и, подзывая, махнул ему рукой. Бусько шел нехотя. Он-то знал, что со здоровьем у него все в порядке, всю жизнь пульс был семьдесят, а давление сто тридцать на восемьдесят. Но когда врач, еще и еще раз надувая черную повязку на руке Бусько, недоверчиво спросил: «Вы вчера не выпивали случаем?» — Жильцов облегченно вздохнул: сейчас врач запретит Бусько лететь, и все устроится само собой и совсем просто.

— Нет, — сказал Бусько. — Давайте подышу в вашу трубочку.

— Чего там у него? — спросил Жильцов.

— Сто семьдесят на сто. И пульс шкалит.

Как раз в это время и вошел майор Юрков. Он был маленький, кряжистый, будто по какой-то иронии природы рос не вверх, а в ширину и дорос до того, что, казалось, ему уже трудно поднимать короткие тяжелые руки. Мощный, несмотря на свой маленький рост, он ходил так, как штангист идет к штанге, передвигая вперед, в такт шагам, то левое, то правое плечо. Обычно он чуть откидывал голову, и никто не мог объяснить, почему при разговоре с начштаба все время кажется, будто это он смотрит на тебя сверху вниз, а не ты на него.

Юрков слышал последние слова врача и, покосившись на Бусько, закатал рукав рубашки.

— Ну-ка, прикинь на своем агрегате.

— И у вас шкалит, товарищ майор.

— Шкалит? — усмехнулся Юрков. — Я вот не пущу тебя пару раз на рыбалку, вмиг все будет в порядке — и давление, и пульс. Что у старшего лейтенанта Бусько?

Врача он выслушал без всякого внимания. Глаза у него были холодные, и сказал он тоже холодно:

— Старшему лейтенанту противопоказана семейная жизнь. — Он повернулся к Жильцову: — Полетите с новеньким, с лейтенантом Кокоревым. Только смотрите, если вильнет в сторону — спрошу с вас строго, вплоть до предупреждения о неполном служебном. Вы поняли меня, старший лейтенант?

— Понял, товарищ майор.

Юрков поглядел на него как бы сверху вниз и вышел, раскатывая рукав. Пауза была слишком долгой.

— Ничего, — словно успокаивая Бусько, сказал Жильцов. — Обкатаю новичка, ему полезно. А ты...

Он не договорил. Это он скажет после. Ну, чтоб не очень нервничал и держался молодцом. Черт возьми, может, вся эта история и впрямь к лучшему?


Автобус стоял на ремонте, и летчики ездили на аэродром в маленькой, неудобной «санитарке». Здесь было тесно, чемоданы стояли у ног, машину потряхивало, и чемодан Кокорева больно стукнул Жильцова. Он отодвинул его и раздраженно сказал Кокореву:

— Вы бы поставили его как-нибудь иначе.

Не надо раздражаться. Это он понял тут же и понял, откуда оно, раздражение. Оттого, что летит не Коля Бусько, а вот этот франтоватый лейтенант.

Познакомились они две недели назад на лестнице дома, где жил старший лейтенант и в котором новенькому дали комнату. Жильцов спускался, а навстречу ему Кокорев катил вверх по ступенькам тележное колесо. Жильцову пришлось посторониться. Лейтенант с грохотом прокатил колесо мимо него, тогда, не выдержав, Жильцов спросил:

— Мебелишкой обзаводитесь?

— Угадали, — засмеялся Кокорев.

— А если не секрет, что это будет? Двуспальная кровать или письменный стол?

— Люстра, — сказал Кокорев. — Отмою хорошенько, покрою лаком и присобачу к потолку. Потом беру бутылки, отбиваю донышки. В бутылки — лампочки. Вот и все.

— Просто, как все гениальное, — усмехнулся Жильцов. — Вы женаты?

— Бог миловал.

— Когда он перестанет вас миловать, постарайтесь, чтобы ваша жена не выкинула эту люстру на головы прохожих.

— Ну что вы! Мы сдадим ее в музей современного искусства. Поп-арт, слыхали?

Кокорев снова засмеялся и покатил свое колесо дальше, а Жильцов подумал: мальчишка, пижон в лейтенантском звании, — а теперь вот он должен вместо того, чтобы спокойно прожить на «точке» месяц, как нянька возиться с этим кадром. Интересно, знакомятся ли с ними лично кадровики-«направленцы» из округа или довольствуются анкетами и характеристиками?

И совсем неизвестно, что он выкинет: отпросится в кино, а на самом деле пойдет и выпьет, или начнет волочиться за какой-нибудь местной красоткой — парень-то молодой, холостой, даже, пожалуй, красивый. Жильцов рассматривал его, чувствуя, что раздражение не проходит, наоборот, становится прочным. Совсем ни к чему...

За три года он сработался с Бусько так, что во время полета порой казалось, будто этот человек, сидящий справа, как бы становился продолжением его самого, а оба они составляли одно целое с машиной. Это ощущение было и спокойным и радостным одновременно. Теперь оно исчезло. Жильцов еще раз досадливо поглядел на кокоревский чемодан, который, будто нарочно, как назойливая собачонка, снова начал тыкаться в его ноги, и постарался думать о другом. На этот раз — и опять-таки раздраженно — он подумал о майоре Юркове.

В эскадрилье Юрков был человеком новым. Прошлой осенью сюда с Чукотки были переведены два экипажа, появился новый начальник группы регламентных работ и он — майор Юрков. Всех их за глаза начали называть «чукчами». Ребята были славные, много и трудно летавшие, и здесь, на Северо-Западе, где служба была, конечно же, легче, они поначалу чуть распустились. Странно, никто, кроме майора, этого не заметил, и вдруг — бац! — рапорт командиру эскадрильи о задержании присвоения очередного звания штурману звена — «чукче»! «Для меня нет своих и чужих, — сказал тогда Юрков командиру эскадрильи. — Перестал работать человек, как от него требуется, пусть отвечает».

О самом Юркове «чукчи» рассказывали разное, но в одном сходились все: летчик он отменный, в каких только переплетах не оказывался, и ничего ни с ним, ни с экипажем не случалось. Рассказывали, что однажды летал вдоль берега (скалы метров по пятьсот — шестьсот) на сорокаметровой высоте, с моря надвинулся туман, — а в тех краях он сваливается мгновенно, и хоть глаз выколи! — Юрков поднял машину и ухитрился сесть на берегу. Вот как приходилось летать! И командировки там были не по двадцать — тридцать дней, как здесь, а по два месяца кряду и потом, как вернешься, опять на два месяца... И служили там по пять-шесть лет, год шел за два, денег, конечно, навалом, да не в них счастье.

Но те же «чукчи» говорили о Юркове другое: груб, непримирим, прямолинеен. Сейчас Жильцов подумал, что это, быть может, от какого-то комплекса неполноценности, которым человек такого маленького роста неизбежно должен страдать. Сегодняшнее его напутствие было грубым и, во всяком случае, лишним. Будто бы он, Жильцов, сам не знает, как ему держать себя с экипажем. Будто первый раз летит в командировку, а тут — нате вам! — «вплоть до предупреждения о неполном служебном».

И снова Жильцов попытался оторваться от этих, тоже неприятных раздумий, но тут же появились другие. Во-первых, должна приехать мать. Она приедет, а его нет. Ключ он оставил Бусько, но вряд ли мать проживет долго в его квартире: недельку поездит за грибами и брусникой, а потом — обратно, в Ленинград... Отпуск у Жильцова предполагался в октябре, значит, они увидятся только тогда, когда он через Ленинград поедет в Гагры. Здесь в октябре делать нечего, холодно и дожди...

Машина свернула с шоссе — началось поле, в другом конце которого виднелись ангары, здания служб, стеклянная вышка СКП — стартового командного пункта — и антенны над ним. По бокам дороги лежали старые, сношенные автомобильные скаты, лихо выкрашенные в рубчик масляными красками, — в скаты была насыпана земля, и росли цветы. Вертолеты стояли поодаль, на площадках, и еще издали Жильцов увидел свой.

Кокорев перехватил этот взгляд и спросил:

— Стоит на месте? Не улетел?

Жильцов не ответил. Но когда «санитарка» остановилась и офицеры вышли, он задержал Кокорева:

— Давайте покурим минутку. Другого времени поговорить у нас, возможно, и не будет. Я просто не хочу никаких недомолвок.

Он старался говорить мягче. Они летят не на увеселительную прогулку. В командировке должна быть особенно жесткая дисциплина. (Кокорев кивнул, улыбнувшись: «И начальство далеко, и соблазнов больше?») Да, вот именно — соблазнов. К тому же, кажется, лейтенанта перевели в погранвойска из ВВС? Кокорев снова кивнул, и тогда улыбнулся Жильцов. Он знает, как там, в ВВС: прилетел, закинул планшетку за спину и пошел обедать, а машиной займутся другие. Здесь не так. Здесь машиной будут заниматься все. И если в эскадрилье одну машину обслуживают двадцать три человека, то там, в командировке, их будет всего четверо: с ними полетит авиационный механик.

— Со старшим бортовым техником Каланджи вы уже знакомы?

Нет, Кокорев еще не был знаком с Каланджи. На аэродром тот укатил сразу же после предполетного осмотра на своем мотоцикле. Сейчас Каланджи уже копался в двигателе, словно утонув в распахнутых створках капота. Наружу торчали лишь его ноги. Жильцов знал: вчера Каланджи тоже возился с машиной чуть ли не дотемна.

В эскадрилье лейтенант Женя Каланджи был любимцем, и никто не мог сказать почему, но стоило кому-то назвать его имя, как другие начинали улыбаться. Так улыбаются, когда речь заходит о славных детях. Впрочем, у Каланджи действительно были большие, темные, круглые глаза ребенка, и весь он, розовощекий, полногубый, никак не походил на офицера.

В свободные от службы минуты Каланджи вдруг исчезал. Где Каланджи? Да наверняка сидит в кафе-мороженом и уплетает четвертую или пятую порцию — его страсть к мороженому вызывала всевозможные шутки, особенно после одного случая.

Как-то несколько офицеров, собравшись, начали вспоминать знакомых девушек, рассказывать, кто как женился, и вдруг Каланджи выпалил: «У меня однажды тоже с девчонкой такая история произошла...» На него вытаращили глаза: у Каланджи — с девчонкой? «Ну да, пошли мы с ней на станцию и на спор съели по три пакета пломбира — кило двести, честное слово». Летчики изнывали от хохота, потом «история с девчонкой» пошла гулять по эскадрилье.

Он мог работать с утра до вечера, без завтрака, обеда и ужина, на своем вертолете или на чужих, просили его об этом или нет. Он страдал, если ему надо было задержаться в городке, в эскадрилье; сразу же после построения он подходил к Жильцову и тоскливо спрашивал: «Я тебе не нужен, командир? Я поеду?» И если Жильцов разрешал, счастливый Каланджи уже через минуту гнал на аэродром на своей «Яве».

И все знали, что если уж двигателем занимался Женя Каланджи, хотя бы просто осмотрел его, полет обеспечен, как говорили, на сто двадцать процентов. Честно говоря, Жильцову даже чуть завидовали, что у него бортовым — Женя, так и говорили: «Чего ему не жить, когда с ним Каланджи».

Все было готово к полету. Ждали командира эскадрильи — сегодня он был ответственным за выпуск. Прапорщик Самохвалов сидел в машине. Жильцову уже доводилось летать с Самохваловым в командировки — угрюмый человек, но дело знает.

Он любил эти минуты перед стартом, перед тем, как машина наполнялась ровным и сильным гулом, когда можно расслабиться — будто посидеть по традиции перед дальней дорогой. Все, что тревожило, раздражало, волновало, — все куда-то уходит, перестает существовать. Связь УКВ уже включена, и можно произнести привычные слова:

— «Горбунок», я — семнадцатый, прошу взлет.

В наушниках голос командира, чуть глуховатый, с хрипотцой:

— Семнадцатый, я — «Горбунок», ветер триста двадцать градусов до семи метров, контрольное висение, взлет разрешаю.

И тогда могучая сила отрывает вертолет от земли, и, как всегда, чуть холодеет внутри — сладкое, не проходящее с годами чувство взлета. Она уже там, земля, метрах в пяти, и кругом ложится от ветра, поднятого лопастями, еще зеленая трава. Жильцов смотрит на приборы: давление масла в норме, гидросистема в норме, все работает на взлетном режиме. Дома, люди — все, что внизу, вдруг начинает уменьшаться в размерах, становится видным то, что не видимо с земли, — крыши, дороги, аккуратно расчерченные поля, озеро, лес за ним, — а добрая сила все поднимает и поднимает Жильцова над обычным земным миром, открывая его словно бы заново.

— Взлет произвел, разрешите задание.

— Ваш взлет 13.15, ложитесь на курс задания, связь по связной станции, доложите...

— На борту порядок. Разрешите отлет?

Все так же похрипывает голос подполковника:

— Связь по связной станции, с вами конец, счастливого пути.

И почему-то Жильцов (может, потому, что, другие выпускающие никогда не говорили «счастливого пути») впервые в жизни отвечает не по-уставному:

— Спасибо, Григорий Петрович.


2. Танцы-шманцы


Пограничный приморский городок, где Жильцов с экипажем должен был провести месяц, был памятен ему по нынешней весне.

Апрельские штормы разломали лед, и к маю море очистилось. В первых числах, сразу же после праздников, несколько совхозных МРТ вышли на промысел. Метеосводка была спокойной, и шторм налетел неожиданно. Пять или шесть тральщиков успели уйти в бухту Гранитную и спрятаться там, а МРТ-18 кинуло на подводный камень в километре от бухты, и набегающие волны не снимали его, а лишь приподнимали и снова били об этот камень. Тральщик лежал на боку, в пробоину хлынула вода, восемь человек висели, уцепившись за поручни правого, задранного борта. О том, чтобы какому-нибудь судну подойти и снять людей, не было и речи: его тоже грохнуло бы о камни.

Синие тучи секли снежными зарядами. Море упорно шло на берег, и даже на берегу было страшновато, когда волны с пушечным грохотом накрывали прибрежные скалы. Можно было только представить себе, что́ должны были переживать те парни на 18-м.

Жильцов еще ничего не знал. Когда его вызвали к начальнику отряда полковнику Флеровскому, Жильцов удивился: в такую погоду не очень-то полетишь. Но когда он вошел в кабинет полковника, то понял, что лететь все-таки придется. Слишком взволнованными были полковник и второй, штатский, — долговязый, седой мужчина, чью фамилию полковник даже не назвал: было не до знакомства.

Флеровский коротко рассказал, что случилось, и добавил, что сейчас с ним, Жильцовым, будет говорить командующий погранвойсками округа. Жильцов взял трубку. Должно быть, командующий все это время был на связи.

— Вы можете вылететь и снять людей? — спросил командующий.

— Могу, товарищ двадцать первый.

— Опасность большая?

— Есть немного.

— Не бравируйте, старший лейтенант. Я должен знать точно.

— Конечно, опасно, товарищ двадцать первый.

— Вы согласны лететь?

— Я не могу поступить иначе.

— Хорошо. Вылетайте. Потом позвоните мне.

Положив трубку, Жильцов невольно улыбнулся. Последние слова генерала были успокоительными. Значит, он верит, что это «потом» все-таки будет.

Еще несколько минут ушло на то, чтобы определить по карте место, куда они будут доставлять моряков: туда надо подогнать санитарные машины.

— Вы это организуете, Тойво Августович?

— Я сам поеду туда, — ответил тот, в штатском.

Жильцов поднял машину минут через двадцать; справа сидел невозмутимый Бусько, сзади готовил трап Женя Каланджи. Жильцов подумал, что подлетать надо с подветренной стороны, и тут же Бусько сказал через переговорное устройство:

— С подветерка будем подходить, командир?

Жильцов поглядел на него и кивнул. Так было всегда. Бусько словно бы чувствовал, о чем он думает. Но тут же он подумал, что трап будет мотать ветром и хорошо бы привязать к его концу какую-нибудь тяжелую железку.

— Женя, — позвал он.

— Ау, — отозвался Каланджи.

— Ты трап утяжели. Мотать будет.

— Уже сделано, командир.

И если до этой минуты Жильцовым владело естественное волнение, он сразу успокоился, потому что спокойными были и Коля Бусько, и Женя Каланджи, ну а то, что машину трясло и как бы отталкивало, — на то и шторм. Или «ветерок», как непочтительно назвал его Бусько. Как-то удастся зависнуть на таком «ветерке»? Жильцов снова подумал, что ребята спокойны оттого, что вертолет ведет он, Жильцов, и эта их вера передалась ему. Он подвел машину к судну и увидел запрокинутые к нему лица.

Но прежде чем зависнуть над траулером, он несколько минут летал по кругу, наблюдая за мачтами.

С каждой волной, приподнимавшей судно, мачты описывали в воздухе дугу, и Жильцов попытался сообразить, на какой высоте они не достанут вертолет. Он понимал, что там, на полузатопленном траулере, люди считают секунды и по-всякому ругают его за эту медлительность, но продолжал ходить круг за кругом, пока наконец не высчитал нужную высоту, — и загасил скорость. Вертолет завис, и Женя кинул трап.

Жильцов видел, как мачта колыхнулась и на какую-то секунду оказалась рядом с бортом вертолета, а потом снова ушла вниз. И все время, пока там, на судне, к трапу привязывались двое, мачта ходила рядом, и он косился на нее, как на какое-то живое недоброе существо, готовое ударить по машине.

— Готов, пошел! — крикнул Женя.

Потом он еще три раза подлетал к траулеру и ставил машину между колышущимися мачтами. Очевидно, напоследок сдали нервы. Едва он отлетел от судна, высота упала, и двое рыбаков, привязанных к трапу, сказались в воде, волна швырнула их, и Жильцов почувствовал короткий рывок. Но и на этот раз все обошлось. Он поднял машину и перевел ее в горизонтальный полет.

В этот, последний раз он не выдержал. Ему надо было хоть десять минут отдохнуть, и, едва отвязали последних рыбаков и Женя выбрал трал, Жильцов отлетел чуть в сторону и посадил машину прямо на дорогу. Ему хотелось уснуть или хоть ненадолго задремать. По всему телу растеклась странная усталость, будто он долго-долго бежал и вдруг бег оборвался. Он откинулся в кресле и закрыл глаза.

— Как там рыбачки́? — спросил он. Дальше было ничто — сон, забытье. Он не слышал, как Женя и Бусько сошли, как вернулись, — он очнулся от гула двигателя и почувствовал, что машина снова в полете. Ее вел Бусько. Жильцов провел ладонями по лицу и сказал:

— Правильно. Я чего-то раскис.

Потом, вечером и на следующий день, в отряд приходили спасенные рыбаки, с женами и детьми, приглашали к себе весь экипаж, и дежурный по части растолковывал им, что экипаж отдыхает или готовится к полетам, а насчет гостей — никак нельзя, совсем никак, потому что такой режим. Конечно, были обиды, не без этого: как же так, ребята спасли восемь человек, а с ними даже повидаться нельзя, не то чтобы угостить на славу, от всего сердца, спеть и сплясать всем совхозом на радостях? Впрочем, как раз у экипажа кончилась командировка, пора было улетать в эскадрилью, и на обратном пути Жильцов не выдержал — прошел круг над совхозным причалом, метрах на пятидесяти. Он видел, как люди сбегаются, машут руками. Он улыбался, и Бусько и Женя тоже улыбались — что ж, все-таки как-то надо удовлетворить собственное, пусть маленькое, но все-таки тщеславие.


Жильцов отвернул машину и, пройдя метров триста или пятьсот по невидимой дуге, снова вернулся на курс. Сзади хохотал Женя, в переговорном устройстве его смех был оглушительным. Кокорев непонимающе обернулся.

— Я думал, ты забудешь, командир, — сказал Женя.

— Как же, забудешь, — проворчал Жильцов.

И это место, над которым они сейчас пролетали, тоже было памятно ему — оно называлось «над тещей». В позапрошлом году, когда Коля Бусько женился, они летели здесь, вдруг Коля крикнул: «Вон тут моя теща живет, вон зеленый домик», — и сразу заглох мотор.

Вертолет начал «сыпаться». Сначала раздались три удара, потом Жильшов почувствовал тряску и понял, что начали выскакивать лопатки вентилятора и сейчас они пробьют маслопровод... Ему удалось дотянуть до края поселка и посадить машину посреди покоса, распугав стадо коров. Коровы неслись прочь от этого огромного овода, задрав хвосты, и когда машина села, Бусько начал смеяться, его так и крючило от смеха.

— Ты чего? — сердито спросил Жильцов.

— А ты... помнишь... как нас... учили? — пересиливая смех, спросил Бусько. — Хвост выше — скорость больше. Ты на буренушек, на буренушек посмотри. И хвосты задраны, и скорость какая!

Тогда они начали хохотать все трое — это был нервный смех, они просто радовались тому, что так хорошо, так здорово «ссыпались» с четырехсот метров, и что им привезут новый вентилятор, и они снова полетят и будут летать, — но с тех пор все летчики, пролетая «над тещей», сворачивали, повинуясь дурацкому, конечно, но живучему суеверному чувству. Давно ли, кажется, это было? А теперь, подумал Жильцов, Галина уходит от Кольки, и человек стал сам на себя не похож, а он ничем не может помочь ему, и если подумать, это самое паршивое — не помочь в такую минуту...


Городок был невелик, и, как во всех маленьких городках, в нем соседствовали Дом культуры и универмаг, продовольственные магазины и редакция районной газеты, ателье и отделение «Сельхозтехники», несколько «точечных» жилых домов и просто деревенские домики с водоразборными колонками и длинными антеннами над крышами.

На окраине размещался рыболовецкий совхоз со своими причалами, своим Домом культуры и своим рыбообрабатывающим заводом. В городке всегда пахло рыбой. Этот запах исчезал, когда ветер поворачивал к морю, и тогда оказывалось, что на свете существуют другие запахи — городского асфальта, цветущих лип и разогретой пыли.

И также на окраине, но уже на другой, северной, размещался пограничный отряд. Тоже свой клуб, гостиница, казармы, гаражи, мастерские, радиостанция; потом шло поле с двумя бетонными плешинами — посадочными площадками для вертолетов. На одну такую площадку Жильцов и посадил свой 17-й.

Экипажу предстояло жить в одной комнате отрядной гостиницы, жить тесно и неуютно, но для Жильцова эта неуютность быта была привычной. Каланджи ее просто не замечал, и лишь Кокорев, войдя в комнату, присвистнул: палаццо! Три койки, три стула, «школьный» письменный стол, шкаф, вешалка — вот и все, что было здесь, да еще на стене, на светлых дешевых обоях, цветными карандашами были нарисованы цветочки и рожицы. Должно быть, в ожидании собственного жилья тут останавливался кто-то из офицеров с семьей — вот ребенок и занялся художеством. Но странно, именно эти рожицы и цветочки неожиданно обрадовали Жильцова. С ними здесь было как-то веселее, будто тайное присутствие чьей-то, еще маленькой жизни, сразу скрасило всю неуютность этого временного жилья. В прошлый раз, весной, когда экипаж останавливался в этой же комнате, рисунков не было...

Жильцов пошел к начальнику отряда, а Каланджи, едва сунув под кровать свой чемодан, сказал, что будет на вертолете. Надо провести послеполетный осмотр. Жильцов кивнул ему — он подойдет позже.

Полковник Флеровский встретил Жильцова радостно.

— А, это опять вы! — И дотронулся до его куртки, до ленточек, среди которых была одна, голубая с белы ми полосками.

— Значит, наградили? Вас или весь экипаж?

Он ответил:

— Весь экипаж.

Тогда, после истории с рыбаками, всех их наградили медалями «За спасение утопающих». Тут же Флеровский протянул руку за полетными документами, как бы давая понять, что короткий неофициальный разговор закончен и начинается деловой, служебный.

— Значит, пятнадцать часов? — спросил он.

Жильцов кивнул: да, пятнадцать. Конечно, Флеровский был недоволен: что такое всего пятнадцать летных часов на месяц?

— Это только плановые. В них не входит время полетов при обстановке, — сказал Жильцов. — Машина прошла регламентные работы, можем летать больше.

— Лучше уж без обстановки, — проворчал полковник. — Нас тут целую неделю трясло — ждали прорыва на правом фланге. Люди по двое суток не спали.

Жильцову нравился полковник Флеровский. Он был грузноват и поэтому медлителен в движениях, все его лицо пересекал шрам — след ранения, полученного на войне, и лицо казалось неподвижным и чуть перекошенным. Лишь темные глаза жили на этом неподвижном лице своей самостоятельной жизнью. Жильцов подумал, что Флеровский очень быстро стареет: в прошлый раз он не видел этих совсем старческих складок под подбородком. Должно быть, дослуживает.

— Есть какие-нибудь вопросы?

Значит, разговор окончен. Жильцов встал:

— Разрешите экипажу быть свободным после ужина?

— Да. Только доложите оперативному, куда пойдете. Подождите, старший лейтенант...

Флеровский помолчал, как бы еще раздумывая, сказать или промолчать и отпустить Жильцова на все четыре стороны, но потом, видимо, решил, что сказать надо, и, встав, подошел к стене и откинул шторы. Там, за шторами, была карта. Такую же, только меньшего масштаба, Жильцов получил в штабе эскадрильи перед полетом. Полковник кивнул, приглашая Жильцова подойти ближе.

— Вот здесь, — сказал Флеровский. — Будьте особенно внимательны вот здесь. — Он показал на участок побережья, и Жильцов прикинул — километров двадцать или двадцать пять береговой полосы. — Я не могу вам раскрывать все, но меня этот участок очень беспокоит. Им должны особенно интересоваться там. Вы меня поняли?

— Понял, товарищ полковник.

— Я прошу вас рассчитать, за сколько времени вы можете долететь туда по тревоге, обдумайте условные сигналы для застав, постов технаблюдения и моряков. Потом доложите начальнику штаба.

Расспрашивать полковника подробней Жильцов не имел права: Флеровский сказал ему все, что считал нужным, об остальном Жильцов мог только догадываться — значит, за эти месяцы в районе побережья появился какой-то наш объект, вот и все. Уже у себя в номере он достал карту и еще раз просмотрел и промерил участок. Ну, лета туда двадцать три — двадцать пять минут. А если во время тревоги вертолет будет не готов? В таком случае прилететь в точку обнаружения можно тогда, когда там будет уже пусто.

Конечно, месяц может пройти тихо и мирно, но граница есть граница, тем более что появился некий объект, о котором Флеровский не захотел сказать что-либо определенное. А Жильцов думал, что́ он в свой черед может сказать Кокореву, который сейчас брился, сняв со стены и поставив для удобства на стол большое круглое зеркало.

— Есть задание, командир?

— Мысли вслух, — сказал Жильцов. — Надо посчитать малость.

— Считать — это по моей епархии, — сказал Кокорев, выключив бритву и пододвинув к себе карту.

Жильцов показал ему на участок береговой полосы. Никаких объяснений — просто район наиболее вероятного движения нарушителей.

— Здесь? — удивился Кокорев. — Да кто здесь сунется? Море!

— Вы не знаете границу, — усмехнулся Жильцов. — Просчитайте-ка по-быстрому.

Кокорев пожал плечами, и погоны на них колыхнулись, как крылышки. «Должно быть, он решил, что я его проверяю», — подумал Жильцов. Считал Кокорев уверенно, выписывая цифры мелким, аккуратным почерком. Время подготовки, время полета, расход горючего... Что ж, все было точно, а Жильцов продолжал недовольно думать, что при таком расчете, который совпадал с его собственным, они могут опоздать... Если нарушение из тыла — еще ничего, а если со стороны моря? Судно-нарушитель запросто уйдет из двенадцатимильной зоны.

Когда вместе с Кокоревым он подошел к вертолету, то не увидел никого, кроме часового. Потом из травы появилась фуражка. Трава была высокая, некошеная, и Женя утонул в ней.

— Все в порядке, командир. Посмотрим на горячем?

Это значило — надо запустить двигатель на полную мощность, отключить и снова проверить, не бьет ли где-нибудь масло и не подтекает ли бензин.

— Давайте вы, — кивнул Жильцов Кокореву. Сам он сел в траву рядом с Женей, и тот, покосившись, спросил:

— Что-нибудь случилось, командир?

— Ничего, — сказал Жильцов. Он не мог требовать от Каланджи, чтобы машина всегда была готова к полету. Это невозможно. Да и Каланджи не тот человек, от которого надо что-то требовать, он и так делает больше, чем обязан.

— Случилось, — уверенно сказал Каланджи.

— Сегодня вечерком сходим в город, — сказал Жильцов, — и зайдем в кафе-мороженое. Помнишь, на углу Советской и Чапаева?

Каланджи обиженно надул губы. Ребенок и ребенок. «А что я могу ему сказать? — подумал Жильцов. — Если на границе что-нибудь произойдет, дай-то бог, чтоб не в то время, когда он копается в двигателе».

— За мой счет, — сказал Жильцов, глядя на лопасти. Вот они вздрогнули: Кокорев включил двигатель. Сейчас он прокрутит несколько минут, они осмотрят двигатель и пойдут мыться, а потом в город.

— Погоди, — сказал Жильцов. — А где Самохвалов?

— Я его отпустил, командир. — У Жени было смущенное лицо.

— Как это отпустил?

— Мы послеполетный вместе сделали, — торопливо сказал Женя. — А потом — зачем он нужен?

— Вот что, добрая душа, — растягивая слова, недовольно сказал Жильцов, наблюдая, как Женя начинает краснеть. — Еще раз отпустишь без меня — сам без города останешься. Будешь лежать на койке и отрабатывать взаимодействие щеки с подушкой: Понял? Самохвалов хитер, знает, что ты его держать не будешь. Ко мне небось не обратился...

Он не договорил. Все равно сейчас уже ничего не было слышно, — двигатель работал на полных оборотах и гремел нещадно.

Если Жильцов и Каланджи бывали в этом городке раньше и знали его, Кокорев оказался здесь впервые и шел, с любопытством озираясь по сторонам. От него густо пахло «Шипром». Где-то он раздобыл утюг и отпарил брюки до кинжальной остроты, а потом достал из чемодана новенькие коричневые полуботинки. Жильцов, глядя на эти приготовления, почувствовал, как к нему возвращается уже знакомое, затихнувшее лишь на время полета, раздражение. На что он рассчитывает, Кокорев? На какое-нибудь скорое знакомство? Они зайдут в кафе, потом во Дворец культуры, в кино — вот и вся программа.

Кокорев шел и успевал оглядывать не только дома, но и встречных девушек — время от времени Жильцов перехватывал его быстрый и оценивающий взгляд.

— Конечно, здесь нет МХАТа и Пушкинского музея, Василия Блаженного и ГУМа, — сказал Кокорев, — но что-то здесь должно быть? Какой-нибудь исторический камень или след чьей-то великой ноги, а?

— Вы москвич? — спросил Женя.

— Коренной и потомственный. Отсюда и любовь ко всему выдающемуся.

— К ГУМу? — усмехнулся Жильцов, чуть-чуть давая выход своему раздражению.

Кокорев невозмутимо, даже, пожалуй, весело кивнул.

— А как же? В Москве каждый день около двух миллионов приезжих. Вы думаете, все рвутся в театры? В ГУМ! Так на что же здесь можно поглядеть для дальнейшего духовного роста?

— По-моему, здесь ничего такого нет, — сказал Женя, поворачиваясь к Жильцову за подтверждением. — Да, командир? Кажется, городишко отстроили после войны.

— В школе есть краеведческий музей, — буркнул Жильцов.

Об этом он узнал тогда, весной. В эскадрилью из местной школы пришло письмо, ребятишки просили прислать фотографии «тех летчиков, которые спасли наших рыбаков». Командир эскадрильи приказал всем троим сфотографироваться и послать снимок ребятишкам. Для истории, так сказать.

Кокорев рассмеялся.

— Я в детстве тоже делал свой музей. Нашел здоровенную кость и уверял ребят, что отец привез с Кавказа кусок ископаемого тигра. Ничего, верили. Зайдем в музей?

— Нет, — сказал Жильцов. Ему вовсе не хотелось, чтобы Кокорев увидел там его фотографию. Получится — вроде похвастал. — По-моему, прохожие девушки вас интересуют куда больше, лейтенант.

Он говорил себе: не надо раздражаться — и ничего не мог поделать с собой и чувствовал, что разговаривает с Кокоревым не так и что Женя этого не понимает, а сам Кокорев то ли не замечает, то ли здорово делает вид, что не замечает, и наверняка думает, что командиру попала какая-то шлея под хвост — ничего, пусть поворчит, поворчит и успокоится.

— Кстати о девушках, — сказал Кокорев, кивнув на серое здание. — Это, наверно, и есть средоточие местной культуры?

— Да, — подтвердил Женя. — Дворец.

— Ну, до дворца далековато, — сказал Кокорев. — А нам сегодня не повезло. Или наоборот? — Перед входом, видный издали, висел плакат: «Сегодня только танцы и игры».

— Как говорится, кина не будет. Не человек для субботы, а суббота для человека. Все правильно! Зайдем на танцы и игры, командир?

Уходя, Жильцов предупредил оперативного дежурного, что они будут во Дворце культуры. Сказать назло Кокореву: «Нет, никаких танцев-шманцев» — было бы глупо. Это значило сразу перевести их отношения на чисто деловые, а им здесь жить месяц. «И вообще, — подумал Жильцов, — я же его совсем не знаю и злюсь только потому, что он полетел вместо Кольки». Он кивнул, и Кокорев быстро провел руками по лацканам куртки, как бы снимая с них невидимую пыль. «Охорашивается», — отметил Жильцов.

В фойе было пусто. С верхнего этажа доносилась музыка — танцы уже начались. На лестнице, у окна, стояли двое — парень и девушка. Жильцов, поднимаясь первым, услышал голос девушки: «Я давно тебе не нужна, я это уже давно поняла». Парень хотел было возразить, но увидел чужих и промолчал, глядя нетерпеливыми глазами: да проходите вы скорее, черт бы вас побрал! Потом его шепот донесся уже из-за спины Жильцова: «Ну, хочешь, завтра пойдем?..»

— Любовь! — усмехнулся Кокорев, который тоже все слышал. — А в общем-то неправильно. Если девушка в тебе сомневается, вовсе не обязательно сразу же тащить ее в загс, а?

Вопрос был адресован Жильцову и Каланджи. Ответил Жильцов:

— Не знаю. Не приходилось.

Он только удивился тому, как мгновенно исчез в толпе танцующих Кокорев. Будто перелетел и сразу оказался в середине зала с какой-то девушкой. И девушка уже смеялась, запрокидывая голову, а Кокорев что-то говорил ей, но скоро танец кончился, и Кокорев, отведя девушку, снова встал рядом с Жильцовым. Он все оглядывался и оглядывался, тонкие крылья носа вздрагивали, во всей его фигуре чувствовалось нетерпение.

— А вы танцуете, командир? Кажется, здесь есть симпатичные кадры.

Жильцов не ответил. Он стоял и думал, что все-таки зря согласился зайти сюда. Он не любил и не умел танцевать и знал, что теперь одно воспоминание долго не будет отпускать его, — воспоминание, которое он гнал от себя и которое возвращалось всякий раз, едва он видел танцующих. Одно это воспоминание тянуло за собой другие, и образы перемежались, обгоняли друг друга в его памяти, — от них веяло печалью, и так бывало всегда, стоило услышать музыку и увидеть танцы.

Он видел, как Кокорев, а потом Женя подошли к ожидающим девушкам. Он глядел на Женино смущенное и покрасневшее лицо и подумал, что, должно быть, такое же лицо было у него самого, когда он подошел к Наташе и неуклюже шаркнул ногой...


3. Старший лейтенант Жильцов


У большинства выпускников С-ского авиационного училища жены были учительницами. Объяснялось это просто: по соседству был педагогический институт, курсанты и студентки устраивали совместные вечера — и глядишь, на старших курсах уже игрались свадьбы. Парни в институте были редкостью, его так и называли «институт культурных жен». С Наташей Алексей Жильцов тоже познакомился, уже будучи третьекурсником, в клубе училища.

Кто знает, почему вдруг, сразу, едва увидев Наташу, он потянулся к ней с тем неожиданным волнением, которое и радует, и пугает одновременно, а потом с нетерпеливым ожиданием следующей встречи, необходимостью просто увидеть, просто оказаться рядом, просто говорить — неважно о чем, лишь бы говорить и слышать ее голос.

Двое его друзей — Костя Лавренев и Валерий Брызгалов — заметили сразу: парень влюбился. Шутки по у этому поводу были добрыми и мягкими, впрочем, Валерий как-то сказал, что любовь мешает мужской дружбе, и сказано это было грустно.

Все трое выросли вместе, в Ленинграде, жили в одном доме, ходили в одну школу, в один класс — с годами каждодневность встреч стала привычкой. Сейчас вспомнить — господи, сколько было разных увлечений! То — в пожарные, то — бежать на большую стройку (и уже деньги начали копить, отказывая себе в законных удовольствиях), то — в море! Мечта стать летчиками пришла позже, как очередная детская болезнь, — и вдруг оказалось, что это уже не болезнь, а выбор, сделанный решительно и безоговорочно, хотя никто из них еще не летал даже на пассажирском самолете.

Валерий был Алексею ближе, чем Костя. Он и сам не мог бы сказать почему. Быть может, потому, что Алексей рос без отца, а Валерий без матери. Отец Алексея, капитан Жильцов, погиб уже после войны, в бою с бендеровской бандой, Алексей знал его только по фотографиям. Мать Валерия умерла, когда мальчишке было три года, и он тоже не помнил ее. А у Костьки были и мать, и отец, кинорежиссер, который то и дело уходил из дому, потом возвращался, просил прощения, и тогда в доме опять воцарялся недолгий мир.

Когда они «железно решили» стать летчиками (это случилось не то в пятом, не то в шестом классе), все трое пошли во Дворец пионеров. Там им предложили делать модели. Это было совсем не то, что им было нужно. Тогда они отправились в ЦПКиО и хотели прыгнуть с парашютом, с вышки — им не разрешили, потому что «дети до шестнадцати лет и лица в нетрезвом состоянии к прыжкам не допускаются». В парке они увидели одиноко гуляющего летчика, капитана с букетиком, и робко подошли к нему:

— Дяденька, можно с вами поговорить?

Он улыбнулся:

— У нас так не положено.

— А как?

— «Товарищ капитан, разрешите обратиться?» Вот так.

Впрочем, он с удовольствием сел с ними на скамейку и проговорил, наверно, часа полтора.

Алексей помнил этот разговор, быть может, потому, что капитан говорил с ними не как с детьми, а с той серьезностью и уважением, которые всегда приятны детской душе. Он был даже строг, капитан.

— А вы это твердо решили, хорошо подумали? Ведь что значит быть военным человеком? Это значит сознательно ограничить себя во многом. Всегда подчиняться дисциплине — стало быть, иной раз не делать того, что тебе хочется. Будете ездить с места на место, жить не в своем доме, работать с утра до вечера... Подумайте.

— Мы уже подумали.

Тогда он улыбнулся:

— Ну, а от чего самолет летает?

Они начали отвечать наперебой, тянули руки вверх, как на уроке, а он улыбался и мотал головой:

— Нет, не то, не знаете. От земли летает самолет!

Потом он вынул записную книжку и карандаш и написал адрес С-ского авиационного училища.

— Вот, — сказал он, протягивая листок бумаги Алексею. — Если все-таки решите стать летчиками, лучшего училища нет во всем мире. — Потом он записал в свою книжку их имена и фамилии. — Как знать, может быть, встречусь в небе со своими крестниками? — И только тогда с грустью поглядел на букет.

Годы спустя, вспоминая себя и своих друзей, Алексей Жильцов думал, что из всех них он был наименее ярким, иначе говоря, самым обыкновенным. Костька сразу стал любимчиком курса. Быстрый, остроумный, подвижный, учился он легко, играючи, и еще успевал вести сатирический раздел в стенгазете, и устраивать вечера, и писать смешные стихи.

Валерий был его противоположностью: молчалив, спокоен, даже, пожалуй, угрюмоват — впрочем, таким он был и в детстве, эдакий здоровяк-увалень. Но зато Валерий делал то, от чего другие приходили в смущение, чувствуя свою слабость.

Он мог часами пыхтеть возле штанги. Он бегал в одних трусиках и кедах зимой, и был на первом курсе случай, когда он в пятнадцатиградусный мороз появился в таком виде на улице. Обалдевший милиционер догнал его, сунул в машину и доставил в отделение. Оттуда начали названивать в училище, и пока разобрались что к чему, пока за Валеркой приехали, он сидел на холодке в своих трусиках и посмеивался, а милиционеров мороз драл по коже при одном виде этого ненормального курсанта.

Алексей Жильцов не писал стихи и не бегал в трусиках по морозу. «Так, — думал он про себя самого, — заурядная личность». В дружбе троих он отводил себе третье место; он восторгался друзьями, а они не восторгались им. Да это ему было вовсе не нужно. Он был спокоен и счастлив одним тем, что есть Валерка и есть Костька: с одним можно поговорить серьезно, другой только треплется, а серьезности ни на грош, но и это хорошо, не всем же быть серьезными. И когда произошла одна ссора, Жильцову показалось, что начал рушиться мир.

Повод был пустяковый, во всяком случае, так расценил его Жильцов.

Уходила на пенсию повариха тетя Люба. В курсантской столовой был прощальный обед, тете Любе преподнесли подарки и цветы, Костька написал стихи: «Я предвижу много бед, кто сготовит нам обед, ты другую поищи, кто такие варит щи...»

Тетя Люба была знаменитостью училища. Однажды (ребята учились еще на первом курсе) во время обеда раздалась команда «Смирно!», и в столовую вошел генерал-полковник, заместитель командующего ВВС. Поздоровался, сел за стол, ему принесли тарелку с супом. Вдруг из кухни вышла и, ахнув, бросилась к генералу тетя Люба. Они обнялись. Тетя Люба даже всплакнула и все причитала:

— Как ты? Постарел вроде да поседел, да хорошо ли кормят тебя в Москве?

А потом, смеясь, вспомнила, как генерал — тогда еще курсант — «увел» с кухни несколько порций макарон для своих дружков (времена были несытными!), за что она, вопреки всем педагогическим правилам, отходила его своим половником.

Прощание было, как говорится, трогательным. Все подарки сложили в большой картонный ящик из-под печенья, и тетя Люба, поглядев на Костю и все еще всхлипывая, сказала:

— Ты поможешь, Костенька? Мне и не поднять даже, столько надарили!

Костя вспыхнул и замотал головой: он не может, никак не может, ему надо дневалить, пусть кто-нибудь другой...

— Я помогу, — сказал Валерка и вразвалку пошел с ящиком к выходу. Никто ничего не заметил, никто не подумал даже, что заступать на дневальство Костя должен был утром.

Вернувшись, Валерий разыскал Жильцова и коротко сказал:

— Пойдем!

— Куда?

— Нужно поговорить.

Ни о чем не подозревая, Жильцов пошел с ним в комнату самоподготовки, где сейчас должен был сидеть Костька.

— Вот что, — тихо и спокойно сказал ему Валерий, — только честно скажи: почему ты не захотел помочь?

— Я? — улыбнулся Костька. — Тащить этот дурацкий ящик за поварихой по городу?

— Так я и подумал, — вздохнул Валерий. — За все время нашей дружбы, по-моему, совершена первая подлость.

Жильцов вспыхнул, начал защищать Костю — зачем бросаться такими словами? — а Костя кривил губы и молчал. Он дал Жильцову возможность защищать себя. Но Жильцов делал это неумело, тогда Костя сказал:

— Просто у тебя, Валерочка, особое пристрастие к поварам. — Он намекал на то, что отец Брызгалова был шеф-поваром одного из ленинградских ресторанов, и на то, что Валерка любил поесть.

— Это уже вторая подлость, — так же спокойно и тихо сказал Валерий. — Плохо, если ты не понял, что сегодня произошло.

Несколько дней Костька и Валерий не разговаривали. Жильцов метался между ними, уговаривал, спорил, доказывал, что не надо так обострять: ну, один не подумал, а второй переборщил, чего уж там — факт, переборщил и брякнул: «Подлость».

Позади летного поля была березовая роща, и курсанты любили забраться туда в тенек в свободные часы. Жильцов и Брызгалов лежали в густой высокой траве, и вдруг Валерий спросил:

— Значит, ты считаешь, что я перегнул палку?

— Да.

— Нет, — сказал Валерий. — Если человек хоть на секунду отступит от себя самого, он может стать черт знает кем. Отступишь раз, второй, третий — это ведь иногда очень удобно...

— Костька — наш друг, — упрямо повторил Жильцов. В споре с Валерием это был его крайний довод.

— Тем более, — сказал Брызгалов. — Может быть, другому я сказал бы не так. Мягче как-нибудь. А ты задумывался над тем, как живет Костька?

Жильцов не понял: что значит «как живет»? Как все. Валерий повернулся к нему и поглядел в упор:

— Нет, не как все. Легко живет. Вернее, легковесно. Не живет, а порхает.

Можно было бы перевести все в шутку, и Жильцов пошутил:

— Ну, летчик все-таки...

— Мы мечтали летать, а не порхать, Леша, — сказал Брызгалов, и Жильцову стало не по себе от этой укоризны. Конечно, где-то в глубине души он понимал Валеркину правоту и сам осуждал Костьку, но все это было ерундой перед тем, что рушилась дружба.


Нет, ничего не разрушилось. И когда появилась Наташа, ребята подтрунивали над ним, добродушно и ласково прозвали «полуженатиком». Однажды он вспомнил и рассмеялся своему воспоминанию.

— Какая у нас была во дворе считалка?

Они уже забыли, а он помнил: «Дружба-наша-навсегда-кто-поссорится-балда».

Он сосчитал — вышло на Костьку. И, тоже засмеявшись, Костька хлопнул Брызгалова по спине:

— Ладно, согласен на балду. Ну, брось, — я все-все понял, старик.

Жильцов смотрел на Валерку — тот молчал, и у него были счастливые глаза.


На рассвете оперативный дежурный разбудил экипажи, пока они торопливо одевались, успел рассказать, что посты технического наблюдения засекли в море цель. Локаторы дали сильную засветку, надо срочно вылетать. К оперативному Жильцов даже не поднялся — тот помнил квадрат, и Жильцов отметил его на своей карте, а Кокорев — на своей. До цели было километров сорок, и Жильцов торопился. Они даже не стали надевать комбинезоны, и Кокорев сел на свое место справа от Жильцова, аккуратно поддернув наутюженные вчера с такой тщательностью брюки.

Жильцов поднял машину не по правилам — не «повисел», проверяя показания приборов, а сразу перевел ее в горизонтальный полет.

«Рычаг шаг-газ на себя, ручка от себя, и попер», — усмехнулся Кокорев, вспомнив своего первого инструктора, который вот так популярно растолковывал технику пилотирования. Впрочем, Кокореву было очень интересно сейчас: первый вылет по тревоге все-таки...

Жильцов приказал ему выйти на связь с ПТН по ультракоротковолновой, и посты ответили сразу же. Они продолжали держать цель, тем более что она была неподвижна. Минут через пятнадцать Жильцов уже привел машину в квадрат и отвернул ее от солнца. Отсюда, сверху, солнце уже было видно, а на море еще лежала темень, и рябь казалась чешуей огромной рыбины.

Им пришлось пройти по квадрату пять или шесть раз, прежде чем они увидели цель — это была полузатопленная железная бочка, и Кокорев усмехался про себя: хорош нарушитель.

— Женя, — сказал Жильцов, — есть возможность отличиться. Возьми автомат.

Они не слышали выстрелов, только, обернувшись, Жильцов видел, как Женя, открыв дверку, бьет из автомата. Потом он взглянул вниз и уже не увидел эту проклятую бочку, — ай да Женя! — а теперь домой, заполнять полетный лист, в котором будет сказано: «Задание: обнаружение и опознание цели».

— Хитрость была разгадана, — услышал он голос Кокорева. — Доблестные пограничники не пропустили иностранную бочку, заплывшую в наши воды с враждебными намерениями.

— Перестаньте, лейтенант, — резко сказал Жильцов. — Вы не на танцах-шманцах, а на службе все-таки.


...Была ли Наташа хороша собой? Почему так сразу, повинуясь лишь первому впечатлению, Жильцов потянулся к ней? Он мог сказать, что первое впечатление было как взрыв, оглушивший его, и в силу вступили какие-то законы бессознательного.

Они встречались только по выходным, когда курсантам давали увольнительные в город. Ходили, говорили, прятались от мороза в кинотеатре или кафе, весной уезжали за город на автобусе и снова ходили, снова говорили обо всем, что накопилось за ту неделю, что они не виделись.

Наташа пригласила его к себе домой. Он шел не без робости, — предстояло знакомство с родителями Наташи, и хотя, по ее словам, у нее были чудесные родители, Алексей чувствовал себя как на экзамене, который надо во что бы то ни стало выдержать.

Жили они тесно. Отец Наташи, мать, бабушка и она сама занимали две комнаты в большой коммунальной квартире. Наташе принадлежал угол с книжными полками и письменным столом; здесь же висели аккуратно окантованные репродукции — «Танцовщицы» Дега и пейзажи Левитана.

Алексея поразила прочность этой семьи. Как-то сразу он почувствовал всю доброту ее связей, и в том, как здесь обращались друг к другу, как наперебой старались помочь один другому, даже легкие, необидные, нет, ласковые шутки и подтрунивания были свидетельствами домашней прочности, которой Алексей никогда не знал.

В тот первый день, в первый свой приход к Наташе он остался один на один с ее отцом. Женщины хлопотали на кухне. Отец Наташи, Федор Андреевич Чистов, был главным бухгалтером машиностроительного завода и меньше всего походил на человека этой профессии, каким представлял его себе Алексей. Толстый, неожиданно подвижный при своей полноте, он любил все подвижное: лодку, походы, гончарный круг, который стоял у него во дворе, в сарае, и на котором он делал удивительные горшки, обжигая их в простой духовке.

— Хобби? — говорил он. — Человеческая цивилизация начиналась с глины. Помните, Алеша, у Хайяма? «Я к гончару зашел: он за комком комок клал глину влажную на круглый свой станок...»

Жильцов никогда не читал Хайяма, и Федор Андреевич, сняв с полки тоненький томик, с восторгом начал читать вслух. Казалось, ему было дано задание — во что бы то ни стало развлечь гостя, пока женщины не позовут к столу.

Но внезапно он спросил:

— Скажите, Алена, вы довольны своей судьбой, своим выбором профессии?

Жильцов, и так-то смущенный, ответил односложно: да, конечно. Федор Андреевич внимательно поглядел на него, и опять к Жильцову вернулось ощущение экзамена, ощущение, что его ответом недовольны и что он проваливается.

— Вы, наверно, не совсем поняли меня, — сказал Федор Андреевич. — Я никогда не служил в армии. В войну был мальчишкой, потом оказалось — порок сердца, не взяли... Мне кажется, человек, который хочет стать военным, сознательно обрекает себя на огромные ограничения. Как вы думаете?

— Да, пожалуй.

— А это ведет ко множеству житейских неудобств. Я не говорю уже о том, что человеческая личность оказывается скованной приказами и уставами, и хочешь не хочешь, а надо подчиняться. Так ведь?

— Насчет житейских неудобств тоже верно, — сказал Алексей. — А вот скованность личности... Дисциплина, по-моему, как раз формирует личность.

— Ну уж! — усмехнулся Федор Андреевич. — Вам, например, хочется побыть у нас до часу, а вы должны явиться в училище в двадцать четыре ноль-ноль. Стало быть, личность ущемлена в своих желаниях? И не развернуться...

Жильцов мучительно думал: спорить ему с Наташиным отцом или, аллах-то с ним, согласиться и кончить этот разговор? Спорить — неизвестно, как он воспримет спор. Согласиться же было трудно: Федор Андреевич был не прав.

— А вы знаете, как в некоторых семьях говорят? — спросил Жильцов. — «Пусть пойдет послужит в армии, хоть человеком станет».

Чистов кивнул, казалось, эта часть разговора его вполне устроила.

— Ну а почему вы решили стать летчиком?

— Я уже спрашивала его об этом, — сказала из соседней комнаты Наташа. — Мечта детства.

Алексей улыбнулся. Пусть будет так. Он не стал объяснять, какой восторг был — впервые подняться в небо, пусть на маленьком, учебном, поршневом самолете, и вдруг почувствовать, что пространство, не осязаемое там, на земле, подчинено тебе. Огромное, неизмеримое пространство — и ты посредине его; ты можешь подниматься в нем и опускаться, ты оторвался от земли и забыл на время, что все равно принадлежишь ей, с ее травами, ручьями, запахами, крышами ее домов, — ты сильный, ты крылатый, ты покоритель. Может быть, именно в такой, в первый миг восторга и рождается летчик?..

Ни о чем этом он не стал рассказывать. Пусть будет — мечта детства.

Его пригласили заходить еще, и теперь он каждый выходной бывал здесь, один или с ребятами. К Наташе приходили подруги, и в тесных комнатах становилось тесней и веселей. И конечно, Костька в такие часы разве что только на голове не ходил. А Жильцова не покидало чувство какого-то чуда, которое открылось перед ним, и он все еще боялся поверить в его существование.

Никаких признаний в любви не было. Когда он часами ходил с Наташей, он мог говорить о чем угодно, и она тоже говорила о чем угодно — это была еще пора знакомства, открытия друг друга. Однажды он просто сказал:

— Я не могу без тебя.

Наташа долго молчала, и Алексей похолодел, ожидая ответа. У нее было задумчивое, спокойное лицо, и ответила она мягко, положив свою руку на его:

— Я знала, что ты это скажешь, Алеша. Я прошу тебя подождать. Ты можешь подождать? Так надо.

— Ну, если надо... — пробормотал он, хотя и не понял: зачем надо? Почему надо? Ему самому все было ясно на сто лет вперед. Значит, ей еще не ясно?

Домашние Наташи принимали его уже как совсем своего человека, он уже участвовал в делах семьи, начиная с походов на рынок за продуктами и кончая спорами о том, что купить с отцовской премии. К нему относились ласково: Наташин отец называл его Алешкой, мать — Лешенькой, бабка — Лексюшкой и норовила положить ему кусок получше. И хотя после того разговора прошел год, Жильцов не возвращался к нему. Наташа просила его подождать — и он ждал, хотя подчас это ожидание становилось мучительным. Жильцов старался не оставаться с Наташей наедине. Он боялся не выдержать и повторить прежние слова о том, что не может без нее. Неужели она не видит, что это действительно так? Почему она молчит, чего ждет? Временами ему казалось, что рядом с Наташей он прожил всю жизнь, знает ее, как самого себя, и мысли не мог допустить, что возможны какие-то перемены. Мир Жильцова был прочным. «Она хочет лучше узнать меня, проверить себя? Что ж, это ее право. Это даже хорошо, — думалось ему. — Ведь потом, после, мы должны прожить до конца». Будущее виделось ему только с Наташей. Просто без нее не было никакого будущего.

После четвертого курса он получил отпуск. Вместе с Костей и Валерием собрался в Ленинград и уезжал нехотя. В последний момент оказалось, что Косте отпуск задержан, — ехать пришлось вдвоем. На вокзал Наташа прибежала с охапкой цветов в последнюю минуту, когда поезд уже тронулся, и Жильцов успел лишь подхватить брошенный букет.

Он писал ей каждый день, но ответных писем не было и не было. Наконец пришло письмо от Кости, и Жильцову показалось — мир перевернулся, едва он вскрыл конверт и пробежал по первым строчкам. Это письмо он сохранил, и тогда, и годы спустя он доставал его и перечитывал, сначала не веря, потом раздумывая, как это могло случиться, потом просто с тоскливым чувством непонятной несправедливости, которую так больно и неожиданно ему подсунула жизнь.

Костя писал:

«Дорогой Алешка! Мне очень трудно сесть за это письмо, но ждать уже нельзя и обманывать тебя дальше я не могу, и не хочу, и не имею права. Дело в том, что мы с Наташей любим друг друга. Хочешь — верь, не хочешь — не верь, я долго сопротивлялся этому чувству. Я знал, что тебе будет больно. Но есть вещи сильнее нас. Я старался не встречаться с Наташей — согласись, ты же ничего не замечал, верно?

Должен сознаться и в другом: отпуск мне не задержали. Просто мы решили пожениться. Наташа напишет тебе после. Она очень переживает за тебя, и ей никак не собраться с силами и написать.

Знаю, что сейчас ты клянешь меня, но еще и еще раз повторяю: я не хотел переходить твою дорогу, но... Мне страшно, что я могу потерять друга, и прошу тебя — пусть между нами, если это возможно, все останется по-прежнему».

Какое-то время Жильцов сидел оглушенный. Потом почувствовал, что он не может быть один. Впору было биться головой о стенку, кричать, кататься по полу. Он выбежал во двор и бросился на соседнюю лестницу, к Валерию.

— Не надо, — сказал Валерий, отведя руку Жильцова, когда тот протянул письмо. — Я знаю.

— Знаешь?

— Да.

— Он тебе сам...

— Нет, — качнул головой Валерий. — Я заметил и прижал его. Мы поссорились окончательно, Лешка. Только договорились, что при тебе все у нас будет по-прежнему. Он не имел права...

— Ерунда, — перебил его Жильцов. — Здесь нет права.

— Вот как? — грустно усмехнулся Валерий. — Ты что же, из христосиков? Пойди и дай телеграмму: «Поздравляю, желаю счастья» или что-нибудь в этом духе.

Он был жесток сейчас. Уже годы спустя Алексей понял, что в тот момент это была мудрая, спасительная для него, Жильцова, необходимая жестокость. Если бы Валерий начал успокаивать и утешать его, бог весть чем бы все кончилось. Жестокость Валерия как бы отрезвляла, хотя прав был Костя: есть вещи сильнее нас. Валерий же всегда мыслил прямолинейно, мир для него делился на хорошее и плохое, доброе и злое, белое и черное, справедливость и несправедливость, и он не хотел признавать никаких промежуточных понятий, потому что в них ему чудился какой-то компромисс с собственной совестью.

— Ну, так что теперь? — сердито спросил он.

— Пойду и дам телеграмму, — сказал Жильцов. — Ту самую: «Желаю счастья».

— Ты пойдешь и переоденешься в штатское, — сказал Валерий. — Потом мы закатимся в ресторан, к отцу. Понял? Будем есть осетрину-фри и пить армянский коньяк. И еще — кроме Костьки у нас были другие школьные друзья. Я хочу встретиться с ними, и ты будешь со мной. Ты все будешь делать, как я.

— Ведомый? — усмехнулся Жильцов.

— Ничего интересней предложить не могу. Что же касается Наташи, то извини уж — не понимаю девицу, которая долго и расчетливо выбирала себе жениха. У нее холодное сердце, Алешка.

— Перестань, — сказал Жильцов. — У нее хорошее сердце.

— Дурак, — с прежней, протрезвляющей жестокостью ответил Валерий.


Два месяца спустя снова был аэродром, учебные полеты в зоне. В тот день Жильцов не летал, — он был в группе обеспечения и сидел на СКП перед большим, расчерченным на квадраты, пластмассовым листом. Время от времени раздавались голоса: «Двадцать шестой вошел в зону... Двадцать шестой освободил зону...» Потом инструктор сказал: «Восьмерка в зоне», и Жильцов отметил движение самолета на своем пластмассовом листе. «Восьмерка» — это был Валерий.

Пожалуй, за те секунды, что последовали потом, Жильцов прожил целую жизнь. «У Брызгалова помпаж двигателя», — сказал кто-то. Руководитель полета, командир эскадрильи, взял микрофон, голос майора был спокоен: «Восьмерка, приказываю катапультироваться. Как поняли? Прием». И тогда ему откликнулся другой, тоже спокойный голос, Валеркин, чуть искаженный расстоянием: «Понял вас, но внизу люди».

Больше Жильцов ничего не слышал. Все было как в дурном, тяжелом сне, когда хочешь проснуться — и не можешь, хочешь закричать, но вместо крика получается сдавленный не то стон, не то шепот. Вместе со всеми он куда-то бежал, ехал на «газике», до боли в пальцах вцепившись в железный поручень дверцы, а в голове, как зверек в тесной клетке, почти физически ощутимая, колотилась, металась, бросалась из стороны в сторону тысячи раз повторяемая фраза: «Не может быть... На может быть... Не может быть...»

На похороны приехал Валеркин отец. Он шел по кладбищу, едва передвигая ноги. Жильцов и Костя поддерживали его. И до самой последней секунды Жильцов не соображал, какая драгоценность ушла от него насовсем и что именно теперь вся его, жильцовская, жизнь как бы поделилась на две части: все, что будет потом, будет измеряться Валеркиной меркой и его принципом «не отступать от самого себя». Это он решил тогда, когда на крышку гроба с глухим стуком начали падать комья глины, а в холодном осеннем воздухе сухо и коротко треснули выстрелы.

Еще долго в вестибюле училища висел Валеркин портрет. Потом его перенесли в комнату боевой славы, и в надписи под фотографией было сказано, что курсант Брызгалов пожертвовал собой, чтобы отказавший самолет не упал на людное село...

Валеркин отец жил у Наташи, Костиной жены. Он появился в училище, зашел к начальнику, тот протянул ему руку:

— Уезжаете?

— Если можно, оставьте меня поваром, — попросил тот. — Хорошая повариха, я знаю, ушла, а какой толк от солдат с курсов?

— Хотите остаться? — тихо спросил генерал.

— А куда мне теперь? — так же тихо ответил Валеркин отец. — Тут все его друзья, выходит, мои сынки.

Странно и страшно было ощущать вокруг себя пустоту. История с Наташей и Костей ушла от него далеко-далеко, и если даже вспоминалась порой, то с безразличием, как нечто мелкое и не заслуживающее раздумий, тем более переживаний.

Прошел еще месяц, а он продолжал жить и учиться, словно бы по инерции, по необходимости, по привычке, в той пустоте, ощущение которой теперь было уже постоянным.

Как-то во время перемены он вышел в холодный, с облетевшими деревьями сквер, и его поразил смех. Смеялись курсанты, тоже вышедшие сюда покурить. Потом он увидел: в середине круга стоял Костя и рассказывал что-то веселое. Жильцов подошел поближе. Смех словно бы притягивал его, он шел на него как на нечто враждебное, чуждое самому его существу, нет, не только его, а всей человеческой природе. Никто Жильцова не замечал, он стоял и слушал смех, а в его душе все буйствовало: как они могут смеяться! Он ненавидел Костю, который трепался сейчас, и этих ребят, которые слушали его. Вдруг смех оборвался, его заметили, на него обернулись, и тогда наступила долгая, неловкая тишина. Один из ребят (не Костя, нет!) положил свою руку на плечо Жильцова и тихонько тряхнул его.

— Нельзя так, Алешка, — сказал он. — Мы живые и будем жить. И не у тебя одного право на память о Валерке.

Он резко повернулся и ушел. Нет уж, у него было высшее право на эту память, и он не хотел понять, как люди могут смеяться, радоваться, тем более Костька... Тот Костька, который там, на кладбище, сам ревел, обнявшись с ним, Жильцовым.

Поэтому он даже обрадовался, когда заболел. Начиналась эпидемия гриппа, никакой карантин и никакие препараты не помогли — несколько курсантов, и Жильцов в их числе, свалились с высокой температурой и оказались в медчасти. Рядом с Жильцовым лежал его инструктор, капитан Станишин, которого за глаза называли Боцманом: у Станишина был строгий нрав и пришел он сюда, в училище, из морской авиации. (Уже потом Жильцов узнал, что Боцман сам попросился в палату к нему из своей офицерской.)

На третий день, когда Жильцову стало лучше, Боцман сел на его кровать. Было странно видеть его в этом сером, нелепом халатике поверх больничной пижамы, небритым, и вместе с тем Жильцову впервые за долгое время стало легко и спокойно, а Боцман показался чуть ли не близким родственником, зашедшим проведать больного. Даже его седая щетина казалась какой-то домашней.

— Вот что, — сказал Боцман, — выздоровеешь, окрепнешь, и сразу летать, летать, Жильцов! Ты летчик от господа бога, таких, настоящих, один на тысячу.

— Психотерапия? — спросил Жильцов.

— Я в этом не разбираюсь, — махнул рукой Боцман. — Я это про тебя еще тогда понял...

Жильцов догадался, о чем не договорил Станишин. Еще весной он должен был лететь с ним, и то ли не расслышал команду, то ли не понял, — тем более что Боцмана нигде поблизости не было, — Жильцов сел в машину, вырулил на стартовую, попросил взлет и, получив разрешение, поднял машину. Это был один из его первых полетов на МиГе. Минут через пять он услышал команду руководителя полетов садиться и отлично сел. Влетело ему тогда по первое число (и капитану тоже!), но с той поры Боцман стал относиться к Жильцову с заметным уважением.

— Ты должен стать хорошим летуном, — продолжал Боцман. — Грешным делом, я тебе даже завидую малость. Нас-то не так учили, и не так мы летали.

— А как?

— Как? — усмехнулся Боцман. — Однажды зимой один парень залез в машину, а учились-то мы еще на По-два, — ну, поднялся и плюхнулся сразу же. Бежим к нему, а он с себя куртку уже скинул и комбинезон рвет. Подумали — спятил: мороз, а он раздевается. Оказалось, к нему туда мышь забралась. Сначала в машину, а потом к нему за пазуху — погреться. Тут спятишь!

Жильцов рассмеялся, представив себе все это, и тут же с удивлением подумал: «Я смеюсь?» Ему нестерпимо захотелось скорее выйти из палаты, скорее туда, в училище, в машину, в воздух, и он нетерпеливо считал дни, и его не радовали записки от Кости и пирожные, которые пек для него Валеркин отец, а тут снова подскочила температура, и врач сказал: «Придется еще полежать. У вас осложнение...»

Уже выздоровел и ушел Боцман. Жильцов лежал и прислушивался к гулу машин, проходящих над городом, — ребята летали... Нетерпение было уже невыносимым, когда его отправили на медкомиссию.

От него прятали глаза. Он требовал, чтобы ему сказали правду. Он чувствовал себя совершенно здоровым. Начальник училища сам вызвал его, разговор происходил наедине.

— Вы садитесь, садитесь, Жильцов... Трудно мне говорить это, да надо. Запрещает вам летать медицина-то, вот в чем штука.

— Надолго?

— Совсем. — Он предупреждающе поднял руку. — Знаю наперед, что вы скажете. Мне самому жаль: вы стали бы прекрасным летчиком. Но вы, как говорится, уже без пяти минут инженер, сможете работать в авиационной промышленности, не потеряетесь для нас.

— Я буду летать, — угрюмо сказал Жильцов. — Я обязан летать.

— Ну, — грустно усмехнулся генерал, — против науки наши желания бессильны. Я вот тоже... — И, сунув руку в карман, вынул и показал Жильцову маленькую пробирочку с нитроглицерином. — Знаю, каково остаться без неба. Вы...

— Не надо меня успокаивать, товарищ генерал, — резко и непочтительно сказал Жильцов. — Очевидно, приказ об отчислении уже готов?

— Да, — кивнул генерал.

— А вы не можете его переписать? Ну, не об отчислении, а о переводе. Я готов пройти еще сто комиссий, лишь бы летать. Скажем, на вертолетах.

Впервые за все время разговора начальник училища поглядел Жильцову в глаза. Должно быть, было в них что-то такое — то ли отчаянная решимость, то ли мольба, — как бы там ни было, генерал произнес, будто разговаривая сам с собой:

— А что? Вполне может быть...

— Вот что, Жильцов, — сказал ему на прощание начальник училища, — у меня к тебе есть одна личная просьба. Ты напиши мне, как сложится твоя судьба. Это не моя прихоть. Это мне необходимо знать, Жильцов. Все вы отличные парни, но в тебе есть что-то такое, чего нет во многих других.

— В Брызгалове было больше, чем во всех нас, — сказал Жильцов.

— Я знал, что он был твоим другом. И я очень хочу, чтобы ты летал, Жильцов...


4. Хромоножка


У прапорщика Самохвалова была неприятная манера: при разговоре он то и дело облизывал губы. Едва закончился послеполетный осмотр, Самохвалов подошел к Жильцову и, облизнув губы, сказал:

— Разрешите мне в город, товарищ старший лейтенант. Сегодня воскресенье.

— Где вы будете? — спросил Жильцов.

Прапорщик назвал адрес — Садовая, 6, — и объяснил, что его друг ремонтирует дом, надо помочь. И вообще он просит отпускать его, по возможности, каждый вечер: друг все-таки... Жильцов кивнул: там видно будет, а сегодня идите. За Самохвалова он был спокоен: прапорщик в рот не брал ничего спиртного.

Нелепо было оставаться дома и ему самому, и Жене, и Кокореву. Что ж, опять во Дворец культуры? Больше здесь идти некуда. Но Женя отказался: у него с собой какой-то мировой детектив — обалдеть можно, он завалится в номере и будет читать. Жильцов внутренне поморщился. Ему не хотелось оказаться вдвоем с Кокоревым: опять танцульки, опять воспоминания, к тому же пустая трата времени. Лучше пойти в кино, а Кокорев — как хочет.

Фильм был скучный, но Жильцов досидел до конца, а потом, выйдя из кинотеатра, неспешно пошел по городку. Вечер был пустым и непривычно длинным. Возвращаться в отрядную гостиницу не хотелось: Женя блаженствует над своим мировым детективом, чего мешать парню, а спать рано. Короче говоря, отвратительное занятие — убивать время.

Надо было бы ответить на письма. В конце августа пришло письмо с Дальнего Востока от Наташи и Костьки: все хорошо, первого сентября их двойняшки побегут во второй класс (вот как быстротечно время — уже во второй!), Костька ездил на охоту и видел следы тигра — ну зверюга! — а хлопнули всего несколько мирных уток... «Приехал бы ты на такую закуску!» Отпуск у Кости в ноябре. «Обязательно рвану на запад, увидимся...» Еще надо было ответить дяде Феде Брызгалову — тот по-прежнему работал поваром в училище. Старик писал ему аккуратно, два раза в месяц, не обижаясь, что Жильцов отвечал реже и не сразу.

Эти письма были единственными ниточками, которые связывали Жильцова с прошлым. Но в тридцать лет люди еще не живут прошлым. Будущее же для него было ясно: ну, через год-два станет командиром звена, потом... Потом будет видно. Главное — летать. Главного он все-таки добился и не сидит где-нибудь в теплом кабинете за кульманом от девяти до восемнадцати с перерывом на обед.

Он вышел на Садовую улицу. Действительно, здесь справа и слева были сады, и в сумерках особенно яркими снежными шапками казались ряды флоксов. Дом шесть. Жильцов остановился возле забора и увидел яблони с ветвями, опущенными под тяжестью яблок. Дом прятался за ними, в глубине сада. Окна были освещены только в первом этаже, второй достраивался.

Жильцов быстро отошел от забора: нехорошо, как будто проверяю прапорщика. А друг у него, видать, крепкий хозяин, вон какой домище отгрохал, и сад ухоженный. Эх, забраться бы в такой да тряхнуть яблоньку! Он сам засмеялся этой озорной мысли. А ведь было, было — в пионерском лагере с Валеркой и Костькой забрались ночью в соседский сад, и вдруг — хозяин. Перепугались до невозможности. А хозяин говорит: «Эти яблоки кислые, на варенье, вы вон с той потрясите — налив, — и ушел в дом, добавив на прощание: — Будете уходить — прикройте калитку». Они со стыда ни к одному яблоку так и не притронулись...

Вдруг его окликнули:

— Товарищ старший лейтенант!

Жильцов обернулся. Самохвалов и еще какой-то мужчина уже вышли из сада на улицу — должно быть, все-таки заметили, когда он стоял у забора. Да, нехорошо получилось, совсем ни к чему.

— Прогуливаетесь? — спросил тот, второй, подойдя к Жильцову. — Милости прошу. Мы как раз чаевничали, когда вы подошли. Чаек-то из самовара, горяченький.

— Спасибо, — смущенно сказал Жильцов, — но я...

— Ничего, ничего. Давайте знакомиться. Курлихин Анатолий Петрович, заместитель директора совхоза. — Он взял Жильцова под руку. — А вас-то я знаю, это вы весной наших рыбачков из беды вызволили. Так, что милости прошу, — повторил он, — на чаек, поскольку, говорят, крепче вам не положено. Хотя у меня и коньячок имеется, и водочка, и своя черноплодненькая...

— Нет, — сказал Жильцов, весело тряхнув головой. — А вот чаю выпью. Тем более из самовара.

Он был рад, что так получилось, что его заметили, окликнули, — и смущение прошло. Курлихин провел его в маленькую беседку, поставленную посреди яблонь. Отсюда была хорошо видна улица, вот почему его заметили сразу. Курлихин хлопотал: сбегал в дом за чистой чашкой, подсыпал в вазочку конфет, пододвинул банку с вареньем: «Свое, клубничное, нынешнего урожая». Он был чуть суетлив, Курлихин, — впрочем, должно быть, просто гостеприимный человек, тем более что гость в его доме впервые.

Потом он снова исчез и вернулся с двумя тарелками, на которых лежали крупные куски рыбы.

— Лососинка солененькая, попробуйте, пожалуйста. А это — угорек копченый, редкость, скажу я вам. Удивляетесь? Да ведь какой сапожник без сапог ходит? Все, как говорится, свое. Конечно, за лососинку и влететь может, да раз уже она, дура, сама в сетку влезла — не выбрасывать же ее, верно? Вы ешьте, ешьте, а я вам пока с собой яблочек соберу. И не спорьте — все равно соберу.

Жильцов с удовольствием ел рыбу, пил чай, а Курлихин говорил без умолку. Вот спасибо за подмогу Николаичу (так, по отчеству, он называл Самохвалова), совсем бы пропал без него. Дел невпроворот. Второй этаж надо достроить, раз дочка замуж выходит? И паровое отопление надо провести? Надо. А вода? Шахту вырыли, Николаич «Каму» с центробежкой ставит. Теперь на весь сад воды будет — хоть рис сажай! Он сам рассмеялся своей шутке. Конечно, рис — не рис, а клубника теперь дай бог как пойдет! Вот бы достать «раннюю Махарауха» из ГДР или «Зенгу-Зенгану», тоже немецкую...

Чем больше говорил Курлихин, тем меньше он нравился Жильцову, и он уже жалел, что согласился зайти сюда, сесть за стол, есть рыбу и пить чай. Даже слова у Курлихина были какие-то слащавые: «коньячок», «черноплодненькая», «лососинка». И непонятно, почему молодого еще человека — Самохвалова — надо было называть только по отчеству — Николаевичем. И хвастовство своим хозяйством, пусть скрытое, но все-таки самодовольное хвастовство — все это было неприятно Жильцову. От яблок он отказался наотрез, хотя Курлихин даже обиделся. Ладно, пусть обижается. Курлихин приглашал его заходить еще — так, запросто, посидеть вечерок. Жильцов ответил уклончиво.

Когда он вернулся в отрядную гостиницу, Женя спал, и раскрытый «мировой детектив» лежал у него на груди. Жильцов тихо выдвинул из-под кровати свой чемодан, достал бумагу и конверты. Вот и хорошо, что Женька дрыхнет, никто не будет мешать...

А через час вернулся Кокорев, и Жильцов сразу увидел, что лейтенант выпил. Не то чтобы он был пьян, а так — просто выпивший, и глазки развеселые, и сам красный. Жильцов не удивился. Внутренне он был готов к этому еще там, в «санитарке», когда ехал на аэродром. Он не думал только, что это случится так скоро, на третий же день.

— Кажется, наш разговор не пошел впрок, — сказал Жильцов, собирая и пряча в карман куртки письма. — Жаль. А если обстановка и срочный вылет?

— На границе все спокойно, командир, — усмехнулся Кокорев. — Плавают железные бочки, да еще я слышал, что стая гусей тоже дает на локаторе дай бог какую засветку. Будем гонять гусей, командир?

— Ложитесь спать, — резко, едва сдерживая ярость, ответил Жильцов. — Говорить будем завтра.

Этот разговор вполголоса все-таки разбудил Женю, и тот сел на кровати, сонный, даже порозовевший от сна, и ничего пока не понимающий.

— Что случилось, командир?

— Ничего, лейтенант, спите, — вместо Жильцова ответил Кокорев. — Просто я малость выпил в компании одной местной феи. Это было необходимостью. Женщины считают, что от мужчин должно пахнуть табаком, вином и «Шипром». В противном случае от них пахнет парным молоком.

Вино сделало его разговорчивым. Он не замечал, что Жильцов еле сдерживается. Сейчас ему море было по колено, конечно.

— Ложитесь спать, — повторил Жильцов. Хочешь не хочешь, а завтра придется звонить командиру эскадрильи. Может быть, все-таки прилетит Коля Бусько, а этого заберут — пусть взгреют покрепче и сразу же, чтоб не было повадно впредь.

Кокорев словно угадал его мысли.

— А вы поторопитесь стукнуть на меня, командир. Утром-то я буду как стеклышко и смогу лететь хоть на Марс.

— Вам вообще, по-моему, незачем летать, — все-таки взорвался Жильцов. — Вы избрали себе не ту профессию.

— Не ту, — миролюбиво согласился Кокорев. — Я хотел стать геологом. Знаете — «Вперед, геолог, давай, геолог, ты солнцу и ветру брат»?

Он даже пропел эти слова, фальшивя и перевирая слова. Женя смотрел на него с тоской. Он-то хорошо знал Жильцова и знал, что будет вот сейчас.

Но неожиданно для него Жильцов успокоился и даже, как показалось Жене, с интересом поглядел на Кокорева. Должно быть, это признание ошарашило командира.

— Может быть, вам тогда сразу уходить на «гражданку»? — спросил Жильцов. — Авиация случайных людей не любит, лейтенант. И я тоже не люблю.

— Это верно, — с прежним миролюбием кивнул Кокорев. — Ибо сказано: рожденный ползать летать не может. А полчаса назад я вкручивал фее по имени Ниночка, что без неба жить не могу. И как это опасно. А она, дурочка, ахала и сжимала перед собой ручки — вот так, чтобы показать мне длинные наманикюренные ноготки. — Он печально усмехнулся. — До чего же забавны эти провинциалочки, а? Вы извините меня, командир, что я разговорился малость. Наверно, для меня это действительно не работа. Я сплю и Москву во сне вижу.

— Ладно, — сказал Жильцов. — Чем скорее вы ее увидите, тем лучше для вас. Не знаю, как для Москвы, впрочем.

— Все сердитесь? Зря, командир. У меня на душе кошки скребут. Болтаюсь по жизни один, как цветочек в проруби... — Он поглядел на Жильцова, теперь его глаза были мутными, — Кокорева сильно развезло. — Вы ведь тоже, по-моему, не из очень счастливых людей, командир, сколько я разбираюсь?

— Нам пора спать, и вам тоже, — оборвал его Жильцов. — А вот о вашей выпивке я обязан сообщить, лейтенант. Так что готовьтесь к неприятным разговорам.

— Пожалуйста, — пожал плечами Кокорев. — Могу даже привести точные данные: триста коньяку и бутылка рислинга на двоих. — Он повернулся к Жене. — А вы, кажется, не приняли участия в нашей беседе, милый юноша?

— Просто мне жалко вас, — сказал Каланджи.


На вторник был назначен полет с начальником отряда. Он хотел побывать на правом фланге, и Кокорев быстро рассчитал маршрут. Жильцов сам звонил на дальние заставы, его интересовало, завезено ли туда горючее и в каком состоянии посадочные площадки. Горючего было достаточно, площадки оборудованы. Но вылететь туда им не удалось, все получилось иначе...

В понедельник вечером Жильцова вызвали к начальнику отряда, и снова — уже во второй раз — он увидел в его кабинете долговязого, пожилого человека в штатском, вспомнил, что у него какое-то нерусское имя и что работает он, кажется, в совхозе или на рыбообрабатывающем заводе.

Флеровский был хмур.

— Знакомьтесь, — сказал он. — Тойво Августович Хюппенен, секретарь партийной организации совхоза.

Жильцов пожал ему руку. Можно было догадаться — опять что-то случилось, и он не ошибся. Флеровский сказал, даже не предложив Жильцову сесть:

— У него потерялся человек. Вечная история, черт возьми. Расскажи еще раз. Вы садитесь, старший лейтенант.

Хюппенен был немногословен. В субботу утром группа рыбаков и рабочих выехала за грибами. К назначенному часу собрались все, кроме техника Людмилы Светличной. Ее искали до вечера. Трое мужчин остались в лесу, жгли костер, утром отправились на поиски — и снова безрезультатно. За ними послали машину. К границе, где ее сразу обнаружили бы, Светличная не выходила, в ближайших селах не объявлялась.

Хюппенен заметно нервничал и мял свои пальцы. Ясно — с человеком что-то произошло. Завтра с утра совхоз отправляет в лес тридцать с лишним человек.

— Может быть, попробовать с собачками?

— С собачками! — усмехнулся Флеровский. — У нас самая лучшая берет след десятичасовой давности, а здесь уже более двух суток проскакало. Вон, поглядите на карту — кругом болота, лоси тонут... Конечно, что-то произошло. Полетите с утра, старший лейтенант, разрешение на полет уже есть.

И, как тогда, весной, они снова стояли перед картой, но теперь уже не торопясь, потому что спешить сейчас было некуда.

Вот лесной массив и дорога. Машина остановилась здесь, возле ручья. Светличная пошла на восток — это точно: у нее был компас, и, прежде чем пойти, она шутя сказала, что идет на восток, а вернется на запад. Там, за болотами, начинался еще один лесной массив.

Жильцов прикидывал: сколько может пройти человек, ищущий грибы, за те семь часов? По полтора, ну, два от силы километра в час — значит, четырнадцать. Тогда эта самая Светличная должна была перебраться за болото. Хюппенен сказал:

— Наши переходили болото, искали и в том лесу. Да ведь какое болото!

— Она курящая? — спросил Жильцов.

— Нет, — удивленно ответил Хюппенен.

— Значит, спичек у нее не было, — сказал Флеровский. — Плохо.

Жильцов достал свою карту и начал отмечать квадраты, которые надо облететь завтра. Совершенно ясно, что с этой Светличной что-то случилось, иначе она давным-давно вышла бы либо к границе, либо к одному из сел или на какую-нибудь дорогу, наконец, по которой можно добраться до дома на попутке.

Из кабинета Флеровского он вышел вместе с Хюппененом. Уже на лестнице тот тронул Жильцова за рукав:

— Как вы считаете — это реально?

— Что именно?

— Найти человека.

— Полетаем, посмотрим, — ответил Жильцов. Больше он ничего не мог ответить. Если здесь такие болотища, где тонут даже лоси... Или сердечный приступ, например.

— Она молодая, старая? — спросил Жильцов. — Может, сердце или что-нибудь в этом роде?

— Ей двадцать четыре, — махнул рукой Хюппенен. — Вы ее не знаете, у нее энергии на десятерых, она турбины может вертеть. Я боюсь болота или какого-нибудь зверя — другого объяснения у меня нет. Говорят, здесь появились росомахи — отвратительное существо. Бросается на человека. Нет, у нее здоровое сердце. Мне нельзя полететь с вами?

— Нельзя, — качнул головой Жильцов. Он видел — Хюппенен продолжает волноваться. Надо было как-то успокоить его. — Если она жива-здорова, мы ее заметим. Два года назад мы на границе задержали одного деятеля — тоже сверху увидели.

Ему показалось: Хюппенен не очень поверил, потому что лишь покосился и буркнул что-то неразборчивое.

— Что вы сказали?

— Так. Я в войну разведчиком был, лес знаю. Нашу группу пять дней самолеты искали. Мы их видели, а они нас нет.

— Ну, попробуем, — сказал Жильцов.


Они вылетели, когда уже совсем рассвело. Теперь все, что расстилалось внизу, как бы повторяло в огромных размерах карту, неожиданно ожившую, наполненную движением и другими, чем на карте, красками. Типографская зелень леса обернулась желтизной берез, густо вкрапленной в сосняки, красными огнями полыхали клены, бурыми были осинники. И так до самого далекого горизонта лежали осенние, ярко перекрашенные леса, с голубыми провалами озер и черными разводьями на болотах.

Кокорев уныло глядел вниз. После того, что случилось в воскресенье, он был сам не свой и сейчас, наверно, гадал: сообщил командир о его выпивке или нет? Жильцов не сообщил ничего. Ему вдруг стало жаль Кокорева. Как-то уж очень горько прозвучали его слова об одиночестве, и Жильцов поверил, что это не позерство. К тому же весь следующий день Женька Каланджи ходил за ним по пятам и ныл: «Ну, прости ты его, командир, первый же раз! Я с ним уже провел соответственную беседу, честное слово. Ну, можешь ты ради меня?..»

Сейчас Женя сидел сзади слева, возле иллюминатора, правый обзор должен был делать Кокорев. Они уже подлетали к квадрату, откуда Жильцов предполагал начать поиск, летая по кругу и сжимая этот круг. Так он мог охватить большой район, примерно двадцать километров по радиусу.

Как ни странно, такой вариант предложил Кокорев и сделал это легко, будто всю жизнь только и занимался поисками заблудившихся грибников. Конечно, это было куда лучше, чем летать по квадратам. Когда они шли к машине, Каланджи успел шепнуть Жильцову:

— Вот видишь, кое-что соображает все-таки.

— Отстань, Женька, — поморщился Жильцов. — Тебе пора поступать в коллегию адвокатов.

Ему было не до Кокорева и не до Женькиного заступничества. Он сомневался, что девчонка найдется, и знал, что полет будет мучительным для него, потому что ожидание обычно выматывало его сильнее любой, даже самой трудной работы.

Они проходили круг за кругом и временами видели людей, но это были другие люди. По дороге шли дети и махали им. С полей вывозили сено, и женщины поднимали к вертолету головы. Они видели грибников, вышедших на опушку, и грузовую машину-фургон, идущую по лесной дороге к границе, — должно быть, «хлебная»... Еще круг и еще один. Жильцов поглядел на часы — они были в полете полтора часа, и он уже чувствовал ту самую усталость, которая приходила всякий раз, когда надо было ждать...

Вот точно такое же состояние владело им два года назад, когда на участке соседнего отряда была попытка прорыва в сторону границы и человек оторвался от пограничного наряда, ушел, затерялся в лесу, а его обязательно, непременно, во что бы то ни стало надо было найти и взять. Жильцов вылетел с группой преследования. Сзади сидели напуганные ревом двигателя два здоровенных пса, да и солдаты тоже, поди, чувствовали себя не в своей тарелке — что ни говори, а на земле как-то спокойней... Он вел машину и не спешил сажать ее, чтобы группа перекрыла путь наиболее вероятного движения нарушителя — по ручьям и огромному, вытянутому на несколько десятков километров болоту. Он сам искал того человека и через три с лишним часа увидел наконец. Тот прятался под елками, а Жильцов завис над ним, и человек не выдержал и побежал. Все остальное, как говорят спортивные комментаторы, было уже делом техники.

Вот тогда, когда группа преследования кинулась в лесную чащу, Жильцов и почувствовал странную, незнакомую слабость. Потом она появилась еще раз, когда они спасли рыбаков. Он ничего не сказал тогда врачу. Зачем? Слабость прошла быстро, сама собой. Но сегодня — и он мельком подумал об этом — она снова может появиться. Плохо. Значит, все-таки тогда медики были правы...

Он не вздрогнул, не удивился, когда Кокорев закричал: «Есть!» — и, лишь повернув голову и чуть подавшись вправо, увидел зеленый островок среди болота и на нем женщину, отчаянно машущую обеими руками. Его поразила как раз эта отчаянность и еще то, что женщина не бежала, а сидела, и он, развернув машину, еще раз прошел над этим островком и женщиной, а она продолжала махать, запрокинув голову, и вдруг перестала, словно решив, что все это впустую и что ее не заметили...

Садиться на островок было невозможно: на нем росли хилые, но все-таки достаточно высокие березы, к тому же черт его знает, насколько он прочен, этот островок.

— Следите за курсом, — приказал он Кокореву. Ему пришлось долго искать, прежде чем он увидел ровную лесную поляну и посадил машину в густую, никогда не кошенную траву. Стоило открыть дверцу, и в машину ворвался ее пряный запах и еще запахи разогретой солнцем смолы, хвои, грибной плесени.

— Пойдем вдвоем, — сказал он Жене. — А вы пока выходите на связь с ближайшей заставой по УКВ. Скажите, что нашли, но еще неизвестно, она ли это.

Только бы эта девчонка (если это она) не побежала бы со своего островка им навстречу. Вполне может рвануть на радостях совсем в другую сторону, и тогда снова ищи ее.

Жильцов шел быстро, Женька скоро скис и сопел за его спиной.

— Смотри, сколько их натыкано, — сказал ему Жильцов, кивнув в сторону. На седых мхах, как воинство в шоколадных касках, стояли боровики, и Жильцов мельком подумал — вот бы сюда хоть на несколько часов привезти мать! Сам он за грибами ездил редко, да и то отдавал все, что находил, женатикам: солить, сушить и мариновать — дело женское.

И, только оказавшись возле болота, он поглядел на Женю, а тот на него. Оба они были без сапог, в обычных полуботинках, а болото оказалось паршивым: между кочек чернела вода, и опавшие листья плавали на ней, как детские кораблики.

— Возьми какую-нибудь палку, — сказал Жильцов. Сам он выломал молодую сосну и, ступив на первую кочку, почувствовал, как в ботинок сразу же налилась вода. Черт с ними, с ботинками, лишь бы не угодить в какую-нибудь ямину.

С грохотом и треском из-за ближнего куста вылетел и пошел петлять между деревьями здоровенный тетерев. Откуда-то налетели отвратительные лосиные мухи и полезли в волосы, под фуражку, в брови. Ноги глубоко уходили в мох, к комбинезону липли белые ниточки кукушкина льна.

— Ну и занесло же эту тетю-мотю! — мрачно сказал идущий сзади Каланджи. — Говорят, на болотах люди теряют сознание. Чувствуешь, какое амбре?

Здесь, на болоте, стоял тяжелый запах гниющих растений, стоячей воды и болиголова, росшего чуть ли не на каждой кочке. Несколько раз ноги Жильцова проваливались в вонючую густую жижу, и, выдирая их, он боялся одного — оставить там ботинки. Идти босиком, в одних носках, — удовольствие, прямо скажем, маленькое... Но ботинки как-то еще держались. Хотя, наверно, потом их все равно придется выкинуть. Наплевать. Главное — наверно, они все-таки нашли эту тетю-мотю, как говорит о ней Каланджи.

— Эй! — крикнул Жильцов. — Э-ге-гей!

Ему показалось, что его крик сразу же утонул в болоте, но тут же чуть слева донесся ответный крик — он был долог, так кричат с перепугу, с отчаяния, с надежды.

— Довернем влево, — сказал Жильцов. — Мы немного сбились вроде бы.

— Тут кикимора болотная и та собьется, — сказал Женя.

Внезапно Жильцов расхохотался: так забавно и непривычно было слышать ворчание Каланджи. Где бы радоваться — он ворчит, чудик!

— Тебе хорошо ржать, — сказал Каланджи. — Вы-то всю ночь дрыхли, а я глаз не закрыл из-за этой тети-моти. Как представлю ее одну в лесу... А теперь вот прыгай еще за ней с кочки на кочку.

— Теперь близко, — сказал Жильцов. — Э-ге-гей!

— Я зде-е-е-е-сь! Сюда-а-а-а!..

Они вырвались наконец на сушу, на тот зеленый островок, и сразу увидели девушку. Она сидела прислонившись к дереву.

— Светличная? — спросил Жильцов.

Она не ответила, только кивнула, и вот тогда Жильцов почувствовал приход той самой слабости. Голова закружилась, тело стало легким и чужим. Ему надо было сесть. Он сел рядом с девушкой и, чтобы никто — ни Женька, ни она — не заметили этой слабости, спросил с нарочитой грубостью:

— Где тебя черти носят? Грибков захотелось, чтоб тебя!..

Вероятно, была какая-то минута забытья, потому что он не сразу разглядел эту девушку. Она сидела отвернувшись, и плечи у нее тряслись. Женя испуганно нагнулся к ней, и тогда она, вскинув руки, охватила его за шею, притянула к себе и начала целовать, а Женя таращил на Жильцова ошалелые глаза и рукой нашаривал в траве свою упавшую фуражку.

— Чего это она? — спросил Женя, и Жильцов кивнул: ладно, пусть поплачет. И только тогда увидел, что одна нога Светличной без сапога и перевязана чем-то розовым. Он поглядел внимательней: так и есть, порвала свою рубашку, вон даже кружева на повязке.

Женя тоже увидел эту повязку и вдруг начал густо краснеть.

— Что с тобой случилось? — спросил Жильцов. — Ну, перестань реветь, на самом-то деле. Все же хорошо.

— Я сейчас... — всхлипнула Светличная. — Одну минутку, сейчас... Значит, это вы меня... искали?

— Закон советской жизни, — сказал Женя, старательно отворачиваясь от розовой повязки.

— Час пятьдесят минут, — сказал Жильцов. — У тебя что — растяжение? Ну-ка покажи. И без фокусов, пожалуйста, — прикрикнул он, когда Светличная попыталась его остановить.

Он осторожно размотал повязку. Вся лодыжка была опухшей, в темных синяках. Кровоизлияние. Значит, порваны связки.

— Как это тебя угораздило?

— А почему вы меня называете на «ты»? — спросила девушка.

Жильцов оторопело поглядел на нее. Вот это да, вот это язычок! Только что ревела и Женьку обцеловывала от радости так, что парень чуть не задохнулся, и тут же такой фитиль!

— Ладно, — сказал Жильцов. — Если вам еще до этикета, значит, жить будете.

Только теперь он разглядел Светличную как следует.

Ее нельзя было назвать красивой: коротко стриженные темные волосы, широкий рот, короткий прямой нос и глаза самые обыкновенные — темные, не большие и не маленькие. Пожалуй, красивыми были только брови, очень густые и с приподнятыми краями. Но Жильцов увидел и другое: она была бледной, и под глазами лежала легкая голубая тень — следы усталости, боли, ночных страхов. Конечно, подумал Жильцов, если ее спросить, страшно ли было по ночам, она обязательно ответит: «Ничего подобного», или «Подумаешь», или что-нибудь в этом роде. Характерец!

— Мы вас понесем, — сказал Жильцов. — На особые удобства не рассчитывайте, будет больно — пищите. Километра два придется потерпеть. Бери ее сапоги и корзинку, — кивнул он Жене.

Сам он опустился перед Светличной и подставил ей спину.

— Только держитесь за плечи, а не за горло.

Руки девушки охватили его. Жильцов поднялся и подумал, что три или четыре остановки придется сделать: килограммов пятьдесят с лишним в ней все-таки было. Не воздушное создание. И шагать с такой ношей по болоту — занятие не из самых приятных, что ни говори.

Но это прикосновение девичьих рук и ощущение ее тела взволновали Жильцова. На какую-то секунду у него перехватило дыхание, и надо было остановиться, чтобы снова вдохнуть густой и неприятный болотный воздух.

— Очень тяжело? — спросила она.

— Вы можете предложить другой вариант? — насмешливо ответил Жильцов. Эта насмешливость вернула ему спокойствие. Осторожно он ступил на первую кочку, и теперь его уже не волновало ничто. Теперь только бы донести, не провалиться бы в болото, не уронить. Все эти два километра, а может быть и больше, нести Светличную придется ему одному. Женька — хлюпик, не потянет, хотя, конечно, и будет канючить из храбрости: «Давай помогу».

Через болото они перебрались за час. Опустив девушку, Жильцов лег, блаженно раскинув руки. Такую усталость он любил, она была приятной и проходила быстро. И наконец-то проклятое болото было позади, и до машины рукой подать, но он не спешил. Им владело ощущение какой-то большой удачи, и он хотел продлить его.

— Вы на меня обиделись? — спросила Светличная.

— Я? — удивился Жильцов. — Нет, что ж, все правильно, я самый обыкновенный, плохо воспитанный человек. Но мы обожаем спасать девушек. Верно, Женя? И поэтому я не обиделся. Ты куда? — спросил он Каланджи, когда тот взял пустую корзинку Светличной и отошел в сторону.

— Чего же им пропадать? — ворчливо сказал Женька. — Кроме того, мы обожаем делать подарки спасенным девушкам. Верно, командир?

— Валяй, — согласился Жильпов. — Десять минут.

Женька ушел за боровиками, которые они видели по дороге сюда. Жильцов повернул голову к девушке.

— Кажется, Людмила? — спросил он.

— Да.

— Я знаю, что вы сейчас меня проклинаете за то, что я развалился и лежу. Вы хотите есть и пить, а у меня в машине термос с горячим чаем и бутерброды. Но я не Геркулес. Что вы ели эти дни?

— Клюкву, — сказала Светличная. — Ползала, плакала и объела всю лужайку. Вот когда начинаешь понимать, какая простая и удобная штука — гастроном, хотя бы и с очередями. Знаете что? Не надо меня больше тащить. Я возьму вас обоих за шеи и допрыгаю сама.

Жильцов не ответил. Он все смотрел и смотрел на эту в клетчатой рубашке и брюках, похожую на мальчишку, девушку, которую он все-таки нашел и вытащил из болота, и ему остро захотелось протянуть руку и положить на ее руку с дешевеньким колечком на пальце и сказать: «Ладно, донесем уж как-нибудь сами». Он испытывал странную нежность к ней и, не смущаясь, откровенно, в упор, даже с какой-то жадностью разглядывал ее лицо, короткие волосы, в которых запутались иголки хвои и сухие травинки, — ах ты, девчонка-печенка, натерпелась же ты за эти дни! И, конечно, страшно тебе было по ночам — хоть в крик кричи, а ничего, еще хорохоришься, хотя самой-то ужас как хочется пожаловаться на судьбу.

Он все-таки не выдержал и спросил:

— Ну а честно: страшновато было, а?

— Страшновато, — сказала она. — Вчера вечером лось вышел. Стоит и смотрит на меня. Они здесь непуганые. Я на него заорала, а он головой мотнул и стоит...

— Да-а, — протянул Жильцов. — Я бы, наверно, тоже не обрадовался.

— А я начала петь, — улыбнулась Светличная. — Сижу и пою во все горло: «Легко на сердце от песни веселой...» Он послушал, послушал и ушел. Ну а у меня поджилки трясутся, конечно...

Нет, Жильцов не просто разглядывал ее — он любовался девушкой торопливо, будто боясь, что вот сейчас появится Каланджи и надо будет идти дальше, а он не успеет запомнить ее лицо. И даже поморщился, когда появился Женька с корзинкой, полной боровиков — это за десять-то минут! — все, пора идти, и он снова повернулся к девушке спиной, шутливо проворчав: «Прошу на место».

Они полетели не сразу. Пока Женька суетился, угощая Светличную бутербродами и чаем, Жильцов сам вызвал заставу (дальше ультракоротковолновая не брала), попросил сообщить в отряд, что все в порядке, пропавшую нашли и чтоб к посадочной площадке отряда подогнали санитарную машину.

Он спрыгнул на землю и увидел, что Кокорев и Женька расположились на травке, как на пикнике, для долгой беседы, и Кокорев что-то рассказывает девушке, а она смеется, открывая ровные, влажно блестящие зубы. Смеялась она негромко. Казалось, смех шел откуда-то из глубины груди, и Жильцова поразило, каким счастливым был этот смех. Вдруг она обернулась к Жильцову и спросила:

— У вас нет расчески и зеркальца?

Расчески были у всех, а вот зеркальца не нашлось. Девушка начала причесываться, чуть наклоняя голову. Движения ее рук были плавными, и прежняя схожесть с мальчишкой тут же исчезла. И снова Жильцов поймал себя на том, что разглядывает ее с торопливой жадностью, как бы стараясь не упустить и запомнить каждое движение. Должно быть, девушка что-то заметила и смутилась.

— Спасибо, — сказала она, возвращая ему расческу.

Ей помогли подняться, и она стояла, поджимая больную ногу и пошатываясь. Жильцов только кивнул Кокореву на открытую дверцу, и тот сразу понял. Вдвоем они подняли девушку в машину. Женя вошел следом и закрыл дверцу. Вдруг Светличная сказала:

— Мальчики, мне что-то нехорошо, — и, закрыв глаза, начала валиться на бок. Жильцов успел подхватить ее.

— Куртки на пол, — сказал он. — Быстро!

Ее уложили на куртки, и Жильцов, чуть приподняв девушку, просунул руку за воротник ее клетчатой рубашки, нащупал пуговки лифчика и рванул петли.

— Ничего, — сказал он. — Это обморок. Все-таки не выдержала. Ты сиди рядом, Женька.

Он сел на свое место и, подняв машину, быстро пробежал глазами по приборной доске. Все было в порядке, он повернул вправо коррекцию рычаг-газа, увеличивая обороты, и машина пошла боком, словно сносимая ветром. Кокорев сказал:

— Шестнадцать вправо, командир, — и, когда Жильцов поставил машину на курс, добавил: — Жаль, хотела поглядеть, как летает вертолет.

Жильцов не ответил. Ему казалось, что машина идет слишком медленно, хотя стрелка спидометра стояла возле ста восьмидесяти.


Уже там, на посадочной, когда Светличную вынесли и, уложив на носилки, поместили в «санитарку», и когда «санитарка» ушла, Женя сказал:

— У нас осталась ее корзинка и еще сапог.

— Ладно, — сказал Жильцов. — Я сам отнесу.

Он сделал вид, что не заметил понимающего Женькиного взгляда, и заторопился:

— Надо доложить начальнику отряда, заполнить полетный лист и бортовой журнал, вы тут пока начинайте осмотр без меня...


5. Лейтенант Кокорев


Накануне отлета в командировку лейтенанту Кокореву исполнилось двадцать пять. Были телеграммы из Москвы — от родителей, друзей, знакомых девушек, а сам Кокорев отметил это событие в одиночестве: пошел в ресторан «Прибой», пообедал без водки и к вечеру был на аэродроме. Шла отработка ночных полетов. В ту ночь он не летал и тоскливо сидел до рассвета в маленькой комнате отдыха, не зная, чем заняться и куда себя девать. Здесь у него не было не только друзей, но даже знакомых, жизнь как бы начиналась сызнова, и это состояние одиночества было неприятным. Ему было немного жаль себя: в такой-то день — и один, без друзей, без девушек, без музыки, вина и веселья, — ведь что ни говори, дата круглая, четверть века! Обычно в день рождения мать и бабушка с утра пекли пироги, дома было суетно, суматошно, как всегда бывает перед гостями, а потом — ожидание гостей, и вот они с цветами, с гитарами, «расти большой и умный» — как все это уже далеко!

Он смотрел в окно, в ночь, где взлетали и садились вертолеты, и думал, что жизнь сложилась не так, как хотелось бы. Привычка жить легко и порой бездумно, на поводу собственных желаний сменилась жесткой дисциплиной сначала в училище, потом в ВВС и особенно здесь, в погранвойсках, куда он никак не рассчитывал попасть. Приходилось подчиняться. Это давалось ему с трудом, иногда оставляя горький осадок в душе. Одно дело — вкручивать девушкам про всякую там летную романтику, трудности и опасности, и совсем другое — будни, в которых романтики с огнем не сыскать, да еще с таким командиром, как Жильцов.

Сейчас Кокорев чувствовал, что Жильцову он, как говорится, «не пришелся», и старательно делал вид, что не замечает ни его раздражения, ни его неприязни. Конечно, за вечер, проведенный с местной феей, и выпивку придется отвечать. Отношение к нему Жильцова только углубляло то чувство одиночества, которое пришло на аэродроме несколько дней назад во время ночных полетов. Кокорев вспоминал своего командира там, в ВВС, — хороший был парень, свой в доску, и насчет повеселиться не промах, и вообще душа. Не очень разговорчивый, словно бы постоянно занятый какими-то мыслями, Жильцов ничуть не походил на него, и, стало быть, отношения будут складываться по принципу: он приказывает — я исполняю. Все!

Нет, не так, не так сложилась жизнь. В этом Кокорев был склонен обвинить прежде всего мать. Всегда же должен быть кто-то виновен в том, что не удалось тебе самому.

Отец — у того все просто и ясно: Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета РСФСР, член Московского обкома партии — слава, почет, президиумы, очерки в газетах, а сам — работяга, токарь с лихачевского. И мать тоже заводская, техник-технолог, а ребенок в семье один — вот она и растила его, как розочку в горшочке. У отца было все прямо: иди на завод, давай династию! А мать начинала шуметь: Володя пойдет в университет, и кончены разговоры на эту тему. Он привык к мысли, что пойдет в университет, и срезался на первом же экзамене.

Казалось, отец был даже доволен этим. «Прослужишь два года в армии, а потом к нам. Не всем университеты кончать, кто-то и работать должен. А прочней нашей славы, Володька, нет». Мать вмешивалась: «Это ты на заводе гегемон, а дома уж все-таки дай мне командовать, дорогой мой». Кокорева призвали на службу, предложили пойти в училище, и он с легкостью согласился: в училище так в училище. Конечно, чистая случайность, что он стал летчиком, с таким же успехом мог бы стать танкистом, ракетчиком или моряком...

В жизни многое случайно, если подумать. Даже то, что в эту командировку по какой-то причине не смог лететь штурман Бусько и его заменили Кокоревым. И по такой вот случайности он, Кокорев, торчит с утра до вечера в отряде, если нет полетов, а вечером в лучшем случае — кино, если не считать одного похода в ресторан с глупенькой Ниночкой. Встречаться с ней снова Кокореву не хотелось: не тот кадр.

Кокорев удивился, что ему не довелось даже и влюбиться-то как следует. Девушки были, полно было знакомых девчонок. Школьные не в счет, разумеется: он их слишком хорошо знал с первого класса. Была в его жизни женщина — он вспоминал ее редко и нехотя, как бы нарочно отодвигая ее дальше, в глубину памяти. Таких не любят, на таких не женятся: она была замужем, и муж часто ездил в командировки — история грязноватая, так-то сказать... Кончив училище, Кокорев даже вздохнул с облегчением. Наконец-то он уехал от этой женщины и знал, что она не будет долго горевать... Нет, какая уж тут любовь. Не может быть любви, если в ее основе заранее лежит ложь.

Обычно он очень легко сходился с людьми. Вскользь брошенная добрая шутка, улыбка, и глядишь — одним товарищем больше. Жильцов не подходил ни под какие привычные мерки, и Кокорев искренне огорчался тому, что не может преодолеть эту ясно осязаемую стену отчуждения, отталкивания, неприятия. Почему? Выпивка? Он помнил, что Жильцов был резок с ним, а Каланджи глядел тоскливыми глазами, словно жалеючи, и молчал. Но ведь это отчуждение и неприятие началось раньше, он почувствовал его еще там, на лестнице, когда катил по ступенькам колесо и наткнулся на Жильцова. Так что выпивка ни при чем, она только добавила Жильцову злости.

А жаль, очень жаль! Быть может, подсознательно командир чем-то нравился Кокореву. То ли спокойствием, за которым угадывался сильный характер, умение сдерживать себя, рассудочность — качества, никак не свойственные Кокореву и тем не менее ценимые в других. Он никогда не примеривал других людей к себе, ему нравилась людская разность и нравилось открывать в людях что-то такое, чего он еще не знал. Такие открытия были радостными, и если он видел, что открыл доброе, то начинал тянуться к нему.

Жильцов открылся ему в тот день, когда они нашли Светличную. Можно было бы рискнуть, зависнуть над тем островком — риск был невелик, — спустить трап, привязать девчонку, поднять в машину — вот и вся игра. Жильцов так не сделал и тащил девчонку на себе. Но суть была не в этом. Любой сделал бы то же самое. Суть была в другом: Кокорев увидел, как Жильцов смотрел на эту Светличную. Можно было подумать, что он вообще впервые видит живую девушку, хотя ничего особенного в Светличной нет, мимо такой пройдешь на улице и не обернешься. А у Жильцова было радостное лицо, и напрасно он старался прикрыться своим спокойствием. И побледнел, когда девушка хлопнулась в обморок, он-то видел, как побледнел Жильцов! А потом — ррраз, руку за воротник, рванул петли на ее лифчике и начал краснеть, будто его поймали на чем-то нехорошем.

Вот это и было для Кокорева неожиданным открытием Жильцова. Впрочем, один из последующих дней дал ему в этом открытии больше, чем все предыдущие.


Утро


Вылет был срочным. С утра над морем висел густой туман, и, когда он поднялся, на БИП[1] поступило сообщение, что исчезло одно рыбацкое судно. В тумане суда обычно стояли, лов не вели, — локаторов на них нет, можно столкнуться. И тот траулер — № 22 «Назия» — вроде бы стоял вместе со всеми. Утонуть он не мог: на море было редкое для этой поры безветрие, и вода лежала ровная, словно бы жирная. Начальник штаба отряда вызвал к себе Жильцова и Кокорева, опять они отмечали по карте квадраты, где вела лов совхозная флотилия и где, возможно, могло оказаться пропавшее судно.

Через сорок минут Жильцов поднял вертолет.

Было только одно неудобство: он не мог вести с рыбаками прямую радиосвязь и уже в полете вспомнил, что на борту у него всего один вымпел.

— Пишите, — сказал он Кокореву. — Записку пишите: «Прошу указать сигнальной ракетой возможное направление „Назии”». Написали? Женя, вложи записку в вымпел, мы подходим.

Издалека шесть траулеров были похожи на букашек, расползающихся по ровному полю в разные стороны. Жильцов вел вертолет на пятистах метрах, теперь надо было снизиться и бросить вымпел на палубу. Он начал снижаться с ходу, «по-самолетному», и сразу стали различимы сигналы на траулерах — два черных конуса, означающие, что судно идет с тралом, — и люди, и ящики с рыбой, стоящие на палубе. Зависнуть над каким-либо судном Жильцов не мог: они шли с тралами и не могли остановиться. Тогда он крикнул Каланджи, чтоб тот бросал вымпел на ходу, и повел вертолет вдогон тральщику.

Женя промахнулся, и оранжевая бутылка-вымпел упала в воду метрах в пятнадцати позади судна. Подобрать его рыбаки не смогут, пока не выберут тралы. Жильцов чертыхнулся в переговорное устройство, но ругайся не ругайся — ничего не поправишь.

— Мазила, — сказал он уже спокойней. — Вернемся — куплю тебе детские кольца, и будешь тренироваться в свободное время.

Он начал резко набирать высоту, и Кокорев покосился на него: конечно, командир раздосадован, а вот поди ты — пошутил, и вроде бы самому легче. Ну, правда, помянул всуе нечистую силу. Другой, конечно, на его месте употребил бы куда более мощные выражения! И это почему-то тоже понравилось Кокореву — он и сам не мог бы объяснить почему.

— Какое решение, командир? — спросил он.

— Сядем на островную заставу, — сказал Жильцов. — Здесь недалеко.

Это было неожиданностью. Вместо полета по намеченным квадратам командир хочет посадить вертолет на заставе? Кокорев посмотрел на карту — вот она, островная, километров двадцать.

— Не понял, командир, — сказал он.

— А чего понимать? — ответил Жильцов. — Наберете камешков, обернете тряпками — чем не вымпел? Каланджи я уже не доверяю, попробуйте вы, лейтенант.

Примерно через полчаса они вернулись к флотилии, и Кокорев, стоя возле открытой дверцы, кинул первый самодельный вымпел. Мимо. Второй удар о мачту, и Кокорев увидел, что топовый огонь на ней разлетелся вдребезги. Третий вымпел упал на опустевшую палубу: люди успели спрятаться...

— Что они там копаются? — недовольно спросил Жильцов.

Ракеты все не было. Жильцов смотрел вниз: рыбаки сгрудились на палубе, наконец один из них побежал в рубку. Неграмотные они там, что ли? Наконец в сторону вылетела желтая ракета, и Жильцов развернул машину. Слава богу, очухались! Его злило, что рыбаки как ни в чем не бывало продолжали тралить, их будто бы не беспокоило, куда девалась «Назия», — ничего, пограничники найдут и выручат, если что. Привыкли ездить в рай на чужом горбу, черт возьми.

— Мы идем в другой квадрат, командир, — сказал Кокорев. — Они могут и ошибиться.

— А могут и не ошибиться, — ответил Жильшов. — Пошукаем малость. Вы отмечаете курс?

— Да.

Они должны были искать «Назию» в море, но ракета показала направление на берег, и Жильцов повел вертолет к берегу. Кокорев подумал, что сейчас морские заставы и посты технического наблюдения начнут передавать на БИП сообщения о проходе вертолета, и оперативный дежурный побежит к начальнику штаба, и они подумают, что старшему лейтенанту пришла в голову какая-то блажь, и по рации последует строгий запрос...

— Вон она, — спокойно сказал Жильцов и опять начал резко снижать машину. Судно стояло возле одинокого бревенчатого, вытянутого в море причала. Жильцов прошел так низко, что люди на судне отвернулись и закрыли лица от урагана, поднятого лопастями. Но Жильцов успел разглядеть и номер, и название судна — «Назия».

— Передайте квадрат, — сказал он Кокореву. И все. И опять Кокорев подумал: «Вот характер! Другой разразился бы громом и молнией по адресу этих рыбаков — еще бы! Ушли к берегу, костерок себе жгут, ушицу готовят, сукины дети!»

Конечно, капитану «Назии» всыпят по первое число за этот переполох и за полтора часа потраченного на розыски летного времени. Могут даже отстранить от работы: в пограничной зоне за такие штучки не гладят. И еще два часа Каланджи и прапорщик Самохвалов будут копаться в двигателе — послеполетный осмотр обязателен... Кокорев передал по рации, что «Назию» нашли, назвал координаты и, снова покосившись на Жильцова, подумал: «Спокоен. А чего ж это я кипячусь в таком случае?»


От начальника штаба Жильцов вернулся хмурым и сразу сел за «литературу» — так в эскадрилье называли каждодневную и порой утомительную работу над формулярами, журналом, полетными листами, признавая, впрочем, ее необходимость.

Утром они не успели позавтракать, и сейчас Кокорев брился, думая, что командир, видимо, будет ждать Каланджи, чтобы позавтракать всем вместе, вот и занялся писаниной. Когда он выключил электробритву, Жильцов сказал, не отрывая головы от бумаг:

— Вам, лейтенант, хорошо бы служить в бомбардировочной авиации. Может, подадите рапорт?

— Почему? — спросил Кокорев. — А, вымпел!..

— Поразительная точность! — усмехнулся Жильцов. — Надо умудриться погнуть мачту, разбить топовый огонь, а в ящике проломить дырку. Чем вы бросались то? Булыжниками?

— Да, пожалуй... — неуверенно сказал Кокорев.

— Рыбаки решили, что мы их бомбим. Короче говоря, пожаловались. Я же вам ясно сказал — взять камешки...

Он был раздражен, и его раздражение Кокорев ощутил почти физически. «Вот, опять это отталкивание, неприятие. Конечно, я перестарался, и камешки-то были килограмма по полтора, не меньше».

— А если бы врезали по человеку? — как-то недоуменно и грустно спросил Жильцов и добавил: — Короче говоря, мне из-за вас придется писать объяснительную. Понимаете, лейтенант? Первую объяснительную в жизни. И это всего-навсего на восьмой день нашего с вами знакомства!


День


Если бы Жильцов выругал его, обложил самыми последними словами и заставил самого писать эту объяснительную записку, Кокореву было бы легче. Но впервые за все это время он увидел командира вот таким — грустным, недоуменным, будто пытающимся понять, что же за олуха царя небесного дали ему в штурманы, что он за человек, откуда и как появился в погранвойсках и за что же такое наказание выпало ему, Жильцову. Примерно так Кокорев думал за Жильцова, и его угнетала несправедливость этой выдуманной им самим оценки, хотя, конечно, дело нешуточное — погнуть мачту, разбить топовый огонь и нагнать на рыбаков страху этой бомбежкой. Ну, перестарался, недодумал. Хотел как лучше, а получилось совсем паршиво...

Днем, после обеда, все трое решили немного поспать, — сегодня их подняли рано, — и Кокорев удивился, как быстро уснули Жильцов и Каланджи. Ему не спалось. Плохо начинать службу с неприятностей. И все-таки вновь и вновь он возвращался мыслями к Жильцову, который спокойно посапывал на соседней кровати: у него был сон много поработавшего и очень уставшего человека. А Каланджи спал, подоткнув ладошку под щеку, распустив губы и временами вздрагивая, — так спят дети, которым снится, что они летают...

Кокорев почти ничего не знал о Жильцове. Когда они прибыли сюда и Жильцов ушел к начальнику отряда, Кокорев спросил у Каланджи: «Как наш командир? Любит стружку снимать?» Каланджи качнул головой: «Вам-то что бояться? Вы с нами всего на месяц». — «Ну а вообще?» — поинтересовался Кокорев. «Что вообще? Тридцать лет, холост, за границей не был, под судом и следствием не состоял», — сказал Каланджи. Тогда Кокорев подумал: почему же холост? Это был редкий случай. Он сам не в счет. Обычно офицеры женятся рано, — слишком трудная служба, чтобы в свободное время быть одному. Значит, что-то было в его жизни, не иначе. И днем позже (он помнил это) Кокорев брякнул спьяну: «Вы ведь тоже, по-моему, не из очень счастливых людей, командир?» Жильцов даже бровью не повел, будто вовсе не услышал этот вызов на откровенность.

Но как он глядел на ту девушку! Ее корзинка и маленький сапог были еще здесь, под кроватью Жильцова. (Грибы пришлось отдать Самохвалову, он сказал, что насушит у своего приятеля.) Кокорев знал, что командир звонил в больницу, узнавал, как Светличная, — ему сказали, что все в порядке, но месяц-полтора прохромает, конечно. И конечно, не сегодня-завтра командир пойдет навестить ее.

«А ведь, наверно, между людьми существует какая-то тайная, никакой наукой еще не объяснимая связь, — думал Кокорев. — Тогда, когда он и Каланджи угощали и развлекали девушку, она спросила расческу и зеркальце не у них, а у Жильцова, будто нарочно ждала, когда он спрыгнет из вертолета на землю и подойдет. В этом была какая-то избирательность. Интересно, заметил это Жильцов или нет? А в общем-то, какое мое дело?»

Он задремал все-таки. А затем все трое проснулись одновременно, потому что раздался нарастающий гул вертолета, и Кокорев не сразу сообразил, что это. Нежели Самохвалов запустил двигатель? Жильцов и Каланджи начали торопливо одеваться, потом Каланджи выглянул в окно, и Жильцов спросил:

— Кто?

— Кажется, Юрков, — сказал Каланджи.

Жильцов не удивился прилету начальника штаба. Так было всегда: либо командир эскадрильи, либо начальник штаба время от времени вылетали в отряды, где находились экипажи. Это были не инспекторские проверки, а просто обычные деловые встречи, необходимые в их службе. Сейчас майор Юрков просмотрит документацию, задаст какие-то вопросы и полетит дальше. К тому же он сам обязан налетать за год пятьдесят часов — вот и совмещает, как говорится, приятное с полезным.

Казалось, Юрков был недоволен тем, что его не встретили, но кто же знал, что он прилетит? Снизу (как будто бы сверху!) оглядев всех троих, он оборвал Жильцова: «Знаю, все знаю», — и потребовал полетные листы, бортовой журнал, штурманскую карту. Сидящий за столом, он был совсем крошечным — тем более странными выглядели его короткие, сильные, толстые руки.

— Судя по бумагам, все в ажуре, старший лейтенант. Как живете? Отклонений нет?

— Есть, — неожиданно сказал Кокорев, и начальник штаба неуклюже повернулся к нему:

— А именно?

— Несколько дней назад я выпил, — сказал Кокорев.

— Один или... с благословения и помощью командира?

— Командир ни при чем. Я был с девушкой.

— Значит, девушка и винцо? Так! — Майор положил тяжелые руки на стол, придавливая бумажки. — А вы, старший лейтенант, промолчали, значит? Я об этом слышу впервые. Вы помните нашу беседу перед командировкой?

— Помню, — спокойно ответил Жильцов. — Но, товарищ майор, во-первых, лейтенант Кокорев выпил, а не был пьян. Во-вторых...

— Отец родной, да и только! — недобро усмехнулся Юрков. — Такое покрывательство обычно дорого обходится людям нашей с вами профессии, старший лейтенант. Что ж, поговорим после, в политотделе. — Всем своим коротким и грузным телом он опять повернулся к Кокореву: — А ваше признание, лейтенант, от страха, что ли? Не знали, сообщил командир экипажа о вашей выпивке или нет?

— Просто я должен был это сказать, товарищ майор.

Юрков глядел на него испытующе, как бы ощупывая маленькими, светлыми, немигающими глазами.

— Странно. И, грешным делом, не понимаю такую искренность. Подводите командира, лейтенант.

Кокорев поглядел на Жильцова — тот улыбался ему краешками рта, — и тогда он вздохнул облегченно: ладно, пусть теперь меня чехвостят, как хотят, потому что куда важней, чтобы меня понял командир, чем майор Юрков...

Уже на площадке, перед отлетом, Юрков, будто бы вспомнив, спросил Жильцова:

— С вами начальник отряда говорил по поводу того участка?

— Так точно.

— Ну, смотрите, старший лейтенант, — не то советуя, не то заранее угрожая, сказал Юрков и, не протянув никому руку, только козырнув, начал подниматься по трапу в машину.


Вечер


И все-таки, каким бы подавленным ни было в тот вечер настроение у всех троих, Жильцов подумал вот о чем: почему начальник штаба оставил, в сущности, самый главный разговор напоследок? Получилось так, что о важнейшем деле было сказано вскользь, будто оно вспомнилось Юркову вообще случайно, буквально в последнюю минуту перед отлетом. Жильцов не мог и даже не хотел допустить мысли, что майора больше всего заняла история с лейтенантом Кокоревым, вернее, с его выпивкой. Стало быть, он просто спокоен за нас, ну а обычные грозные слова на прощание — так, для проформы, что ли. Это уже само по себе было хорошо.

О том же самом, но мимолетно и как бы нечаянно подумал и Кокорев. Его удивило, что весь сегодняшний дневной разговор свелся в общем-то к нему, и только уже поднимаясь по трапу, майор вспомнил что-то важное, о чем должен был, видимо, вспомнить и поговорить с командиром раньше и подробней. Но тут же Кокорев и думать перестал об этом: ничего доброго этот визит начальника штаба ему не сулил, и Кокорев раздумывал над тем, какие же на него посыплются проработки и «фитили». В том, что они будут, и будут во множестве, он, разумеется, не сомневался и знал, что нервного напряжения ему хватит до конца командировки, потому что раньше начальство ничего не предпримет, если только его не заменят здесь.

Но больше всего его поразило, во-первых, то, что Жильцов не сообщил в эскадрилью о выпивке, хотя и обязан был сделать это, а еще больше, что пытался защитить его перед начальником штаба. Вот это было совсем уж и неожиданным и непонятным!

Такое ощущение он испытал однажды, в детстве. Огрызком мела Кокорев — не то четырех- не то пятиклассник — писал на стене какую-то похабщину, вдруг его кто-то взял за ухо. Вырываться было бесполезно. Он мог только морщиться от боли и нудно повторять: «Я больше никогда не буду, пустите меня, дяденька... Я больше никогда...» Рука, державшая ухо, разжалась. Конечно, он мог бы убежать, он здорово умел бегать, но, взглянув на человека, который высился над ним, Кокорев обомлел: директор школы! Гроза, а не человек, и фамилия под стать характеру — Гетман. «Возьми тряпку», — тихо сказал Гетман. Мальчишка метнулся, схватил какую-то ветошь, валявшуюся поблизости, а Гетман уже уходил — уходил, не оборачиваясь, зная, что Кокорев обязательно сотрет эту мерзость. Он стер и еще три или четыре дня дрожал и ждал, когда в школу вызовут родителей или его самого потянут в угрюмый директорский кабинет, но родителей не вызывали, и его тоже. Встречаясь с директором в коридоре, Кокорев отступал к стене, словно пытаясь вдавиться в нее, а директор проходил мимо — ни взгляда, ни слова...

Стало быть, думалось ему, Жильцов поступил точно так же? Его даже развеселило то, что он угадал этот, не очень-то хитрый педагогический ход, и настроение сразу исправилось — да бог-то с ним, что будет потом, после!..

Каланджи ушел к вертолету, Жильцов выклянчил у него «на пару часов» детектив и читал, ухмыляясь. Кокорев чувствовал: вечер опять будет пропащий, в лучшем случае они пойдут в комнату отдыха и будут смотреть телепередачу. А сейчас на танцы, хотя бы в тот Дом культуры и к той Ниночке, черт с ним!

— Вы никуда не собираетесь, командир? — спросил он.

— Нет. Вы хотите прогуляться?

— Я где-то читал, что если лошадь долго держать в стойле...

— Лошади не пьют коньяк, — сказал Жильцов, переворачивая страницу, и вдруг Кокорев подумал, что Жильцов перестал читать, что он просто так смотрит на строчки, а сам внутренне напрягся в предчувствии разговора. И если только что Кокорев испытывал легкое, даже, пожалуй, веселое чувство какой-то приподнятости — оно рухнуло тут же, и он раздраженно сказал:

— Вы что же, командир, всю дорогу собираетесь меня в этот коньяк носом тыкать? Сообщили бы сразу по начальству, и дело с концом.

Жильцов отложил книгу и повернулся к нему. Он долго разглядывал Кокорева, будто не знал, с чего начать этот нелегкий, долго назревавший разговор, и ответил наконец:

— Слушайте, лейтенант, вы что же, сидите и думаете небось, какой тиран вам попался? Этакая помесь сухаря с воблой — и сам не живет, и другим жить не дает?

— Приблизительно, — усмехнулся Кокорев. — Хотя...

— Ну, слава богу, оговорку сделали, — сказал Жильцов. — Я тоже хочу сегодня с вами начистоту. Не так-то уж трудно было узнать вас за эти несколько дней. И вовсе не потому, что я так уж здорово умею разбираться в людях. Просто вы сами как на ладошке...

— Забавно, — вновь усмехнулся Кокорев.

— Все, что вы услышите потом, — сказал, чуть поморщившись, Жильцов, — будет содержать мало забавного. Сегодня я убедился в вашей честности, впрочем, у меня и раньше не было оснований сомневаться в ней... А в остальном — уж извините, лейтенант, — вы еще мальчишка, и напрасно усмехаетесь, — мальчишка, не желающий понять, что в двадцать пять лет это совсем черт знает что! Ни ответственности, ни хотя бы желания поглядеть на себя со стороны.

— Факты? — сказал Кокорев. — Кроме выпивки, разумеется.

— Болтовня, — резко ответил Жильцов. — Вы ухитряетесь болтать даже во время полета.

— Может быть, у нас просто разные характеры? Вы — молчаливы, я — нет, это еще не признак мальчишества.

— Тогда мне придется добавить — неумная болтовня. Это колесо, которое вы приспособили под люстру. Это бабничанье...

— Простите, но в двадцать пять лет то, что вы называете бабничаньем, — естественный процесс. Что еще?

Жильцов махнул рукой. Казалось, он уже потерял интерес к этому разговору.

— Понимаете, лейтенант, — уже совсем тусклым голосом сказал он, — взрослый человек не должен жить, прыгая на одной ножке. Когда-то надо встать на обе. Одно дело — жить легко, и совсем другое — легковесно. Мне кажется, что служба для вас — просто занятие, за которое вам платят неплохие деньги. А в один момент может оказаться так, что от лейтенанта Кокорева понадобится куда больше, чем просто исполнение служебного долга. И вот здесь я не убежден, что вы будете способны отдать это большее.

— Так не спорят, командир, — сказал Кокорев. Конечно, все, что говорил ему Жильцов, было обидным, и он знал, что сидит красный от обиды, но теперь Жильцов, высказав такое предположение, допустил ошибку, и Кокорев зацепился за эту ошибку. — С таким же основанием, а вернее, без всяких оснований вы можете сказать, что я готов стащить кошелек или струсить, когда хулиганы расправляются с женщиной.

— Нет, — качнул головой Жильцов. — Этого я не скажу, конечно. Но если человек нравственно не готовит себя к той же встрече с хулиганами, он пройдет мимо. Тут одних бицепсов маловато...

Он встал и начал надевать галстук, потом китель, потом нагнулся и вытащил из-под кровати корзинку с маленьким резиновым сапогом.

— Вы свободны до двадцати ноль-ноль. Сообщите оперативному, где будете. — На пороге Жильцов обернулся: — Никто нашего разговора не слышал. И, сами понимаете, никто о нем не узнает. Но я прошу вас: подумайте над тем, что я сказал. Ведь если бы мне было наплевать, я, наверно, никогда не завел этот разговор...

Жильцов ушел, но Кокорев начал собираться не сразу. Ему вдруг расхотелось куда-то идти, — танцы, та самая Ниночка, ну можно будет нацеловаться с ней в подворотне до двадцати ноль-ноль, а на кой черт? Он потянулся к книге, которую читал Жильцов, — книга была раскрыта, Кокорев пробежал глазами по строчкам: «..и он увидел Кэт, лежащую в луже крови. Пистолет лежал рядом...» «А Жильцов, читая это, фыркал! — подумалось Кокореву. — Странный человек! Не то что я — в самом деле весь на ладони...»

Он никуда не пошел. Все равно настроение было испорчено окончательно. Лег, взял книжку и начал читать с этих строчек, потому что начинать с первой страницы было бесполезно, — придет Каланджи и отберет книжку...


6. Хромоножка (продолжение)


До чего же нелепо он выглядел со стороны — с этой корзинкой, из которой торчал сапог! Девчонка-регистраторша еле сдерживала смех, глядя то на него, то на корзинку. Светличная? Да нет ее уже здесь. Как нету? Да так, взяла костыли и ушла домой, и никакими силами ее было не удержать. Жильцов покачал в руке корзинку.

— Вот, — сказал он, — это ее. Надо бы передать.

— А вы и передайте, — сказала девчонка. — Она на Чапаева живет. Дом восемь, квартира два.

И снова поглядела сначала на него, потом на корзинку. Жильцов хмуро кивнул ей (до чего ехидная регистраторша!), но внутренне был рад тому, что она не сказала: «Давайте я передам», а назвала адрес, и теперь надо искать эту улицу — Чапаева, восемь.

Стояли сумерки — хорошо, не так заметна эта дурацкая корзинка. Жильцов спросил дорогу у какой-то старушки, и та, объясняя, как выйти на Чапаева, все заглядывала в корзинку. Потом прошли двое солдат и, отдавая честь, тоже заглянули в корзинку. «Надо было бы хоть газетой прикрыть», — подумалось Жильцову.

Впрочем, идти было недалеко. Он быстро отыскал дом, вторая квартира оказалась на первом этаже. Жильцов позвонил и услышал за дверью ровные шаги — значит, не она...

Перед ним стоял тот самый — худощавый, высокий, с седыми висками, которого он дважды видел в кабинете полковника Флеровского, секретарь партийной организации совхоза. А вот его фамилию Жильцов забыл — нерусская фамилия. Наверно, карел.

— Здравствуйте, — сказал Жильцов. — Извините, Светличная здесь живет?

— Здесь, здесь! — обрадованно закивал тот. (Он говорил с акцентом, и у него выходило: «Стесь, стесь!») — Заходите, пожалуйста. Сумасшедшая девчонка, совсем не понимает, что можно, чего нельзя.

— Я не сумасшедшая, — донеслось из комнаты. — Вы заходите, не бойтесь.

Жильцов сделал несколько шагов и увидел Светличную.

Поначалу ему показалось, что он все-таки ошибся адресом и это вовсе не она, не Людмила, — так ее меняла одежда, этот пестрый халатик, под которым угадывались острые, как у подростка, узкие плечи. Она была сейчас словно бы меньше ростом, и Жильцов удивленно подумал: «Почему же я так устал тогда, когда тащил на себе такого в общем-то птенца, пигалицу?» Светличная улыбалась и протягивала ему руку.

Жильцов торопливо шагнул к ней и вдруг снова почувствовал ту странную нежность к этой маленькой руке, которую испытал еще там, в лесу. Светличная не улыбалась уже — она смеялась тихо и счастливо, будто наконец-то случилось нечто такое, чего она ждала давно и трудно.

— Значит, все-таки вы, — оказала она. — А у меня все время было ощущение, будто вы обиделись. Садитесь, садитесь...

Она оглядывала его быстро, словно тоже стараясь найти что-то такое, что отличало бы этого старшего лейтенанта от того. А он смутился и отвел глаза.

— Да что вы, чего ж сердиться-то? — И, взглянув на ее забинтованную ногу, спросил: — Как?

Светличная пожала плечами:

— Врачи говорят — заживет, а сидеть или лежать вовсе не обязательно. — Она чуть откинулась в сторону, чтобы посмотреть на дверь — нет ли кого-нибудь, и добавила совсем тихо: — Очень хорошо, что вы пришли. У вас есть время? Поможете мне с одним делом?

— Смотря каким, — улыбнулся Жильцов. — На танцы с вами не пойду, не надейтесь.

— Я не надеюсь. Потом расскажу. Тойво Августович и слышать об этом не хочет. Тойво Августович! — крикнула она, — Гостя, между прочим, угощать положено.

Жильцов замахал руками: никаких угощений. Он посидит немного и уйдет, Светличная удивленно приподняла и без того выгнутые брови: вот как? Он ведь собирался помочь?.. Жильцов опять улыбнулся. Хорошо, он не уйдет. Что надо делать? Строгать, заколачивать гвозди в стену, выбивать коврик?

— Надо пойти в один дом, — сказала Светличная.

— Вам нельзя ходить.

— Слушайте, я же не маленькая. Больше я не могу ждать. Все, что от вас требуется, — пойти со мной и вернуться. Надо поднести кое-какие вещи, и если бы я могла, то сделала бы это сама.

— Вы правы, — кивнул Жильцов. — Я готов нести ваши вещи, даже если...

— Даже если они будут весить, сколько я сама? — засмеялась Светличная. — А вам не кажется, что мы забавно разговариваем? Я ведь даже не знаю, как вас величать — Жильцов, командир, старший лейтенант? Что вы предпочитаете?

Он ответил, стараясь говорить в том же шутливом тоне, потому что смущение не проходило, и эта шутливость была единственным средством спастись от нелепого состояния, близкого к растерянности.

— Алексей Николаевич...

— Ну а если — Алеша? — тихо спросила она, заглядывая Жильцову в глаза. — Вы не будете возражать?

— Женщина все равно всегда сделает по-своему.

— Вы так хорошо знаете женщин?

— Просто во мне живет мужской опыт многих поколений.

Двери были открыты, и Тойво Августович внес поднос с чашками, чайником и сахарницей. Он расставлял чашки и посмеивался:

— Теперь-то ты в моих руках, голубушка! Захочу — накормлю, не захочу — голодная будешь, тем более что у тебя уже лесной опыт имеется.

Когда он вышел, Светличная сказала:

— Он скоро уйдет, у него какое-то собрание. А мы — после. Только тихо. Вы чай любите покрепче?

— Начнем с крепкого чая, — засмеялся Жильцов и увидел, что Светличная смотрит на его зубы.

— Как вы хорошо смеетесь! — сказала она. — Но, наверно, редко? Как будто стесняетесь смеяться... Я это еще там, в лесу, заметила.

Все это было странно, почти неправдоподобно: незнакомая в сущности девушка — и он, и жадность узнавания, когда и он и она словно бы подстегивали друг друга в этом стремлении быстрей узнать: кто ты? Что ты? Любишь ли чай покрепче и почему редко смеешься? «Вы так хорошо знаете женщин?» Слава богу, легко выкрутился, а ведь она наверняка хотела знать, женат я или холост. Быстрей, быстрей... А почему ты живешь здесь, в одной квартире с Тойво Августовичем, что связывает вас? А как ты вообще жила до меня?

У него не было времени разглядеть толком ее комнату. Запомнилась лишь полка с книгами, бюст Некрасова и две картинки над столом — два пейзажа. Это отозвалось в нем болью: у Наташи тоже была полка с книгами и тоже два или три пейзажа... Но эта боль была легкой и короткой: когда они вышли на вечернюю улицу, он даже не помнил о ней.

— Я не могу взять вас под руку, — сказал Жильцов.

Светличная кивнула:

— Да. Для галантного человека я сейчас не представляю никакого интереса. А теперь слушайте. Если вы услышите, как я ругаюсь, — пожалуйста, помолчите, ладно?

— Ничего не понимаю, — сказал Жильцов. — Как в полете при погоде ниже минимума. Сплошной туман.

— Никакого тумана, — сказала Людмила. Она шла, неумело переставляя костыли, и ее узкие плечи казались еще острее. Перед тем как выйти, она выставила Жильцова за дверь, и, стоя в коридоре, он курил и слушал, как она переодевается — даже это вызывало в нем новую волну смущения. Сейчас Людмила была в брючном костюме и снова изменилась — снова была похожа на ту, лесную девушку...

— Никакого тумана, — повторила она. — Просто один подлец обижает родную мать, очень близкого мне человека. Тойво может пойти за ней только завтра, но разве я сама могу ждать, если ей плохо сегодня?

— Вы хотите...

Она кивнула: да. Она хочет, чтобы эта женщина перебралась к ней. Насовсем — пусть насовсем, нет — придется взяться за этого подонка... Отгрохал двухэтажный дом, а мать заставил перейти в сараюшку без печки. Дома у него, видите ли, места мало! Доченька у него тоже дерьмо, — извините, конечно! — замуж выходит.

— Курлихин, — сказал Жильцов, и Светличная изумленно поглядела на него.

...Девять лет назад Людмила Светличная ушла из дома. Отец женился, и присутствие в доме чужой женщины было невыносимым. Тем более что после смерти матери прошло всего полтора месяца. Отец сразу сделал ремонт. Людмила отказалась помогать ему. «Все равно обоями память не заклеишь», — сказала она отцу. Он прикрикнул на дочку — с этого все и началось...

У них был небольшой дом под Лугой, отец работал в совхозе. Из дома Людмила ушла с небольшим чемоданчиком и голубой «аэрофлотской» сумкой, — вещи не играли для нее никакой роли. Она даже не взяла зимнее пальто — ничего, можно проходить зиму и в этом, а потом купить новое, недорогое... Будущее не пугало ее, оно было определенным — работать и учиться. Где работать и на кого учиться — об этом она не думала. Она принадлежала к тому поколению молодых людей, которому уже по наследству передалась прочная уверенность в завтрашнем дне.

Она села в электричку, к окошку, — в этот ранний час поезд шел почти пустым, — и не заметила, как рядом оказался какой-то парень в немыслимо цветастой рубашке, из-под воротника которой виднелась цепочка. Парень был небрит, от него пахло перегаром.

— В Ленинград едем, цыпочка? — спросил он.

— В Париж, — сказала она. — Вам что, места в вагоне мало?

— Точно. Теснота! — ухмыльнулся парень. — Познакомимся, что ли?

Она не ответила и отвернулась к окну — это было ошибкой. Парень просунул руку между ее спиной и спинкой скамейки. Людмила вскочила и изо всех сил ударила парня по лицу. Он качнулся, в уголке рта показалась кровь.

— Вот ты как? — сказал он, поднимаясь. Но ударить он не успел. Потом Людмила так и не могла вспомнить, откуда появилась пожилая женщина. Она толкнула его, парень повалился на скамью, а женщина стояла над ним, бледная, с плотно стиснутыми губами.

— Уходи, сволочь, — яростно сказала она. — Убью, и никакой суд меня не засудит.

— Ладно, — сказал парень, вытирая платком кровь. — Мы еще свидимся, цыпочка.

Людмила сидела и плакала — от страха, обиды, омерзения и еще чего-то такого, что было непонятно ей самой, а женщина сидела рядом и утешала ее, и гладила по голове:

— Да не бойся ты, дурочка, он же трус, ничего он тебе не сделает. Я тебя сама до дома доведу.

И тогда, уткнувшись в плечо женщины, Людмила сказала сквозь слезы:

— У меня... нету... дома.

— Как нету? Да ты погоди, успокойся, глупенькая.

Ей надо было рассказать кому-то о том, что с ней случилось, о том, как заболела и умерла мать и как отец женился через полтора месяца на медсестре, которая работала в больнице, и как затеял ремонт, и как мачеха чуть ли не в первый день начала примеривать себе мамины платья и туфли...

Новую знакомую звали Екатерина Павловна Курлихина.

— Знаешь что, — сказала она. — Поехали-ка со мной. Нечего тебе в Ленинграде делать. Поехали. И работа хорошая будет, и учиться сможешь. Я-то сама не очень грамотная, но помогу...

Счастье, удача, случайность? Так ведь даже если случайность, то, так сказать, вовсе не случайная. Ну, встретила бы не ее, не Екатерину Павловну, а другого хорошего человека — вот и все! Светличная была твердо убеждена в том, что хороших людей в жизни все-таки больше, чем плохих, зато с годами у нее выработался «абсолютный слух» на все плохое, даже на малейшую фальшь, и тут уж она была непримиримой до ярости.

Людмиле понравился маленький городок у моря, и дом в саду, и комната, где теперь ей предстояло жить, вернее, начинать совершенно новую жизнь. С работой было хуже: в совхозе ее брать не хотели из-за «неполных шестнадцати», и директор совхоза, выпроваживая ее из своего кабинета, шутливо говорил: «Вот начнут тебя на все фильмы пускать, тогда и приходи». Ничего не поделаешь — пришлось ждать этих шестнадцати, и Людмила хозяйничала по дому, привыкла к нему. Обед, дрова, сад, стирка — все это было на ней, и все это она делала легко и с удовольствием, так, как если бы еще совсем недавно незнакомый дом стал ее собственным. Ее тяготило лишь то, что жить приходилось на заработок Екатерины Павловны. Тогда она пошла на почту, и совершенно неожиданно ее взяли — «временно, а то у нас две почтальонши в декрете». Велосипед дали там же, на почте, она развозила по утрам газеты и через две недели, когда Екатерина Павловна пришла с работы, выложила перед ней всю получку — тридцать пять рублей с мелочью.

Деньги пошли в хозяйство.

Время от времени Екатерина Павловна приносила с собой свертки — то комбинашку, то туфли на микропоре, то дешевенький свитерок... В этом свитерке Людмила и появилась снова перед директором, уже с новехоньким паспортом, куда и была поставлена первая фиолетовая печать: «Совхоз имени С. М. Кирова. Принят...» Потом она сама, дома, пририсовала к слову «Принят» букву «а». Так все-таки, ей казалось, было справедливее.

Она попала к Екатерине Павловне, в коптильный цех. Совхозный рыбзавод был небольшим, конечно, но Людмилу поразило, что все здесь делалось серьезно, и даже слова были очень серьезные, когда Екатерина Павловна объясняла ей:

— Значит, сперва рыбу привозят с дефростации...

— Откуда?

— С разморозки то есть. А это вот нанизочные машины. Смотри: разворачиваешь рыбу на нитку...

Она шевелила губами, стараясь сразу запомнить всю эту премудрость — дефростация, нанизочная машина, разворачивать на нитку... Екатерина Павловна вела ее дальше. Это коптильные тележки. Это туннельные печи, самые пока лучшие, за границей на золото куплены — «К° Вернер Брук». Про «Брука» Людмила, впрочем, пропустила мимо ушей, «Брук» этот был ей вроде бы ни к чему...

Дальше «Брука» Екатерина Павловна Людмилу не повела. Ей предстояло работать здесь — нанизывать рыбу и заполнять коптильные тележки. В тот день она с наслаждением ела еще теплую, с выступающими каплями жира, золотистую салаку, и ей казалось, что ничего вкуснее в жизни не пробовала — просто потому, что это была особая салака, прошедшая сегодня и через ее руки.

Обо всем этом — правда, очень коротко — Светличная рассказывала Жильцову по пути на Садовую.

...Что потом? Потом был техникум, заочное отделение. А потом, когда Екатерина Павловна ушла на пенсию, сюда переехал Курлихин...

Сначала он приехал один, вроде бы в отпуск к матери, — давно не виделись все-таки. Курлихин работал где-то на Каспии, вынул из чемодана литровую банку черной икры («Ладно, пусть хлеб будет белый, лишь бы икорка черная!»), крупный ломоть копченой осетрины и помидоры, невиданные в здешних краях. («,,Бычье сердце” называется. Закуска не хуже другой».) Он налил матери и Людмиле по рюмке, себе, не глядя, плеснул в стакан и, поблескивая жирными золотыми зубами, сказал тоже каким-то жирным голосом, нагибаясь и заглядывая Людмиле в лицо:

— А глазки-то у тебя шоколадненькие!..

Той ночью Курлихин через окошко влез в ее комнату. Людмила проснулась только тогда, когда он уже лег рядом. Откинувшись к стенке, прижавшись к ней, скинула Курлихина на пол ногами.

— Дура, — тихо сказал он, поднимаясь. — Чего испугалась, дура? Ты кто — техник без году неделя, а я уже заместитель вашего директора. Озолотить могу, нет — сожру и кости не выплюну.

Людмила быстро протянула руку и схватила лежавшие на столе большие портновские ножницы.

— Подойдете — бить буду куда попало.

— Так, — сказал Курлихин. Он стоял перед ней в одних трусиках, живот выпирал над резинкой, и снова Людмила почувствовала то же самое омерзительное, страшное, обидное для себя, что уже испытала однажды там, в поезде.

— Так, — повторил Курлихин. — Значит, собирай свои манатки. Дом-то теперь на меня переписан, и тебе, стало быть, здесь делать нечего. От своего счастья отказалась. Покусаешь еще локотки-то.

Потом, после, Людмила долго думала, как и чем Курлихин мог окрутить мать и почему она передала ему свой дом? Тут было что-то непонятное ей, но она снова ни о чем не спросила Екатерину Павловну. Когда она уходила, Екатерина Павловна проводила ее до калитки и сказала, отворачиваясь, словно извиняясь или оправдываясь перед Людмилой:

— Старая я... А он мне сын все-таки.

Жилья у совхоза не было, и Людмила снимала комнату. Потом совхоз построил несколько домов, и в одну квартиру въехали трое — мастер рыбокоптильного производства Тойво Августович Хюппенен с женой и она, Людмила.

Выполнить свою угрозу «сожрать и даже кости не выплюнуть» Курлихин не смог. Не смог не потому, что забыл ту ночь или не было подходящей возможности, а потому, что в совхозе все знали, как Людмила дружна с Хюппененом. А если Курлихин и боялся кого-то — так это Хюппенена, и с какого бока он к нему ни подкатывался, Хюппенен был с ним холоден, словно бы отталкивал его этой холодностью.

Впрочем, одна попытка «сожрать» Людмилу у Курлихина была. Об этой истории она ничего не рассказала сейчас Жильцову...

Год назад МРТ-11 принял новый капитан, фамилия его была — Круминьш. Ян Круминьш. Высокий светловолосый латыш то ли перевелся сюда, то ли сам решил поискать место получше, но едва он появился, совхозные девчонки начали потихоньку сохнуть по нему. Людмила влюбилась в Круминьша. Сначала она сама испугалась того, что вдруг обвалилось на нее. Слишком уж неожиданно это было для нее самой. И самым удивительным и радостным одновременно оказалось то, что Круминьш увидел среди других девчонок именно ее, — проводил однажды до дома с какого-то праздничного вечера, потом принес цветы, потом зашел как-то в выходной с коробкой конфет... Она не выдержала его ласкового, всегда чуть печального взгляда, ей казалось, что так могут смотреть лишь очень одинокие и очень несчастные люди. Еще ничего не зная о нем, Людмила придумывала себе всякие грустные истории, через которые мог пройти Круминьш.

Однажды она все-таки попросила его рассказать о себе, и Круминьш, печально улыбнувшись, сказал:

— А надо ли?

Она настаивала. Он спросил:

— Зачем?

— Потому что я тебя люблю.

— Ты не можешь любить меня так?

Она бросилась в эту любовь без оглядки, как люди бросаются с вышки вниз головой, в черную непрозрачную глубину. Она была счастлива, но месяц или полтора спустя снова попросила его рассказать о себе. Как он жил, где жил, как работал? И еще...

— Я женат, Людмила.

Они сидели в ресторане, тихо играл маленький оркестр, и Круминьш держал руки Людмилы в своих.

— Ты женат? — почти механически переспросила она. А дети?

— Двое. Но...

— Не надо, Ян.

— Я тебя не обманывал, Людмила.

— Ты просто молчал, — кивнула она.

— А если бы ты знала? (Она не ответила.) Так почему же сейчас ты вдруг изменилась? Я тоже люблю тебя. В жизни бывают всякие ошибки. Я уехал сюда от жены.

— И от двоих детей, — сказала она, поднимаясь. — Не надо меня провожать, Ян. У тебя двое детей — понимаешь? Я не хочу и не смогу оставить их без отца.

— Не понимаю, — сказал он.

— Когда-нибудь поймешь и будешь мне благодарен за это. Вот и все.

Она плакала, когда бежала домой. Добежать, упасть на кровать, ткнуться в подушку и нареветься вдосталь... Но дома она успокоилась. Ей было и тяжело, и легко одновременно, и никакой жалости к самой себе, только ясное и уже совсем ровное ощущение сделанного правильно, хотя подумать над тем, что она делает, что теряет, у нее там, в ресторане, не было ни секунды времени.

Накинув платок, она вышла на улицу, пустую в этот поздний час. Густо пахло сиренью из палисадников, и, как в деревне, где-то один за другим начинали лаять в пустоту псы. Вдруг она услышала громкие голоса, и ей показалось — один из них был голосом Круминьша. Она заскочила в чей-то палисадник, скрылась за кустарником и увидела, как двое — сами под хмельком — ведут вдребезги пьяного Круминьша. Она не понимала ни слова, хотя они прошли в каких-нибудь двух метрах от нее.

Недели через две в совхозе шло партийное собрание. Среди прочих вопросов был и вопрос о приеме Людмилы Светличной кандидатом в члены партии. Хюппенен, которого недавно избрали секретарем партбюро, предложил поставить его первым...

Людмила поднялась на трибуну и сразу увидела двоих, сидевших в разных концах зала: Круминьша и Курлихина. Она волновалась и все-таки успела подумать, почему вдруг увидела только их, будто оказалась вместе с ними в разных углах незримого треугольника. Было ли это простым предчувствием того, что случилось несколько минут спустя, или подсознательно, быть может, она догадывалась, что именно сегодня Курлихин попробует поставить ей подножку.

— Расскажите о себе, — крикнули из зала. Она рассказала о том, как ушла из дома, как ее растила Екатерина Павловна, как кончила техникум.

— Как вы работаете? — спросил ее кто-то. — Какие у вас трудности и замечания?

Она снова поглядела влево — на Курлихина. Тот сидел и улыбался своей жирной улыбкой, будто выставляя напоказ свои золотые зубы.

— Трудности? — спросила она. — Такие же, как у всех. Обидно получать хорошую рыбу и давать плохую продукцию.

— Ну уж и плохую, — недовольно сказал из президиума директор. Она повернулась к нему. Директор совхоза был маленький, сухонький, все знали, что он работает — лишь бы дотянуть до пенсии.

— Плохую, Виктор Кондратьевич, — повторила Светличная и вдруг спохватилась, что сейчас вроде бы ни к чему говорить об этом, что сейчас ее принимают кандидатом в члены партии, но остановиться она уже не могла. Пусть. Надо наконец высказать все, как есть. Она снова повернулась к залу и снова встретилась глазами с Курлихиным.

— Существует отработанный и проверенный практикой технологический процесс, — начала говорить она. — Отклонения от него, вы сами знаете, ведут к снижению качества продукции.

— Вы как на экзамене отвечаете, голубушка, — раздался сзади голос директора. Она ответила, не оборачиваясь:

— Может быть, у меня такого экзамена еще не было... Так вот, я начну сначала — с соли. Во-первых, мы не всегда получаем соль помола номер три, баскунчакскую... А если получаем, то два раза в год. И поглядите, как мы ее держим! Под навесом. Она спекается, мучаются с этой солью все. Кто виноват? Давайте уж называть имена прямо — заместитель директора по снабжению Курлихин.

Она перевела дыхание. Эти несколько фраз, произнесенные как бы сразу, показались ей длинными, словно железная дорога.

— Вас просили рассказать о себе, — строго сказал Хюппенен.

Светличная повернулась и недоуменно поглядела на него. Этот строгий тон был непривычен ей. «Разве я что-то не так сказала? — подумала она. — Нет, все так. Сколько раз мы уже говорили об этом с Тойво. Только не надо останавливаться...»

— Над чем мучаемся мы, технологи? В технологии ясно записано — нужна ольховая дробленка, а что нам везут? В лучшем случае щепу. Кто виноват? Тот же заместитель директора Курлихин.

Хюппенен постучал карандашом о графин.

— Светличная, Светличная, — также строго сказал он. — Вы тут как будто Америку нам открываете. Партийное бюро уже обсуждало эти вопросы, и меры будут приняты. Вы, должно быть, этого просто не знаете. У вас все? Садитесь, Светличная.

Этот тон уже не допускал никаких возражений.

Она сошла в зал и села в первом ряду. Сейчас она не слышала ничего, и не слышала, как Хюппенен сказал:

— Слово имеет заместитель директора Курлихин.

Не «товарищ Курлихин», а «заместитель директора» — это заметили другие. Она увидела Курлихина только тогда, когда он уже поднялся на трибуну и положил руки на ее края.

— Как все красиво получается, товарищи, — сказал Курлихин. — Принимаем в кандидаты молодого специалиста из рабочих, хлопаем ей тут, когда она критику снизу наводит на руководство, — как же, модно! Только я вот этой моды не понимаю. Мы ведь тоже не дворянского происхождения, так-то сказать...

Потом Людмила перестала его слушать. Словно выключила его. Позже она все-таки припомнила, что Курлихин жаловался на трудности и с солью, и с ольховой дробленкой, и с инженерно-техническими работниками, которые должны ставить новый катионовый фильтр... Он не возражал, он словно бы оправдывался. А очнулась Светличная от легкого гула за спиной и даже обернулась, чтобы понять — отчего и откуда этот гул?

— ...Вот я и говорю, — донесся до нее голос Курлихина, — тут еще надо крепко разобраться с товарищем Светличной. Если она в комсомоле позволяла себе такую аморалку разводить, что же с ней дальше будет?

Зал гудел громче, а Светличная очень медленно думала, вернее, пыталась догадаться: о чем это он? Какая «аморалка»? Само это слово было ей отвратительно, и то, что оно оказалось рядом, — а может быть, и в связи с ее фамилией, — было отвратительным вдвойне.

— Ты сама ответишь, Светличная? — спросил сверху, из президиума, Хюппенен. — Или мне сказать?

— Я отвечу, — донеслось сзади.

Она не оборачивалась, но будто бы видела, как по ряду пробирается Ян Круминьш. Как одергивает китель. Идет по неширокому проходу через этот, все еще гудящий зал. Она не хотела смотреть на него и тогда, когда он встал перед ней, не поднявшись на трибуну. Он был высокий, и его хорошо было видно отовсюду.

— Только очень плохой человек мог сказать здесь это. — Круминыш волновался, и латышский акцент слышался сильнее обычного. — Мы не скрывали ничего. Но мы должны были расстаться. Этого потребовала она сама, потому что у меня действительно двое детей, и она не хочет, чтобы они остались без отца. Как я поступлю, еще не знаю, но теперь кто-нибудь может сказать о ней хоть одно дурное слово?

И была тишина. Потом кто-то громко и внятно сказал: «Принять». Потом сказал Хюппенен: «Один голос против». Она не смотрела в сторону Курлихина. Ян сидел рядом, и когда она захотела встать, помог ей подняться...


Второй раз Жильцов подходил к дому на Садовой и опять видел сады, сады и белые шапки флоксов позади заборов. Дом шесть — яблони с опущенными ветками, та самая беседка, где он пил с Курлихиным чай, не зная еще, кто такой Курлихин, и угощался его рыбкой.

Жильцов открыл калитку и пропустил вперед Светличную. Она прошла в сад и обернулась на Жильцова, словно желая убедиться, что он идет с ней, а не остался там, на улице.

И снова Жильцов не заметил двоих в беседке — хозяина и прапорщика Самохвалова, а они увидели их раньше, и Курлихин неожиданно появился на дорожке, обсаженной каким-то кустарником.

— А, все-таки решили заглянуть, старшой! И в какой компании! Спаситель и спасенная. Как ваша ножка? — Этот вопрос адресовался уже Людмиле.

— Перестаньте, Курлихин, — сказала она. — Вы отлично знаете, зачем я пришла.

— Знаю, — усмехнулся Курлихин. — Знаю, что нажаловалась вам моя родительница. Так ведь это она так — минутная слабость, старухе простительно.

Он стоял, не двигаясь, закрывая дорожку.

— Посторонитесь, пожалуйста, — сказала Светличная.

— А это уж, милая, как захочу, — снова усмехнулся Курлихин. — В Конституции сказано: личная собственность граждан неприкосновенна. А вы вот врываетесь...

— У ваc не личная собственность. У вас частная, — сказала Людмила. — Мне нужна Екатерина Павловна. Мы пришли к ней, а не к вам.

— Жаль, — сказал Курлихин, разводя руками. — Мог бы хорошо угостить, я гостей-то люблю. Но раз не ко мне — прошу!

Он отодвинулся, и Светличная прошла мимо него, Жильцов — за ней. Курлихин придержал его за рукав.

— Зря ты вяжешься в эту историю, старшой, — сказал Курлихин. — Честное слово, зря.

— Уберите-ка руку, — тихо и зло ответил Жильцов.

Людмила опять обернулась, и он снова нагнал ее.

— Вы подождите меня здесь, — попросила Светличная. — Я позову вас.

Она ушла в глубину сада, к маленькой, посеревшей от времени сараюшке. Жильцов неторопливо закурил. Огонек зажигалки словно бы ослепил его, и сумерки стали еще гуще.

— Самохвалов, — позвал он. — Вы здесь? Подойдите сюда.

— Здесь, — недовольно ответил Самохвалов, выходя из сумерек, из-за кустов, на дорожку.

— Вы что же, разучились подходить по-уставному? — Жильцов еле сдерживал себя. — Идите в отряд, и чтобы больше я вас здесь не видел. Увижу — пеняйте на себя.

Самохвалов молчал и не двигался, только время от времени быстро облизывал губы. Пришлось переспросить:

— Вы поняли меня?

— Слушай, старшой, — сказал Курлихин, — брось ты характер-то выказывать. Ну, чего нам ссориться? Мало ли что тебе про меня наговорить могли — материал проверить надо, а ты на дыбки.

— Вы поняли меня, прапорщик? — уже не сдерживая раздражения, спросил Жильцов. — Выполняйте.

Небрежно повернувшись, Самохвалов пошел к выходу.

— Так, — сказал Курлихин. — Ну, насильно, как говорится, мил не будешь.

— Слушайте, Курлихин, — сказал Жильцов. — Вы что же, действительно выгоняете мать из ее же дома?

— Дом, между прочим, мой. Документы имеются. А насчет того, что гоню, — это уж извините и подвиньтесь! Вы сами зайдите, поглядите — нормальная комната, а много ли ей надо? Вот дострою второй этаж, ей печку сварганю — топи, живи, грейся, А она — гоню! Жизнь тоже по-умному надо строить... Он придвинулся ближе. — По чести прошу, старшой, не держи ты прапорщика. Ему еще два дня нужно все закончить. Без воды же оставляешь людей.

— Прапорщик служит не в ателье добрых услуг, — резко ответил Жильцов. — А я еще разберусь в этой истории, Курлихин. Сейчас-то я пришел вещички помочь отнести, а потом разберусь...

— Эх, — деланно вздохнул Курлихин. — Все меня пугают, а мне не страшно.

Он ушел в дом.

Что-то долго не было Людмилы и Екатерины Павловны. Жильцов прошел к сараюшке и услышал плач: женщина плакала навзрыд, а Светличная утешала ее: все будет хорошо, вот увидите, все будет очень хорошо... Жильцов постучал в тонкую деревянную дверь, открыл ее и шагнул в сараюшку.

Слева лежали дрова, старая детская коляска, на стенах висели мотки проволоки, старый сундук был завален каким-то хламом, цветочными горшками, кипами старых газет. Справа, ничем не отделенная от дров, хлама, горшков, лопат, проволоки, была эта самая комната: раскладушка, столик, табуретка. И чемодан на полу, два тюка и туго набитый рюкзак.

— Здравствуйте, Екатерина Павловна, — сказал Жильцов.

Женщина закивала, не отрывая ладони от лица, а Жильцов почувствовал, как его что-то душит. Эта женщина была мать. Там, в доме, был ее сын. То, что в представлении Жильцова всегда было совершенно единым, вдруг разорвалось, и самым страшным для него было то, что это единство может разорваться. Ему уже не надо было разбираться — достаточным оказалось увидеть эту раскладушку и собранные вещи.

— Екатерина Павловна, — тихо сказал он, — пойдемте. Она права, все будет хорошо.

— Пойдемте, пойдемте, — в последний раз всхлипнула женщина. Мокрыми ладонями она пригладила седые волосы, и только тогда Жильцов увидел ее лицо — сухонькое, с распухшими, красными веками и резкими, скорбными складками в уголках рта.

— Пойдемте, — еще раз сказала она. — Теперь уже все...

Он взял рюкзак, чемодан и тюк потяжелее. Второй тюк понесла она сама. Никто не вышел из дома, даже света не было в окнах, но Жильцов знал, чувствовал спиной, что Курлихин смотрит им вслед. Смотрит и радуется — вот что тоже чувствовал Жильцов. Нелюдь! И может быть, прав Валерка Брызгалов, когда делил все в жизни только на хорошее и плохое, хороших людей и плохих, — во всяком случае, впервые за все свои тридцать лет Жильцов ощутил это деление с неоспоримой ясностью и остротой почти физически. То, что происходило сейчас, он понимал лишь постольку, поскольку это происходило, а вот как оно могло произойти, он уже понять не мог, это было где-то за гранью его представлений о людях и жизни вообще. В нем бунтовало все — каждая клетка его тела, все его существо, но выхода не было, и быть может, появись сейчас Курлихин, как знать, он вполне мог бы толкнуть его, ударить в лицо, в набитый золотом рот безотчетно, без оглядки, а там будь что будет...

Только на улице он вздохнул свободней и легче, будто высокий штакетник отделял даже воздух улицы от воздуха курлихинского сада.

Они шли молча. Костыли Светличной мягко постукивали по дощатому тротуару. И снова — уже в третий раз — она обернулась и подождала его, но не сказала ни слова. Она все будто бы проверяла, идет ли он за ней...


7. Лейтенант Каланджи


Каждый день лейтенант Каланджи писал по одному письму. Адресов было два: один — в Гагру, родителям, другой — тоже в Гагру, Ие Габунии, его любви еще со школьных лет, которая тиранила Женьку как хотела, а он терпел и был уверен, что Ия все равно приедет и они поженятся. Когда Каланджи садился за очередное письмо, Жильцов шутил: «Твоим будущим биографам будет очень легко, Женька».

Еще лейтенант Каланджи любил собирать марки и просто священнодействовал над своими многочисленными кляссерами.

И еще лейтенант Каланджи — после родителей и Ии Габунии, разумеется, — больше всех других людей обожал своего командира, Жильцова, и Жильцов догадывался об этом по тому, как мгновенно Женька понимал его с полуслова, как бросался помогать или старался что-то сделать за него. Вместе они служили два года, и Каланджи с грустью думал, что скоро придется расстаться: Жильцов уйдет на звено, его вообще могут перевести в другую эскадрилью, и Каланджи, заранее представляя себе это, чувствовал себя несчастным человеком.

В нем постоянно жила детская привычка к воображению. Он любил представлять, как будет его свадьба с Ией и вдруг появляется Жильцов... Нет, Жильцов прилетит, сядет на «пятачок» в Ахали-Гагре, и они скупо, по-мужски, состукнут ладони. Женька придумывал какие-то слова за Жильцова, потом он снова представлял, что вот они попали в беду, вертолет удалось посадить, но командир ранен (не опасно, конечно!), и он, Женька, несет его... Или еще: они задерживают группу лазутчиков, высадившихся на берег, — перестрелка, Жильцов ранен (не опасно, конечно!), но лазутчиков удается задержать, и вот на Военном совете он, Женька, рассказывает о том, что подвиг совершил только Жильцов!.. И тогда Жильцову дают Героя, ну а он и штурман вполне довольствуются Красными Звездами.

Впрочем, эта инфантильность не мешала ему быть действительно лучшим «бортовым» в эскадрилье. Жильцов же относился к Женьке просто как к младшему братишке, которого время от времени надо учить уму-разуму, но, в основном, радоваться, что вырос славный паренек, трудяга, ну а любовь к маркам и мороженому — это все от недавнего детства.

Единственное, чего Женька не любил, — это когда командир начинал сердиться. Не на него, не на Каланджи, нет. Тогда в душе он осуждал Жильцова и за резкие слова, и за эти желваки на скулах — ему казалось, что в любом случае можно найти и какие-то другие слова, и ровный тон. Конечно, он сразу заметил неприязненное отношение командира к Кокореву, и это огорчало Женьку — он готов был обвинить Жильцова в предвзятости, в несправедливости, в попытке просто так обидеть человека и опять-таки мысленно спорил с ним, выступая то за себя, то за Жильцова. «Мы прежде всего военные люди, — говорил в нем Жильцов своим резким в подобных случаях голосом. — Без дисциплины, без сознания своих обязанностей военного человека нет». — «Мы прежде всего просто люди, — возражал ему Женька. — Даже Маркс говорил, что ничто человеческое ему не чуждо. Ты не просто строг, в тебе скрыт деспот. Ты иногда можешь поддаться настроению». — «Могу. Но ради дела», — отвечал ему тот, воображаемый Жильцов. «Ради дела с любым человеком можно поговорить по-человечески. У тебя же для Кокорева, например, нет ни одного нормального слова». — «Тебе надо было бы стать юристом и работать в коллегии адвокатов», — все так же резко отвечал Жильцов, и Женька уже на самом деле, а не придуманно надувал губы...


В тот вечер, когда командир пошел навестить Светличную, Каланджи кончил работать, опробовал электроприборы и, спрыгнув на землю, увидел сидящего на травке Кокорева.

— Вы никуда не пошли? — удивленно спросил он штурмана.

— Нет. Пробовал читать вашу книжку — зола. А командир ушел к нашей лесной фее — потащил ей сапог и корзинку. Садитесь, поскучаем вместе. (Каланджи сел, вытирая тряпкой руки.) Слушайте, Женя, — продолжал Кокорев, — что же все-таки за человек командир? Сейчас он прочитал мне целую лекцию, и получается, что я вообще черт знает кто.

— Ну, — сказал Женька, — грех на него обижаться-то. Конечно, он может переборщить, но самое главное, что он строже всех к самому себе.

— Я бы предпочел, чтобы этим его строгость и ограничивалась. Максималист какой-то. Одна надежда, что втрескается в эту фею и станет мягче.

Женьку резанули эти слова — «максималист» и «втрескается».

Как-то Жильцов пожаловался ему на свое одиночество. Это было несколько месяцев назад. В эскадрилье давали концерт приезжие артисты. После концерта он и Жильцов вышли под мокрый мартовский снег, и Жильцов, подняв голову, подставил лицо под снежинки.

— Домой, командир?

— Нет, — сказал Жильцов. — Ты иди, Женька, а я поброжу немного.

— Мне тоже чего-то не хочется домой, — соврал Каланджи.

— Тогда иди и молчи, — сказал Жильцов.

Было холодно и сыро, под ногами хлюпала серая каша. Жильцов шел, сворачивая с улицы на улицу, все ускоряя шаг. Женька проклинал погоду, снег, слякоть, а пуще всего концерт, на который они пошли невесть зачем. Нет, конечно, пошли за хорошим настроением, а получилось все наоборот, потому что словно бы назло две певицы и чтец-декламатор тянули про одно и то же — про несчастную любовь. Вот он и скис, Жильцов. Женька догадался об этом сразу.

— Командир, — все-таки сказал он, нарушив запрет на разговор. — Ну, что ты себя терзаешь? Ведь рано или поздно...

— Помолчи, Женька, — сказал, не оборачиваясь, Жильцов.

(Этим утром он получил письмо от Наташиного отца: «...По-моему, у Наташи с Костей не все хорошо, но мне они ничего не пишут, я только догадываюсь. Не знаешь ли ты точней? Ты же понимаешь, что я готов ехать за тридевять земель, чтобы помочь им...» Конечно, об этом письме Женька ничего не знал. «Я долго, до сих пор думаю и вспоминаю, — писал Федор Андреевич, — вспоминаю тебя, Валерия, и мне кажется, что в вас двоих было гораздо больше душевной прочности, чем в Косте... Или я просто боюсь за дочь?»)

— Пожалуйста, могу помолчать, — надулся Женька.

Вдруг Жильцов положил свою руку на его плечо и сказал с такой тоской, что у Женьки мурашки пошли по телу — будто этот мокрый снег добрался туда:

— Однажды у меня должно было быть все хорошо. Я думаю о другом: когда же во мне все-таки помрет прошлое?

— Лучшее лекарство от женщины — женщина, — пробормотал Женька где-то и когда-то услышанные слова. — А потом, знаешь, как говорил Ларошфуко? «Умный человек может быть влюблен как безумный, но не как дурак».

— Спасибо! — усмехнулся Жильцов. Он не видел, что идущий рядом Женька вдруг залился краской — вот это ляпнул так ляпнул про дурака-то. — Хорошо, что ты пошел со мной. Вечерами совсем худо одному...

И вот, сидя на траве с Кокоревым, Женька вспомнил этот вечер. То, что Жильцов ушел навестить Светличную, было для него хорошей новостью.

— Знаете, — мягко сказал он Кокореву, — это будет просто здорово, если он в нее влюбится. Но он в этом смысле какой-то... У него в жизни одна тяжелая история была. И еще вопрос — понравится ли он ей?

— А вы еще мальчишка, — фыркнул Кокорев. — Уж извините, конечно, меня, Женя.


С утра они полетели с начальником отряда на дальние заставы и вернулись лишь на третий день. Каланджи и Самохвалов сразу же начали послеполетный осмотр; командир, как обычно, занялся «литературой», Кокорев помогал ему. Устали все. Поэтому, когда Женька вошел в комнату и сказал, что ему сегодня нужно в город, Жильцов поглядел на него с удивлением.

— А ты разве никуда не пойдешь? — спросил Женька.

— Я лягу спать и буду спать сколько в меня влезет, — ответил Жильцов. — Куда ты собрался?

— Тоска по обыкновенному городу, — бодро ответил Женька. — Урбанизм — слыхал? После всей этой природы хочется подышать выхлопными газами.

— Дыши, — сказал Жильцов.

Главное, — и, как показалось Женьке, очень хитро, — было выяснено: сегодня Жильцов никуда не идет. Значит, можно спокойно действовать по плану.

Пункт первый: рынок уже не работает, цветочный магазин на улице Островского закрыт. Стало быть, сначала надо двинуть на окраину и у кого-то купить цветы.

Пункт второй: явиться с цветами в больницу. Он не знал, что Светличной там уже нет. Третьего дня, когда Жильцов вернулся, Женька спросил его как можно равнодушней: «Ну, как она там?» — и Жильцов ответил тоже спокойно и коротко: «Ничего».

Пункт третий: «Только что вернулись, командир устал, просил передать». И все.

Ему повезло — в первом же доме, куда он зашел, хозяйка понимающе заулыбалась и повела его в сад.

— Обычно-то мы не продаем, — сказала она. — Да у вас, видать, особый случай?

— Особый, — подтвердил Женька.

Хозяйка защелкала секатором — пять гладиолусов, несколько флоксов, тоненькие, воздушные веточки спаржи к ним, и снова — щелк, щелк — два георгина. Нашлась даже целлофановая обертка. Пятерка за все. Первый пункт выполнен.

А потом та же самая ехидная девчонка-регистраторша сказала:

— Вы разве не знаете, что она ушла? Ваш товарищ был здесь, с корзинкой, я ему сказала.

Женька вытащил из букета гладиолус, подумал и добавил к нему один флокс.

— Это вам. Мы с товарищем в ссоре, понимаете? Не разговариваем.

— Вы сегодня прилетели? Я слышала... Здорово гудит ваш вертолет.

— Здорово, — сказал Женька. — Особенно внутри. Хотите, я вас покатаю? Честное слово.

— Ладно, — сказала ехидная. — Чапаева, восемь, квартира два. И бросьте мне голову морочить.

Зато третий пункт начал выполняться с неожиданным для Женьки превышением плана. Она сама открыла ему дверь и, прыгая на одной ноге, втащила его в квартиру. Букет он отдал Светличной в коридоре. За букет — спасибо, а она никуда не отпустит его сейчас. Женька начал было отнекиваться: они после полета, летали три дня, устали страшно...

— И командир устал? — спросила Светличная.

— Еще бы! Машину-то он ведет все-таки... Три дня летать — это работенка.

— Хорошо, — сказала Светличная. — Но я вас все равно никуда не отпущу. Будем пить чай и разговаривать.

В комнате был еще один человек — пожилая женщина, и Каланджи поклонился ей. Светличная скакала по комнате, взяла с полки вазу, женщина остановила ее:

— Ты садись, я сама все сделаю. И вы присаживайтесь, молодой человек.

— Это тетя Катя, — сказала Светличная. Женька поклонился еще раз. — Садитесь сюда и рассказывайте.

— Что вас интересует? — спросил Женька.

— Все, — сказала Светличная.

— Командир просил передать вам большой привет. Вы не сердитесь на него. Он действительно очень устал. Лица нет на человеке.

— А я три дня слушала, слушала — нет вертолета. Думала, вы совсем улетели.

— Ну что вы! Разве командир не зашел бы к вам попрощаться? Он до конца месяца здесь будет.

— А вы?

— Мы тоже, конечно.

— Трудно, наверно, месяц вдали от дома?

— Дело привычное. А командира дома никто не ждет. У нас холостяцкий экипаж.

Он смотрел на Светличную и отметил про себя: так, хорошо, попал в «яблочко». Светличная опустила глаза. Значит, об этом у них разговора еще не было.

— У командира только мать, и та в Ленинграде живет. Друзей, конечно, много...

— Друзей? — переспросила Светличная.

— Как у всякого очень хорошего человека, — пожал плечами Женька. Это пожатие должно было означать: странный вопрос, разве вы это не видите сами?

Женька сидел и краем уха слушал, как на кухне тетя Катя наливает чайник, чиркает спичкой, гремит посудой. Только бы подольше не закипал чайник. Этот разговор, не предусмотренный планом, был просто счастьем! «Ничего девушка, — подумал Каланджи. — Слышал бы сейчас этот разговор Кокорев! Вряд ли сказал бы тогда, что я мальчишка».

— Ноге лучше? — спросил он.

— Лучше. Болит еще, правда.

— Год назад командир вывихнул руку. Представляете, как болело? А он никому ничего не сказал и водил машину.

(Это было сплошное вранье. Но ничего более подходящего к случаю Женька придумать не мог.)

— Характер! — усмехнулась Светличная. Она поглядывала на Женьку искоса, но он уже не замечал этого. Он был сейчас, как глухарь на току. Он вырвался на простор, и его понесло без удержу. Характер? Да, характер! Смелый, решительный, сильный, добрый, справедливый — настоящий мужской характер.

— А у вас?

— Что у меня? У меня так — нормальный. А вот вы представьте себе: на высоте четыреста метров садятся моторы, и мы «сыпемся» вниз.

(Теперь это была правда. Он даже руками показал, как они «сыпались» и как Жильцов посадил машину.)

— Страшно было? — спросила Светличная.

— Знаете, когда машину ведет командир, мне ничего не страшно.

Чайник закипел, и тетя Катя принесла чашки, варенье, какие-то булочки. Она двигалась медленно, плавно, ставила все это на стол и тут же снова уходила, будто боясь помешать разговору.

— Брусничное? — кивнул на варенье Женька.

— Земляничное, — ответила Людмила.

— А-а, — сказал Женька. — Любимое варенье командира.

— А какой у него размер рубашек? — вдруг спросила Светличная. — И номер обуви. И что он читал в последнее время?

Женька изумленно поглядел на Светличную и понял, что переборщил. Она еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться. И вдруг ему захотелось, чтобы скорее пришла с чайником тетя Катя, — втроем будет уже совсем, совсем другая беседа, а про командира можно будет еще сказать как-нибудь вскользь, будто бы между прочим, даже случайно.

— Может, вам лучше кофе? — спросила Светличная. — Хорошо помогает от усталости.

— Спасибо, — сказал Женька и вдруг нашел, как резко сойти с курса. — Но все равно, знаете, такого кофе, какой готовит мой прадед, вы не пили. Вы были когда-нибудь в Гагре?

Нет, Светличная никогда не была в Гагре.

А Женька рассказывал, что в Старой Гагре, возле причала, под старыми платанами есть маленький голубой буфет — так вот, прадед до сих пор в свои восемьдесят шесть работает там, варит кофе. Одна чашечка — и сердце готово выпрыгнуть. Есть люди, которые едут из Адлера, Сочи или Сухуми специально для того, чтобы выпить чашечку прадедова кофе.

— Так что извините, я лучше чаю, — сказал Женька. — Да мы с командиром вообще предпочитаем чай.

Это получилось просто здорово! Как бы вскользь, между прочим, даже случайно и, главное, уже мягче — «мы с командиром».

— Вы отнесите ему баночку варенья, — сказала Людмила.

Женька замахал руками. Зачем? Тут же он спохватился:

— Зайдет — подарите ему сами.

Он пил чай уже торопливо и уже стыдясь того, что наговорил, и знал, что Светличная решительно все поняла и поэтому старательно прячет глаза, потому что они смеются. «Мальчишка, конечно, мальчишка, совсем щенок, дурак набитый, надо было бы подбить на этот разговор Кокорева, вот он-то сумел бы, конечно. Нет, все-таки это должен был сделать именно я, а не Кокорев, он здесь ни при чем, это только мое дело...»

Тетя Катя снова вышла и вернулась с банкой земляничного.

— Это мое, из лесной ягоды, — сказала она.

— Командир, наверно, больше любит из садовой? — спросила Светличная, и Женька начал хватать чай крупными глотками, чтобы только ничего не ответить ей.

Тетя Катя словно бы выручила его.

— Из садовой их другой товарищ предпочитает. Как его?.. Самохвалов, — грустно сказала она.

— Вы знаете Самохвалова? — удивился Женька.

— Знаю, — отвернулась тетя Катя. — Он у моего сына работает. Двести рублей загнул за воду.

— За какую воду?

Он не сразу вспомнил, что прапорщик, отпрашиваясь у него в город, объяснил: надо помочь одному другу наладить водопровод, поставить мотор, то да се. Стало быть, никакого друга нет, а по вечерам Самохвалов, попросту говоря, зашибал деньгу!

— Так, — совсем как сердящийся Жильцов, сказал Женька.

Чай был допит. Он посидел еще немного для приличия, но пора было уходить. Как он ни отнекивался, банку с вареньем все-таки пришлось взять. Уже на улице он подумал, как будет выкручиваться с этой банкой и, главное, рассказывать или не рассказывать командиру о Самохвалове. Лучше не рассказывать. Он обязательно спросит: «Откуда ты знаешь?» Что тогда отвечать?

Когда он тихонько вошел в комнату отрядной гостиницы, то услышал легкое похрапывание Кокорева. Командир еще не спал. Он сидел за столом и что-то писал, должно быть, письмо.

— Надышался? — шепотом спросил он. — А это у тебя что?

— Варенье, — так же шепотом ответил Женька. — Купил у одной бабки. Твое любимое, земляничное. Помнишь, ты мне говорил как-то...

— Я? — удивленно спросил Жильцов. — Это что-то новое в моей биографии! Ты же знаешь — я вообще не люблю сладкого, так что будешь есть его сам. — И добавил уже по-деловому: — Ты отрегулируй еще раз тяги. Что-то они мне не нравятся...

...И все-таки наутро Каланджи проснулся с чувством удовлетворенности сделанным. Конечно, рано или поздно все всплывет — и про букет, и про варенье, и это вранье. Ну, выдаст ему Жильцов, может быть, пару подходящих к случаю слов. Зато он мог дать голову на отсечение, что сегодня Светличная спала хуже, чем он, — наверняка думала о Жильцове, а именно это, как говорится, и надо было доказать.

С тем же настроением он пошел к вертолету. Утро было холодное, и часовой ходил возле машины взад-вперед, чтобы разогреться. Самохвалова еще не было. Вспомнив о Самохвалове, Женька подумал, что все равно придется рассказать о нем командиру, — пусть решает. И когда Самохвалов с мятым после сна лицом наконец-то появился на площадке, Каланджи сказал ему с неожиданной для самого себя резкостью:

— По-вашему, я один должен ковыряться здесь?

— Вчера же все сделали, товарищ лейтенант.

— В машине никогда не бывает «все», — сказал Женька. — Проверьте еще раз маслопроводы. А потом прогоним на разных оборотах.

Самохвалов облизал губы и полез в открытую дверцу капота.

Вообще-то говоря, Самохвалов был Женьке не нужен. Больше всего он любил работать один. Машину он знал наизусть, как таблицу умножения, и испытывал к ней странное чувство — ласковое, даже немного уважительное, как к близкому существу, с которым можно интересно провести время. Иногда, работая, он начинал разговаривать: «Сейчас, голубушка, мы тебя подтянем, разболталась ты, милаха, а мы разболтанных не любим», или: «Погоди, сменю тебе трубочку, новую поставлю, бегай с новой...» Две аварии, которые случились с его машиной, были не по Женькиной вине. Одна там, «над тещей», когда начали выскакивать лопатки вентилятора, и вторая года полтора назад, когда тоже во время полета отключился двигатель. Как оказалось, дефект был «скрытый», заводской: резьба болта была забита, он выскочил, и тяга отсоединилась. Жильцов ухитрился посадить машину на покос, на стог, а «сыпались» они тогда со скоростью двенадцать метров в секунду!

Сейчас ему надо было отрегулировать тяги — работа часа на три, не меньше. Полетов на сегодня не предвиделось, и, работая, Женька перестал думать обо всем на свете — о Самохвалове, Жильцове и Светличной, даже об Ийке, которая писала, что ей за один месяц сделали три предложения.


— Я закончил, товарищ лейтенант, — сказал Самохвалов. — Разрешите идти?

— Заполните формуляр двигателя, я проверю, — сказал Женька.

— Заполню, — кивнул Самохвалов, не двигаясь с места. — Просьба у меня к вам, товарищ лейтенант... В последний раз отпустите на вечер. Я же говорил вам — друг у меня здесь...

— Друг? — переспросил Каланджи, и Самохвалов быстро облизнул губы. — Значит, это вы с друга две сотни берете?

Должно быть, от неожиданности у Самохвалова как-то странно начали прыгать глаза.

— Деньги, товарищ лейтенант, никогда не лишние. Мы еще при социализме живем все-таки.

— А вы в социализме только одни деньги видите? — взорвался Женька. Это получилось совсем уж непонятно как. Он не говорил, он кричал: — Вы рвач, прапорщик! Понимаете? Хапуга, левак, шабашник!

Самохвалов усмехнулся. Он сумел взять себя в руки раньше Женьки.

— Плохо на вас действует командир, — сказал он. — А я вам этих оскорблений не прощу. В политотделе встретимся.

Он повернулся и пошел. Женька крикнул:

— Прапорщик Самохвалов!

— Ну что еще? — обернулся тот.

— Вы забыли устав? — ярился Женька. — Подойдите сюда. Ну?

Самохвалов нехотя вернулся и поднес руку к фуражке.

— Разрешите идти, товарищ лейтенант?

— Идите.

На этот раз Самохвалов повернулся четко...

Женька отошел подальше от машины, сел на траву и закурил. Он курил одну сигарету за другой и все не мог успокоить расходившиеся нервы — сегодня он впервые в жизни кричал на человека, и в душе было как-то гадко и пусто. Мог бы, наверно, сдержаться, надо было сдержаться... Он недовольно глядел, как к нему идет Жильцов, — сейчас ему не хотелось разговаривать ни с кем, даже с командиром, и он не поднялся, когда Жильцов подошел.

— Ну как у тебя?

— У меня перекур, — не своим, сухим, официальным тоном сказал Женька, помолчал и добавил: — Прошу запретить прапорщику Самохвалову выход в город.

Жильцов внимательно поглядел на Женьку и кивнул на вертолет:

— Что, брат, в машине-то небось легче разобраться, а?


8. День рождения Тойво Августовича


За два дня им пришлось вылетать трижды — три раза с БИПа сообщали о неопознанных целях возле побережья, и все три раза тревога оказывалась напрасной. Пустая лодка, которую унесло в море. Целая секция плота — «пучок», как говорят сплавщики, — надо полагать, ротозеи не заметили, как «пучок» оторвался от плота и поплыл своим путем. Третья цель — наш рыбацкий мотобот, на котором, как выяснилось позже, отказала рация. И опять Жильцову приходилось писать ворохи бумаг на каждый полет (Кокореву он не доверял) и в графе «Вид полета» проставлять слова: «Полет боевого применения», хотя посторонний мог бы и усомниться! так ли это? Подумаешь — лодка, или плот, или наша же посудина!

Он радовался одному: они вылетали через двадцать пять или тридцать минут после того, как с БИПа поступал сигнал о цели. Конечно, в этом была прежде всего Женькина заслуга. Казалось, он довел машину до того совершенства, которое начисто исключает всякие случайности. И все эти дни Женька тоже работал как вол.

Что у него произошло с Самохваловым, Жильцов так и не знал, но, искоса наблюдая за ними, замечал: разговаривают вроде бы нормально, правда, только по делу. Самохвалов был угрюм — в город он не ходил.

Да бог-то с ним, с настроением Самохвалова! У Жильцова тоже настроение было не ахти. Вечером его позвали к телефону: звонила мать. Связь была плохая, голос матери то исчезал, то гремел в трубке, — ей приходилось кричать.

— Алешенька? Как ты, Алешенька? А я у тебя живу... За грибами хожу, За грибами, ты слышишь? Коля сюда перебрался. Я говорю, Коля Бусько к нам перебрался. Как ты, Алешенька?

Потом трубку взял Бусько. Неудобно было спрашивать его прямо, но они хорошо понимали друг друга.

— Ну, как ты, старик?

— Все, Алеша.

— Совсем все?

— Окончательно.

— Слушай, ты нос не вешай. Может, оно и к лучшему.

— Может. Ты не против, что я в твой ангар забрался?

— Чего это тебя щепетильность разбирает? Ты когда в отпуск?

— Я уже в отпуске.

Опять трубка перешла к матери:

— Алешенька, тебе от Кости письмо. Переслать?

— Что он пишет?

— Я не читала.

— Ничего, подождет... Как Колька?

— Неважно. Ты же сам понимаешь...

— Не понимаю, — сказал Жильцов. — По-моему, тут радоваться надо. Ты постарайся доказать ему это. Пусть он куда-нибудь поедет, на юг, что ли.

— Он не хочет.

Снова в трубке раздался голос Бусько:

— Ты там за меня не переживай, пожалуйста. Приедешь — мы с Ниной Михайловной тебя грибами встретим.

— Да поезжай ты на юг, — взмолился Жильцов. — Ей-богу, будет лучше. Может, у тебя денег нет?

— Есть, — мрачно ответил Бусько. — А я тебя здесь ждать буду. Теперь недолго.

Откуда же быть хорошему настроению? Вторая причина была — Светличная.

Все эти дни, когда кончались дела, он мысленно возвращался то в ее комнату, то на улицу, то в курлихинский сад и слышал ее голос, постукивание костылей, видел острые плечи — и тогда ему с мучительной тоской хотелось обнять ее за эти плечи, прижать к себе, и тогда все, все должно перевернуться в мире. Тут же он отгонял от себя это видение. Что за мальчишество — выдумывать будущее. А может быть, не только будущее, но и человека? Как это говорил Ларошфуко, которого невесть какой судьбой читал Женька? «Умный человек может...» — дальше он забыл, помнил только что-то насчет дурака и думал о себе: конечно, дурак ты, братец. И снова возвращался то в ее комнату, то на улицу, то в курлихинский сад...

Нет, он не мог и не хотел ставить ее рядом с Наташей. Он понимал, что не имеет права даже сравнивать их, как бывало до сих пор, когда любая женщина, с которой он знакомился, тут же не выдерживала этого сравнения. Светличная была не только не похожа на Наташу и других его знакомых. Жильцову казалось, что она живет по тому же самому брызгаловскому принципу «не отступать от самого себя», которым жил он сам, и это созвучие было для него не просто удивительным, а удивительным потому, что встретилось впервые.

Но вырваться хотя бы на час он не мог, и от этого необходимость видеть становилась еще острее...

Наконец, он решил: все, больше не могу. Сегодня вечером разгоню весь экипаж, а сам пойду...

Когда его вызвали к полковнику Флеровскому, он с тревогой подумал: неужели опять полковник собрался куда-то лететь? Тут же он усмехнулся: вот это и есть то «ограничение личности», которое не понимал и не признавал Наташин отец. А он, если надо, полетит, потому что так надо, потому что он сам выбрал себе такую профессию, когда приходится меньше всего думать о себе самом и своих желаниях.

Флеровский был не один. Здесь же, сбоку его стола, сидел кряжистый, лысеющий полковник Линьков, начальник штаба отряда.

— Садитесь, старший лейтенант, — сказал Флеровский, не поднимая глаз. — Разговор у нас будет не очень приятный, но вы, я думаю, сумеете объяснить нам, что к чему.

Так же, не глядя на Жильцова, он протянул ему лист бумаги, вырванный из тетрадки в клеточку. Текст был напечатан на машинке. В верхнем углу, как положено, значилось: «Начальнику в/ч такой-то полковнику Флеровскому А. Н. от заместителя директора совхоза Курлихина».

«Посылаю Вам материал на старшего лейтенанта Жильцова А. Факты говорят о следующем:

16 сентября с. г. ко мне домой пришла техник-технолог рыбзавода Светличная Л. и с ней ст. лейтенант Жильцов А. В грубой форме они разговаривали со мной и увели мою мать Курлихину Е. П. с ее вещами, ссылаясь якобы на то, что я выживаю ее из дома.

Светличная Л. известна своей грубостью и аморальным поведением, несовместимым со званием Советского Человека. Мне она мстит за то, что, когда она была жиличкой и даже иждивенкой у моей матери, я, переехав сюда, попросил ее найти себе другую жилплощадь, а потом выступил на партсобрании по поводу ее аморального поведения.

Но она взяла для поддержки ст. лейтенанта Жильцова А., настроила его против меня, и ст. лейтенант грубо разговаривал со мной, оскорбил меня и моего гостя — прапорщика Самохвалова, который может быть свидетелем вышесказанному. Это не делает ему чести как Офицеру Славной Советской Армии, равно как и такое знакомство со Светличной Л.

Посылая этот материал, я надеюсь, что к ст. лейтенанту Жильцову А. будут приняты соответствующие меры».

Жильцов молча вернул полковнику заявление Курлихина.

— Что же вы молчите? — спросил Линьков.

— А что говорить? — пожал плечами Жильцов. — Грязный донос грязного человека. Считаю, что оправдываться или даже объяснять что-то ниже моего достоинства. Тем более что насчет грубого разговора — истинная правда.

— Значит, грубили? — спросил, досадливо морщась, Линьков.

— Я не могу спокойно разговаривать с человеком, который выгоняет из дома родную мать, — резко ответил Жильцов.

— Это еще надо доказать, что он выгнал ее, — так же резко сказал Линьков.

— Выгнал, — кивнул Жильцов. — Доказать это проще простого. Она у Светличной живет. Вы бы видели, как она плакала, когда мы уходили.

— Вы что же, помогали ей вещи нести?

— Да.

Флеровский не вмешивался в этот, разговор. Как показалось Жильцову, он сидел так, чтобы не глядеть ни на него, Жильцова, ни на своего начальника штаба.

— Вы же понимаете, старший лейтенант, что мы не имеем права оставить без внимания это заявление? — сказал Линьков. — И вообще, что, вам своих дел мало? — Он поглядел на Флеровского и сказал с той значительностью, с какой обычно повторяют старую мысль: — Я полагаю, вам, военному человеку, незачем было вмешиваться в это дело.

— Я могу спорить, товарищ полковник? — спросил Жильцов.

Полковника Линькова он знал плохо, встречался несколько раз и только по делам, но ему нравились в Линькове четкость и ясность, которые сами по себе свидетельствовали о его опыте. Но теперь Жильцов почувствовал, что в другом, нравственном смысле Линьков далек от него. Он заметил и этот взгляд, брошенный на Флеровского, и ту значительность, с которой начальник штаба произнес последнюю фразу, и понял, что до его прихода сюда у Флеровского и Линькова уже был разговор, после которого начальник отряда молчит и не смотрит ни на Жильцова, ни на Линькова.

— Есть вещи бесспорные, старший лейтенант!

Это был еще не запрет на спор, но и нежелание слышать какие-нибудь возражения.

— Отчего же? — нарушил молчание Флеровский. — Пусть выскажется. Говорите, старший лейтенант.

— Военный человек, по-моему, — сказал Жильцов, — это только человек определенной профессии. Это не снимает с нас чисто человеческие обязанности.

— Ну что ж, — нетерпеливо перебил его Линьков. — Все равно вам придется писать по этому поводу объяснительную. Вот там и можете изложить свою жизненную философию. И не задерживайте, старший лейтенант. Послезавтра здесь будет майор Юрков, мы передадим ему все это с нашими выводами. А там уж пусть вами занимается ваш политотдел. Я вам больше не нужен, товарищ полковник?

Жильцов тоже встал, но Флеровский кивнул ему:

— Останьтесь.

Он глядел на спину уходящего Линькова, взгляд у него был тяжелый, недобрый, и лишь когда Линьков закрыл за собой дверь, полковник словно бы облегченно откинулся на спинку кресла.

— Ну а теперь давай по порядку, — попросил он.

И теперь Жильцов уже окончательно понял, что начальник штаба и начальник отряда не просто говорили о нем, о Жильцове, но спорили, быть может, даже поссорились. Ни тот, ни другой не могли скрыть этого. И еще Жильцов понял, что полковник Флеровский не разделяет взглядов Линькова.

Он рассказал все, начиная с той минуты, когда пришел в больницу и узнал, что Светличная ушла оттуда. Ушла потому, что другому человеку было плохо и она должна, обязана была помочь. Флеровский слушал, нагнув голову и вертя в пальцах карандаш. Когда Жильцов кончил, он продолжал крутить карандаш, будто это занятие отвлекало его от раздумий.

— Ну что ж, старший лейтенант, по-моему, все правильно, — сказал он. — Объяснительную, конечно, придется писать, но вы пишите, как было.

— Разрешите идти, товарищ полковник?

— Погоди, — сказал Флеровский, переходя на «ты». Полковник кивнул на телефоны, стоящие справа, на столике: — Мне тут Хюппенен звонил, ты ведь знаешь его? (Жильцов тоже кивнул.) Пригласил на свое пятидесятипятилетие. Меня и весь твой экипаж. Машина будет в восемнадцать тридцать.

— Нас-то зачем? — спросил Жильцов.

— Значит, хочет вас видеть. Все. Иди, Жильцов. — Он усмехнулся. — И прими совет на будущее — никогда не лезь в спор с полковниками.

— Даже если полковник не прав? — улыбнулся Жильцов.

— Вот когда сам станешь полковником, — шутливо проворчал начальник отряда, — небось тоже будешь думать, что ты всегда прав.


Конечно, это паршивое заявление Курлихина было неприятным. Неприятным было и то, что хочешь не хочешь, а придется писать объяснительную записку, будто оправдываться. Но вот слова Курлихина о том, что «Светличная известна своей грубостью и аморальным поведением», как-то прошли мимо Жильцова, ничуть не задев его. Он вспомнил эти слова уже потом, выйдя от Флеровского, и вспомнил равнодушно: письмо Курлихина было лживо, значит, и это тоже ложь.

— Зачем тебя вызывали? — спросил Женька.

— Вручить приглашение в гости, — сказал Жильцов.

— Я серьезно, — надул губы Женька.

— А я тоже серьезно. Идем сегодня на юбилей к Хюппенену. Это секретарь партийной организации совхоза.

— Хоть настоящей рыбки поедим, — сказал Кокорев. — А чего это он нас?

— Как спасителей рыбаков и... — Женька осекся, — и лесных фей.

Жильцов пошел искать утюг. Когда он вернулся, Женька и Кокорев лежали на своих кроватях.

— Вы что? — спросил Жильцов. — Машина будет через пятьдесят минут.

— Мы не пойдем, командир, а? — просительно сказал Кокорев. — Я, например, никого не спасал, мне просто неловко.

— А у меня что-то живот разболелся, — сказал Женька. — Ей-богу. Сегодня на обед какая-то подозрительная селедка была, моя ровесница.

— Как хотите, — сказал Жильцов, оглядев обоих. Конечно, сговорились, пока он ходил за утюгом. Ну, Кокорева-то понять можно: не очень-то весело сидеть и слюнки глотать, когда все кругом будут пить водку и вино. А вот почему забастовал Женька? Про селедку и живот, разумеется, чистое вранье. Ладно, не хотят — не надо.

Через пятьдесят минут он уже ждал полковника Флеровского возле его машины и думал, что являться с пустыми руками все-таки неудобно. Магазины еще открыты, обязательно нужно купить что-нибудь.

Он купил деревянный резной бочонок — полковник одобрительно кивнул. Такие он видел как-то на юге, когда вместе с Тойво ездил по Молдавии.

— С кем? — переспросил Жильцов.

— С Тойво. Ну, с ним, с Хюппененом. Мы же тридцать с лишним лет вместе, с партизанского отряда. Я-то тогда еще лейтенантом был — меня забросили в отряд, там и познакомились. Лихой был разведчик!

Жильцов так и не понял, сказал ли это Флеровский о себе или о Хюппенене. Скорее, все-таки о Хюппенене.


— Ну вот вы и пришли, — сказала, протягивая руку, Людмила. Жильцов смотрел на нее не отрываясь, и опять Светличная казалась ему совсем другой.

— Знаете, — сказал он, — у меня такое ощущение, будто я вижу вас впервые.

— Вы просто начали забывать меня, — тихо сказала она. — А вот себя заставляете вспоминать все время. Эти дни вам приходилось много летать? Я даже видела, как вы летали. Услышала гул и выскочила на улицу...

— Да, — кивнул Жильцов. — Последние дни пришлось полетать...

Гости уже собрались, их торопили: «К столу, к столу!» — и за столом они оказались рядом. Хозяйничал Хюппенен, его жена и Екатерина Павловна задерживались на кухне.

— Вам что налить? — спросил Хюппенен Жильцова, заметив его пустую рюмку.

— Если можно — ничего, — сказал Жильцов. — Мне нельзя. Не обижайтесь, если я выпью за вас лимонад или сок.

— Ты к нему не приставай со своей бутылкой, — сказал с другого конца стола Флеровский. Он уже стоял с рюмкой в руке — грузный, мощный, и от одной его фигуры в этой комнате было теснее. — И сам садись, я про тебя доклад делать буду.

Жильцов незаметно оглядел гостей. Трое в морской форме, должно быть, капитаны тральщиков. Один — пожилой, сухонький, к которому все обращались почтительно: Виктор Кондратьевич. Еще несколько мужчин и женщин — не разберешь, кто они по профессии.

Жильцов нагнулся к Светличной и шепнул:

— Если бы вы меня не знали и я пришел в штатском, вы смогли бы определить, кто я?

— Наверно, нет, — так же тихо ответила Людмила, — Ну, учитель или инженер...

— А это кто? — он показал глазами на пожилого.

— Директор совхоза. А это — мастера, рабочие с нашего рыбзавода.

Флеровский метнул в них нетерпеливый взгляд, и они виновато замолчали, как двое школяров, нарушивших тишину на уроке.

— Ну что ж, Тойво, — сказал Флеровский. — Вот и выставила тебе жизнь две пятерки за все, что у тебя было. В такой день не грех и обернуться, поглядеть — все ли ты сделал как надо, и подумать — не пора ли на печку, бока греть?

Хюппенен коротко хмыкнул.

— Знаю, что на печку ты не собираешься, — продолжал Флеровский. — А вот за все, что ты в жизни сделал, поклон тебе низкий. Воевал дай бог как. Потом рыбачил. Наверно, никто не знает, как он рыбачил? Это уже в Германии было, летом сорок пятого... Маршал Жуков приказал создать несколько рыбачьих бригад — надо было немецкое население кормить. И вот, понимаете, пошли наши солдаты в море... Минные тральщики под рыболовные суда переделали и пошли...

Флеровский говорил долго, а Жильцов сидел и думал: как же четко разделены в жизни поколения. Он тогда только родился. Но почему же тогда он здесь, за столом Хюппенена? Значит, разделенность — это только лишь свойство физического возраста, а в жизни есть другое, чему у него пока не было точного определения, но что связывает его и Хюппенена. Личные симпатии? Может быть, хотя они разговаривали до этого всего два раза по нескольку минут. А может быть, и необходимость? Да, скорее всего так, — ведь если разорвать поколения, жизнь замрет: в ней всегда должны присутствовать и опыт прошлого, и сила будущего.

Когда раздались аплодисменты, он торопливо поднял бокал с лимонадом. Тойво Августович сидел розовый от смущения, вдруг сразу помолодевший, будто воспоминания Флеровского и впрямь вернули его к тем молодым годам. Потом говорили другие, и Хюппенен смущался больше и больше. Один из капитанов, уже крепко под градусом, встал и потребовал тишины.

— Вот вы, — сказал он, обращаясь к Флеровскому, — вы много говорили о Тойво Августовиче. А лучше вас всех его знаю я. Не верите? Так вот, я вас всех спрашиваю: вы сидите без рыбы? Никто не сидит. Сами ловим — едим, в совхозной лавке и сижка купить можно...

— Или с завода вынести, — в тон ему сердито сказала Светличная. Капитан кивнул:

— И с завода выносят... А я, когда сюда только приехал, пошел прогуляться, гляжу — на пирсе сидит чудак с парой удочек и вот такусенькую плотву тягает. Спрашиваю: тебе что, хорошей рыбы нет? А он мне: хорошая, говорит, рыба — это та, которую сам поймал. Так вот, рыбы у нас завались, а Тойво Августович с удочками ходит...

Над капитаном посмеивались, тянули его за рукава: «Ладно тебе, садись! Ну и сказанул!» — и Жильцов снова наклонился к Людмиле:

— А ведь это же здорово! Как они не понимают?..

Жильцов ловил обрывки фраз, потому что он да еще Флеровский не участвовали в этом странном разговоре, когда люди перебивают и не слушают друг друга.

— Факт, воруют. Только очень ловко — не схватишь...

— ...И капитаны есть, которые заодно.

— ...При чем здесь капитаны?

— Сашка Пономарев с «Назии» первый хапуга...

— Повыше есть.

— А воровство покрывать — честность?

И вдруг:

— Вон Курлихин храмину отгрохал — на свою зарплату, что ли? Или золотую рыбку поймал?

— Погодите-ка, — неожиданно для всех сказал Жильцов. — Как вообще можно воровать? Утаивать часть улова, что ли?

— Вас интересует методология преступления? — спросил Флеровский.

Все рассмеялись, тут же один из капитанов ответил:

— Вообще-то просто. У нас несколько причалов. Всегда можно договориться с весовщиками... Ну а подогнать «левую» машину — дело совсем нехитрое.

— Понимаете, почему я об этом спросил? — задумчиво сказал Жильцов. — Недели полторы назад, помните, был туман? Мы полетели искать эту «Назию», помните?

— Это я вам ракетой сигналил, — сказал тот капитан. — У Сашки Пономарева есть такая манерочка — тишком под берег и рыбкой торгануть.

— Мы нашли судно возле какого-то старого причала. Похоже, им давно никто не пользуется...

— Это бывший шестой, — сказал Хюппенен. — Я давно подозревал, что Пономарев и кто-то еще пользуются им. Ну а теперь все! Я петь хочу.


Все было странным в тот вечер. И само неожиданное приглашение, и совсем новая, словно незнакомая Людмила, и спор за столом, и, наконец, пустая улица, на которую Жильцов и Людмила вышли тайком, никому не сказав ни слова.

Людмила опиралась на его руку, и они шли медленно: все-таки ей было больно идти, и она сразу призналась в этом. Жильцов сказал: «Посидим где-нибудь?» — но она качнула головой. Ей хочется идти. Она любит ходить. Ей не так уж и больно. И вообще надо «расхаживать» ногу.

С моря дул холодный ветер, временами начинал моросить дождик.

— У вас это называется «нелетная погода»? — спросила она.

— У нас это называется «мура». Так и говорим: «летим в муру». Вообще же, конечно, в такую погоду лучше сидеть дома.

— Вы скучаете по дому?

— Сегодня звонила мать. Я ее не видел несколько месяцев.

— Почему же она не переедет к вам?

— Она ленинградка, а ленинградцы в чем-то особенные люди. Во всяком случае, в преданности городу.

— Но вы ведь тоже ленинградец?

— Я еще и военный, Людочка. Мы не выбираем, где служить.

Впервые он назвал ее так — Людочка. Да и все, что сейчас происходило с ними, было в сущности впервые. Они еще никогда не ходили вот так, лишь бы идти. Ни разу она не держала Жильцова под руку. И только разговор был уже знаком Жильцову — не разговор даже, а вопрос — ответ, вопрос — ответ, продолжение узнавания, еще очень осторожного, как бы кругами, но уже необходимого обоим.

— Вы можете мне ответить честно? — спросила она.

— Во всяком случае, постараюсь, — шутливо ответил Жильцов и сразу почувствовал легкое напряжение: вот оно. Еще не зная, о чем его спросит Людмила, он уже знал, что это очень важно для нее.

— Вы счастливый человек, Алеша?

Он ответил не сразу. Ему надо было вспомнить: где-то он читал, что счастлив тот человек, который даст счастье наибольшему числу людей. Он запомнил эту фразу, но сейчас она была совсем некстати. Людмила спрашивала о нем самом, и он не мог ответить так, сразу.

— Знаете, я сам много думал об этом... У меня был друг, курсант Валерка Брызгалов. Он погиб, хотя мог бы спастись, но тогда могли бы погибнуть другие... Я счастлив оттого, что он у меня был, понимаете? У меня была девушка, я ее любил, но оказалось, что она любила другого, моего друга. Когда они поженились, я долго чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Все очень сложно в этом мире, Людочка. Я вот думаю, что и вы не очень-то избалованы судьбой.

— Я спрашивала о вас, — мягко перебила его Светличная. — А вы мне так и не ответили.

— Я отвечу — сказал Жильцов. — Я хочу быть счастливым. Хочу, чтоб у меня была хорошая, очень хорошая жена и два... нет, три сына. Хочу, чтоб меня ждали дома, чтоб еще издали я видел в своих окошках свет... Можете меня презирать, черт возьми, но я хочу самого обыкновенного, домашнего счастья. Все остальное я сделаю, как делаю сейчас, — буду летать, охранять границу, страну, народ, но еще и свою жену и своих детей.

Он замолчал и подумал, не сказал ли чего-нибудь лишнего.

— Есть люди, — продолжал он, — которые счастливы, если сорвут где-нибудь лишнюю десятку или сотню, или хорошо выпьют и закусят, или отгрохают второй этаж, вроде вашего Курлихина. Это человеческая мелочь. По-настоящему люди счастливы, когда любят.

— И когда любят их, — тихо сказала Светличная.

— Да, конечно. — Он круто остановился, и Людмила громко вскрикнула от боли. — Извините, Людочка.

— Ничего, ничего...

— Вот что... Я не хочу от вас скрывать и знаю, что вы хотите это услышать. Вы не представляете, как меня тянет к вам. Может быть, это ошибка, может быть, случайность — я еще не знаю. А если не случайность и не ошибка?

Людмила подняла голову и поглядела на него снизу вверх.

— Вы хотели сказать: может быть, это от долгого одиночества, от тоски, от нетерпения...

— Но вы же не считаете меня командировочным донжуаном?

— Конечно, нет. — Они уже никуда не шли, они стояли. — Пойдемте назад, Алеша. Меня что-то знобит.

Все, или почти все, было уже сказано. Жильцов был сам ошарашен тем, что сказал. Людмила шла и молчала, а ему казалось — она просто думает над услышанным. Но уже почти возле дома она подняла голову.

— Я тоже не хочу ничего скрывать, Алеша. Я была очень счастлива. Сейчас этого человека здесь нет, он уехал, вернулся к семье и правильно сделал. Я все равно не смогла бы быть с ним, зная, что из-за меня кто-то несчастлив. Но дело не в этом... Меня испугало то, что мы очень быстро, — да какое быстро! — сразу потянулись друг к другу.

Жильцов осторожно повернулся к Людмиле. Ее лицо было совсем рядом.

— Идите, Алеша, — попросила она. — Я дойду сама. Я вас очень прошу — идите...

Он отступил и медленно пошел по улице. Обернулся — Людмила еще стояла. Потом и она пошла, сильно хромая, и тоже обернулась.

Но то, что она обернулась не на него, Жильцов понял секундой позже. Из-за поворота выскочил «газик» И тут же со скрежетом остановился. Дверца открылась, и Жильцов увидел Женьку.

— Скорее, командир!

Жильцов подбежал к «газику» и, садясь рядом с шофером, еще раз увидел Светличную. Она стояла, держась за дерево в тени, и свет уличного фонаря освещал только ее ноги и низ светлого плаща, но Жильцову показалось, что он успел разглядеть ее лицо, встревоженное и напряженное, но это скорее всего только показалось так...

— Что случилось? — крикнул он через плечо.

— Засекли какую-то цель, — крикнул в ответ Женька. — Точно ничего не знаю, но оперативный послал за тобой.

«Значит, ночной полет, да еще в такую муру, — подумал Жильцов. — Плохо! С Бусько это было бы просто, а как справится Кокорев?»


9. Полет боевого применения


Оперативный дежурный и боевой информационный пункт находились на втором этаже, и Жильцов поднялся по лестнице бегом. Из комнаты оперативного одна дверь вела к начальнику штаба. Она была открыта, и Жильцов увидел полковника Линькова. Полковник разговаривал с кем-то по телефону и замахал Жильцову, приглашая зайти. «Понял вас... Да, конечно, сразу же...» — и, положив трубку, кивнул на карту.

— Бродит кто-то поблизости и, похоже, к тому самому квадрату принюхивается, — сказал Линьков. Карта была разложена на широком столе, и Жильцов увидел черный ромбик, означающий судно.

— Словом, обстановка такая. Цель была около наших вод минут двадцать, потом ушла в море. Возможно, рыбацкое судно, но только не наше, мы проверили. Возможно, оно больше и не появится, но...

Жильцов понял эту недоговоренность. Граница есть граница. Уж ежели приходилось вылетать из-за плотов и железных бочек, здесь была более определенная цель: судно. «Но» Линькова означало, что это судно может где-то крутиться до рассвета, а потом вернуться. Сейчас ночь, погода плохая, а в этом районе мелей и камней наворочено до черта, может быть, они просто побоялись?..

Все это были опять-таки лишь предположения, но пограничная жизнь всегда складывается из десятков «если» и «возможно». Жильцов глядел на карту, на этот квадрат и вспоминал, как говорил ему Флеровский: «район наиболее вероятного движения нарушителя», — опять предположение. В штабах как бы додумывают за тех, кто может пойти через границу или хотя бы приблизиться к ней.

Где-то далеко на северо-западе стояла морская пограничная бригада. Должно быть, Линьков перехватил взгляд Жильцова. Да, конечно, морякам уже сообщили, но командование решило не пугать возможного нарушителя. Если судно все-таки зайдет в наши воды и приблизится к берегу, «крылатые» успеют перекрыть выход в нейтральные воды, но...

Опять «если», «но», и опять Жильцов понял недоговоренность. Сейчас они оба — Линьков и Жильцов — напоминали шахматистов, подсчитывающих различные варианты. А если судно-нарушитель не будет далеко заходить в наши воды? А если «крылатые» (речь шла о пограничных катерах на подводных крыльях) появятся раньше и все-таки спугнут? А если...

— А если мы вылетим сейчас? — спросил Жильцов.

— Не понимаю мысли, — сказал полковник.

— У нас уже давно сделан расчет. Если цель в наших водах — это от тридцати пяти до сорока минут полета. Многовато, конечно... Если они проверяли, нет ли поблизости кораблей и вертолета...

— А что? — хмыкнул Линьков, поняв наконец. — Может интересно получиться. Где вы посадите машину?

Жильцов летал над этим районом и помнил ту часть побережья. В конце концов, машину он может посадить на любой поляне, за дюнами. С моря его не увидят.

— Это хорошо днем, — сказал полковник. — Сможете посадить ночью?

— Смогу, — сказал Жильцов. Мысленно он уже сажал машину. Конечно, малость рискованно: ни площадки, ни посадочных огней. Но зато в случае надобности ему потребуется от силы десять минут, чтобы оказаться над нарушителем, если он появится все-таки в наших водах.

Спешить было некуда — вся ночь впереди, а посты технического наблюдения молчали: цель вышла из зоны видимости. Можно было даже поспать часа два. Но Жильцов знал, что ему все равно не уснуть. Им уже владело то знакомое нервное напряжение, которое отпустит его разом потом, после, и вот тогда наступит сон не сон, а странное, все больше и больше пугающее его состояние отрешенности и забытья. Так что лучше лететь сейчас.


...Он сел на свое место, справа сел Кокорев, и, покосившись на него, Жильцов вспомнил Колю Бусько: тот не любил ночных полетов и говорил, что удовольствия от такого полета — все равно что нюхать розу через противогаз. Впрочем, Жильцов тоже не очень-то любил летать ночью, и не потому, что в этом таилась какая-то опасность, вовсе нет. Просто неприятно, когда глаза у тебя словно залеплены и все время хочется смахнуть с них невидимую, мешающую пелену. Но у него было другое — была выработанная годами привычка, были приборы. Вот если бы еще на месте Кокорева сидел Коля Бусько!..

Сейчас он особенно остро почувствовал всю необычность предстоящего полета. Господи, да так ли они вылетали по ночам оттуда, из эскадрильи?! Там положен ответственный офицер от командования, ответственный за выпуск экипажа, ответственный за график, там же — группа обеспечения и еще один ответственный — по РТО (радиотехническому обеспечению). А здесь ты один на один с машиной и небом, тут тебе не поможет никто, ты сам ответствен за выпуск и обеспечение, и в тебе одном должно сработать умение всех тех людей, которые ничем не могут помочь сейчас.

Он легко поднял машину и положил ее на курс.

Городок поплыл назад. Пунктиры уличных фонарей, разбросанные желтые пятна освещенных окон — все это быстро проплыло, и внизу был темный провал. Ощущение движения исчезло. Он начал набирать высоту, чтобы подальше уйти от земли, и по кабине сразу начали стегать серые клочья, будто кто-то огромный курил и пускал дым прямо в машину: облачность была низкой.

— Как идем? — спросил он Кокорева.

— Правильно идем, командир.

Еще там, на земле, он объяснил экипажу задачу полета, и Кокорев хмыкнул: «Да уж, прямо скажем, не увеселительная прогулочка!» Опять эта болтовня! Но теперь Жильцов ошибся: это была не болтовня. Кокореву на минуту стало не по себе, когда он представил, как командир будет сажать машину, и он должен был чем-то приглушить появившийся страх.

Сейчас Кокорев не то чтобы совсем успокоился, но работа отвлекла его от этого страха, и теперь он боялся другого — не сбиться с курса. Достаточно промахнуть сто или сто пятьдесят метров в сторону — и под машиной будет море.

Время и пространство объединились для Кокорева в плотную, почти физически ощутимую массу. Он тоже не чувствовал движения, он был словно бы ни в чем — впустоте, и с живым миром его связывали карта — рисованный образ земли, да приборы, да формулы расчета, вызубренные еще там, на курсантской скамье. Все номенялось местами. От него одного зависело, как Жильцов выведет машину в точку посадки. Но у него не было времени подумать над этим.

В наушниках раздавалось какое-то посвистывание, оно раздражало Кокорева. Он поглядел на командира — тот сидел, плотно сдвинув губы. Тогда Кокорев сказал:

— Перестаньте свистеть, Женя.

Каланджи перестал свистеть, и Кокорев подумал, что, может быть, это посвистывание тоже, как говорится, чисто нервное, но оно мешало ему. Конечно, не стоило бы говорить так резко...

...Ночь, пустота внизу, там, где должна быть земля, и тряска, и полосы дождя перед глазами, как трещины на стекле, а время будто нарочно текло все медленнее и медленнее.

Несколько раз Кокорев корректировал направление полета. Однажды ему показалось — ошибся, и он начал лихорадочно пересчитывать, снова почувствовав липкий, отвратительный холодок страха. Но это был уже другой страх — от возможности собственной ошибки. Нет, он не ошибся, и страх прошел так же быстро, как появился.

— Выходим на расчетную, командир.

Жильцов потянул ручку управления на себя. Переход от полета к висению был тоже почти неощутим, быть может, потому, что он уже был привычным. Жильцов начал снижать машину. На пятидесяти метрах он включил посадочную фару, и казалось — прямо в живот вертолета уперлись верхушки елок. Нужно было пролететь еще несколько десятков метров. Лес не может быть все время густым, должна же где-то найтись и поляна. А такие высокие деревья не растут на болотах. Значит, можно сажать...

Жильцов посадил машину, и все трое долго сидели молча, прислушиваясь, как глохнет двигатель.

— Все нормально, — сказал Женька.

— Говорят, пилот должен чувствовать землю задом, — сказал Жильцов.

— Можно пойти покурить, командир? — спросил Кокорев.

— Женя, открывай ворота, — сказал Жильцов, вытаскивая сигареты.

Когда они спрыгнули на землю, ночь обступила их, приблизилась, и огоньки сигарет, то разгорающиеся, то гаснущие, казались в ней живыми, летающими существами. Мелкий, как будто пропущенный через ситечко, дождик все моросил и моросил, но они стояли и курили и не спешили уйти, спрятаться от него в машине. Это было наслаждение землей и всем земным — твердью под ногами, запахами прелого листа и грибной плесени, даже дождиком. Какая теперь разница — выйдут ли они на связь с отрядом двумя минутами раньше или позже?

Дежурить у рации первым Жильцов решил сам. Слишком велико еще было напряжение, чтобы он мог вот так просто лечь и уснуть. Кокорев и Каланджи уснули сразу — завидное свойство, завидное умение! А он сидел и думал, как странно все-таки устроена его жизнь. Еще полтора часа назад идти по тихой улице с девушкой, слышать ее голос, и вот и она, и тихая улица, и город уже далеко, в десятках километров от тебя, а кругом ночь, и лес, и дождик, будто бы и не было ничего больше.

Нет, было! Все-таки было! «Я тоже ничего не хочу скрывать... Меня испугало то, что мы очень быстро потянулись друг к другу...» Кажется, она еще сказала — «сразу». Да, конечно же, сразу! «Теперь, — думал Жильцов, — у нас уже есть своя история. Что она делает сейчас? Спит?» Ему хотелось, чтобы она не спала. «Она ведь слышала, как мы улетали. Вряд ли она спит, — говорил он себе. — Сидит в халатике на кухне, чтобы не мешать Екатерине Павловне, а та тоже не спит. Выходит на кухню. „Ты бы легла, Люда”. — „Не могу...”»

«Все странно. И человек устроен странно, — думал Жильцов. — Вон спит Кокорев, странный человек. Судя по всему, вывел машину тютелька в тютельку. Сидел и даже пот с лица не стряхивал — волновался, конечно, дергался, да некогда было, я-то видел... А завтра пойдет на танцульку и будет вкручивать какой-нибудь очередной местной красотке про летную романтику. Чушь собачья! — И снова Жильцов возвращался мыслями к Людмиле: — Может быть, она была сегодня права, и это у меня от долгого одиночества, от тоски, от нетерпения? А если даже так, зачем размышлять над этим? Человек не имеет права на одиночество, это противно самой его сущности. В Людмиле же есть не странность, есть удивительность — это разные вещи. Странность вызывает подозрения — именно это я испытывал к Кокореву. Удивление же переходит в восторг... Может быть, говорить сегодня с Людмилой надо было совсем, совсем иначе. Просто обнять и сказать: «Давай будем вместе, ты и я». Ведь наверняка где-то в глубине души она думает так же.

Нет, — продолжал разговаривать сам с собой Жильцов. — Тоже чушь! Сегодня все было правильно. Если бы я обнял ее, она имела право оттолкнуть меня и подумать бог весть что.

Когда давным-давно я сказал Наташе, что не смогу без нее, я верил, что так оно и есть. Оказалось — смог. Как в том анекдоте: один молодой человек пригрозил девушке, что, если она не выйдет за него замуж, он умрет. Она не вышла за него замуж, и он действительно умер! Через сорок пять лет...

Наверно, первая любовь всегда более бездумна. Вон Женька — со школьных лет влюблен в свою Ию и ни о чем не думает. «Придет время — женимся» — вот и все. А смогу ли я теперь без Людмилы?»

Он не заметил, как прошло уже два часа, но усталости не было. Все равно, надо заставить себя лечь и уснуть. Обязательно уснуть. Он усмехнулся: когда там, в эскадрилье, объявляли предполетный отдых, боже упаси, если тебя кто-нибудь встретит на улице! Врач обязательно отстранит от полета, да еще выволочка от начальства.

Он разбудил Женьку. Все-таки пусть лучше Кокорев поспит дольше, — парню сегодня досталось, что ни говори. «Спать, — сказал он сам себе. — Все будет хорошо. Все должно быть хорошо».

Он проспал рассвет и не видел, как деревья, словно прижавшиеся на ночь друг к другу, начали расходиться, вставать на свои дневные места, и в мире стало просторно. Когда он проснулся, возле рации сидел Кокорев. Женьки в машине не было.

— На разведку пошел, — объяснил Кокорев. — А мы хорошо сели, командир. Площадка хоть для танцев.

— Естественно, — пожал плечами Жильцов. — Знаете нашу поговорку? «Скажи мне, кто твой штурман, и я скажу, где ты сядешь». Ну, не обижайтесь! — Он выглянул в открытую дверь. Да, кажется, действительно хорошо сели. Жильцов спрыгнул в мокрую траву и увидел Женьку.

— До моря метров триста, командир. А если хочешь вымыться — там ручеек. Я двух лосей спугнул.

— Закусочной случайно не видел поблизости?

— Много есть вредно, командир, — сказал Женька. — Ты, наверно, еще со вчерашнего сыт. Как там было?

Он задал этот вопрос с плохо сыгранным равнодушием, и Жильцов невольно улыбнулся.

— Ничего, — сказал он. — Ты зря не пошел. Хотя у тебя ведь живот болел!

— Но, конечно, вы вспоминали больного?

— Ты только не огорчайся, Женя, — сокрушенно сказал Жильцов. — Ни разу не вспомнили! Извини, но так уж получилось.

— Ясно, — сказал Женька, и Жилькову показалось, что он даже повеселел. — Вы вспоминаете обо мне только тогда, когда вам что-нибудь надо. Там есть бутерброды с колбасой, а в термосе черный кофе.

— Я сначала к ручейку, — сказал Жильцов.

Он отошел недалеко, когда услышал высокий Женькин голос: «Командир, рация!» — и бегом бросился к машине.

Кокорев быстро записывал что-то в блокноте, потом протянул блокнот Жильцову. Там было всего два слова: «Как договорились».

— Повторили три раза открытым текстом, — сказал Кокорев.

— Передайте: «Вас понял». Женя, дверцу!

«Как договорились» — это он так договорился c Линьковым. Значит, то судно уже глубоко вошло в наши воды. Он так и договорился с полковником — сигнал будет дан, когда судно уже не успеет уйти. Сейчас Жильцов мысленно видел как бы огромное пространство, испещренное точками, и все эти точки смещались к одной — к тому судну, которое было где-то здесь, поблизости. Пространство пришло в движение: где-то уже шли «крылатые», от ближних застав подтягивались к морю группы «тревожников» — граница перекрывалась.

Жильцов не стал пробовать машину. Едва поднявшись над лесом, он сразу отдал ручку от себя и увеличил скорость. Машину начало заваливать вправо — он отвел ручку влево до упора и не заметил, как проскочил береговую полосу, — внизу была серая, тронутая ветром, рябая вода...

Он поднимал машину выше и выше, и наконец, минут через пять, Кокорев увидел то судно.

— Они развернулись, — сказал Кокорев. — Попытаются уйти.

— Догоним, — спокойно сказал Жильцов. — У тебя все в порядке, Женя?

— Все, командир.

Жильцов вел машину не по прямой, а по незримой дуге, с тем чтобы оказаться впереди судна. Впрочем, теперь они хорошо видели, что это был катер — большой, с крытым верхом и широкой кормой.

— Передавай, — сказал он Кокореву, даже не заметив, что обращается к нему на «ты». — Цель вижу хорошо, иду на сближение.

За катером вытянулся белый хвост — там тоже прибавили скорость. Жильцов негромко засмеялся: ах, мальчишечки, неужели думаете уйти? Он повел машину на снижение — катер и вертолет сближались.

— Давай, Женя, — сказал Жильцов.

Он не видел сигнальных ракет, которые выпустил Каланджи. Он видел, что катер прет и прет по прямой, как прежде, и снова зашел на него.

— Покажи им пулемет, Женя. Если со второго захода не остановятся — давай трассирующими по курсу.

Стрелять не пришлось. На катере выключили мотор, и Женька сказал:

— Ну вот и паиньки.

Он дал еще две ракеты — направление движения, и катер словно нехотя тронулся в сторону берега.

— Их там трое, — сказал Кокорев, — и никаких опознавательных знаков.

— Вижу, — ответил Жильцов.

Он подумал, что летать придется минут сорок, пока катер не подойдет к берегу и его не возьмут пограничники. Внезапно катер снова развернулся и снова начал уходить в море.

— Что они там, с ума сошли? — сказал Кокорев. — Не понимают, что ли?

— Понимают! — усмехнулся Жильцов. — Они не глупее нас с тобой.

«Конечно, они понимают, что им уже не уйти, — думал Жильцов. — Но все-таки решили рискнуть: вдруг на вертолете не хватит горючего?» Он провел машину над самым катером и, обогнав его, зашел снова.

— Можно пугнуть его, командир?

— Пугни. Только аккуратненько.

Теперь он пролетел справа от катера, и Женька дал очередь трассирующими далеко по курсу.

— Ну как?

— Поворачивают, — хмыкнул Женька в переговорное устройство. — А я-то их еще паиньками назвал.

Больше там, на катере, не пытались уйти. Катер неторопливо шел к берегу, и в самой этой неторопливости для Жильцова тоже был свой смысл. Ждут все-таки... Ничего, голубчики, и горючего хватит, и нервная система у нас тоже в порядке.

— Передавай координаты, — сказал он Кокореву. — Пусть туда подошлют наших зеленых.

Потом они смотрели, как катер остановился возле прибрежных камней, — дальше, к самому берегу ему уже было не подойти: там начиналась отмель. Видели, как машина с «тревожниками» вышла к самой кромке воды. Несколько пограничников ступили в воду и пошли к катеру. И только лишь тогда, когда они поднялись на катер, Жильцов отлетел и пошел на снижение.

Ему опять надо было посидеть хоть десять минут — неподвижно, закрыв глаза, ни о чем не разговаривая и ни о чем не думая. Снова он чувствовал, как все тело сковывает странная усталость, будто после долгого-долгого бега.

Он посадил машину прямо на берег, на мокрый песок, и закрыл глаза, а перед ними все плясал катер и еще какие-то белые пузырьки.

— Из машины не выходить, — сказал он. Потом было небытие, сон. Он не знал, сколько времени просидел так. Когда он очнулся, прямо перед собой увидел испуганное лицо Каланджи.

— Тебе плохо? — спросил Женька. — Выпей кофе.

— Давай, — кивнул Жильцов. — Как там, у зеленых?

— Да вон они, уже в машину садятся, — сказал Кокорев. — Вместе с задержанными.

Жильцов глотнул теплый кофе. Все! Теперь все. Он отдохнет еще немножко. Женька продолжал глядеть на него круглыми испуганными глазами, и Жильцов, усмехнувшись, спросил:

— Что, думаешь, я уже выработал ресурс[2]?

Кокорев услышал и обернулся. Женька начал кипятиться: «Да брось ты, летаешь, как молодой бог!» — а у Кокорева глаза стали тревожными и печальными.

— Ладно, — усмехнулся Жильцов. — Пора, братцы, домой...


10. Письмо


— Вы заходите, заходите, — сказала Екатерина Павловна, отступая в глубь коридора. — Людмилы нет дома, но она оставила письмо.

Жильцов вошел в комнату Людмилы, еще не понимая, куда она так срочно могла уехать на ночь глядя и для чего понадобилось писать письмо. Екатерина Павловна взяла с полки, протянула ему конверт и вышла.

Жильцов начал читать торопливо, даже с каким-то испугом, с предчувствием чего-то непоправимого. Письмо было длинным. Он с трудом заставил себя читать медленнее, потому что ничего не понимал. Глаза только скользили по строчкам, а суть никак не доходила до его сознания.

«Алеша!

Сейчас ночь. Я слышала, как Вы улетели, и не могу заснуть. Сижу на кухне и все думаю, думаю — о Вас и о себе. Вы прекрасно знаете, что Вы для меня уже близкий человек, и я знаю, чувствую, что заняла какое-то место и в Вашей душе. Но хочу повторить: я испугалась, как это быстро произошло. Люди, конечно, имеют право на ошибки, но я уже боюсь ошибок и боюсь, что когда-нибудь Вы скажете мне: «Это была ошибка». Пожалуй, впервые я поступаю вот так — не как зовет сердце, а как требует разум.

Завтра я уеду к одной своей подруге и пробуду у нее недели две. Когда я вернусь, Вы уже улетите домой. Не обижайтесь! И Вам, и мне надо время, чтобы заглянуть в самих себя. Каждому из нас отведена своя доля чувств, и мы не имеем права тратить их. Скажу определеннее: я не могу и не хочу быть в Вашей жизни случайностью — случайной встречной, случайным чувством. То же самое относится и ко мне...

Уезжать мне сейчас очень трудно, но вовсе не из-за ноги. Я хочу видеть Вас, ходить с Вами, разговаривать, узнавать и радоваться.

Да и на работе без меня, говорят, не все ладится. Так что ехать мне сейчас очень тяжко.

А Вы, оказывается, скрытный человек, Алеша. Тойво Августович рассказал, что у Вас из-за меня неприятности, будто бы Курлихин написал на Вас жалобу, — а Вы мне ни слова... Нет, вы не скрытный. И спасибо Вам, что Вы не поверили тому, что Курлихин написал обо мне. Спасибо за то, что промолчали. Вы заставили меня поверить в Вас и этим молчанием.

Я радуюсь тому, что у Вас есть настоящие друзья, в том числе и этот славный мальчик Женя. На днях он был у меня, притащил огромный букет — от Вашего имени! — и говорил только о Вас. Я поняла, что Вы здесь ни при чем, и только радовалась этому доброму человеку, который все время рядом с Вами. Не ругайте его! Он так хотел, чтобы я думала о Вас лучше, чем думаю сама.

И еще раз прошу: не: обижайтесь на меня, на этот скоропалительный отъезд, почти бегство. Поверьте, так лучше и для Вас, и для меня. Пожалуй, даже больше для Вас. Сколько лет Вы были один, потому что пережили большую любовь и не могли забыть ее? И вдруг — случайная, в сущности, встреча... Может ли она сразу перечеркнуть все? Я думаю, что нет.

Я словно бы вижу, как Вы читаете это письмо и хмуритесь. Не хмурьтесь, хороший Алешенька! Я моложе вас, но, наверно, многое понимаю лучше — уж простите эту самонадеянность. Теперь уже я буду ждать Ваших писем и все время бегать на почту.

Как бы там ни было, а я все равно буду благодарна судьбе за то, что она познакомила меня с Вами и лишний раз доказала, что в этом добром мире куда больше настоящих людей, чем плохих. Хотя бы за это можно я Вас поцелую на расстоянии?

Людмила».


11. Колесо


С аэродрома он позвонил домой — никто не ответил. Мать и Коля Бусько, наверно, с утра уехали за грибами. Можно было не спешить. На той же «санитарке», которую по-прежнему использовали не по назначению, он вместе с Кокоревым поехал в эскадрилью. Женька и Самохвалов остались у машины...

Теперь у ног стояли не только их «командировочные» чемоданчики. Тут же была большая картонная коробка, в которой лежала вся «литература» за месяц, — один досужий штурман вычислил, что каждый экипаж привозит из командировки в среднем около двадцати килограммов всяческой писанины.

В машине больше никого не было, и Кокорев спросил:

— Вы что-нибудь знаете о моей дальнейшей судьбе, командир?

— Знаю, — кивнул Жильцов. — Сегодня мы приводим себя в порядок. Вы даже сможете пойти куда угодно без всякого разрешения. Полная свобода до завтра!

— А потом?

— Вы же знаете, Володя, — впервые называя Кокорева по имени, тихо сказал Жильцов, — у меня есть штурман, мой друг, с которым я летаю несколько лет... Единственное, о чем я могу попросить командира, — это, чтобы мы оказались в одном звене.

«Конечно, могу попросить, потому что он вовсе не плохой парень», — думал, отвернувшись к окошку, Жильцов. Окошко было замазано белой краской, но кто-то сцарапал краску, и Жильцов снова видел свой город, ничуть не изменившийся, только деревья успели пожелтеть. «Он неплохой парень, малость разболтанный, это есть, но это пройдет. Должно пройти. Если человек хоть раз в жизни на всю катушку почувствовал свою ответственность, это становится началом».

Командира эскадрильи не было. Его вызвали в округ. Пришлось идти к майору Юркову.

Начальник штаба выслушал рапорт, протянул Жильцову короткую, сильную руку и посмотрел на него как бы сверху вниз:

— Похудели. Отпуск вам подписан со следующего понедельника. Тому заявлению на вас решено хода не давать. Хотя я согласен с полковником Линьковым. Незачем вам было лезть в чужие дела.

Он был по-прежнему сух и словно бы выстреливал в Жильцова короткими фразами. Спрашивать его о новостях в эскадрилье просто не хотелось. Жильцов прошел по коридорам — всюду было пусто, двери оказывались закрытыми, только в лекционном зале лейтенант Круглов, помначальника политотдела по комсомолу, разрисовывал с двумя солдатами стенгазету и, увидев Жильцова, выскочил в коридор:

— Тебя можно поздравить? Говорят, чистое было задержание.

— Кого мы задержали, не знаешь? — спросил Жильцов.

Лейтенант засмеялся:

— Не знаю. Если наградят — значит, задержание было стоящее, нет — рыбаки-любители... Впрочем, я слышал, туда направили водолазов. Пошуруют на дне — может, твои знакомые успели что-нибудь выбросить за борт...

«Ладно, — решил Жильцов, — зайду позже». Ему хотелось наконец-то очутиться дома, вымыться, влезть в пижаму, лечь на свой диван, вытянуться и еще раз, уже неторопливо, подумать обо всем. «И Вам, и мне надо время, чтобы заглянуть в самих себя». Он не рассердился на Людмилу — он был благодарен ей. Конечно, она права... Не надо было только убегать, наверно. Ему было горько улетать, так и не увидев ее напоследок.

Он открыл дверь и вошел в свою квартиру. Мать и Коля не знали, что он прилетит сегодня, иначе бы ждали, конечно. Колькина раскладушка стояла на кухне — должно быть, он и спит здесь. Жильцова обрадовало, что в квартире был теплый запах обжитого. Обычно, когда он возвращался из командировок, его встречал запах запустения и пыли.

В комнате было чисто прибрано, в шкафу висели мамины вещи, ее теплый халат, на подоконнике стояли цветы — раньше их не было, должно быть, она купила их уже здесь. В холодильнике он нашел какие-то пакеты с едой, свой любимый холодец и бутылочку сухого вина — значит, все-таки мать готовилась к встрече. И огорчится, что не успела приготовить пирог с капустой. «Ты всегда появляешься на день раньше». — «Просто тебе всегда не хватает одного дня...»

Он улыбался, переходя из кухни в комнату, из комнаты в кухню, улыбался тому, что его ждали, что, сидя за этим столом, двое дорогих ему людей — мать и друг — говорили о нем и что именно так должно быть в нормальной жизни. Все правильно!

Потом он услышал какой-то грохот на лестнице и открыл дверь. Кокорев, уже в тренировочном костюме, катил вниз тележное колесо и смутился, увидев Жильцова:

— Вы уже дома?

Вопрос был, конечно, нелепым.

— Расчищаешь хозяйство? — спросил в свой черед Жильцов. — Давай отволоки его куда-нибудь и заходи.

Кокоревское колесо загромыхало по ступенькам дальше, и Жильцов не стал закрывать дверь. Зачем закрывать, если сейчас Кокорев откатит это колесо и зайдет посидеть — просто так, как обычно все они ходят друг к другу в этом доме…


ТАТЬЯНИН ДЕНЬ Повесть


1. Белая ночь


Оказывается, не всегда можно любить осень.

В этих местах осень была совсем не похожа на обычную, к которой Татьяна привыкла — с моросящими ленинградскими дождями и медленными листопадами, когда кажется, что по каналу Грибоедова кто-то пускает тысячи желтых корабликов. Хорошо было ходить по Летнему саду и смотреть, как накрывают деревянными ящиками статуи, а над всем садом плывет, плывет горьковатый запах дыма — жгут палый лист, и чуть грустно становится на душе, но это не опасная сердцу грусть, — так, обычное осеннее настроение, свойственное, пожалуй, каждому.

Здесь все было иначе. Холода наступали в конце августа, а уже в сентябре лес становился прозрачным и молчаливым, из него уходили птичьи голоса... Временами начинал сыпать снег, и странно было видеть, как из-под него торчат бурые шапки подосиновиков. Зима наступала уверенно и быстро, и в конце сентября кончалась Татьянина работа. Она оставалась без нее на целых семь месяцев.

Конечно, финнам было хуже. Когда они собирали свое имущество и грузили на катер, лица у них были хмурые, и прощались они с нашими сплавщиками тоже хмуро. Не каждый найдет там, у себя дома, какую-нибудь работу, вот и придется растягивать на семь месяцев то, что заработано с весны.

Сплавщики вытаскивали на берег лежни, разбирали будки-киоски над водой, в которых работали наши учетчики и финские приемщики леса, и река оголялась, становилась незнакомой и неуютной. Вдоль берегов в тихих местах из окрепшего льда поднимались стебли мертвого тростника. Дикие утки уже не садились здесь; не плескали на перекатах стремительные серебристые хариусы, и только где-то далеко в лесах начинали кричать лоси. В эту пору они опасны, и начальник заставы капитан Дернов боялся за жену, поэтому на работу и с работы она ходила с пограничным нарядом.

Солдаты уже успели проложить «дозорку» вдоль занесенной снегом контрольно-следовой полосы, Сейчас на снегу виднелись извилистые дорожки — это пробегали белки. Здесь — прошел заяц. За многие годы жизни на заставе Татьяна научилась разбирать всякие лесные следы и голоса, и только однажды растерялась, увидев отпечатки босых ног ребенка. Дернов, узнав об этом, побледнел, а на следующий день ушел в лес с солдатом-сибиряком. Татьяна слышала далекие выстрелы. Домой, на заставу, Дернов пришел, неся убитую росомаху.

В тот день, когда уехали финны, Татьяна возвращалась тоже вместе с нарядом и сама несла свои вещи. Старший наряда шагал впереди, метрах в пятнадцати от нее, другой солдат — на таком же расстоянии сзади. Она подумала, что через два месяца эти ребята уедут с заставы, их сменят новые, и надо будет привыкать к новым. А в Ленинград ей не уехать, пока не кончится осенняя инспекторская проверка: в такие дни Дернов особенно нервничал, и она не могла и не хотела оставлять его одного.

Разговаривать с солдатами было нельзя, и она шла, представляя, как неуютно и одиноко станет в доме, когда она уедет. Так было всегда. Когда она возвращалась из Ленинграда, ее встречала какая-то особая, наведенная неумело и наспех холостяцкая чистота, и хотя в доме топилась печь, от всего веяло не теплом, а запустением. К приезду жены Дернов мыл посуду, а она видела на тарелках матовую пленку жира — муж так и не смог научиться мыть посуду. Впрочем, когда Татьяна уезжала, он старался ничего не готовить сам и обедал на заставе.

— А рубль-то они, однако, убрали, — неожиданно сказал шедший сзади Коля Казаков, и Татьяна невольно вздрогнула — таким громким и ясным оказался в этой предзимней тишине человеческий голос. Да, она знала, что финны убрали с того камня серебряный рубль, который пролежал почти месяц. Все-таки нашлась среди них какая-то черная душа: хотели посмотреть, не позарится ли кто-нибудь из наших солдат на серебряный рубль. Монета исчезла вчера, когда финские приемщики уезжали домой, и никто не заметил, кто же ее забрал. Татьяна подумала: скорее всего тот белесый, с маленькими, не моргающими, а как бы мерцающими глазами — Микко Юмппанен. Она и сама не могла бы объяснить, почему подумала так. Возможно потому, что еще летом старый Антти Лехто, которого она спросила, откуда взялся новый приемщик, усмехнулся и ответил:

— Ты женщина и не знаешь, откуда берутся люди?

Антти отлично говорил по-русски и часто бросал свою работу, когда требовался переводчик.

Тогда, когда он сказал это, Татьяна обиделась: меньше всего можно было ждать пошлостей от Лехто. Но тут же Антти поморщился и объяснил:

— У нас его не любят. Когда была война, он служил зятькам, а женился на девке из «Лотты».

И, снова усмехнувшись, добавил, что через шесть месяцев эта девка принесла Микко не какого-нибудь недоноска, а вполне нормального пухленького арийца.

Татьяна не поняла, что значит «зятьки» и что такое «Лотта». Антти объяснил, что зятьками во время войны называли немцев, а «Лотта» — была такая женская организация, которую особенно любили зятьки. Все это Антти сказал на своем отличном русском. Только слова у него были чересчур твердыми, и он очень медленно произносил каждое слово, будто подбирая одно к другому.

Тогда, летом, Татьяна передала мужу этот разговор, а о положенном на камень рубле каждый день ему докладывали старшие нарядов. Дернов сам ходил поглядеть на этот юбилейный рубль. Теперь финны уехали, и рубль исчез. Татьяна знала, что она долго будет вспоминать эту, в общем-то пустяковую историю, потому что годы на границе что-то сделали с ее памятью: никогда прежде другие, куда более серьезные события не запоминались с такой четкостью, будто становясь отпечатком на фотографической бумаге, и внутри нее словно находился какой-то альбом с немыслимым количеством страниц-воспоминаний.

Быть может, так происходило потому, что ее жизнь последние годы была бедна событиями — и каждое, мало-мальски сто́ящее находило в памяти свою страницу.

— А верно говорят, что товарищ лейтенант скоро женится? — спросил Казаков. Они уже подходили к заставе, и теперь можно было разговаривать.

— Верно, — сказала Татьяна.

— Эх, на свадьбе погуляем!

— К нему сегодня невеста приезжает, — сказал, не оборачиваясь, идущий впереди Валерий Салуев.

От неожиданности Татьяна даже остановилась.

— Откуда ты знаешь?

— А вы на трубы поглядите.

Она поглядела на трубы офицерского домика. Над одной трубой дымок еле вился, зато из другой валил вовсю. Конечно, это лейтенант Кин натапливает свою половину дома. Стало быть, солдатский телеграф сработал с обычной точностью. Невесту Кина ждали к концу недели, но, очевидно, она смогла выехать раньше.

Татьяна еще не была знакома с ней, только видела на снимках, которыми Кин завесил стены двух комнат. Рамки были одинаковые — он сразу купил штук десять в леспромхозовском магазине, — а фотографии разные: Галя на улице, Галя с книгой, Галя на пляже, Галя — просто портрет, Галя выглядывает из окна машины... Красивая девушка, и понятно, почему Кин влюблен в нее по самую маковку.

Три недели назад он зашел к Дерновым и, стесняясь и краснея, попросил разрешение на вызов. Потом, все так же краснея, сказал, что нельзя ли ей будет ночевать у Дерновых. Или он будет ночевать здесь, если удобно... Татьяна почувствовала, что Дернов вот-вот ляпнет что-то не то, и успела опередить его. Конечно же, можно! Слава богу, три комнаты, хоть на велосипеде катайся. Дернов все-таки хмыкнул:

— Ну, наверно, она едет не для того, чтоб на велосипеде кататься.

Татьяна шлепнула его по затылку, и Дернов сказал своему заместителю:

— Видишь? А ты туда же — жениться!

— Так ведь все равно не отговорите, Владимир Алексеевич, — сказал Кин. Он так и сиял, будто светился от одного предчувствия того, как она приедет, как войдет в их будущую квартиру, что скажет, как улыбнется. Татьяна знала: он пишет ей каждый день, и временами ей становилось чуть грустно оттого, что в ее жизни ничего этого не было — ни каждодневных писем, ни томительного ожидания...

Не заходя к себе, только положив на крыльцо вещи, она обошла дом и постучала в дверь. Кин крикнул: «Входите», — и она вошла в густые запахи свежевымытых дощатых полов, распаренных березовых веников и одеколона «Эллада», который только и признавал Кин.

— Вы что же, «Элладой» пол мыли? — спросила она.

— А что? — в свой черед спросил из комнаты Кин. Татьяна засмеялась. Она смеялась, прислонившись к дверному косяку и представляя себе, как он ходил из комнаты в комнату и брызгал по углам «Элладой». Когда она возвращалась сюда, домой, из Ленинграда, полы тоже были вымыты и тоже пахло одеколоном — все мужчины одинаковы.

Кин вышел и стоял, не понимая, почему она смеется.

— Ладно, — сказала Татьяна. — Вы к поезду поедете? Значит, я успею. Какие она пироги любит?

— Пироги? — переспросил Кин. Он был какой-то ошалевший от того, что уже сегодня приедет Галя, и все вопросы словно бы доходили до него с трудом. — Про пироги я еще не знаю.

— Чем же вы думаете ее угощать?

В одних шерстяных носках (чтоб не пачкать пол даже тапочками) Кин метнулся на кухню, и Татьяна издали глядела, как он снимает крышки с кастрюль и распахивает дверцу холодильника. Вот, уха из хариусов, сам наловил, и дикая утка, тушенная с яблоками, как полагается — все по книжке! «А все-таки Володьке повезло, что прислали именно его», — подумала Татьяна.

— А это можно есть? — фыркнула она и тут же спохватилась, что, наверно, сейчас не время шутить по поводу утки, приготовленной в строгом соответствии с наукой. — Я все-таки сделаю еще пирог с капустой. А может, с рыбой? Ленинградцы любят с рыбой. Жаль, еще не зима. Зимой бы котлет из свежей лосятины сделали или зайца.

— Ну, — сказал Кин, — не все сразу. У нас еще не одна зима впереди. Давайте уж с капустой, Татьяна Ивановна.

Она улыбнулась, выходя от Кина. Капуста у Дерновых была своя. Маленькие кочешки все-таки успевали вырасти до первых заморозков. А улыбнулась она потому, что вспомнила — приехала сюда и решила посадить цветы возле дома. Вскопала клумбу, посыпала золой из печки, посеяла, полила... Потом жена старшины спросила ее:

— У тебя здесь что?

— Кажется, левкои, — неуверенно ответила Татьяна.

— Осенью пироги с твоими левкоями печь будем.

Так и вырос в тот первый год дурацкий газон с круглыми кочнами.

Она поймала себя на том, что тоже немного волнуется. Ей хотелось, чтоб Галя не испугалась сразу, как испугалась девять лет назад она сама: кругом лес, болота, телевизора нет, а тогда даже электричества не было, и свет давали только тогда, когда работал дизель — для прожектора. Кино привозят раз в неделю. Работа — только на сплаве, и то пять месяцев в году. Хорошо, если у них скоро появится ребенок — день будет занят с утра до вечера...

Она достала шерстяной костюм, который надевался лишь по праздничным дням. Надо будет сделать укладку. Пусть видит, что здесь не какой-нибудь глухой медвежий угол, и женщина здесь может оставаться женщиной. И еще — как следует убрать квартиру; Галя, скорее всего, будет ночевать здесь. «Господи, — подумала Татьяна, — я как будто хочу ее обмануть... Зачем?»

Конечно, она успеет и с пирогами, и с кремовыми булочками, — а подумать только: тогда, девять лет назад, пироги ей с отцом готовила соседка, а пирожные покупались в «Севере» на Невском...


...Вечер был жарким, а ночь теплой. Впрочем, даже не ночь, а та удивительная ленинградская пора, когда на светлом небе замирают вытянутые облака, розовые от ненадолго ушедшего солнца. Проходит час или полтора — облака начинают гореть, вспыхивать и уплывать чудесными рыбинами. Колдовская, пленительная ночь, и разведенные над Невой мосты, и перекличка буксиров, и крик чаек, — и вдруг тишина, когда, кажется, слышен шорох уплывающих облаков, которому вторит только плеск Невы у гранитных спусков.

А если тебе к тому же всего-навсего двадцать, и только что закончен техникум, и позади праздничный вечер — с музыкой, танцами, цветами, тем безудержным весельем, когда чувствуешь себя словно на гребне несущейся волны — просто здорово! Мир прекрасен, и люди в нем прекрасны, и вся-то жизнь еще впереди, и работа — здесь, в Ленинграде, и не где-нибудь, а в книжном магазине на Литейном.

— Вот что, гении книготорговли, — сказала после вечера первая красавица техникума Ирина Колесникова. — Не будем нарушать ленинградскую традицию. Гуляем по Неве до утра. Ничего, успеете выдрыхаться.

— Ирка ищет приключений, — заметила длинная, угловатая Валентина Шишова, прозванная за непомерный рост Валькой Аксельраткой. — Ей поклонников мало.

— Мало, — тряхнула рыжей головой Ирина. — Вперед, к новым впечатлениям и приключениям! В такие ночи происходят самые главные чудеса.

— А можно найти кошелек с лотерейным билетом, по которому выиграешь «Волгу»? — спросил кто-то.

— Все можно, — уверенно ответила Ира. Она не допускала никаких возражений. Здесь она была единовластной хозяйкой. Девчонки подчинялись ей. Даже те, кто втайне завидовал и ее рыжей копне, и большим синим глазам, и действительно обильным поклонникам, начиная от более или менее известного режиссера и кончая студентами филфака, где тоже есть дай бог какие девушки!

Уже на Неве Ира вспрыгнула на парапет.

— Гении книготорговли, — сказала она. — Чудеса начнутся через несколько минут. Оглядитесь и скажите: что вы видите?

Татьяна огляделась. Была Нева, спокойная, не тронутая ветром. Были розовые облака и чайки, стремительно, с размаху падающие в темную воду. Поодаль стояло человек пять или шесть рыбаков, замерших над своими закидушками. И еще — тишина, такая тишина, что казалось, вот-вот на самом деле должно произойти нечто необыкновенное — сразу, вдруг, — и само ожидание этого необыкновенного оказалось чуть жутковатым, перехватывающим дыхание.

— Ничего не видите? — сказала Ира. — Вон у сфинксов сидит одинокий офицер. Кто пойдет знакомиться?

— Тоже мне — чудо! — фыркнула Валька Аксельратка. — Лейтенантик! Если бы маршал сидел — другое дело.

— Между прочим — зеленая фуражка, — сказала Ира. — Мне здорово пойдет. Никто не хочет? Тогда я сама.

Она спрыгнула и пошла к офицеру, размахивая руками и постукивая каблучками о гранит набережной. Девчонки повалили следом. Было просто забавно, что придумала Ирка. Никакого чуда, конечно. Просто сидит лейтенант и, вдобавок ко всему, водит по лицу механической бритвой — должно быть, от нечего делать. И чемоданчик стоит возле ног.

— Молодой человек, — сказала Ира. Лейтенант повернулся и встал, продолжая бриться как бы по инерции. Глаза у него сделались круглыми — двенадцать девушек глядели на него насмешливо, в упор, и он растерялся, конечно, под этими взглядами. — Вы пограничник? — спросила Ира. — Значит, охраняете нас?

— Значит, охраняю, — ответил лейтенант, опуская руку с бритвой.

— Граница на замке, — прогудела сверху Валька Аксельратка. — А шпионов вы ловили?

Лейтенант уже справился со своим смущением. Татьяна увидела, как его лицо переменилось, — вернее, переменилось выражение глаз, и тоже стало насмешливым.

— Вон, — кивнул он на рыбаков. — Они за два часа ни одного завалящего окуня не поймали, а вы говорите — шпионы.

— Так, со шпионами ясно, — сказала Ира. — Может быть, мы вам мешаем, и вы кого-нибудь ждете?

— Жду, — усмехнулся лейтенант. — Десяти ноль-ноль.

— Красивое имя! — мечтательно сказала Ира.

— Просто она должна прийти в десять ноль-ноль, — неожиданно для себя сказала Татьяна. Ей уже нравилась эта игра. Ей нравилось, что лейтенант уже не стоит этаким столбом, а тоже принял их игру. — Я угадала?

— Нет, — засмеялся лейтенант. — Просто в десять ноль-ноль я должен представиться начальству, а потом уеду охранять вас.

— Девчонки, — сказала Ира, — да ведь он тоже, кажется, только что вылупился! Кончили училище? И уже, наверно, целых два дня лейтенант?

— Три, — кивнул тот. — А почему вы в грустном одиночестве? У вас девичник?

— Книготорговый техникум, — притворно вздохнула Татьяна. — Женское дело. Хотите собрание сочинений Дюма-отца?

— Вот что, девочки, — сказал лейтенант. — Я колбасы с булкой хочу. Приехал в полночь, все закрыто... Вот и кормлюсь пейзажами.

— Здоровое желание здорового человека, — заметила Аксельратка. — Но магазины открываются в девять ноль-ноль. Хотите, попрошу у рыбаков какого-нибудь ерша? Правда, они у нас в Неве керосинцем попахивают, но с такой голодухи ничего, сойдет.

Игра все продолжалась, но каким-то чутьем Татьяна поняла, что в нее вошло нечто новое. Девушки — да и она сама — уже разглядывали лейтенанта без прежней насмешливости, а он переводил взгляд с одной на другую, и когда Татьяна встретилась с ним глазами, то еле выдержала, чтобы не отвернуться первой. Это она сделала, пожалуй, инстинктивно, словно испугавшись, что лейтенант может понять что-то не так.

Ее поразило, что этот парень уже разговаривал с ними так, будто они были знакомы давным-давно, и ей показалось, что только она знает его хуже других. Рослый, с очень хорошим, открытым лицом, — что ж, славный, видимо, человек, и шутит славно; другой бы выкобенивался поначалу, а он сразу сказал — есть хочу!

— Ну вот, — разочарованно сказала Ира. — Я думала, вы будете белой ночью восторгаться, королеву из нас выбирать, а вы — про колбасу. Вы рационалист?

— Отчего же, — засмеялся лейтенант. — Я могу и королеву. Потерплю уж с колбасой-то.

— Валяйте, — тряхнула рыжей гривой Ира. — Выбирайте.

Она-то была уверена, что лейтенант выберет ее. Конечно, ни секунды не сомневалась. Просто потому, что так было всегда, на всех вечерах. И остальные тоже не сомневались, именно потому, что так было всегда. Да и чего сомневаться — Ира это Ира!

И опять Татьяна уловила что-то новое в этой игре. Она почувствовала, как под взглядом лейтенанта девушки вдруг притихли, как бы внутренне собрались: одна отвернулась, понимая, что королевой ей не быть, другая, наоборот, излишне выпрямилась, так, чтобы он сразу увидел, какая у нее грудь, третья усмехнулась, откидывая голову и прищуривая глаза, нагоняя поволоку, — и Татьяне стало смешно. До чего же они еще дурочки! Конечно, лейтенант выберет Ирку, и дело с концом, и они до девяти прогуляют по Неве, а потом лейтенант забежит в какую-нибудь столовку, потому что королева королевой, а есть все-таки надо.

— Я, пожалуй, воздержусь, — сказал лейтенант. — Я еще помню, что было с тем греческим парнем, который отдал яблочко, не очень раздумывая — кому выгодней отдать.

— А вы дипломат! — прогудела Валька с высоты своего баскетбольного роста. — И греческую мифологию знаете, скажи на милость! Ладно, девчонки, я пошла домой.

Ей было неинтересно. А у Ирины пылали щеки — это Татьяна увидела сразу. Ирка не любила поражений. Впрочем, это было не просто поражение — разгром! Лейтенант как бы дал понять, что все они одинаково хороши, и лишь Валька не поняла этого.

И вдруг Татьяну словно бы подхватило что-то, она не могла удержаться — кончилась и стала неинтересной.

— Бросьте, девчонки, — сказала она. — Ничего вы не понимаете. Идемте, лейтенант, я вас накормлю до ваших десяти ноль-ноль. Как вас именовать, кстати?

Он поднес руку к козырьку.

— Владимир Дернов.

— А я — Татьяна. Можете взять меня под руку.

Потом, годы спустя, она сама не могла объяснить, как у нее это получилось. То ли разозлилась на девчонок, то ли вдруг стало остро жаль этого парня, который сидел на Неве потому, что ему некуда было деться — как бы там ни было, девчонки остались на Неве, а лейтенант шел с ней и держал ее под руку. В другой был чемодан.

— Послушайте, Таня, — сказал он. — Может быть, это не очень удобно?..

— Очень удобно, — ответила она. — Обед у меня есть, так что никаких хлопот.

— Я не о том, — сказал он. — Может быть, соседи, домашние...

— Соседи уехали на дачу, а отец спит.

— А мать?

— Матери у меня нет.

— Извините, — смутился он. — Впрочем, мне, наверно, хуже. У меня и отца нет.

Этим он как бы оправдался за собственную оплошность.

А Татьяна чувствовала, как сила, подхватившая ее, все не отпускала, все несла, и у нее от этой скорости чуть кружилась голова. Она вслушивалась в голос попутчика — чуть глуховатый, сдержанный и думала: а ведь и на самом деле произошло маленькое чудо.

— Откуда вы приехали? — спросила она.

— Из Алма-Аты.

— В Ленинграде бывали?

— Нет, впервые.

— А потом куда?

— Мы не выбираем, где нам служить, Танюша. Куда пошлют. А вы кончили техникум?

— Да.

Вопрос — ответ, вопрос — ответ... Ей хотелось сразу, еще до того, как они дойдут до ее дома, узнать о нем больше. Зачем? И этого тоже она не могла бы объяснить тогда.

— У вас, наверно, тяжелый чемодан? Нам недалеко, но вы, наверно, устали?

— Тяжелый, — согласился лейтенант. — В основном книги.

— Вы любите книги?

— Конечно. Кто это сказал, что хорошая книга — праздник?

— Горький.

— Знаете, пятерка! — улыбнулся он. — Так вот, здесь праздник, который всегда со мной.

— А это уже Хемингуэй, — сказала Татьяна.

— Еще одна пятерка.

— Благодарю, — фыркнула Татьяна. — Третью я рассчитываю получить за обед.

— Нет, — серьезно сказал Дернов, замедляя шаг. — Третью вы получите сейчас. Знаете за что? За то, что вы меня увели. Честно говоря, я себя отвратительно чувствовал, когда вы все навалились на меня. А эта рыжая — ну и штучка! Грешным делом, я даже малость побаиваюсь таких настырных красоток. Вы не обижаетесь, что я говорю так о вашей подруге?

— Не обижаюсь. Но она славная, в общем-то. Почему вы не избрали ее королевой?

— Потому, что она очень хотела этого.

— Ну, тогда кого-нибудь. Меня, например. — Она подняла голову и поглядела на Дернова. — Что же вы молчите?

Он улыбнулся. Улыбка у него была мягкая.

— А вы поверите, если я скажу, что ни с кем, кроме вас, наверно, не пошел бы?

— Попробую поверить, — отвернулась Татьяна. Почему-то она поверила сразу же.

Улицы, по которым они шли, были пустынными и мокрыми: недавно здесь проезжали поливочные машины. Дернов оглядывался, словно стараясь запомнить все, что открывалось ему за каждым поворотом. Татьяна подумала, что он, возможно, испытывает сейчас куда более острое ощущение чуда, чем она. Для Дернова еще было чудо Ленинграда, притупленное в ней многолетней привычностью к городу.

— Вы алмаатинец?

— Нет. Я сам толком не знаю, откуда я. Вырос в детдоме, в Рыбинске. Слушайте, а вам не попадет от отца? Незнакомого человека, прямо с улицы...

— Не попадет, — сказала Татьяна. — К тому же мы все-таки уже знакомы. Вот канал Грибоедова. А вон, видите, дом с колоннами?

Она была недовольна лишь тем, что слишком мало узнала о Дернове, пока они шли.


Отца дома не оказалось. На столе лежала записка: «Таня! Срочно вызвали, дальняя ездка. Приеду сегодня вечером. Целую». Она поморщилась, и Дернов это заметил.

Он стоял посреди комнаты, все оглядываясь, как и на улице, будто здесь для него тоже продолжался Ленинград с его прелестью первоузнавания. Он задержал взгляд на портрете женщины, висящем над диваном.

— Это ваша мама?

— Да. Идите мойте руки, а я поставлю греть обед. Вы можете обедать в шесть утра?

Он засмеялся и пошел мыть руки.

Потом он стоял у книжной полки, не дотрагиваясь до книг, только разглядывая корешки, и, когда Татьяна внесла и поставила на стол тарелку с супом, нехотя оторвался от полки.

— Завидую, — сказал он.

— Чему?

— Тому, что у вас такой дом.

Он и на самом деле был печальным сейчас.

Ел Дернов уже нехотя, как бы по обязанности или из уважения к хозяйке. Татьяна сидела перед ним и разглядывала его лицо, высокий лоб с красной полоской — след от фуражки, — короткий нос, густые брови и этот тяжелый, несоразмерный с остальным лицом подбородок и подумала, что, должно быть, у Дернова упрямый характер: такие подбородки бывают у упрямых людей.

— Спасибо, — сказал Дернов. — Больше ничего не надо, Танюша. Я сыт. Честное слово. Можно я посижу у вас немного?

— Конечно, — сказала она. — Вы будете сидеть и рассказывать мне обо всем. О себе, о границе, о чем хотите. Даже о той девушке, которая осталась в Алма-Ате. Покажите-ка мне ее карточку.

Она протянула руку, но Дернов усмехнулся:

— Нет, — сказал он. — А вот на вашем столе стоит карточка морячка. Хороший парень?

— Ничего, — сказала Татьяна.

— Только ничего? Ну, ладно... А о себе — что же? Лет мне двадцать три, должность — замнач заставы, вот, собственно, и все. Пограничником стал сознательно. А может, и книжки помогли.

— Сознательно? — переспросила Татьяна. — Вы говорите об этом так, будто выбрали себе самую ужасную профессию.

— Трудную, — кивнул Дернов. — Вы ведь не представляете себе, что такое граница. Не подумайте, что я хвастаюсь — ее выдерживает не каждый. Слишком большое напряжение. Расслабляться нельзя. Многие радости жизни побоку, они не для нас. Я сегодня ходил по Ленинграду и думал: люди спокойно спят, идут на работу, растят детей, ходят в театры, в кафе, ездят в автобусах друг к другу в гости. Так сказать, привычный круг жизни. И для вас он тоже привычен. Там все иначе. Спокойствия там нет, дети в семье живут до семи лет, потом их чаще всего отдают в школу-интернат, и матери сохнут от тоски. Театр?.. Ну, разве что солдаты в порядке самодеятельности сыграют что-нибудь. В гости ходить некуда. Когда я сказал вам, что сознательно пошел на такую жизнь, вы наверняка подумали — рисуется. А я просто не мог и не хотел иначе.

— Почему? — спросила Таня. — У вас не было выбора?

— Был. Но кто-то ведь обязан пойти туда, где труднее?

Татьяна еще не могла понять его до конца.

— Ну, есть же в такой жизни и свои радости, наверно? Или выгоды. Зарплата, например.

— Нет, — качнул головой Дернов. — Выгод нет, а радости есть, конечно. Это когда все удается.

— А романтика? Всякие там погони, Джульбарсы.

— Это в кино, Танюша. Фильм идет полтора часа — офицер служит всю жизнь.

— Откуда же берутся подвиги?

— От всей жизни, — улыбнулся Дернов. — Подвиг — это мгновение, ну, быть может, минуты. А до этого должна быть вся жизнь, понимаете?

— Понимаю. Вы хотите сказать, что готовите себя к подвигу всю жизнь?

— Да.

Это он сказал, уже не улыбаясь.

Татьяна смотрела на него, на этот крутой, тяжелый подбородок и думала — нет, не рисуется, не красивничает (было у девчонок в техникуме такое словечко) — говорит, что думает, и ей нравилось это. Что ж, он мужчина, и ему все ясно. А сколько они, девчонки, до хрипоты спорили о смысле жизни? И сочинения писали на эту тему, наперед зная, что в сочинении всей правды не скажешь. «Быть нужной людям...» — хорошие, конечно, слова, но Татьяна-то знала, что та же Ирка врет, когда пишет так. И, многие другие тоже мечтают не об этом: выскочить бы получше замуж — это да! Она сама никогда не говорила и не писала в сочинениях, в чем видит смысл жизни. Это было слишком ее, собственное, чтобы она могла поверять свои мысли даже подругам.

Но почему-то вот именно сейчас ей нестерпимо захотелось рассказать этому, совсем незнакомому, в сущности, человеку все, о чем она думала, чем мучилась, что искала и не всегда находила в жизни. Быть может, потому, что через час-полтора лейтенант уйдет и они, скорее всего, уже никогда не увидятся. Незнакомым людям всегда почему-то рассказываешь больше. Например, в поезде, случайным попутчикам.

— А теперь уже я завидую вам, — сказала Татьяна. — Вам все так ясно...

— Более или менее, — согласился Дернов.

— Значит, вы — счастливый. У меня все иначе. Буду всю жизнь при книгах, выйду замуж, нарожаю детей, выращу... Состарюсь. Знаете, я решила, что, когда стану старушкой, буду сидеть у окна и читать подряд всего Диккенса — вон, тридцать томов... А на самом деле кошки на душе скребут. Думаете, мне тоже не хочется чего-то очень большого? Такого, чтобы люди относились к тебе как-то особенно... Но не всем дано вот так, запросто, сорваться и уехать на какую-нибудь стройку.

Она отвернулась. Признание в собственной нерешительности, а может быть, и душевной робости было трудным и неприятным. Из всего техникума только одна девчонка добилась своего и уехала на КамАЗ, письма от нее приходили восторженные, и в глубине души Татьяна ругала себя за то, что ей самой не хватило ни этой смелости, ни настойчивости, ни — в конечном счете — этого особенного, яростного отношения к жизни.

— Выходит, для вас какая-нибудь стройка — мерило человеческого характера? — спросил Дернов.

— Да, конечно.

— Наверно, было бы очень плохо, если б все срывались со своих мест и ехали строить. В жизни есть и другие измерения.

— Какие же?

— Да просто любовь, — спокойно и серьезно сказал Дернов. — Не понимаете? Любовь — подвиг, любовь — самоотверженность, любовь все! К людям, к семье, к природе, к своему, пусть даже самому маленькому, делу... И тогда все становится на свои места.

Татьяна стояла, отвернувшись к окну, и думала: «Всего-навсего три года разницы, а я еще совсем девчонка перед ним. Откуда в нем такая убежденность? Как он добился этого — в двадцать три года столько знать о жизни и людях, — а я вот стою, и каждое мое слово будет глупостью... Старушка с Диккенсом! Позерство, кривляние, вот это что. Красивничаю, а он видит и понимает».

— Вам пора отдохнуть, Танюша, — сказал, вставая, Дернов. — Я пойду...

— Я пойду с вами, — повернулась к нему Татьяна. — Мне все равно не уснуть.

— Вас огорчила записка отца?

И это он понял! Татьяна кивнула.

— Да, и записка. И то, что вам надо идти. — Он хотел что-то сказать, но Татьяна поморщилась. — Не надо, Володя... Сейчас вы скажете, что будете мне писать, потом приедете, встретимся еще. Не будете писать, и встречаться нам незачем. Я сейчас думала, какое же я ничтожество перед вами... Так, в чисто человеческом смысле. Потребительница жизни, вот и все. Идемте. Чемодан можете оставить, зайдете еще раз, перед поездом.

Она довела его до Управления округа. Рядом был небольшой сквер. Татьяна сказала, что подождет его здесь, в сквере.

— Я могу задержаться, — сказал Дернов.

— Ничего, я подожду.

— Спасибо, — сказал Дернов и ушел.

Она сидела на скамейке и думала не о нем, не о Дернове, а об отце. Все, что было в записке, конечно, вранье. Никакой дальней ездки у отца нет. Есть какая-то женщина. Об этом она узнала давно, лет пять или шесть назад, вскоре после смерти матери. Отец не пришел домой, и ночью, пешком она пошла на Петроградскую, в автоколонну, где работал отец. Вахтерша долго не могла понять, что нужно этой девчонке. «Ах, Одинцов? Иван Павлович, что ли? Еще днем приехал, и машина в гараже». Он пришел домой на следующий вечер. «Я все знаю, — сказала Татьяна, — не надо только врать». Отец взял ее за плечи и повернул к себе. «Вот что, — сказал он. — Мне сорок пять, и я знаю, что кажусь тебе стариком. Я честно прожил, дочка, и очень любил твою маму. Никогда не осуждай меня и знай только одно — мачехи у тебя не будет. Поняла?» Она уткнулась ему в плечо и разревелась — от благодарности, неутихшего горя, любви, да мало ли еще от чего. А он сидел неподвижный, словно испуганный этим решением, как клятвой. Но потом все-таки оставлял такие записки: «Дальняя ездка... Срочно вызвали...» — она не верила, хотя, конечно, вполне могло быть и так. Отец зарабатывал до четырехсот рублей в месяц, такие деньги зря не даются.

Дернов появился через два часа. Она увидела его, когда он вошел в сквер и медленно — ей показалось, очень медленно, — направился к ней. Татьяна встала. Дернов подошел и взял ее за руку.

— Я могу уехать сегодня, — сказал он, — а могу и через месяц. У меня ведь отпуск...

— Оставайтесь, — сказала Татьяна.

— А может быть, мы сделаем иначе? — спросил Дернов.

— Как иначе?

— Может быть, вы поедете со мной? Очень далеко, к Полярному кругу. Только не надо раздумывать, Танюша. Тут надо решать сразу: да или нет. Я очень прошу вас — поедем вместе.

Ей показалось, что она вдруг очутилась перед какой-то пустотой. Такое чувство уже было однажды, когда их повезли в ЦПКиО и она поднялась на вышку. Внизу была черная, замершая, непрозрачная вода. Точно так же, как сейчас, ее захлестнул страх, но все-таки она прыгнула в эту непрозрачность, в глубину, и как радостно, как счастливо было тут же вырваться к солнцу, к воздуху, и поплыть, чувствуя себя властной над страхом, высотой, водой:

— Володя, это же несерьезно.

— Это совершенно серьезно, Таня, — строго сказал Дернов.

Он все держал, все не отпускал ее руку. Татьяна высвободила ее.

— Если я соглашусь, что вы подумаете обо мне?

— Ну, вот и хорошо, — облегченно вздохнул Дернов. — Спасибо тебе, Таня.


2. Начало


Лейтенант Кин привез Галю к вечеру.

У Татьяны уже все было готово. Даже ту самую утку, которую Кин тушил «по всем правилам», она переделала по-своему. Когда «газик» подкатил к крыльцу, Татьяна бросилась к зеркалу — раз, раз гребенкой по волосам и — взгляд на себя всю, потом — на стол, и долой с ног суконные тапочки — скорее надеть новенькие, всего-то два раза надетые туфли на здоровенной «платформе».

— Заходите, заходите, — сказала она, еще издали протягивая руку. — Дернова. Заочно мы уже знакомы с вами, кажется?

— Да, — сказала Галя. — Сергей мне писал о вас.

Татьяна смотрела на гостью, как бы стараясь сразу, скорее вобрать в себя первое впечатление. Она верила первым впечатлениям, и, может быть, не зря: до сих пор ей не доводилось обманываться. А может быть, ей просто везло до сих пор...

Ей было двадцать два (это Татьяна знала) — все остальное почудилось незнакомым. Там, на фотографиях, она выглядела веселее, словно бы ярче. Быть может, потому, что там, на снимках, рядом с ней был город, и много солнца, и зелень, а сейчас она стояла на пороге чужой, незнакомой комнаты. Татьяне показалось, что на самом деле Галина куда менее интересна. Но тут же она подумала: «Человек все-таки с дороги, и чужой дом, который не скоро еще станет своим, и столько впечатлений (что ни говори, а здесь граница, самый что ни на есть край земли!), и страшновато ей, конечно, малость, а ты хочешь, чтобы впорхнула этакая фея?»

Галина быстро посмотрела на Дернову; тут же, словно бы одним взглядом, она оглядела первую комнату и накрытый стол, и свои портреты на стенах — и только после этого улыбнулась.

— Ох, — сказала она, — если бы вы знали, как я боялась! Ехала и боялась: куда же он меня тащит?

И сразу все встало на свои места.

Это «ох», такое облегченное, такое простое, почти детское, снова вернуло Татьяне тот, придуманный ею образ. Кин уже суетился, помогал девушке снять пальто, вытащил откуда-то домашние туфли — должно быть, купил впрок, когда ездил в поселок, — и как ни старался быть серьезным и деловитым, радость так и лезла из него. Татьяна заметила на его щеке след плохо стертой губной помады. Должно быть, не заметили там, на вокзале — поезд-то пришел уже в сумерках, да и не до того было...

— Мыть руки и за стол, — по-прежнему деловито распорядился Кин. — Твое полотенце полосатое. Умывальник там. Я сейчас хорошего кабанчика готов съесть.

— Любовь никогда не мешала твоему аппетиту, — заметила Галина. И эта легкая насмешливость была тоже приятной: в ней как бы скрывались свои, дорогие им обоим воспоминания, в которые пока Татьяне не было доступа. Но это «пока» оказалось коротким. Тут же Галина спросила:

— Он никогда не рассказывал вам, как в девятом классе жарил картошку?

— Будет тебе, Галчонок, — проворчал Кин. И снова Татьяна обрадованно подумала: до чего же не умеет притворяться! Ведь самому до смерти хочется, чтобы Галина рассказала, как он в девятом классе жарил картошку!

— Нет уж, расскажу. Пришел со свидания ночью, на столе записка от мамы: «Картошка вычищена, подсолнечное масло в тумбочке». Ну, поставил сковороду, вывалил картошку, вынул бутылку и полил... А в бутылке был мамин шампунь. Вся квартира от запаха ночь не спала.

— Вы думаете, мой лучше? — засмеялась Татьяна. — Я привезла из Ленинграда селедочное масло, положила в кладовку, прихожу, а он этим маслом стекла подмазывает и ворчит: что это за паршивую замазку ты купила?

Галина засмеялась. Этот обмен словно бы имел для них иной смысл, чем просто две смешные истории. Вот, — казалось, хотели они сказать друг другу, — все-таки куда они, мужики, годятся? Разве что только картошку жарить на шампуне да селедочным маслом стекла промазывать.

— Ну, — снова проворчал Кин. — Я так и знал. Не успели познакомиться, а теперь уже на всю дорогу женская солидарность.

Галя, все еще посмеиваясь, ушла мыть руки, — и вдруг Кин нетерпеливо, даже требовательно и в то же время как-то тревожно поглядел на Татьяну. Она подняла большой палец, и Кин сразу же улыбнулся от уха до уха. «Мальчишка все-таки», — подумала Татьяна.

— Я пошла, — сказала она. — Пирог у вас на диване, закутанный.

— Никуда мы вас не отпустим, — крикнула Галя. — И мужа своего давайте сюда. Я бутылку хорошего вина привезла.

Татьяна повернулась к Кину.

— Спасибо, — сказала она. — Но я, пожалуй, все-таки пойду. Насчет вина у нас не очень-то... А мой Дернов сегодня всю ночь будет на заставе.

— Наверно, ему можно позвонить? — спросила Галя, входя и вытирая руки.

— Позвонить-то можно, Галчонок, — смущенно ответил Кин. — Но, понимаешь, он тут и за себя, и за меня... Короче, познакомлю вас завтра, а Татьяну Ивановну не отпустим, конечно.

Все-таки она ушла. Гале надо переодеться с дороги, наверно. Кин выскочил за ней на крыльцо, как ошпаренный.

— Я на секунду, на заставу, — пробормотал он и исчез в темноте.

«Мальчишка, — опять подумала Татьяна. — Славный, честный, хороший мальчишка. Галя выглядит куда старше его. Нет, тоже славная девушка...» Первое впечатление не подвело ее, и она радовалась этому. Придется вернуться минут через пятнадцать-двадцать. Может быть, Дернов тоже забежит на пару минут.

Дома она взяла два толстых пакета с фотографиями Володьки-маленького. Пусть посмотрит. На Володьку можно было любоваться часами, и она верила в это вовсе не потому, что была его матерью. Удивительное существо с большими темными глазами и упрямым отцовским подбородком.

Да, хорошо, если б у них, у будущих Кинов, скоро появился ребенок. Гале будет не так трудно привыкать к этой новой, незнакомой и порой не очень-то уютной жизни.

Сейчас, перед тем как снова пойти к Кину, Татьяна еще раз подумала: если Галя будет расспрашивать ее о жизни на заставе — говорить ли всю правду, или что-то все-таки недосказать? Впрочем, они любят друг друга давно, со школьных лет, тут все ясно и прочно, тут уж ничем не отпугнешь... Она улыбнулась: как говорят пограничники, «посмотрим по обстановке». И еще раз поглядела на себя в зеркало, прежде чем вернуться к Кину.

Это было невольное, пожалуй, чисто женское движение: поглядеть на себя в зеркало перед встречей с другой, более молодой и более интересной женщиной. «А ведь тебе уже под тридцать, — сказала она себе. — И ресницы совсем выгорели за лето...»

Кин уже был дома. Снова и снова Татьяна ловила его взгляд — совершенно незнакомый, будто человек еще не верил в приход собственного счастья. Так иногда глядел Володька-маленький, которому привозили какую-нибудь долгожданную игрушку, и, прежде чем взять ее в руки, он стоял затаив дыхание, а потом тихо и недоверчиво спрашивал: «Это мне?»

Может быть, не стоило бы так, сразу, начинать рассказывать о Володьке-маленьком, но Галина с удовольствием разглядывала фотографии и тихо смеялась.

— ...Солдаты его забаловали. Как вечер — нет Володьки. Значит, на заставе. И в рев — не пойду домой спать, и хоть ты умри — не пойдет. Так и засыпал на солдатских руках... Дома кусок курицы не станет есть, а на заставе кусок хлеба с сыром или колбасой за обе щеки уплетает, только уши шевелятся... И это так всюду, между прочим. Солдаты — народ ласковый.

Она протягивала другие фотокарточки, одну за одной. — А однажды летом солдаты готовились к празднику, начищались. Володька подождал, когда все уйдут, и начистил ваксой босые ноги до самых колен. Приходит и говорит — я тоже в сапогах. Часа три, наверно, отмывала...

— Скучаете? — спросила Галя.

— А вы как думаете? — вздохнула Татьяна. — Наверно, не то слово. Каждую ночь снится. Вот кончится проверка, поеду в Ленинград.

Тут же она спохватилась — это было лишним. Она уже решила: ничего такого, что могло бы хоть самую малость напугать Галю. Ни к чему. Все увидит и поймет сама. Чтобы как-то перевести разговор, она сказала:

— В общем, наверно, иначе нельзя, а раз нельзя, то так надо. Не могу же я своего Дернова оставить. Он еще хуже ребенка.

— Ну уж, — сказал Кин. Татьяна живо повернулась к нему.

— Что, строгость не нравится?

— Суров, — усмехнулся Кин. — Я, когда приехал, даже испугался малость. Ну, думаю, влип.

— Ну уж! — в тон ему сказала Татьяна.

— А что? Приехал, доложил, а он говорит: «Пошли знакомиться с участком». Дождина хлещет, дозорку размыло, сапоги вязнут — так он меня до вечера по участку мотал. Часа два по Горелому болоту пробирались. И ни одного привала — понимаешь? Приходим, спрашивает — «устали?» А я что, врать, что ли, буду? Говорю — конечно, устал. «Завтра, говорит, снова пойдем, и на два часа больше».

Татьяна знала эту историю. Дернов, казалось, не знал усталости. Тогда, три с лишним месяца назад, он несколько раз ходил с Кином на участок и потом, дома, ворчал, что лейтенант возвращается еле живой. «Ты его измучаешь», — сказала Татьяна. «Я из него пограничника делаю, — оборвал Дернов. — Из училища мы все выходим еще наполовину пограничниками». Спорить с Дерновым было бесполезно. А ей было страшно жаль Кина. В первую же неделю он похудел и осунулся; она облегченно вздохнула, когда вдруг услышала донесшийся с заставы его командирский, требовательный басок...

И еще она знала, что Дернов не дает лейтенанту, никакого спуска, что ему влетает за плохо организованные стрельбы, за мягкость к Короткову, которому, только дай поблажку — сачок, филонщик, лишь бы увильнуть от работы, — и бог весть еще за что! Однажды — окна были еще открыты — она услышала, как Дернов ходит по квартире Кина и рубит слова, как сухие дрова колуном:

— Они отслужат два года и уйдут. Вы обязаны понимать, какими они должны уйти. Мы растим людей с наивысшей ответственностью перед всем в жизни, а вы даете им нелепые и ненужные поблажки. Этим авторитет командира не зарабатывается, лейтенант. Вернее, зарабатывается, но дешевый авторитетишко. Нужен вам такой?

— Мне можно возразить? — спросил Кин, и Татьяне показалось, что голос у него дрожит от обиды.

— Попробуйте, — ответил Дернов, и Татьяне даже почудилось, будто она увидела, как Дернов пожал плечами — жест, означающий и недовольство и нетерпение.

— Ни в одном училище офицеров не растят филантропами, — сказал Кин. — Меня тоже воспитывали не так. Но педагогика — наука гибкая, и тот же Коротков требует своего собственного особого подхода.

— Шпарите почти по учебнику военной педагогики, — усмехнулся там, за стенкой, Дернов. — Но пока никакого открытия не вижу. Конкретно, лейтенант!

— Пожалуйста, товарищ капитан. — Кин говорил уже ровнее и спокойнее. — Вы знаете, почему Коротков иной раз отлынивает от работ на заставе?

— Знаю. Лентяй. Это уж, как говорится, от природы.

— Нет. С детства не был приучен. Интеллигентная семья, бабушки да дедушки. Многолетнюю отвычку сразу не преодолеть. И если я дал ему работу по душе...

— За клумбочками ухаживать? — сердито спросил Дернов.

— Кто-то должен и за клумбочками, — сказал Кин. — А вы знаете, что от клумбочек он пошел и на огород и вообще...

— Вот именно — вообще! — усмехнулся Дернов. — Вчера отрезал сержанту: никогда полы не мыл и учиться этому делу не собираюсь. Вообще!

— Вымыл же все-таки.

— После того, как я его пригласил... для беседы. Слушайте, лейтенант, неужели вы еще не понимаете, чего я от вас хочу?

— Понимаю. Но мы можем делать одно дело разными путями.

— Не можем, — опять рубанул Дернов. — В нашем деле разных путей нет. Есть уставные требования, и, уж простите, жить мы будем по ним. Вы и я.

Татьяна слышала, как хлопнула дверь. Ей стало нестерпимо обидно: этот славный парень, лейтенант Кин, теперь может подумать о Дернове бог знает что.

Уже потом, через месяц, Дернов начал говорить своему заместителю «ты», и понятно почему: Кин работал не меньше, чем сам Дернов, а для Дернова только это было, пожалуй, единственным измерением истинной человеческой ценности.

Сейчас, когда невольно, быть может, разговор зашел о нем, о ее муже, Татьяна хотела объяснить, что Кин, наверно, до сих пор не понял его. Она знала и то, что первую поблажку за все эти месяцы Дернов дал лейтенанту сегодня: все-таки приезжает невеста, ладно, пусть отдохнет, справимся вдвоем с прапорщиком... Ей не хотелось рассказывать о том, что сама не раз ссорилась с Дерновым, когда видела какую-нибудь жестокость, без которой вполне можно было бы обойтись. Не жестокостью, в конце концов, нужно «вытряхивать гражданскую пыль», — его слова, которые он произносил даже с некоторым презрением к этой «пыли»... Ладно, об этом как-нибудь потом, после.

...Хриплый гудок телефонной трубки был неожиданным, и Галя вздрогнула. Татьяна сидела к трубке ближе других и, подняв ее, нажала кнопку.

— Дай Кина, быстро, — сказал Дернов, и уже по его тону можно было догадаться: что-то случилось.

Потом Кин схватил ремень с кобурой и пистолетом, сорвал в прихожей куртку и успел крикнуть: «Вы тут подождите меня...» — дверь захлопнулась.

— Это что? — испуганно спросила Галя.

— Это почти каждый день и каждую ночь, — сказала Татьяна. — Скорее всего, лоси нарушили систему. У них сейчас гон. А так, выдра проползет — тревога, медведь — тоже тревога... Придется привыкать, Галочка. Вон, смотрите.

Она подошла к окну; Галя встала за ее спиной. Было видно, как солдаты занимают места в машине; потом они увидели Кина — он бежал и прыгнул в машину уже на ходу...

— Будем сидеть, пить чай и ждать. Мы должны быть чем-то похожи на кошек, Галочка. Вот кто умеет ждать!

— Вы завидуете кошкам?

— Иногда завидую. Это когда приходится очень долго ждать.

Галя подошла к открытому чемодану, достала шерстяную кофточку и набросила на плечи. «Так натоплено, а ее знобит, — подумала Татьяна. — Нервничает». Протянув руку, она положила ее на руку Гали.

— А знаете что? По-моему, когда долго ждешь, значит, действительно любишь...


Тогда, после той удивительной и странной белой ночи на Неве, все происходило с той же странной и удивительной быстротой, и она до сих пор помнила это ощущение какого-то необыкновенного полета, когда нет времени ни оглянуться, ни поглядеть по сторонам.

В загсе Дернов предъявил свои документы. Никаких разговоров на тему «положено обождать установленный срок» не было. Они могли расписаться завтра. Прямо из загса они пошли домой, на канал — отец уже приехал и, когда они вошли, приподнялся на диване.

— Познакомься, папа, — сказала Татьяна. — Это... это мой муж.

Одинцов медленно, словно не расслышав как следует, протянул руку незнакомому человеку и ничего не сказал. Он только встал и отошел к окну. Татьяна видела его спину, затылок — отец стоял и глядел на улицу, на канал, будто бы там происходило нечто такое, что интересовало его сейчас больше всего на свете. Татьяна подошла и прижалась лицом к его плечу.

— Все же будет хорошо. Почему ты молчишь?

— Просто не таким я представлял себе этот день, дочка. — Он повернулся и так же медленно отстранил Татьяну. Теперь он глядел на Дернова. — Что ж, молодой человек у нас жить будет или собирается куда?

— Собираюсь, — кивнул Дернов, — далеко.

— И ты с ним? — спросил отец.

— И я, — не сказала, а как бы выдохнула она.

Трудные минуты, трудный разговор. Но через него все-таки надо было перейти — нет, не перейти, а тоже перелететь, потому что ощущение полета все равно не терялось.

— А ты обо всем подумала?

— Да.

— И... и обо мне тоже?

Впервые у него дрогнул голос.

Дернов стоял молча; он словно бы ничем не хотел помочь Татьяне в этом трудном разговоре с отцом. Да и чем он мог помочь?

— И о тебе, папа. Но сейчас я не могу иначе.

— Сядем, — сказал отец. Молчание было долгим и тягостным, и отец не выдержал его первым. — Если тебе хоть на один день будет плохо, дочка, приезжай. Ни словом не упрекну. Ты поняла?

— Зачем же вы так, сразу, о плохом-то, Иван Павлович?

— Мне за пятьдесят, — сказал Одинцов. — Кое-что видел. Вас как величать?

— Володя... — сказала Татьяна. — Владимир Алексеевич.

— Ну, а ваши родители как? Знают? Или тоже снежком на голову?

— У него нет родителей, папа.

— Так... — Одинцов отвел глаза. — Ну что ж я могу вам сказать, Владимир Алексеевич... Я свое дело сделал, теперь вы за нее головой в ответе. За все. Поняли?

Дернов даже не кивнул. Он сидел, положив перед собой крупные, тяжелые руки, и тогда отец тоже положил перед собой такие же большие и такие же тяжелые руки.

— Все должно быть хорошо, папа, — повторила Татьяна.

— Да только мне в это не очень верится, — глухо, не своим голосом сказал отец. На Дернова он глядел не отрываясь. — Это моя единственная дочь, Владимир Алексеевич.

Дернов сказал:

— Да, конечно.

— Вас я вижу впервые. Вы для меня никто — так ведь?

— Так.

— Папа!

— Для тебя он: пока тоже никто, Танюша... Скажи только одно: ты хорошо подумала?

Она промолчала. Дернов тревожно взглянул на нее.

— Хорошо, — вздохнула Татьяна. — Так бывает раз в жизни. Все остальное может оказаться ненастоящим, папа. Я всегда была для тебя маленькой девочкой. Сейчас я должна решить по-взрослому. В первый раз.

— Ты не боишься ошибки?

Дернов сидел напряженный, это напряжение передалось Татьяне.

— Нет, — сказала она. — Не боюсь.

— А почему боитесь вы, Иван Павлович? — спросил Дернов.

— Потому что я вас не знаю, — уже резко ответил Одинцов.

— Все впереди, папа. И у нас, и у тебя.

— Я пойду, — сказал отец, снимая со спинки стула пиджак. — Мы еще увидимся, Таня? Когда ты едешь?

— Послезавтра, в час дня. С Финляндского.

— Я приду. У тебя есть деньги?

— Есть.

Все-таки он полез в карман пиджака и вынул несколько десятирублевок.

— Вот. На дорогу я дам отдельно.

— Не уходи, — попросила она. — Почему ты не хочешь побыть с нами?

— Извини, — сказал он. — Не могу.


...И все равно было ослепительное, еще ни разу не испытанное ощущение полета, движения, высоты, с которой страшно взглянуть вниз — так сладко, до одури захватывало сердце, а потом пробуждение и совсем рядом ласковые, и усталые, и счастливые глаза, — и можно провести ладонью по его лицу и опять словно кинуться ввысь, и все смешано, все полусон-полуявь: и белая ночь за окном, и далекий гудок буксира на Неве — все, все в каком-то единстве, в родстве, в упрямом и нескончаемом продолжении вчерашнего чуда...


Никакой свадьбы не было. Они зашли в ресторан и посидели там два часа, вот и все. До отъезда оставалось слишком мало времени, и Татьяне надо было успеть собраться.

Девчонки прибежали на вокзал, и у всех были совершенно очумелые глаза; они косились на Дернова и шептали Татьяне: «Рехнулась? Из Ленинграда в такую даль?», «Ты же его не знаешь. Смотри, Танька!». И лишь Ира, тряхнув своей рыжей гривой, сказала с неприкрытой завистью: «Ну, Танька, всех убила! Даже я на такое не отважилась бы».

Потом Татьяна увидела отца — он стоял в стороне, словно не решаясь подойти, — и кинулась к нему, растолкав девчонок, обняла и заревела, потому что он оставался один, и на секунду Татьяна подумала, что это нечестно — бросать его. Отец гладил ее по плечам и молчал.

— Я хочу одного, — сказал он наконец. — Чтобы ты была счастлива.

— Ты не сердишься на меня?

— Какое это имеет значение?

Когда подошел Дернов, отец отстранил Татьяну. На Дернова он смотрел по-прежнему строго и отчужденно, словно не понимая, как это можно было ворваться в чужую жизнь, в чужой дом и сразу, почти мгновенно, разрушить все то, что создавалось годами.

— Иди, Танюша, — сказал отец. — Нам надо поговорить.

— Я прошу тебя, папа...

— Иди, девочка.

Он подождал, пока Таня подойдет к подругам. Но и оттуда она смотрела на них — на отца и мужа, как бы пытаясь догадаться, о чем они разговаривают, и не слышала, что ей наперебой говорили и советовали девчонки.

— Вы помните, — сказал Одинцов, — что вы теперь за нее головой в ответе?

Дернов кивнул: да, он помнит. За те два дня, что они не виделись, Одинцов сильно изменился. У него было измученное лицо, и говорил он с трудом, будто через силу, по какой-то ненужной ему и неприятной обязанности. Внезапно Дернов почувствовал жалость к этому человеку. Просто ему раньше не приходило в голову, что из-за его счастья кто-то может оказаться несчастным. Несчастным оказался он, Одинцов.

— Когда у вас отпуск? — неожиданно спросил Дернов. Отец не понял: вопрос был на самом деле слишком уж неожиданным.

— В сентябре.

— Приезжайте, — резко, даже требовательно сказал Дернов. — К этому времени мы уже устроимся, и я пришлю вызов. И не тревожьтесь ни о чем, Иван Павлович. Я очень люблю Таню.

Потом все прощались — суматошно, наспех, и когда поезд тронулся, девчонки побежали по платформе, что-то выкрикивая и размахивая руками. Только тогда Татьяна почувствовала, поняла, что кончается одна ее жизнь и начинается другая, неизвестная и непонятная. Впервые она испугалась. Поезд набирал ход, платформа оборвалась, и внутри Татьяны тоже будто бы что-то оборвалось, треснуло, и она села — бледная, со скачущими губами, готовая вот-вот разреветься.

Дернов сел рядом и взял ее руки в свои. Хорошо, что он не говорил никаких успокоительных слов, не утешал ее — тогда она не сдержалась бы, конечно. И хорошо, что в вагоне было совсем мало народа, на них никто не обращал внимания.

— А знаешь, — сказал Дернов, — когда мы приедем, придется сразу же пойти в промтоварный магазин. У нас нет самой главной вещи.

— Какой? — механически спросила Татьяна.

— Будильника.

И то, что он говорил уже о будущем, сразу успокоило Татьяну. Испуг прошел, она смотрела в окно; за ним мелькали знакомые с детства места — Кавголово, Грузино, Пери, Сосново. В Соснове она прожила два лета, в пионерском лагере... Воспоминание об этом появилось и тут же исчезло.

На одной из станций в проходе застучали сапоги и появились солдаты.

— Пограничный наряд, прошу предъявить документы.

Дернов протянул сержанту свое удостоверение, Татьяна — паспорт.

— Моя жена, — сказал Дернов.

Сержант проверил документы и улыбнулся. Конечно, увидел дату регистрации брака. Когда наряд прошел, Дернов повернулся к Татьяне.

— Как странно, — произнес он. — Моя жена. Ты моя жена?

Он глядел на нее не отрываясь, любуясь и удивляясь тому, что вот эта невысокая, с гладко зачесанными назад светлыми волосами, немного курносая, полногубая девчонка и есть его жена, Татьяна Дернова, — первый и пока единственный родной человек в его жизни.


А ей казалось, что в жизни все начало стремительно уменьшаться. Еще вчера утром был огромный, шумный, многолюдный Ленинград. Потом она очутилась в небольшом городке, с тихими чистыми улицами и невысокими зданиями, с табличками у дверей, надписи на которых одинаково начинались с приставки «рай»: «райсовет», «райпотребсоюз», «райздрав», «райсельхозтехника». Здесь был штаб отряда, куда Дернов должен был явиться.

Поселок был еще меньше — две или три улицы, совсем деревенские дома, почта, магазин «смешторг», где они купили будильник, а можно было купить все, что угодно, начиная от селедки и кончая немецким сервантом «Хельга». Эта «Хельга» Татьяне понравилась; она стояла перед ней, открывая и закрывая дверцы, но Дернов, улыбнувшись, сказал, что с такой покупкой придется малость подождать... Она еще не знала, что денег у Дернова не густо: после выпуска он получил месячный оклад командира взвода и еще за лейтенантское звание, вот и все.

Подождать так подождать...

Она заметила, что Дернов все-таки чем-то взволнован. Ну конечно, тем, что едет к первому месту своей службы, подумалось ей. Но уже в машине, когда они выехали из поселка, Дернов сказал:

— Завез я тебя, а?

— А что?

— Трудное мне дали место, Танюша. Глухомань. Электричество через год-полтора будет, не раньше.

— Переживем? — спросила она. — Еще что? По ночам медведи в окно стучать будут?

— У нас не стучат! — рассмеялся солдат-водитель. А вон, смотрите!

Возле самой дороги показалась лисица, и Татьяна даже вскрикнула от неожиданности. Лисица стояла, словно пешеход, нетерпеливо ожидающий, когда пройдет машина, чтобы перебежать дорогу. Шофер притормозил, и лисица, недовольно вильнув хвостом, не спеша ушла в лес.

— Видали, какой у нас тут зоопарк? — не унимался водитель. А лосей по дороге встретим не меньше двадцати, это уж как пить дать.

Машина была заставская, и водитель тоже с заставы. Дернов не мешал Татьяне расспрашивать солдата. Ему самому хотелось узнать как можно больше о том месте, где придется служить не один год и которое на карте начальника отряда было отмечено всего-навсего красным квадратиком. Шофер же попался словоохотливый, ему так и не терпелось поразить нового замнача и его жену самыми первыми сведениями.

Послушать его, и выходило, что кругом заставы цветущий рай. Ну, не то чтобы рай, а природа замечательная. В реке хариусы — до кило, а то и больше — так что в смысле рыбы лучше не надо, ни в одном городе такую не купишь. Окунь там, или щука, или плотва не в счет, разумеется. А если есть умение, можно и кумжу взять в озере, во какие водятся кумжи! Он даже отпустил баранку и развел руки, показывая, какие кумжи водятся в озере на их участке.

Грибы — косой коси. Правда, боровиков мало, все больше красноголовики. В прошлом году насолили две бочки волнушек — очень хорошо с картошкой. Ну, а ягоды здесь вообще навалом. Выйдешь на поляну — а она красная, будто кто-то ковер расстелил: брусника. Клюква есть — с хорошую виноградину. А самая главная ягода, конечно же, морошка.

И опять Татьяна вскрикивала: прямо с дороги взлетел и сел на ветку иссиня-черный глухарь; лосиха с замшевым толстогубым лосенком шли навстречу, будто встречая новеньких, и вежливо посторонились, пропуская машину; показалось озерко, и водитель притормозил, чтобы показать диких гусей. Действительно, зоопарк!

Потом они увидели человека. Машина поднималась в гору, а человек стоял на горе.

— Лесник, — объяснил водитель. — Михаил Евграфович. Собачонка у него — ну совсем как человек, сейчас увидите. Между прочим, его самого недавно нашей медалью наградили — за отличие в охране границы. Он к нам часто приходит, особенно, когда кино показывают. Притормозить, товарищ лейтенант?

— Притормози, — сказал Дернов.

Он открыл дверцу и спрыгнул с подножки. Лесник улыбнулся и пошел к нему, еще издали протягивая руку. Маленькая рыжая остроухая собачонка тоже двинулась рядом с хозяином, вежливо помахивая лисьим хвостиком.

— Лейтенант Дернов.

— Ну, а я лесник здешний, Кулагин моя фамилия. Значит, с прибытием вас.

— Спасибо. Вы к нам? Садитесь, подвезу.

— Нет, владения обхожу. А вас только через месяц ждали, после отпуска.

— Ничего, — сказал Дернов. — Некогда отдыхать. А здесь у вас красиво. То есть, теперь и у меня, конечно.

— Красиво, — согласился Кулагин. — Вы охотник?

— Нет, — признался Дернов. — Не случалось.

Татьяна тоже вышла из машины, и вдруг собака ощерилась, глухо зарычала и прижалась к ноге хозяина. Дернов невольно шагнул в сторону, чтобы успеть перехватить собаку, если она бросится на Татьяну. Кулагин, нагнувшись, погладил ее, и собака перестала рычать.

— Женщина, — объяснил Кулагин. — Как увидит женщину, рычит и пугается. Не привыкла к женщинам. Вы уж извините.

Он поздоровался с Татьяной.

— А вы что же, одни здесь? — спросила она. Кулагин молча кивнул и нахмурился.

— Счастливо доехать, — сказал он и пошел, собачонка затрусила впереди. Дернов взглянул на Татьяну. Она стояла красная, понявшая, что ее вопрос причинил этому человеку боль.

— Умерла у него жена, — объяснил водитель. — Года три или четыре назад. Так и живет бобылем.

— Ничего, — сказал Дернов. — Ты же не знала...

Они долго ехали молча. Очевидно, и водитель выговорился, и Татьяна устала или была подавлена собственной бестактностью. Просто не сообразила, что и в таких благословенных краях может случиться горе.

Ее начало укачивать, и она задремала, а очнулась оттого, что Дернов осторожно дотронулся до ее плеча и тихо сказал:

— Просыпайся, Танюша. Приехали.


3. Тишина


Галя нервничала, то и дело поглядывая на окно и прислушиваясь, — но было тихо.

— Как трудно, — через силу улыбнулась она. — Мне хочется выйти.

— Пойдемте, — поднялась Татьяна. — Сейчас уже темно, все равно ничего не увидите. А на воздухе легче, это я по себе знаю. Первое время тоже: как тревога, выйду и хожу взад-вперед.

Было холодно; снег, выпавший вчера, лежал на земле белыми пятнами, будто кто-то неровно расстелил простыни. Галя зябко сунула руки в рукава пальто. Она не спешила сойти с крыльца, стояла и снова прислушивалась, но кругом была глухая, закладывающая уши тишина.

— Страшновато, — сказала она. — Как будто нас двое на всей земле.

— Это проходит, — кивнула Татьяна. — Мне тоже было страшновато. Человек привыкает ко всему, и к тишине тоже. Когда я приезжаю в Ленинград, у меня первые дни от шума болит голова. Вот тогда и начинаешь ценить эту тишину.

Очевидно, на заставе открыли дверь, и тишина сразу кончилась. В морозном воздухе каждый звук казался звенящим, как стекло. На заставе слушали последние известия, и голос диктора вырвался в ночь, в темноту. «Хлеборобы Украины, несмотря на трудные погодные условия, досрочно выполнили план сдачи зерна государству... Новый конверторный цех на Липецком металлургическом заводе дал первую сталь... Хорошими производственными успехами отметили День рыбака моряки дальневосточного рыболовного флота. За две недели осенней путины ими добыты сверх плана много тонн сайры, окуня-терпуга, минтая...» Голос уже гремел. Татьяна подумала: что́ сейчас должна испытывать Галя? Точно такое же было и с ней самой, когда она в первый раз ждала Дернова, а по радио передавали новости. Тогда ее поразила эта неожиданная связь людей и событий: ее муж, лейтенант Дернов, там, на границе затем, чтобы люди спокойно собирали хлеб, варили сталь, добывали рыбу... Сейчас все повторялось, только уже не с ней, а с Галей.

— Вам странно сейчас, наверно? — спросила Татьяна.

— Что странно?

— То, что вы — здесь, а там — все наше государство?

— Мне не странно, — тихо и устало произнесла Галя. — Уж лучше радио, чем тишина. Не знаю, как это можно привыкнуть к ней...

Татьяна покачала головой. Нет, тишина — это еще не самое главное, к чему здесь приходится привыкать долго и трудно. Куда трудней привыкнуть друг к другу.


...Первая обида была нелепой. Еще более нелепым оказалось то, что ее нанесла Дернову Татьяна. Если подумать — пустяковая в общем-то история, а вот поди ж ты — запомнилась, и, вспоминая ее годы спустя, Татьяна начинала покусывать губы.

Дернов пришел домой с большой охапкой люпинов. Люпины росли на месте старого, заброшенного картофельного поля. Он нарвал этот букет, возвращаясь со стрельбища, и церемонно, с шутливой старомодностью шаркнув ногой, преподнес цветы Татьяне.

— Господи, — сказала она. — Терпеть не могу люпины. Сорняк.

— Ну, — спокойно сказал Дернов, —