КулЛиб электронная библиотека 

Лев Толстой. На вершинах жизни [И. Мардов] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



И. Мардов Лев Толстой. На вершинах жизни

Вступление. На духовном переломе


Памяти сына



«Вся наша жизнь есть подготовление к пробуждению —


радость пробуждения»(57.139).


"Мальчик играет в стружки и думает, что столяр их делает,


а столяр кончил работу и сжег стружки" (87.212).


1

И хулителям и почитателям Лев Толстой представляется протестантом и отрицателем – низвергателем или очистителем. Однако учение Толстого вполне могло бы существовать само по себе, без отталкивания и разоблачений и даже без ссылок на те или иные священные тексты. Это всецело самобытное учение, которое по большей части основано на его собственных прозрениях о жизни и человеке.

"Вы осыпаете меня восхвалениями и в то же время упрекаете в странных пробелах в моих рассуждениях и даже в отсутствии какой-либо основы. – Писал Толстой французскому писателю Полю Луазону в 1903 году. – Мне дают всякого рода лестные эпитеты: гения, реформатора, великого человека и т. д. и в то же время не признают за мной самого простого здравого смысла, чтобы видеть, что церкви, наука и искусство, правительства необходимы для общества в его современном состоянии.

Это странное противоречие проистекает из того, что мои критики не хотят, при суждении обо мне, отказаться от своей точки зрения и стать на мою, которая, однако, чрезвычайно проста.

…Для тех, кто только объективно судит о вещах, на основании наблюдений и рассуждений, для тех существование церквей, науки, искусства и особенно правительства должно казаться необходимым и даже неизбежным. Но для того, кто, как я, познал внутреннюю уверенность, вытекающую из религиозного сознания, все*) эти рассуждения и все эти наблюдения не имеют ни малейшего веса, когда они стоят в противоречии с уверенностью религиозного сознания.

*) Все подчеркивания в тексте принадлежат автору этой книги. Шрифтовые выделения самого Толстого (и других авторов) в цитатах выделяются курсивом.

Я не реформатор, не философ, не апостол, но самое меньшее из достоинств, которое я могу себе приписать и приписываю, это – логичность и последовательность.

Упреки, которые мне делают, рассматривая мои идеи с объективной точки зрения, т. е. со стороны их применимости к мирской жизни, подобны упрекам, которые сделали бы земледельцу, вспахавшему и засеявшему зерном местность, за неосторожное отношение к прежде покрывавшим ее кустарникам, траве, цветам и красивым дорожкам. Эти упреки справедливы с точки зрения тех, кто любит деревья, зелень, цветы и красивые дорожки, но упреки эти совершенно ошибочны с точки зрения земледельца, который обрабатывает и засеивает свое поле для того, чтобы себя прокормить…

Так же и со мной. Я не могу не быть последовательным и логичным, так как, делая то, что я делаю, я преследую определенную и ясную цель – питаться духовно. Не делая того, что я делаю, я обрекал бы себя на духовную смерть"(74.16-17).

Мы пишем книгу о духовном пути жизни Льва Толстого, о его прозрениях на этом пути и о тех вершинах жизни, к которым он стремился и которых достиг. И поэтому мы будем сосредоточивать внимание не на отрицаниях Толстого, а на его вопросах самому себе и его ответах на них – себе и людям.

Для лучшего понимания позиции Толстого уместно сразу же привести еще одно письмо Льва Николаевича, написанное в июле 1908 года законоучителю Московского лицея И. И. Соловьеву:

"В одной арабской поэме есть такое сказание. – Странствуя в пустыне, Моисей, подойдя к стаду, услыхал, как пастух молился Богу. Пастух молился так: «О Господи, как бы мне добраться до Тебя и сделаться Твоим рабом. С какой бы радостью я обувал Тебя, мыл бы Твои ноги и целовал бы их, расчесывал бы Тебе волосы, стирал бы Тебе одежду, убирал бы Твое жилище и приносил бы Тебе молоко от моего стада. Желает Тебя мое сердце». Услыхав такие слова, Моисей разгневался на пастуха и сказал: «Ты – богохульник, Бог бестелесен, Ему не нужно ни одежды, ни жилища, ни прислуги. Ты говоришь дурное». И омрачилось сердце пастуха. Не мог он представить себе существа без телесной формы и без нужд телесных, и не мог он больше молиться и служить Господу и пришел в отчаяние. Тогда Бог сказал Моисею: «Зачем ты отогнал от меня верного раба Моего? У всякого человека свое тело и свои речи. Что для тебя нехорошо, то другому хорошо, что для тебя яд, то для другого мед сладкий. Слова ничего не значат. Я вижу сердце того, кто ко Мне обращается»*).

*) Ср. в Дневнике того же года: «Внешние знаки поклонения Богу нужны, необходимы людям. Человек, который, будучи один, перекрестился, скажет: Господи, помилуй, этим показывает признание своего отношения к Существующему Непостижимому. Жалки люди, не признающие этого отношения»(56.69).

Легенда эта мне очень нравится, и я просил бы Вас смотреть на меня, как на этого пастуха. Я и сам смотрю на себя так же. Всё наше человеческое понятие о Нем всегда будет несовершенно. Но льщу себя надеждой, что сердце мое такое же, как у того пастуха, и потому боюсь потерять то, что я имею и что дает мне полное спокойствие и счастье.

Вы говорите мне о соединении с церковью. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что я никогда не разъединялся с нею, – не с той какой-либо одной из тех церквей, которые разъединяют, а с той, которая всегда соединяла и соединяет всех, всех людей, искренно ищущих Бога, начиная от этого пастуха и до Будды, Лао-тзе, Конфуция, браминов, Христа и многих и многих людей. С этою всемирною Церковью я никогда не разлучался и более всего на свете боюсь разойтись с ней"(78.178).

*)Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. (Юбилейное) в 90 томах М. 1928 – 1958 г.: в тексте здесь и далее указаны том и страницы.


2

«Сущность обращения моего в христианство – вспоминал Толстой в 1905 году – было сознание братства людей и ужас перед той небратской жизнью, в которой я застал себя… Это было одно из самых сильных чувств, которые я испытал когда-либо»(55.164).

Религиозный перелом Толстого начался по его словам с того, что, вообще говоря, любой из нас может испытать во всякую минуту жизни. Он вдруг «увидел себя вооруженным рассудком животным, лишенным всякого понимания своей жизни (религии), и увидал кругом всех людей такими. Я тогда ужаснулся и удивился только тому, что люди не режут, не душат друг друга. И это не фраза, что я ужаснулся тогда… Я – как человек, стоящий на тендере поезда, летящего под уклон, который ужаснулся, увидав, что нельзя остановить поезда» (55,156—157).

"Чувство, которое я испытал тогда, – читаем в письме Толстого того же времени, – было так сильно, что я чуть не сошел с ума, глядя на спокойствие и уверенность людей вокруг меня, живущих без всякой религии, без всякой заботы о чем-нибудь другом, кроме своих удобств и приятностей жизни… "(76.75).

Желательно, чтобы человек был нацелен на какую-либо из вершин человеческой жизни и устремлен к ней. Что не имеет ничего общего с гордым стремлением первенствования и главенствования, которое всегда вызывало в Толстом неприязнь. Идущий к идеальным вершинам жизни и добивающийся командных высот в ней двигаются в разных и практически непересекающихся плоскостях жизни. Тут задействованы разные и несовместимые образы величия человеческого. Когда человек велик своим действенным стремлением возвыситься над собой, стать ближе к одному из высших оснований духовной жизни, то его величие имеет отношение к этому основанию, а не к его положению среди людей; гордость, тщеславие, «слава людская» мешают ему, сбивают с пути к вершине. В другом случае человек стремится стать выше всех, над людьми, он весь обращен в сторону людей, и духовно недвижим.

Парадокс в том, что стремление к вершине, по-видимому, присуще человеку как таковому, но чуждо подавляющему большинству людей. Каждый живет в той нише, которую ему удалось оборудовать, не пытается покидать ее и взмывать ввысь. Стремление к вершине жизни несовместимо с теми призрачными делами, которыми заняты люди. Всегдашняя устремленность к вершинам жизни – характерное свойство могучего духа. Толстой отражает заложенное свыше в человеческую душу желание подняться над собой. Вся проповедь Льва Толстого направлена на то, чтобы пробудить в человеке стремление к вершинам жизни.

Постоянная устремленность Толстого к самосовершенствованию, к духовному росту, к Богу само собой проистекает из стремления его к вершинам жизни. Жить в Боге для Толстого значит жить на Вершине вершин подлинной и вечной Жизненности. Бог для Толстого, прежде всего, есть абсолютная Вершина (Всевышний), Сверхвершина Жизни, которая призывает и требует человека к Себе и с Которой человек посылается в мир для исполнения в нем не своей, а Всевышней Воли.

Иисус Христос в восприятии Льва Толстого – абсолютная Вершина полноты Жизни в человеке. Вершина тем более ценная, что достигнута она не надмирным существом. Иисус для Толстого это и вершина свободной нравственной жизни человека, и вершина мудрости человеческой, воплощение Вершины Разума и Вершины Любви в человеке.

Я думаю, что сознание и чувство «Вершины» заключено в толстовском чувстве-сознании себя живущим как заготовка чего-то высочайшего и наиглавнейшего в нем. Это качество души Толстого сочетается с другим основополагающим свойством чувства жизни Льва Николаевича – его благодарностью Всевышнему за жизнь в себе, за то, что ему дано жить, что он имеет жизнь – живет. Вместе оба этих основополагающих качества переживания жизни, в конце концов, породили в Толстом (не в его уме, воображении или душевном переживании, а именно в самом его чувстве себя живущим) высшее доступное человеку духовное переживание, переживание любви к Богу, которое Лев Николаевич последние три десятилетия более всего другого ценил, хранил и развивал в себе.

Книга эта, я надеюсь, поможет уяснить и по достоинству оценить то, что опыт устремленности Льва Толстого к вершинам жизни и его переживание Бога имеют всечеловеческое значение.


3

" Я был легкомысленным, дрянным, ни во что не верующим человеком. – Вспоминал Толстой. – Пришло время, когда я почувствовал неизбежно необходимость веры…»(80.83).

Религиозный перелом Толстого состоял в том, что он из человека сначала религиозно безучастного, потом страдающего без Веры стал глубоко верующим человеком. И таковым остался до конца дней.

"Вера? – Спрашивает Толстой в Дневнике последнего года жизни. – Что такое вера? Вера, это – то духовное здание, на котором стоит вся жизнь человека, это то, что дает ему точку опоры и потому возможность двигаться"(58.30).

Первый акт духовного рождения Толстого на исходе пятого десятилетия его жизни – это рождение Веры. Веры не из-за заманок исповедания, не по лирико-религиозному чувствованию, а Веры как таковой, Веры по сверхдушевной необходимости, по внутренней неизбежности верить, по необоримой духовной потребности. Такая Вера – не верование и не только опора в этой жизни, но и воля к благу или воля блага, благая воля, волящее благо. Эта благая воля вызывает усилие, которое необходимо человеку, чтобы вернуть себя к той духовной силе, которая живет в нем, которая часто ослабевает в нем, а то и покидает его.

"Есть одно чудо: это то, что в человеке живет дух Божий. В это одно надо верить и верить в то, что говорит каждому из нас дух Божий"(73.38).

Разные вероисповедания по-разному снабжают человека представлениями и убеждениями, по которым получается так, что, несмотря на старение, смерть, страдания, несчастья, разочарования и неудачи, он в состоянии выходить из этой жизни победителем. Люди потому и не могут без Веры, что именно Вера призвана обеспечивать человеку то, что не содержится в его жизни, – победу в ней. Одна из основных задач всякого вероисповедания – успокоить душу человека в этом отношении. Вера Толстого не есть вера в общепринятом понимании. Толстой говорил, что такой веры у него нет.

"О вере скажу, что я всегда признавал и признаю веру, как доверие, самым шатким и недостаточным основанием для утверждения истины, как для всех людей, так и для самого себя в особенности, и потому веры у меня никакой нет"(79.128).

"Если я родился среди чувашей или индейцев и доверяю всему тому, что мне говорят их учителя, это не вера, а доверие, и основанных на таком доверии вер тысячи противоположных одна другой. От таких вер все зло в мире. Истинная же вера есть только одна та, которая признает существование высшего Начала, Бога, от которого я изшел, к которому приду, которым живу и часть которого составляю. Все верят в это, хотя и не умеют выразить этого и не могут определить, что такое это Начало и каким образом я связан с Ним"(73.304).

Вера для Толстого "есть сама жизнь, или, скорее, неизбежное условие моей жизни, как дыхание, пища для тела. С этим пониманием жизнь моя есть неперестающее благо; без этого понимания я не мог бы жить, не мог бы идти к смерти с тем спокойствием, с которым я иду теперь"(79.155).

Вера Толстого лишена страха и упования, в том числе упования на Бога и страха перед Ним, вот в каком смысле:

"Ты пишешь: надежда на Бога, а для меня важнее всего вера в Бога, в то, что он добро, и всё, что делается – добро для всех нас. Трудно иногда этому верить, как в твоем положении, но я верю, что это так"(73.262).

Вера для Толстого это сила Истины, истинного духовного сознания, которое "как самый удивительный волшебник претворяет всякое зло внешнее в благо и величайшее такое зло в величайшее благо. Не говорю, чтобы я обладал этим свойством, но я имею счастье помнить, предчувствовать его возможность»(82.123)*).

*) Это сказано в письме А.В.Гольденвейзеру, датированному 26 октября 1910 года, то есть за два дня до ухода Толстого из Ясной Поляны.

Такая Вера "не вера, доверие, а религиозное сознание, действенное, руководящее жизнью, если и не всей жизнью, то все-таки признаваемое руководителем жизни. Само собою разумеется, что религиозное сознание не обеспечивает верный успех. Успех будет зависеть от взаимной силы сознания и страстности натуры и окружающих соблазнов. Я говорю только то, что религиозное сознание есть главное условие успеха"(82.103), то есть победы в земной жизни.

Такая Вера определяет смысл жизни человека. Не цель ее, а смысл.

"Цели нашей жизни мы не можем понять. Цель эта понятна только для той воли, которая послала нас в жизнь. Или, скорее, цель есть понятие человеческое и для высшей воли, для Бога ее не существует, как не существует пространства, времени и причинности. Так что смысла нашей жизни, определяемого ее целью, нет и не может быть; смысл ее только в исполнении той Воли, которая послала нас в жизнь, и определяется не целью, а верой в существование этой высшей Воли, Отца Небесного по христианскому выражению".

И здесь же:

"Знание отличается от веры тем, что знаем мы одним рассудком, и поэтому можем определить словами предмет знания; верим же всем духовным существом нашим и, хотя более уверены в предметах веры, чем в предметах знания, не можем словами определить предмета веры"(73.305).

Вера – знание, но знание сверхразумное: в то, например, что есть высшее Начало и есть бессмертная душа у человека. Такая Вера есть то сверхзнание души о себе и Боге, на основании которого и по указанию направления которого человек живет свой век на земле и устанавливает смысл своей жизни.

"…вера каждого верующего человека (я говорю – верующего в очень тесном смысле, так как очень много есть людей, считающихся и сами себя считающих верующими, не будучи таковыми) слагается из сложных, невыразимых духовных процессов, посредством которых человек становится в единении с высшим существом – с Богом, и что поэтому всякое вмешательство людей в такое отношение человека с Богом не может иметь никакого иного влияния, кроме оскорбления самых важных и святых для него чувств. Вследствие чего я думаю, что обязанность истинно верующего человека заключается в уважении к искренним верованиям других людей, в особенности в воздержании от вмешательства в личные верования, определяющие жизнь всякого другого человека. Если я когда отступал от этого правила, то я всем сердцем каюсь в этом и прошу прощения у тех, чувство которых я оскорбил этим(79.240-1).

Эти покаянные слова записаны весною 1909 года, то есть за полтора года до смерти. Мало известно, что в последнее десятилетие жизни Толстой стал вполне веротерпимым человеком. По его мысли всякий человек духовно раскрывает себя по стадиям. Так что все стадии этого процесса законны.

«Я очень счастлив тем, что стал совсем по-настоящему веротерпим. – Читаем мы в Дневнике 1902 года. – И научили меня неверующие люди»(54.163).

В 1906 году, когда Софья Андреевна настолько плохо чувствовала себя, что "пожелала священника", Толстой "не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к Началу жизни. Им нужна форма грубая. Но за этой формой то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме»(55.243).

Объяснение этой точки зрения находим в записи Дневника 1909 года: "Всякое Богопочитание, какое бы оно ни было, возвышает человека. Возвышает тем, что выражает сознание своей зависимости и отношения (хотя бы понимание этого отношения и было ложно) с Высшим, ни от чего независимым существом – Богом"(57.133).

Старинная знакомая Толстого и его ровесница Мария Михайловна Дондукова-Корсакова летом 1909 года (за два месяца до своей смерти) написала сестре Льва Николаевича Марии Николаевне, гостившей в то время в Ясной Поляне, письмо, в котором выражала самые добрые чувства Льву Николаевичу и сожаление о том, что он не в лоне Православной Церкви. Толстой прочел это письмо, растрогался и ответил ей сам.

""Из письма Вашего видно, как из многих писем, которые я получаю от добрых, религиозных, православных лиц, сожаление о том заблуждении, незнании истины, в котором я нахожусь. Вот это-то мне и больно. Ведь то, во что человек верит, чем живет, как Вы это хорошо знаете, для него дороже всего, дороже матери, жены, детей, дороже самого себя. И вот люди, веруя иначе, чем тот, к которому они обращаются, прямо говорят или дают ему чувствовать то, что он – во лжи, а они – в истине. Ведь больнее этого нельзя делать оскорбления…

Милая Мария Михайловна, я не говорю, что я один в истине и что все верующие иначе заблуждаются, но прошу и всех других относиться ко мне так же. Не de gaiete de coeur*) или из тщеславия я отделился от Православия, а с болью и страданием. Отделился потому, что не мог иначе. Основа моей веры – в тех написанных стихах послания Иоанна, которые прилагаю. Внешние же проявления моей веры все в одном – в старании проявления любви: в делах, словах и мыслях, как я выразил это тоже в прилагаемой краткой молитве. Я не говорю, что вера в божественность Христа, в искупление им грехов, в таинства и пр. несправедлива или ошибочна, я знаю только то, что всё это мне совершенно не нужно, когда я знаю заповедь любви, как единую заповедь закона Бога, и все силы моей души употребляю на ее исполнение… Очень может быть, что другим нужны при этом еще другие верования, мне же они только мешали, и потому будем уважать верования друг друга, а главное, любить друг друга, что мне по отношению Вас легко испытывать, даже невозможно не испытывать"(80.83).

*)без причины – Франц.


4

Творческая биография Льва Толстого изучена вдоль и поперек, но в ней немало белых пятен. Вот одно из них.

Весь 1878 год и начало 1879 года Толстой активно собирал материалы к роману "Декабристы" и уже трудился над текстом.

"Дело это для меня так важно, – пишет он в письме конца января 1878 года, в начале работы над романом, – что, как Вы ни способны понимать все, Вы не можете представить, до какой степени это важно."(62.384).

В середине марта того же года он "весь ушел в свою работу".

В апреле: "Кажется, все ясно для начала"(48.186).

В мае: "Нейдет от того больше, что нездоровилось. Но кажется, что полон до края, и добром"(48.69).

К концу лета общество в столицах знало, что Толстой пишет новый роман, и издатели уже обращались к нему с просьбами о печатании.

В октябре, как пишет Софья Андреевна, Лев Николаевич "теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно неспособен думать"*).

*) Цитирую по книге Н.Н.Гусева «Лев Николаевич Толстой». Материалы к биографии с 1870 по 1881 год. М. 1963г. с.521

В ноябре: "Левочка сегодня говорил, что у него в голове стало ясно, типы все оживают, он нынче работал и весел, верит в свою работу"*). Это значит, что в творческой воле писателя роман состоялся и, казалось бы, теперь должен быть создан.

*) Гусев, там же, с. 523

"Работа моя томит и мучает меня, и радует и приводит то в состояние восторга, то уныния и сомнения; но ни днем, ни ночью, ни больного, ни здорового мысль о ней ни на минуту не покидает меня". И ниже: "…прошу верить, что дело, которое занимает меня, для меня почти так важно, как моя жизнь…"(62.399-400).

Это сказано в конце декабря 1878 года. Н. Н. Страхов, бывший в те дни в Ясной Поляне, свидетельствует, что Толстой "сам говорил, что никогда работа так не занимала его, как эта"(62.510).

Прошел всего месяц. Настроение Льва Николаевича резко изменилось. Получив от В. В. Стасова посылку с материалами для "Декабристов", Толстой отвечает ему:

"Из того, что Вы предлагаете и за что очень Вам благодарен, мне ничего не нужно теперь"(62.473).

Где-то в первой половине февраля 1879 года Лев Толстой вдруг на полном ходу остановился, прервал свою столь для него важную работу над "Декабристами", работу, на которую потратил так много сил и год жизни, и тотчас начал другой роман, первые наброски к которому датированы уже 15 февраля.

Два месяца до этого, в последних числах декабря Толстой просил А. А. Толстую найти ему доступ к секретным делам декабристов.*) Теперь, в конце марта, у него к ней другая просьба:

*) Известно, что до конца января 1879 года Толстой пытается получить доступ к секретному делу декабристов.

"Другая моя просьба к Вам, чтобы мне были открыты архивы секретных дел времен Петра 1, Анны Иоанновны и Елизаветы. Я был в Москве преимущественно для работ по архивам*) (теперь уже не декабристы, а 18-й век, начало его – интересует меня), и мне сказали, что без высочайшего разрешения мне не откроют архивов секретных, а в них все меня интересующее: самозванцы, разбойники, раскольники…"(62.477).

*) Толстой был в Москве несколько дней 19 – 24(?) марта 1879 года

17 апреля – Фету:

"Декабристы мои Бог знает где теперь, я о них и не думаю…"(62.483).

Что произошло? В чем причина этой в высшей степени странной перемены? – Удивленные друзья в письмах спрашивают его, но Толстой упорно не отвечает или отговаривается.

"По какой-то причине он как бы стеснялся говорить об этом" . – Констатирует Н. Н. Гусев*). И действительно,такая расточительность по отношению к самому себе и своей творческой жизни трудно постигаема. Впрочем через 13 лет Толстой все же объяснял, что он оставил работу над романом потому, что не нашел в ней "общечеловеческого интереса"(17.514). Запомним это высказывание Толстого.

*) Гусев, там же с. 531

И прежде, лет пять назад, в творческой биографии писателя был случай прекращения работы над романом о Петре Первом, долгое время занимавшим Толстого. Но происходило это не так внезапно и по причинам известным, веским и ясным. Не то с "Декабристами". До конца дней своих Толстой восторгался декабристами, во всяком случае никогда не разочаровывался в них*), как это произошло с восприятием личности и дел Петра Великого и его окружения. Да и задуман был роман далеко не только о декабристах.

*) "Это были люди все как на подбор, – говорил Толстой в 1905 году, – как будто магнитом провели по слою сора с железными опилками, и магнит их повытаскивал. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался" (Д.Маковицкий "Яснополянские записки" кн. 4 с.148 М. 1979г.).

"Декабристов" из души Толстого вытравил замысел другого произведения – самого, пожалуй, амбициозного в его творческой жизни.

Льву Николаевичу всегда важно было оттолкнуться от реального события. Где-то Толстой наткнулся на упоминание о своем дальнем родственнике из рода князей Горчаковых, который сделал блестящую карьеру, но был уличен в темных делах и судим во времена Павла. Лев Николаевич даже не знал имени князя, но знал, что "это лицо – узел всего"(62.463) и попытался разведать о нем все, что возможно. Выяснив кое-что, он тотчас, – не прекращая работу над "Декабристами", – начал повесть, которую в последнем из начатых вариантов назвал "Труждающиеся и обремененные".

В повести действуют "два Василия" (вспомните "двух Алексеев": Каренина и Вронского). Это князь Василий Горчаков и в один день с ним родившийся другой Василий, взятый в господский дом подкидыш, который обучался вместе с князем и впоследствии стал на правах слуги спутником в его, князя, жизни. Слуга Василий – человек трудящийся душою, стремящийся подняться над собою. Душа же князя Василия обременена страстями, погоней за почестями и богатством, завершившейся преступлением и позором. Мы чуть выше упоминали о такого рода противостоянии двух позиций в жизни. Эпиграф к повести говорит сам за себя: "Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем". Слова эти обращены Иисусом ко "всем труждающимся и обремененненым"(Мф. Х1,28-29).

Как из повести о старом возвращающемся из ссылки декабристе некогда выросла эпопея "Войны и мира", длящаяся двацать лет, так и теперь из повести о "двух Василиях" возник замысл другой «книги бытия», грандиозной эпопеи, простиравшейся на сто лет. Роман так и назван Толстым: "Сто лет".

По форме замысел "Ста лет" напоминает "Фальшивый купон", но составлен не из ряда коротких эпизодов, а из множества отдельных повестей. "Все пухну замыслами" (то есть замыслами этих повестей) – сообщал Толстой 1 марта 1979 года не понимающему, что происходит, Н. Н. Страхову (62.474). Софья Андреевна, узнав о новом художественном проекте мужа, ахнула: "Этому, стало быть, конца не будет"*).

*) Гусев, там же, с. 555

Толстому наверняка было жаль "Декабристов" и жаль потраченного труда, но он не мог откладывать реализацию замысла "Сто лет". То, что предстояло сделать ему, требовало многих и многих лет, возможно, всего оставшегося ему срока жизни.

Один из смыслов, заложенных в "Сто лет", Толстой раскрывает в своего рода Предисловии, напоминающем "Исповедь" и, возможно, сначала написанном, как и она, для самого себя.

"Каких бы мы ни были лет – молодые или старые, – куда мы ни посмотрим вокруг себя ли, или назад, на прежде нас живших людей, мы увидим одно и одно удивительное и страшное – люди родятся, растут, радуются, печалуются, чего-то желают, ищут, надеются, получают желаемое и желают нового или лишаются желаемого и опять ищут, желают, трудятся, и все – и те, и другие – страдают, умирают, зарываются в землю и исчезают из мира и большей частью и из памяти живых, – как будто их не было и, зная, что их неизбежно ожидают страдания, смерть и забвение, продолжают делать то же самое".

И далее:

"Для того, чтобы продолжать жить, зная неизбежность смерти.., есть только два средства; одно – не переставая так сильно желать и стремиться к достижению радостей этого мира, чтобы все время заглушать мысль о смерти,*) другое – найти в этой временной жизни, короткой или долгой, такой смысл, который, не уничтожался бы смертью".

*) конечно, не только в буквальном смысле "страха смерти", но и в широком смысле, включающем все, о чем выше говорит Толстой: забвение, тщета, страдание, старение.

"Два Василия", надо полагать, олицетворяют у Толстого еще и эти два пути жизни.

"Везде, всегда, сколько я видел и понимал в моей 50-летней жизни, сколько я мог понять в изучении жизни далеко живущих от меня и прежде живших, я видел, что люди не могут жить и не живут вне этих двух путей жизни"(17.226-7).

В начале 1879 года Лев Толстой нашел новый и в высшей степени продуктивный взгляд на человека и проблемы его жизни. Это свое прозрение о человеке он и перевел в художественный замысел "Сто лет".

"С бесчисленных сторон можно рассматривать жизнь человека и народов, – пишет Толстой в черновике Предисловия к "Сто лет", – но я не знаю более общего, широкого и заключающего в себе все, чем живет человек, как тот взгляд на него, при котором главный вопрос составляет эта борьба между страстями и верой в добро. В отдельном человеке борьба этих двух начал производит бесчисленные положения, в которые он становится, точно так же и в народах".

"В этой борьбе всегда и везде выражается жизнь человека и народов".

"И об этой борьбе между похотью и совестью отдельных лиц и всего русского народа я хочу написать то, что я знаю".

И здесь же зачеркнутое (но не потому, что ошибочное, а потому, что затем развито в отдельную главу):

"Я буду писать о частных лицах, о государственных лицах, но и тех я буду описывать и буду судить о них только в отношении того вечного вопроса всякого человека, насколько он служит Богу или маммоне".

Замысел новой громадной эпопеи Толстого, похоронившей замысел "Декабристов", таков:

"Хочу описать эту борьбу за 100 лет*) жизни русского народа. Для этого я буду описывать жизнь многих людей разных положений"(17.228-9, 233).

*) Видимо, в запальчивости Л.Н. сначала написал "150 лет", но потом благоразумно сузил рамки задуманного произведения.

"Сто лет", как видите, основываются на представлении, что в народе, в его внутреннем мире, существуют и действуют два саможивущих начала его национальной Общей души. В Общей душе народа есть свое начало "страстей и похотей" (ужас перед которым чувствуется и в "Анне Карениной") и соборное начало смысла и добра в народе.

Борьба "этих двух начал" определяет движения жизни народной души. Такая же борьба в отдельном человеке определяет течение и достоинство его жизни. "Но в народах в продолжении известного времени, как во всех явлениях, переносимых от частного к общему, различие положений этих, бесконечно видоизменяющихся в отдельных лицах, упрощаются и получают известную правильность и законченность. Так в последние два столетия жизни русского народа при бесконечно разнообразных положениях к вопросу о вере, во всем народе в это время ясно выразилось одно продолжительное и определенно ясное движение"(17.229).

Цель нового произведения Льва Толстого – уяснить для себя и показать всем это "ясное движение", этот вектор духовного и душевного развития русского народа и тем самым дать этому народу критерий всей общественной и религиозной деятельности. Замахнувшись на такую задачу, Толстой не мог ждать неблизкого завершения работы над "Декабристами" и, захваченный другим замыслом, потерял интерес к этому роману.


5

В главе 37 «Учения Христа, изложенного для детей»(1908 год) сказано:

«Вера не в том, чтобы верить в награду, а вера в том, чтобы ясно понимать, в чем жизнь».

Последняя книга Толстого – "Путь жизни"(1910 год) – открывается словами:

"Для того чтобы человеку жить хорошо, ему надо знать, что он должен и чего не должен делать. Для того чтобы знать это, нужна вера. Вера – это знание того, что такое человек и для чего он живет на свете"(45.19).

То же самое Толстой говорил и 30 лет назад, во времена, непосредственно предшествовавшие его духовному перелому. Но здесь – особый поворот мысли:

"Точно так же, как желания и страсти, не дожидаясь нашего выбора, втягивают и влекут за собою, точно так же, не дожидаясь нашего выбора, известное объяснение смысла жизни, – такого, который не разрушается смертью, – передается нам вместе с нашим ростом и воспитанием. Объяснение это называют верой, именно потому, что оно передается от одного поколения к другому в детском, юношеском возрасте – на веру. Оно не доказывается, не объясняется, потому что ребенку нельзя доказывать и объяснять, а передается как истина – плод несомненного знания, имеющего сверхъестественное происхождение… Всегда и везде так же неизбежны желания и страсти человека, как и передача ему известных верований, объясняющих для него невременный смысл жизни"(17.227).

В одной из заготовок к "Сто лет" Толстой любовно описывает, как трогательно бабушка учит внука молиться, "прежде еще, чем он знал как зовут отца и мать и место, в котором он живет".

"Каждое утро, как только его будили, он спал с бабушкой, – когда на печке, когда на коннике, когда на полу в холодной, – бабушка разглаживала ему волосы, становила его лицом к Богу и, показывая, как складывать крест тремя маленькими его пальчиками, она водила его ручонкой не ко лбу, а почти к маковке, к правому плечу, левому, к пупку, пригинала низко его голову к пупку и заставляла повторять молитву "Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас", а потом "Богородице дево, радуйся" и опять пригинала его голову, а потом уже мыла его лицо, застегивала ворот, оправляла поясок, разбирала, когда был досуг, расческой волосы и обувала и надевала шубенку и пускала на улицу. – Бога Аниска знал так давно, что не мог вспомнить, когда он узнал про Него".

"Бабушка так глядела на образа, как она ни на кого и ни на что другое не глядела и, понимая этот взгляд, Аниска сам смотрел на Икону и свечку всегда с тем же чувством, которое он видел на лице бабушки. Бабушка была самое главное и близкое лицо во время первого детства Аниски"(17.244).

Писатель, создавший такую сцену, несомненно, всей душою старался жить духовной жизнью своего народа – общедуховной жизнью нации.

«Война и мир», говорят, – роман о народной жизни. Хотя тогда Толстой ставил перед собой, прежде всего, художественные задачи. И вот теперь, через 8 лет после завершения «Войны и мира» Лев Николаевич начинает новое произведение, размах которого, даже в сравнении с «Войной и миром», огромен. В поражающем воображение замысле «Ста лет» – апогей художества Льва Толстого и, следовательно, всего человечества. Толстой ясно видел перед собой вершину вершин художественного творчества как такового, знал в себе силы одолеть ее и, как гениальный писатель, наметил ее достижение в качестве одной из задач жизни. Но теперь и над ней главенствует другая задача, несущая в себе тот «общечеловеческий интерес», которого, по разъяснению Льва Николаевича, не было в «Декабристах».

Зенита художественного творчества можно было бы достичь и на огромном материале истории декабристов. Толстой отступился от работы над «Декабристами» именно потому, что теперь он поверх художественной поставил другую и грандиозную сверхзадачу: исследование души народа и его судеб и, более того, исследование общедуховной народной жизни и тенденций ее проявления в конкретной Истории.

Зачем это стало так нужно Льву Николаевичу? Я думаю, что за многие годы создания «Сто лет» и посредством этой художественной работы Лев Толстой хотел, в конечном счете, ввестись в самые глубины духовной жизни своего народа. Где он – по особым качествам своего чувства жизни – не мог не быть нацелен на восхождение к вершинам национальной общедуховной жизни. В тексте «Сто лет» писатель, бесспорно, был намерен показать и низы, и самые верхи общедуховной жизни. Лев Толстой – человек такого масштаба, что если ему удалось подняться на вершины Общей души, то он и других бы повел за собой. Толстой, разумеется, знал это.

Смею думать, что вся огромная эпопея «Сто лет» для Толстого в большой мере имела смысл лишь в сочетании с его вхождением в духовную жизнь народа и с восхождением его собственной духовной жизни. Процесс создания этого произведения должен был стать особым путем Льва Толстого к верхам общедуховной народной Веры. Художественное творчество предполагало движение по этому пути и не могло быть продолжено без или вне личного восхождения автора. Как только Лев Толстой отошел от исторически возникшей народной веры (и, значит, от движения к вершинам общедуховной жизни), так прекратилась и его работа над «Сто лет». Так что специально и сознательно Толстой в 1879 году не отказывался от венца своего художественного творчества. Это произошло само собой, когда место народной Веры и вершины общедуховной жизни в его душе заняла другая вершина духовной жизни, о которой мы ниже будем рассказывать подробно.


6

У человека в жизни, говорит Толстой, два пути: путь страстей и похотей, и путь смысла и совести – он же путь Веры.

"Страх смерти отбивает охоту жизни. – Пишет Толстой в заметках, названных им "Конспектом" новой «книги бытия». – Одно спасение – или забыть смерть или найти в жизни смысл, не уничтожаемый смертью. Забыть смерть можно, отдаваясь страстям, возбуждая их. Смысл жизни, не уничтожаемый смертью – вера и подчинение ее учению своей жизни. В борьбе между этими двумя направлениями воли – весь смысл и интерес как всякой частной жизни, так и жизни народов"(17.233).

Для Толстого времени его духовного перелома всякая Вера есть дело святое потому, что именно в Вере самовыражается и действует высший пласт души народа.

Высший пласт души русского народа выражается в Христовой Вере. Вера эта хранится Церковью. И потому Русская Православная Церковь есть носительница высшего пласта души русского народа. В ней может что-то не нравиться, что-то даже отталкивать, но это не меняет сути дела. Послушайте как думал Толстой в то время. Из письма Н. Н. Страхову от 27 января 1878 года:

"Об искании веры. Вы пишите, что "всякие сделки с мыслью Вам противны". Мне тоже. Еще пишете, что для "верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием (я бы заметил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определенное". И я тоже… Но рассчитывая на Вашу способность (необычайную) понимать других, пытаюсь в этом же письме сказать, почему я думаю, что то, что Вам кажется странным, вовсе не странно.

Разум мне ничего не говорит и не может сказать на три вопроса, которые легко выразить одним: что я такое? Ответы на эти вопросы дает мне в глубине сознания какое-то чувство. Те ответы, которые дает мне это чувство, мутны, неясны, невыразимы словами (орудием мысли).

Но я не один искал и ищу ответов на эти вопросы. Всё живущее человечество в каждой душе мучимо было теми же вопросами и получало те же смутные ответы в своей душе. Миллиарды смутных ответов однозначащих дали определенность ответам. Ответы эти – религия. На взгляд разума они бессмысленны"(62.380).

Вера во Христа – общедушевная народная Вера, возникающая не в человеке, а в интердушевном пространстве людской жизни и составляющая основу духовной жизни Общей души народа. Это вера – "следствие усилия воли, про которую можно сказать: я велю верить, я хочу верить, ты должен верить"(24.795). Такова вера-доверие, вера-верность и вера-вверение себя. В ней вполне может быть заложена и иллюзия или выдумка, которая, тем ни менее, обретает подлинность в общедуховной жизни народа.

Другое дело своя личная вера, про которую пишет Толстой Страхову. Она основывается на смутном предвидении, на первичном узнании, на готовности личной души к прозрению "своей истины", как сказал бы Толстой впоследствии. Вера такого рода религиозно никак не обязывает остальных людей. Но без нее невозможна вполне свободная духовная жизнь отдельного человека. Чаще всего эта личная вера включает и любовь к тому, и веру в того, чей образ, мысли и установки жизни влекут тебя на твоем собственном Пути восхождения.

Лев Николаевич Толстой любил евангельский образ Иисуса и верил Иисусу Христу. Это и есть та вера-любовь, из которой, когда пришло время, выросла его Вера как "внутренняя неизбежность убеждения, которая становится основой жизни"(24.795)*) – основой всех установок жизни Льва Толстого. Если же в этом основании содержится фикция, иллюзия, или, тем более, обман, то и вся жизнь отдельного человека (и результат ее!) становится фиктивной или обманной.

*) Специально отмечу, что все тексты Толстого, приводимые далее в этой главе, написаны в конце 70-х годов, в пору его "духовного перелома".

У самой по себе личной веры (веры по личной любви и основы своей особенной духовной жизни) нет оснований для проповеди в качестве всеобщего религиозного учения. Но если считать, что глубинный пласт души – один во всех, то и ответы на главные вопросы человеческой жизни для всех одни и те же, и Веру общедуховной жизни можно совмещать с верой одиночной духовной жизни и переводить одну в другую. Так думал тогда Толстой.

"Как выражение, как форма, они (ответы на главные вопросы жизни, даваемые общедушевной Верой – И. М.) бессмысленны, но как содержание они одни истинны. Смотрю всеми глазами на форму – содержание ускользает; смотрю всеми глазами на содержание – мне дела нет до формы… Все те верования, которые я имею, и Вы, и весь народ, основаны не на словах и рассуждениях, а на ряде действий, жизней людей, непосредственно (как зевота) влиявших одна на другую, начиная с жизней Авраамов, Моисеев, Христов, святых отцов, но внешними даже действиями: коленопреклонениями, постом, соблюдением дней и т. п… И потому для меня в этом предании нет ничего бессмысленного… Одна проверка, которой я подвергаю и всегда буду подвергать эти предания, это то, согласны ли даваемые ответы с смутным одиночным ответом, начертанным у меня в глубине сознания (о котором я говорил прежде). И потому, когда мне это предание говорит, что я должен хоть раз в год пить вино, которое называется кровью Бога, я, понимая по-своему или вовсе не понимая этого акта, исполняю его. В нем нет ничего такого, что бы противоречило смутному сознанию… Я так убежден в том, что я говорю, и убеждение это так для меня отрадно, что я не для себя желаю Вашего суждения, но для Вас"(62.380-1).

Да, через три месяца – как Толстой рассказывает в "Исповеди" – ему стало "невыразимо больно" на причастии(23.52). Но он продолжал считать себя верным Православной Церкви. Еще через полтора года, в Киеве, его резануло то, что "киевский метрополит с монахами набивает соломой мешки, называя их мощами угодников"(23.478). Но и не это отвратило его от Церкви.

"Но явились вопросы жизни, которые надо было разрешить, и тут разрешение этих вопросов Церковью – противное самым основам той веры, которою я жил, – окончательно заставило меня отречься от возможности общения с Православием"(23.53).

Первый ряд вопросов Толстого к Церкви – о правомерности (с точки зрения христианской веры) ее союза с государством: отношение Церкви к войнам, отношение Церкви к государственному насилию и к смертной казни. Дело не только в моральной стороне вопроса, а в кощунственной, на взгляд Толстого, подчиненности Церкви государственной власти.

"1/ Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему, – птица живая та, что летает.

2/ Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это все сущность правительства. – И потому правительству нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит."(48.195).

Кощунственный союз Церкви и государственной власти означает погибель Веры.

Второй ряд вопросов внутренне связан с первым – "это явление насилия в деле веры"(23.476).

Знакомый вопрос:

"В самом деле, как, зачем, кому может быть нужно, чтобы другой не только верил, но и исповедовал бы свою веру так же, как я? Человек живет, стало быть, знает смысл жизни. Он установил свое отношение к Богу, он знает истину истин, и я знаю истину истин. Выражение их может быть различно (сущность должна быть одна и та же – все мы люди). Как, зачем, что может меня заставить требовать от кого бы то ни было, чтобы он выражал свою истину непременно так, как я?" (там же).

Ответ, который находит Толстой на заданные вопросы, в том, что с Никейских соборов "понятие Церкви… стало для некоторых власть. Оно соединилась с властью, и стало действовать, как власть. И все то, что соединилось с властью и подпало ей, перестало быть верой, а стало обманом"(23.481).

Церковь соединилась с государственной властью, и сама стала властью. Церковь и вступила в союз с государственной властью потому, что сама возжелала быть властью – духовной властью.

Вера и духовная Власть (точнее, душевная похоть несвободы, подвластности духа в человеке) для Толстого вещи разные, несовместимые, взаимоисключающие. Выход Толстого из Церкви и борьба против нее была вызвана тем, что до определенного момента (до осени 1879 года) Церковь была для него олицетворением Веры, но затем стала олицетворением духовной Власти. Более того, понятие Церкви в его сознании с этого момента навсегда отождествилось с понятием духовной власти.

Толстой ополчился не на Церковь-Веру, а на Церковь-Власть.

Борьба Льва Толстого с Церковью – это борьба за Веру против духовной Власти. Первоначальная задача Толстого: охранить начало Веры, защитив ее и очистив ее от начала духовной власти. В этой борьбе и для этой задачи Толстой использовал все орудия своего таланта и разума.

Есть и еще одна причина отхода Толстого от Церкви в том году.

Во "В чем моя вера?" Толстой рассказывает, как он "не только старался избегать осуждения церковной веры, я старался видеть ее с самой хорошей стороны и потому не отыскивал ее слабостей и, хорошо зная ее академическую литературу, я был совершенно незнаком с ее учительской литературой". И вот ему попался издаваемый для народа "Толковый молитвенник". "Я не мог верить, чтобы чисто языческое, не имеющее ничего христианского, содержание молитвенника было сознательно распространяемое в народе Церковью учение. Чтобы проверить это, я купил все изданные Синодом или "с благословения" его книги, содержащие краткие изложения церковной веры для детей и народа, и перечитал их".

То, что он прочел, поразило Толстого. В то время, когда он учился Закону Божьему, то есть в 40-х годах XIX века, грамотных людей в народе почти не было, и катехизисы составлялись для образованных. Теперь, в конце 70-х, катехизисы составлялись "для детей и народа" и в них было немало нововведений. Например, в части "о любви" излагались не заповеди Христа, а Декалог. "И заповеди Моисея излагаются как будто только для того, чтобы не исполнять их и поступать противно им". Так, "после пятой заповеди – почитать отца и мать – катехизис научает почитать Государя, отечество, пастырей духовных, начальствующих в разных отношениях"; и о почитании начальствующих – три страницы с перечислением всех сортов начальствующих. "Начальствующие в училищах, начальники гражданские, судьи, начальники военные, господа в отношении к тем, которые им служат и которыми они владеют".

"И это печатается, – заключает Толстой, – и насильно в сотнях тысяч экземплярах и под страхом угроз и наказаний внушается всем русским людям под видом христианского учения"(23.434-6). Могла ли такая Церковь исполнять роль высшего пласта народной души? Ответ на этот вопрос и определил окончательное отношение Толстого к Церкви.

На практике оказалось, что вершина общедуховной жизни – не вершина Веры, а вершина духовной Власти. Активно жить общедуховной жизнью означало жить в системе духовной Власти и продвигаться к ее вершине, что для Толстого значило восходить к той же вершине Наполеона, только выставленной иначе и не столь откровенно. Вся толстовская критика Церкви есть опровержение мотива духовной власти в душах людей, разоблачение мотива этой власти и ее мнимости.

Бурная противоцерковная деятельность Толстого изначально была вызвана его стремлением дать русскому народу такую очищенную евангельскую Веру (очищенную от обманов веры, вызванных претензиями на абсолютную духовную власть), которая бы соответствовала вектору его, народа, развития. Но в отличие от Церкви-Веры, Церковь-Власть не могла быть представлена носительницей высшего пласта Общей души народа. Толстой разуверился не в евангельском жизнеучении, а в том, что Церковь способна и далее устанавливать направление духовного развития народа, не губя и не извращая.

Как только в душе своей Толстой лишил Церковь статуса высшего слоя народной души, так эпопея "Сто лет" потеряла опору. Тем самым Толстой отказался не только от задуманного творения, но отлучил себя от художественной работы.

Что-то в это время произошло в душе Толстого и произошло такое, что заставило его переключиться на деятельность, которой он никогда до этого не занимался, никогда до этого и не мыслил заниматься – перетолкованием всего корпуса Евангелия. В результате это привело к переориентации всей его духовной жизни.

*)Для разрешения "вопросов жизни" Л.Н. специально ездил в Москву, где беседовал с московским метрополитом и викарном архиереем, и в Троице-Сергиеву лавру, где он долго разговаривал с наместником лавры.


7

Чаще всего человек выбирает себе одно из поприщ духовной жизни и в дальнейшем растет и трудится на нем. После духовного перелома, за последние 35 лет жизни, Лев Толстой прошел последовательно четыре поприща духовной жизни. Поприща эти не вполне совпадают со ступенями или этапами Пути духовного восхождения Толстого. Это именно – поприща его работы, то есть поля духовной жизни и соответствующие им виды духовного делания.

Лев Толстой – человек русский. Это отчетливо обозначено и в его образе мысли, и в его моральных переживаниях, и в его характере. Это очевидное обстоятельство сейчас особенно подчеркивается в литературе. Надо полагать, что о "русскости" Толстого будут говорить все больше и громче. В этом, конечно, есть резон.

Мы видели, что духовный перелом Толстого второй половины 70-х годов неразрывно связан с его обращением к народной душе и служением ее духовным истокам. Это – первое – поприще духовного развития Толстого того времени мы с полным правом можем назвать общедуховным. Субъект духовной жизни на первом поприще – народ.

Первое поприще народной духовной жизни длилось примерно до 1880 года, когда Толстой в процессе работы над "Соединением и переводом четырех Евангелий" стал трудиться на другом поприще духовной жизни. Толстой не отступился от народной духовной жизни и не изменил ей, а перешел на рельсы всечеловеческой духовной жизни, которая, очевидно, включает в себя и духовную жизнь всех составляющих человечество народов. Субъект духовной жизни на этом новом поприще – мистический «Сын человеческий» (в трактовке «Соединения и перевода четырех Евангелий»). Это второе поприще его духовного развития после перелома можно так же назвать этапом "Царства Божьего на Земле". Он длился всего несколько лет.

Со второй половины 80-х годов Толстой постепенно меняет установку духовной жизни. Теперь он поглощен личной (частной, приватной) духовной жизнью отдельной человеческой души. Это поприще его духовного развития можно назвать этапом "Царства Божьего в себе". Субъект приватной духовной жизни – «Бог свой», высшая душа каждого человека.

С конца 90-х годов Толстым все более и более завладевает стремление к вселенской духовной жизни. Этот последнее четвертое поприще его духовной жизни можно назвать этапом "Царства Божьего в Самом Себе". Субъект духовной жизни на четвертом поприще – «Бог Сам», «Я» Господа и Его Жизненность.

В этой книге мы постараемся проследить все эти поприща духовной жизни Льва Толстого.

Скажем сразу, что, переходя из одного пространства духовной жизни в другое, Толстой нигде и никогда не ломался. Он духовно рос, а не выламывал себя. С 40 лет в его душе было место и для общедуховной, и для всечеловеческой, и для личной духовной, и для вселенской духовной жизни. Достаточно вспомнить, что Платон Каратаев одновременно и символ вселенской духовной жизни и символ русской народной духовной жизни. С другой стороны, вселенская духовная жизнь Толстого в 900-ые годы это высший род личной духовной жизни и продолжение ее в духовной биографии Льва Николаевича. Так что все четыре арены духовной жизни Толстого как бы сочленены в непрерывности его жизни и мысли. И все же соотносить воззрения Толстого одного и другого поприща его духовной жизни надо осторожно. Во избежание недоразумений (которых так поразительно много в восприятии взглядов Льва Николаевича), желательно показывать, к какому пространству духовной жизни приписаны те или иные толстовские мысли и какой смысл эти мысли или представления имели или не имели на другой плоскости духовной жизни Толстого.

Часть 1. Евангелие от Толстого


"Основа всего – это понять, откуда взялась жизнь – дух человеков"


(«Соединение и перевод четырех Евангелий» – 24.455).


1 (8)

Обретение Веры недостаточно для духовного перелома. За рождением Веры, что легко случается с людьми, должен следовать порыв собственно духовного рождения, что значительно труднее и что редко бывает. Духовное рождение пятидесятилетнего Толстого – это, во-первых, рождение в нем неподдельного чувства-сознания Веры как таковой, во-вторых, некое трансперсональное переживание и, в-третьих, создание основ нового, собственно толстовского жизнепонимания.

В памяти человечества Лев Николаевич Толстой остался как "человек могучий". Мощь, всяческая мощь – и мощь гения, и мощь духа, и даже плотская мощь – стержневая характеристика этого редкостного человека. К 1878 году этот могучий человек достиг вершины земных сил и несколько лет находился в полном рабочем напряжении на этой вершине. Само переживание пика земной жизни звало Толстого к величайшим свершениям.

Свершения эти Толстой все годы эти вынашивал в себе. Пик своей жизни он не праздновал, а мучился, и мучился родами. Первый год потрачен на грандиозное полотно "Декабристов". Следующий год – на гигантский и, видимо, непосильный для смертного человека замысел "Ста лет". И, наконец, еще три года – на тетралогию религиозных трудов. Это "Исповедь" – предыстория духовного перелома в его личной жизни. Это "Исследование догматического Богословия" – огромный по масштабам опыт церковной критики. Это "Соединение и перевод четырех Евангелий", где на материале и на переосмыслении евангельских текстов всего за год создано и развито мистическое учение в сочетании с всеобъемлющим учением о принципах жизнепрохождения человека и его спасения (несмертия). И это "В чем моя вера?", где новорожденная религиозная позиция незамедлительно переводится в проповедь и предъявляется миру для исполнения.

"Соединение и перевод четырех Евангелий" создавалось "для себя", не приводилось в пригодный для опубликования вид. Однако именно на это произведение Лев Толстой потратил всю ту мощь своей души и своего гения, которая проявилась в нем на вершине земной жизни. По грандиозности замысла толстовское Евангелие не уступает замыслу несостоявшейся эпопеи "Сто лет". Это, пожалуй, самое масштабное и могучее дело, которое Лев Толстой свершил за свою жизнь, плотно заполненную разного рода громадными деяниями.

В "Соединении и переводе четырех Евангелий" есть в зародыше многое из того, что Толстой разовьет в продолжение оставшихся ему 30 лет жизни. В одних случаях это вскользь брошенное упоминание, в других намек на мысль, в-третьих, нечто автором еще не понятое, оставленное на потом. Да и само мистическое (и уже тогда спиритуалистическое) учение о Боге и Сыне человеческом, несмотря на чудеса образного воображения, художества мысли и интеллектуально-лингвистической изворотливости в трактовке того или иного места Евангелия, еще сыро, незрело и фрагментарно.

Лев Толстой не видел себя философом и никогда не стремился создать закругленную систему мысли и представлений о Боге и человеческой жизни. Такого рода устремления Толстой вообще не жаловал и в отношении Божественной реальности даже считал кощунственными. И потому сознательно не давал себе воли, ограничивал себя и свое творчество в этом отношении.

В недлинном ряду гениев человечества величие Толстого – особого рода. И вот почему.

В искусстве и науке человек всегда служит своему гению. Здесь это естественно. Эстетическое чувство любит игру гения в человеке и требует от художника демонстрации свободного полета его гения. Такие места достаточно редки у Толстого. В поздних редакциях Толстой обычно очищал текст от них.*) Одна из тайн художественности Толстого – в его сдержанности в отношении к своему гению. Возможно, что эта сдержанность создает мощь, глубину и неисчерпаемость текстов Льва Толстого.

*) Так, блистательное описание бала, на котором по первоначальному варианту выводились герои «Войны и мира», заменено Толстым сценой в салоне Анны Павловны Шерер.

Служит гениальный человек своему гению и в философии и в Богословии, хотя здесь и не так очевидно. Великий Богослов невообразим без подлинности и глубины религиозных чувств, но они часто наполняют содержанием и обрамляют его гений, предоставляя ему максимально продуктивное поле деятельности. Великий философ создает систему мысли и взглядов для значительной части человечества, но для него самого эта система по большей части работает на наиполнейшее выявление и выражение его гения. Гений, вселяясь в человеческую душу, становится в ней полным хозяином. Исключения чрезвычайно редки.

Толстой держал свой гений на коротком поводке. Гений в Толстом словно попал в плен. Он относился к своему гению, как к работнику, даже как к своему слуге. Правда, иногда он отпускал поводки, давал гению волю, на время отпускал его на свободу и сам поддавался ему, иногда блаженствовал вместе с ним, но никогда не становился обслугой гения, не делал его господином над собой. Так было во все периоды его жизни, не только после духовного перелома, в последние 30 лет жизни. Гений Льва Толстого всегда служил не "Льву Толстому", а тому, кого Лев Николаевич называл Богом в себе, "Богом своим", своим духовным Я – служил даже тогда, когда Лев Николаевич отчетливо не осознавал в себе это независимое от гения и параллельное ему существующее духовное начало. Толстой никогда не придавал своему гению статус высшего духовного начала. Гений человека для Толстого не "из того же источника" (вспомним предсмертные слова Тургенева к нему), из которого духовное начало в человеке.

Положения мировоззрения Толстого, установленные им в основании своих работ, нечто совсем иное, чем исходные умозрения мыслителя, признанные им перспективными для самостоятельной философской разработки. У Толстого они плоды не умозрения, а прозрения и того духовного состояния, в котором он жил в тот или иной духовно рабочий момент своей жизни. И предназначены его прозрения не для теоретизирования или прикладных дел, а для руководства в делах жизни и смерти. «Какая огромная разница, – отмечает Толстой, – между таким философствованием, при котором играешь словами, и таким изложением мысли, при котором готовишься жить и умереть на основании тех слов, которые высказываешь»(67.266-7).

Вот как Толстой писал о трудах известного поэта-символиста и философа Н. Минского:

«Ошибка его, как и всей многоречивой и праздной философии, в том, что он рассуждает о том, что есть мир и начало его и т. п., тогда как этого так же мало нужно знать, как и то, сколько пуговиц на жилете вашего дворника; нужно знать одно, как мне жить? Не то нужно узнать есть ли у меня свобода воли или нет, а то, как употреблять ту силу, которую я сознаю как свободу воли. Он и другие скажут, что для этого нужно прежде узнать с помощью Аристотеля, Канта, Минского, что такое этот мир и что такое я? Но это неправда, это хитрый и коварный софизм ленивого раба*)»(86.284).

*) евангельской притчи

Столь жесткие фразы не могли не вызывать соответствующие ответные реакции. Неприязнь значительной части культурной публики к Толстому вызывается отчетливо чувствуемым в нем неприятием любого вида разговорного интереса*) к мысли, к жизни, ее мукам и вопросам. Это его неприятие чрезвычайно напористо и особенно задевает ту часть культурной толпы, которая живет такого рода интересами и сама знает в себе тайный порок отсутствия живой заинтересованности в чем-то самом важном в себе и в человеке вообще. Такие люди неосознанно существуют под страхом разоблачения (или саморазоблачения) и потому любые ростки живого интереса – своего или чужого – немедленно переводят в интерес разговорный, спешно оскопляют живое или под видом оживления мертвят его. Душевные движения Льва Толстого столь оживленны и искренни, что он, желая того или не желая, каждым словом своим отвергает все то, на чем держится их внутренний мир, лишает их опоры самоуважения и самодостоинства.

*) Одна из работ Н.Минского так и называлась: "Религия будущего: (Философские разговоры)" СП б, 1905.

В основе всего у Толстого не умственный (интеллектуальный) экстаз, как у философов, и не творческий экстаз, как у художников. В творческом отношении наиболее продуктивное из высших состояний Льва Толстого это состояние нравственного вдохновения, идеал которого постоянно светил в его душе и ждал своего часа. Все последние тридцать лет жизни Толстой жил на вершине нравственного вдохновения*) и стремился осуществить в своей жизни и в жизни других то, на что указывает идеал свободного нравственного чувства. Людей всего мира покоряет в Толстом не столько восхищающая сила его таланта, сколько духовная сила подлинности, полноты, чистоты, цельности и искренности его нравственного экстаза. Толстой нравственно возвышает человека, переносящегося в него душою. Соприкасаясь с Толстым, высшая душа человека подзаряжается, испытывает те духовные наслаждения и духовные страдания, которые ей свойственно переживать.

*) Это как раз то, что лично незнакомые с таким вдохновением люди приняли за «панморализм» Толстого.

Нравственное вдохновение есть и источник мистических откровений Льва Николаевича. Как правило, читатель мало вникает в мистические представления Толстого, а загорается от огня души Льва Николаевича и получает от него духовный заряд искренности, нравственной чистоты и, особенно, чистоты любви. Любовь для Толстого высока, значима и ценна сама по себе, независимо от того, как ее необходимость или важность объясняется религиозным или еще каким-либо учением. Душою пришедшему к Толстому читателю совершенно ясно, что Лев Николаевич сначала поверил в любовь и полюбил евангельскую любовь, а потом осмысливал и обосновывал ее мистически и метафизически. "Жизнь настоящая состоит только в любви. Она исходит из любви и продолжается только любовью"(24.732). Вот та вера в любовь, вера в необходимость любви и первоважность дел ее, на которой Лев Толстой основывает – пусть и еще вчерне – свое религиозное учение.


2 (9)

До самого последнего времени текст "Соединения и перевода четырех Евангелий" был практически неизвестен. В 80-ые и 90-ые годы Х1Х века по рукам широко ходил другой текст – "Краткое изложение Евангелия", который называли "Евангелием от Толстого". Этот текст был составлен В. И. Алексеевым по рукописи автора и в дальнейшем несколько раз редактирован самим Толстым.

Слово «Евангелие» в переводе Толстого означает «Возвещение о благе», для благой воли – возвещение для Веры.

Введение "Евангелия от Толстого" названо "Разумение жизни" – так Толстой толковал на русском языке Логос. Введение открывается словами:

"Евангелие есть возвещение о том, что начало всего не есть внешний Бог, как думают люди, но разумение жизни. И потому на место того, что люди называют Богом, по Евангелию становится разумение жизни".

Это положение подтверждается вольным переводом стиха 1 главы 1 Евангелия от Иоанна:

"В основу и начало всего стало разумение жизни. Разумение жизни стало вместо Бога. Разумение жизни есть Бог"(24.816-17).

Речь идет, конечно, не о "разумении" человека, а о "Разумении жизни". При чем под словом "жизнь" понимается не плотская или животная жизнь (которая по Толстому не жизнь вовсе, а "умирание", "смерть", "подобие жизни", "жизнь в гробах своих" или, в лучшем случае, "временная жизнь"), а жизнь несмертная, истинная, Божественная, жизнь духа. Так что Разумение это нечто, лежащее в основании высшей и несмертной Жизни как таковой. Более того:

"Только в Разумении сила, основа, власть жизни"(24.36., еще с.177-8).

Понятие Логоса во введении Евангелия от Иоанна, доказывает Толстой, вернее всего переводится как "смысл жизни"(24.26). Толстовское Разумение жизни – это тот смысл или, лучше, тот Замысел, который для своего исполнения заключен в несмертной жизни, включенной в человека.

Если «Разумение жизни» – это смысл и Замысел жизни, то Вера – сверхзнание этого смысла и Замысла, то есть некое откровение: свое собственное или взятое из откровений, ранее добытых человечеством.

Разумение жизни по Толстому есть Свет, в который надо верить и которого надо быть сынами (24.33). Вот этот Свет, это Разумение жизни по переводу Толстого "стало за Бога" – "слилось с Богом, выразило Бога". В каком смысле? В самом прямом:

"Иисус объявил, что Бога Творца, Законодателя и Судьи никакого никто не знает и не знал, а есть только в человеке дух, исшедший из бесконечного начала – сын духа, Свет разумения, и в нем жизнь"(24.174).

Обратите внимание на то, что Разумение жизни не "было", а стало за Бога. Когда же стало? Тогда, когда произошло "воплощение Разумения", "когда разумение вселилось среди нас"(24.39). Случилось это не в начале времен, а с приходом в жизнь Иисуса, конкретно – после искушения в пустыне, где "дух обновил его и он познал то, что Бог уже пришел к нему и всегда в нем"(24.96).

"По прежнему учению Бог был отдельное существо от человека. Небо – обиталище Бога, и сам Бог был закрытым для человека. По учению Иисуса небо открыто для человека. Общение Бога с человеком установлено… Человек из себя познает Бога"(24.90). Слова Исайи исполнились: "… отныне Бог уже не будет тем Богом неприступным, каким он был прежде, отныне Бог будет в мире и в общении с людьми"(24.99). Сразу же отметим, что когда Толстой говорит о "Боге в мире" или о "Боге и мире", то он всегда имеет в виду мир людей.

Толстой призывает читателя не относиться к словам Евангелия "как к волшебной сказке, отыскивая в нем чудеса и пророчества"(24.59). Был или не был Иисус тем Христом (Мессией, Машиахом), которого ожидали евреи, – вопрос для Толстого совсем ненужный: "Был ли Иисус сын Божий по понятием иудеев, для нас, не иудеев, совершенно безразлично"(24.86). Слова Иоанна: "Бога не видел никто никогда; единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил" (Ин.1,18). Толстой переводит: "Бога никто не постигал и не постигнет никогда, однородный сын, будучи в сердце отца, он указал путь"(24.43).

Так как "всё, что рождено, рождено разумением", то "сын" у Толстого – "жизнь, живой человек". Отсюда "сыны Бога те, которые признали, что они рождены разумением". "Однородный сын значит такой же, как отец. Будучи в сердце отца – значит, что жизнь, живой человек, будучи в сердце, то есть, не выходя из разумения, сливаясь с ним, указывает только путь к нему, но не являет его".(24.44).

Сын Божий – тот, кто "зачат Богом с неба"(24.159). Бог – это "начало духа в человеке"(24.167). Сын человеческий – зачатый Богом в человеке сын Света разумения.

И по Толстому "Бог послал – дал сына в мир, родил сына миру (миру людей – И. М.). Никто не входил на небо, а только сошедший сын человеческий. Всякий человек рожден от Бога. Стало быть, тот дух, который есть в человеке и который рожден от Бога, и сын человеческий, сошедший с неба, и сын Бога, данный миру (людей – И. М.), и свет, пришедший в мир (людей – И. М.) – все это одно и то же… И потому надо помнить, что все эти названия: 1/ Бог, 2/ дух, 3/ сын Божий, 4/ сын человеческий, 5/ свет и 6/ разумение – имеют одно и то же значение и употребляются соответственно отношения, в котором находятся с предметами речи. Когда говорится о том, что есть начало всего – оно называется Бог; когда говорится, что оно противоположно плоти, – оно называется дух; когда о нем говорится по отношению к его источнику, – оно называется сын Божий; когда говорится о проявлении его (в человеке – И. М.), – оно называется сын человеческий;*) когда говорится о соответствии его разуму (то есть Замыслу и смыслу высшей жизни – И. М.), оно называется свет и разумение"(24.168).

*) Иногда понятие сына человеческого употребляется Толстым в отношении людей, которые "исповедуют в себе сознание Бога" (напр. 24.416).

О чем, в сущности, речь?

"И спросили у Иисуса фарисеи: – переводит Толстой стих 20 и 21 гл. XVII Евангелия от Луки – Когда и как придет царство Бога? И он отвечал им: Царствие Божие не приходит так, чтобы его можно было видеть. И нельзя сказать про него: вот оно здесь, или вот оно там, потому что вот оно Царствие Божие, оно внутри вас"(24.157).

Внутри вас – значит там, где обитает сын духа, сын Божий, сын человеческий, сын Света разумения, где в человеке помещено его неплотское и неживотное начало, то есть там, где место высшей души человека.

Выбирая общее направление мысли на многие годы вперед, всякий мыслитель видит перед собой как бы перепутанный клубок, из которого торчит множество концов. Чрезвычайно важно, за какую ниточку потянул мыслитель в самом начале своей работы. Большая часть концов клубка ведет в никуда. Другие ведут, но окольными путями. Верное направление, скорее всего, одно. Его нельзя угадать невзначай.

Начиная изложение своего жизнепонимания, Толстой, опираясь на текст Нового Завета, потянул за ниточку понятия Логос, с которого открывается Евангелие от Иоанна. В дальней перспективе, в перспективе всех 30 лет его неустанного дальнейшего религиозного восхождения, с точки зрения тех истин, которые Толстой постиг к концу жизни, выбор этот, как мы еще увидим, на удивление верен. Впечатление такое, что вступив на предназначенное ему поприще, Лев Толстой далеко вперед смотрел в свою жизнь.

Но с точки зрения проповеднической деятельности ближайших пяти лет его жизни такой выбор исходного направления развития мысли не представляется особенно продуктивным. Для развертывания толстовского учения в первой половине 80-х годов оптимально было бы выстраивать учение от понятия сына человеческого, сына Бога в человеке или, что то же самое, с откровения о высшей и низшей душе человека. Возможно, что недопониманий, связанных с восприятием учения Толстого, было бы тогда меньше.

Надо отметить еще и то, что через 15 лет, в 1994 году, подмена Бога «Разумением жизни» представлялась Толстому недоразумением, вызванным первичным увлечением:

"Я прежде видел явления жизни, не думая о том, откуда эти явления и почему я вижу их. Потом я понял, что все, что я вижу, происходит от света, который есть – разумение. И я так обрадовался, что свел все к одному, что совершенно удовлетворился признанием одного разумения началом всего. Но потом я увидел, что разумение есть свет, доходящий до меня через какое-то матовое стекло. Свет я вижу, но то, что дает этот свет, освещающий меня, который я не знаю, но существование которого знаю, есть Бог"(52.156).

*)Смотри специальное толстовское разъяснение на этот счет при анализе Ин. III, 17(24.167).


3 (10)

Для внешнего наблюдения духовное рождение (как, впрочем, и рождение любого рода) совершенно загадочно. Человек жил-жил по сути в одном состоянии жизни, не видя откуда и зачем он и мир, и вдруг без особых вроде бы причин прозревает и вступает в совершенно другое состояние жизни, в котором он бросает или отвергает то, что прежде составляло ценность его жизни и, как случилось с Толстым, отказывается от грандиозного и в высшей степени значимого художественного замысла "Сто лет" (который ведь только ему и под силу!) и ради которого он, профессиональный писатель, совсем недавно прервал любимую и в значительной части уже сделанную работу над романом "Декабристы". Что произошло с Толстым в 1879 году? Какой взрыв потряс его душу?

В какой-то особый момент Толстому открылось, что "всё, что я вижу", исходит из одного Источника, от одного Света. Это – момент озарения истиной мира, прозрение обо Всем существующем и себя во Всем, прозрение Света, который был принят за Начало Всего, за Самого Бога. Несомненно, это прозрение Света совпало с тем, что Толстой считал своим духовным рождением, и что в 1879 году произвело в нем переворот.

Сам этот момент прозрения и духовного рождения нигде не зафиксирован Толстым. Судя по некоторым словам «Исповеди», Лев Николаевич намеривался описать его в дальнейшем, но не сделал этого. Не исключено, что Толстой тогда не совсем понимал сущность того, что происходило с ним. И окончательно понял только через четверть века, на 76 году жизни.

В ноябре 1903 года в дневнике Толстого появилась мысль, которую мы в своем месте намереваемся привести полностью и прокомментировать. В соответствиии с этой мыслью человек живет двумя жизнями: одной – телесной и животной, и другой – "вечной, истинной, неумирающей духовной жизнью". О чем Толстой и прежде говорил множество раз. Новое же в этой записи то, что "проживая свою телесную жизнь, человек раньше или позже соприкасается с вечной жизнью, и переносит в нее свое я… Как скоро человек достиг до настоящей жизни, он бросает уже ненужную ему жизнь телесную".

И далее – наиболее важное для нас здесь:

"Слияние телесной жизни с вечной, достижение посредством телесной жизни, жизни вечной, иногда совершается*) незаметно, иногда порывами, иногда рано, иногда поздно… Думаю, что слияние это совершается для каждого человека. (Вот и все. Как умел сказал, но знаю, что это так)»(54.197-8).

*) сначала Толстой написал "достигается" (какими-то усилиями), но потом переправил: не достигается, а "совершается" – самопроизвольно, как роды.

После слов "иногда рано, иногда поздно" Толстой через какое-то время и другими чернилами сделал вставку:

"У меня было порывом. Блаженное время".

Таким образом в своем духовном рождении Лев Толстой впервые реально пережил трансперсональный опыт соприкосновения земной жизни с жизнью вечной. Это произошло в нем "порывом", прозрением. Порыв слияния с жизнью вечной был достаточно мощным, чтобы совершился кардинальный переворот в его душе и изменилась вся его жизнь.

В момент духовного рождения Толстой познал какой-то Свет. Толстой решил, что он узрел Свет вечной жизни и понял, что в Свете этом заключен Замысел жизни как таковой, ее разгадка и ее Закон. Он мучительно искал название для этого Света. Испытал "весь труд и напряжение и отчаяние и восторги"(49.75) этого искания. И нашел: "Разумение жизни", которое в толстовском переводе Евангелей призвано представлять Свет жизни вечной. Впоследствии он редко пользовался понятием "разумение" и считал его "орудием освобождения" сущности человеческой души (см., например, 56.19) и свойством Бога. Вместо понятия "разумения" Толстой уже в 80-х годах предпочитал использовать понятие "разумное сознание", употребляя его не в смысле разумности, разумонаполненности сознания, а в смысле, выявленности сознания жизни на глубине ее свыше заданной смыслонаполненности.

Порыв соприкосновения земной жизни с жизнью вечной произвел и переворот в представлениях Толстого о человеке.

Мы уже говорили выше, что незавершенная повесть Толстого -"Труждающиеся и обремененные" – построена на общем представлении о двух путях, которыми разные люди идут по жизни и которые в первом приближении можно назвать "путем страстей и похотей" и "путем смысла и совести". Но это еще не представление о двух "жизнях", о двух общих началах – "начале страсти и похоти" земной жизни (животной личности) и "начале смысла и совести" вечной жизни (Боге в себе, "Боге своем"), – всегда борющихся в одном и том же человеке. От одного представления до другого, формально говоря, всего шаг. Но шаг этот – шаг извне в глубь человека, шаг, совершенный Толстым в акте духовного рождения, – огромен.

В результате духовного рождения внутренний мир человека для Толстого разделился надвое, на две души – высшую душу, носительницу истинной вечной жизни, и низшую душу, носительницу смертной земной жизни.*) Это решает проблему Структуры человека и, значит, закладывает основы учения о человеке и в конечном счете определяет общий взгляд на стратегию прохождения человеческой жизни.

*) На двудушевный состав человека в учении Толстого впервые обратил внимание профессор А.А.Козлов, издававший во второй половине 80-х годов философские журналы в Киеве и Санкт-Петербурге. В 1889 году он опубликовал в четырех номерах "Вопросов психологии и философии" свои рассуждения о религиозной философии Толстого и 1895 году издал их отдельной книжкой. Это единственный, насколько мне известно, развернутый анализ философии Толстого, появившейся в Х1Х веке. Профессор А.А.Козлов – первоисточник расхожих мнений о Толстом-философе. Именно А.А.Козлов впервые обосновал ставшие впоследствии общим местом упреки Толстому в непомерном рационализме, панморализме и в его несостоятельности как философа. Следы чтения А.А.Козлова (со ссылками и без ссылок на него) можно обнаружить у широко известных русских мыслителей ХХ века. К профессиональной чести А.А.Козлова он сразу же обнаружил, что "собирательное существо, называемое человеком, состоит, по гр.Толстому, из различных реальных, или предполагаемых таковыми, существ» (А.А. Козлов. "Религия гр.Толстого, его учение о жизни и любви С-Птб, 1895г., с. 190). И, разумеется, будучи персоналистом, не согласился с этим: "Не можем мы признать в человеке двух начал, животного и человеческого, по той простой причине, что таких начал вовсе не существует в действительности… Мы не видим никакой пользы для мысли о составе человека из двух начал и в соображении о внешнем и внутреннем способе познания себя человеком» (там же, с 151). Ниже мы еще не раз вспомним о А.А.Козлове.

Соединяя, переводя и толкуя Евангелия, Лев Толстой, по сути дела, опирался на то, что произошло с ним самим в результате соприкосновения в нем земной и вечной жизни, его духовного рождения. Он считал, что с евангельским Иисусом произошло то же самое, что и с ним. И потому он может верно понять Христа и имеет право сам толковать Евангелие.

"В Иисусе Христе Разумение слилось с жизнью"(24.43), – сообщал Толстой.

Духовное рождение Иисуса из Назарета произошло в пустыне, куда он, "исполнившись духа"(24.61) – духа Разумения – удалился для того, чтобы очистить, испытать и понять себя. Выйдя из пустыни, Иисус, по Толстому, говорит людям, "что в нем дух, что отныне небо отверсто, и силы небесные соединились с человеком, наступила для людей жизнь бесконечная и свободная, что люди все, как бы они ни были несчастны по плоти, могут быть блаженны"(24.818-19).


4 (11)

Толстовское изложение Евангелий открывается проповедью Иоанна и, затем, искушениями Христа.

Искушение в пустыне "особенно замечательно тем, – замечает Толстой, – что составляет камень преткновения для толкования Церкви, так как самая мысль о Боге, искушаемом Дьяволом, сотворенным Богом, составляет внутреннее противоречие, из которого нельзя выйти"(24.65).

Для толкования Толстого тут трудностей нет. Иоанн-предтеча сообщает о необходимости "очищения духом". Иисусу "надо найти этот дух, который должен очистить мир (напомню: мир людей. – И. М.), и этим духом очистить себя". Ему надо "изведать этот дух". Но голос этого духа, его высшая душа оказалась в борьбе с "голосом плоти"(24.74). "Сын Бога духа" столкнулся с "сыном бога плоти"(24.821.) Ничего необычайного. Все три искушения Христа, по мнению Толстого, "суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющейся в душе каждого человека"(24.74). Без этой внутренней борьбы "немыслим живой человек"(24.73), то есть человек, живущий духовной жизнью.

Анализ этого места Евангелия Толстой, как он часто здесь делает, предваряет опровержениями:

"Церковные толкования любят представлять это место как победу Иисуса над Дьяволом. Победы ни по какому толкованию не выходит никакой: Дьявола можно считать столь же победителем, сколько и Иисуса. Победы нет ни с той, ни с другой стороны; есть только выражение двух противоположных друг другу основ жизни. И ясно выражена и та, которую отрицает Иисус, и та, которую он избрал. Оба хода рассуждений поразительны тем, что философские системы, системы морали, религиозные секты, различные направления жизни в той или другой исторический период имеют в основе только различные стороны обоих этих рассуждений. В каждом серьезном разговоре о значении жизни, о религии, в каждом случае внутренней борьбы отдельного человека повторяются все те же рассуждения этого разговора Дьявола с Иисусом или голоса плоти с голосом духа".

"В самом простом виде рассуждение таково:

Дьявол: Сын Бога, а голоден. Словами хлеба не сделаешь. Толкуй, не толкуй о Боге, а брюхо хлеба просит. Хочешь быть жив, так и работай, запасай хлеба.

Иисус: Человек жив не хлебом, а Богом. Человеку дает жизнь не плотское, а другое – дух" (24.79-80).

О чем спор? Спор о двух разных жизнях: жизни смертной "плоти" и жизни высшей и вечной души человека. "Плоть" говорит, что человек живет для удовлетворения ее требований, и он, хочет или не хочет, принужден служить ей – это эмпирический факт.

"И эту-то самую несомненную истину Иисус берет в основание своего рассуждения и с первого же слова, признавая всю истинность этого рассуждения, переносит вопрос на другую точку зрения. Он спрашивает себя: Что такое во мне эта потребность соблюдать плоть – эта похоть и эта внутренняя борьба с этой похотью? И отвечает: Это сознание жизни во мне. Что же такое это сознание жизни? Плоть не есть жизнь. Что же такое жизнь? Жизнь – это что-то такое неизвестное, но что-то непохожее на плоть, совсем другое, чем плоть. Что же это такое? Это что-то из другого источника. И потому, признавая первое положение о том, что есть плоть, и есть потребность соблюдать ее, он говорит себе, что, однако, всё, что он знает о плоти и ее потребностях, он знает только потому, что в нем есть жизнь, и говорит себе, что жизнь не от плоти, а от чего-то другого, и это-то другое, противоположное плоти, называет "Бог" – и говорит: Человек жив не потому, что ест хлеб, а потому, что в нем есть жизнь. А жизнь эта происходит от чего-то другого – от Бога"(24.82).

В отрывке этом третье лицо, "он" (Иисус) вполне может быть заменено первым, "я" (Толстой).

Не только жизнь духовная, жизнь высшей души человека, но и плотская жизнь – всякая жизнь – от Бога. Но все же истинная жизнь – это жизнь высшей души, жизнь сына человеческого. "И если я не могу сделать из камней хлеба, то это значит, что я не сын бога плоти, а сын Бога духа. Я жив не хлебом, а духом. И дух мой может пренебречь плотью"(24.821). Таков первый вывод из духовного рождения и Иисуса, и Толстого.

И высшая душа живет, и "плоть" живет, и та и другая жизнь – от Бога. Но это разные типы жизненности. Высшая душа живет своей несмертной и истинной (подлинной) жизнью. "Плоть" живет смертной (то есть неистинной) жизнью. Сын человеческий и "плоть" живут в совместности, но различно. Различие это прежде всего проявляется в том, что высшая душа понимает "плоть" и ее потребности, тогда как последняя не способна понять высшую душу и потребности ее.

"Непонимание Дьяволом Христа начинается со второго вопроса и ответа", – пишет Толстой.

"Дьявол: А если не плотское дает тебе жизнь, то человек свободен от плоти и ее требований. А если свободен, так бросься с крыши, ангелы подхватят тебя. Убивай свою плоть или сразу же убей ее.

Иисус: Жизнь в теле от Бога, и потому нельзя роптать на нее и сомневаться в ней"(24.80).

Высшая душа понимает, что жизнь "плоти" – от Бога. По воле Бога человек рожден духом в плоти. Такова общая ситуация жизни человека. И она зачем-то нужна Богу. Она законна. И тут, следовательно, не должно испытывать Его. Таков второй вывод из духовного рождения и Иисуса, и Толстого.

Дьявол не понимает, о чем толкует Иисус. По третьему искушению бог плоти (то есть бог земной жизни) предлагает почтить его, за что обещает человеку все блага Земли. Такого рода предложения бога земной жизни постоянно звучат в человеке.

"Иисус говорит: Правда, я всегда буду во власти плоти, она всегда будет заявлять свои требования, но кроме голоса плоти я знаю еще голос Бога, независимый от нее. И потому как в этих искушениях в пустыне, так и во всей жизни голос плоти и голос Бога будут входить в противоречие, и мне надо будет насильно, как работнику, ожидающему плату, работать тому или другому. Голоса будут звать меня и требовать работы одному или другому, усилия я буду делать в таких противоречиях – Богу и от Него только ждать платы, то есть в случае борьбы избирать всегда усилие для Бога"(24.82-83).

"Плоть" предлагает блага всех земных Царств, на что высшая душа отвечает: "Среди тех благ, которые не я себе дал, я должен почитать одного своего Бога и работать должен ему одному"(24.84-85). Таков третий вывод из духовного рождения и Иисуса, и Толстого.

Искушающий Иисуса "голос духа плоти" обладает, по Толстому, и интеллектом, и воображением, и волей. Правда, волей несвободной. Только сын человеческий (сын Бога в человеке) есть "то, что человек сознает в себе свободным"(23.380) и обладает свободной волей. Голос сына духа, сына человеческого Толстой, как мы выше говорили, вполне мог уже тогда назвать "Богом своим", высшей (глубинной) душою в человеке. Ровно так же он уже тогда мог назвать "голос духа плоти" так, как это принято в его позднейшем учении – "личностью", "животной личностью", низшей (наружной) душою человека. Во времена работы над "Соединением и переводом четырех Евангелий" Толстой еще не выработал эти понятия, но представление о двух разных душах человека уже содержится здесь.

Диалог высшей души и низшей души во всевозможных видах то и дело встречается в учительских работах Толстого разных лет. Искушения Христа в "Соединении и переводе четырех Евангелий" – самый первый из этих диалогов. И в нем утверждается, что нельзя жить одной низшей душою, животной личностью, плотью, как живут люди. Нельзя жить и одной высшей душою, духом, Богом своим, потому что высшая душа человека обитает в теле, высеяна на животной личности. От животной личности не должно освобождаться, убивая себя, так как высшая душа живет в теле по воле Бога. Так человек поставлен на Земле Самим Богом. Каков же выход из этого положения? – Жить в теле и животной личности, как того хочет Бог, но служить не потребностям низшей души, а требованиям высшей души (см. также 37.100).

Таков вывод из ситуации человеческой жизни, ее решение. Но отдадим себе отчет, что этот вывод и это решение правомерно только тогда, когда в Структуре внутреннего мира человека признается существование хотя бы двух сочлененных вместе, но и автономных, саможивущих душ. Если же признавать существование только одной души, в которой идет борьба духа с плотью, то такую ситуацию человеческой жизни надо решать либо в пользу психофизиологической жизни (сколь угодно расширяя ее границы), либо в пользу духа, – в аскетизме, скажем, или приемами особых телесных или психических тренировок.

Все дело в том, как в том или ином учении структурно решен человек. От этого зависит и решение общего вопроса смысла (назначения) человеческой жизни, и ответ на основной практический вопрос: как нужно человеку жить и как ему прожить всю свою жизнь.

*)Все эти мысли отчетливо напоминают приведенные выше положения, положенные в основание замысла "Сто лет".


5 (12)

Как раз в те дни, когда Толстой прервал работу над "Декабристами", он в письме к А. А. Толстой задает знаменательный вопрос:

"Что значит: возьми крест свой и иди за Мною? Если у Вас есть короткое и ясное объяснение, то напишите мне, как Вы это понимаете. И очень ли важные это слова? И какой Ваш крест, как Вы понимаете?"(62.475)

Показательно, что слова Христа, обращенные ко "всем труждающимся и обремененным" и, следовательно, евангельскую фразу, вынесенную в эпиграф одноименной повести, Толстой в "Соединении и переводе четырех Евангелий" приводил в одной связке с мыслью о "несении креста своего". "Крест свой" и "иго Мое" у Толстого везде вместе:

"Как удивительно определение евангельское жизненной деятельности – не радость, не наслаждение, не достижение какой-либо цели, а крест или, лучше всего, – иго – место в работе"(51.71).

"Возьми свой крест" имеет у Толстого значение необходимой для духовного роста борьбы жизни.

Борьбы внешней, с миром людей: "Христианин всякий неизбежно должен нести свой крест, т. е. посредством борьбы с миром вносить в него Божью истину, – тем более тяжелый, чем более он христианин"(68.195).

И борьбы внутренней, с самим собой, борьбы, которая определяет человеческую жизнь: "И еще вспоминаю при этом стихе, что жизнь по определению Христа, т. е. истины, не есть нечто мое, не включает в себя никакой задачи для меня, никакого цельного дела, исполнимого здесь, а что жизнь есть иго или крест, есть нечто, чем я везу, или нечто, что я несу, и что все мое внимание должно быть устремлено не на то, чтобы сделать что-то, а на то, чтобы не переставать делать дело Божье, вечно нескончаемое и неохватываемое, и не понимаемое моим разумом, но участие или неучастие в котором всегда сознается мною"(87.42).

В контексте синоптических Евангелей (см. Мф. Х,38-39;16;24. Лк.14;26-27. Мк. VIII,34-35) словам о несении своего креста сопутствует мысль самоотречения, по которой следует "потерять душу" дабы "сберечь душу" ("нечто, чем я везу"). По Толстому, речь тут идет об отречении от "животной личности" и сберегании высшей души. Смысл же "несения креста своего" у Толстого тот же самый, что и смысл третьего искушения Христа. Нести свой крест, по Толстому, – значит, жить в теле с животной личностью, но служить не ей, а высшей душе.

"Нести свой крест" у Толстого везде и всегда имеет значение несения креста низшей души. Это именно "свой" крест и "на каждый день" потому, что – своей низшей души, той, с которой живешь ежемгновенно.

"Тот, кто хочет по мне идти, пусть откажется от самого себя, возьмет крест свой и следует за мной. – Переводит Толстой текст Мр.8:34-35. – Потому что кто хочет свою земную жизнь спасти, тот погубит истинную жизнь, а кто, если и погубит земную жизнь из-за меня и истинного блага, тот спасет ее"(24.609).

В продолжение всей дальнейшей жизни Лев Толстой будет все уяснять и уяснять ответ на вопрос, который он в 1879 году задал А. А. Толстой. Через четверть века он напишет Черткову: "Яснее стало значение очень любимого мною стиха из Луки: "отвергнися себя, возьми крест свой на каждый день и следуй за мной". Боюсь потерять это настроение: оно так разрешает всё, дает такую свободу и радость"(88.240).

"Возьми свой крест" не просто связано с основными положениями толстовского учения, но именно с такими положениями, которые возникли "порывом" духовного рождения, когда внутренний мир человека в представлении Толстого разделился на две души: низшую и высшую. В конце февраля 1879 года этого еще не произошло, но то обстоятельство, что Толстой спрашивает своего друга о смысле "креста своего", означает, что в душе Льва Николаевича уже начали созревать те мысли, которые станут краеугольным камнем его учения, построенного на его видении состава внутреннего мира человека.


6 (13)

Статус "души" Толстой устанавливает только для высшей души человека. Низшая же душа – не "душа" вовсе, а "животная личность" (или просто "личность"), на преодолении которой растет истинная душа.

Животная личность у Толстого – это и весь психофизиологический состав человека, все "похоти" его плоти и "страсти" животной души. Но это и собственно человеческая животная личность, которая включает в себя не только животное или, шире, природное начало в человеке. Если животное начало непосредственно включено в течение жизни, то человеческая животная личность способна видеть действительность как бы со стороны. Обладает она и творческой волей, и воображением, и интеллектом. Человеческая личность называется Толстым "животной" для того, чтобы не смешивать ее с истинным "Я" человека, его высшей душой или духовной личностью, с его духовным Я. Непонимание толстовского жизневоззрения в этом пункте приводило к самым разным недоразумениям. Вот одно из них.

По широко распространенному мнению, наша цивилизация и культура отвергались Толстым потому, что то и другое находится в противоречии с требованиями собственно родового природного начала в людях и произведена на свет вследствие чего-то самовольно надстроенного человеком. На самом деле культурные и цивилизаторские способности человека, напротив, вводились Толстым в состав животной личности, тем самым совмещались с природно-человеческим началом и затем отвергались в пользу духовной жизни высшей души.

Представления о высшей душе могут возникнуть не только в результате духовного рождения толстовского образца, но и непосредственно; скажем, при осмыслении различий человека и животного. К этому же заключению всякий приходит при достаточно упорном вникновении в себя. Когда я сужу самого себя судом совести, то надо зажмуриться или специально извернуться, чтобы уверить себя в том, что судят меня во мне без меня или из источника надо мной. Кто от кого отрекается в акте самоотречения? "Я" от себя? Так как отречься человеку от высшей души нельзя, то отрекается человек от низшей души: "Я", перенесенное в высшую душу, отрекается от себя в низшей душе. То же и в акте покаяния: перенося себя в высшую душу, человек очистительно переживает то, что совершил он, когда был во власти низшей души.

Но если считать, что душа в человеке одна, то неизбежно стремление раскрыть то, что в истоках души, в подсознании, в бессознательном (додушевном) состоянии или в экзистенции, – по сути, найти то, что заменило бы высшую душу, взяло на себя ее роль в человеке. Будь-то воля к власти, воля к жизни, воля к смерти, просто воля, либидо, саморазворачивающийся дух, дух жизни, коллективное бессознательное, психическое существо и прочее и прочее.

Если душа в человеке одна, то в поисках рабочего места внутреннего мира человека необходимо искать то, что "над" ней, что "под" ней, что "сбоку" от нее, то есть что "вне" Структуры человека. Вынесенное из Структуры собственно человека его главное дело жизни требует привлечения потусторонних сил и побуждает к поиску их. И человек занят не делом жизни, а поиском каких-то сил, начал или инстанций, которые на правах ведущих должны исполнять вместе с ним его дело жизни – в том числе (и не прежде ли всего?) дело спасения его от уничтожения в смерти.

"Вы говорите: "спастись". От чего спасаться? – Спрашивает Лев Толстой в одном из писем 1892 года. – От того положения, в которое нас поставил Бог, Бог любви? Какое бессмысленное кощунство! Отец наш не губил нас и не ставил в такое положение, от которого надо спасаться. Напротив, Он поставил нас в самое твердое и безопасное положение, в котором нам не от чего спасаться, а нужно только исполнять Его волю. От чего нам спасаться, когда мы от Него изошли и к Нему идем? В роде как когда мать, чтобы выучить своего ребенка ходить, только выпустила его из своих объятий. То же с нами делает Отец, пуская нас в жизнь. Так и не от чего нам спасаться "(66.123).

В 1910 году, за полгода до смерти, Толстой еще так отвечает на вопрос магометанина о спасении:

"Спасаться можно только от беды и опасности, а в жизни человеческой нет никакой беды и опасности. Жизнь дана людям на благо, и надо не спасаться от нее, а исполнять в ней волю Бога"(81.17).

Впрочем, и сам Толстой иногда использовал понятие "спасение души". Но в особом смысле:

"…на свете есть только одно нужное самому, всем людям и Богу дело: жить по-Божьи. Для людей же, как Вы и каков я был в свое время, дело это получает другое значение и название: спасти душу. Так вот это дело, одно важное, одно радостное на свете предстоит Вам, милый брат. Радостно это дело потому, что чем больше отдаешься ему, тем больше узнаешь в себе и сознаешь забытую, забитую, загаженную Божественную, любящую душу, лучше которой ничего нет и не может быть на свете. Для того же, чтобы узнать, сознать в себе эту спасенную душу, нужны самые простые даже не дела, а воздержание от дел/…/ Я знаю, что Вы настолько любите меня, что сделаете усилие, чтобы не посмеяться над этим письмом, но сделайте еще усилие: скажите себе: а что как это правда? Душа есть у меня, и мне тяжело прислушиваться к ее требованиям, если они и слышны иногда. В самом деле, не погибает ли она? И нельзя ли в самом деле спасти ее? (Какое чудное понятие и выражение). Ведь задушить ее совсем нельзя, несмотря ни на какие придуманные в нашем мире для этой цели приспособления. Задушить нельзя потому, что она Божественна, но проснется она поздно, перед смертью, и вместо радости ее постепенного спасения будет только страдание раскаяния"(77.6-7).

«Спастись» для Толстого значит то же, что достичь некоторой вершины жизни. Но только вершины не мнимой, а подлинной и жизни не земной, а тоже подлинной, то есть несмертной.

Человек любой духовной культуры, осознав присутствие в себе высшей души (как бы она ни называлась – пневма, нешама, буддхи, духовное существо, внутренняя Божественность, Божественная искра), склонен определенным образом решать задачу своей жизни. Он ищет рабочее место Структуры где-то "между" высшей и низшей душою, а не в том, что "над" или "под" душою. Для того чтобы, скажем, стать бессмертным или получить благо высшей жизненности, ему надо как можно глубже внедрить в себя высшую душу (или себя, своё "я" – в высшую душу), полнее задействовать ее в себе или переместить центр тяжести своей жизни в нее, предоставив низшую животную душу ее земной участи.

"О жизни будущей я думаю так, что в нас есть две половины: Божеская и животная. – Писал Толстой в середине 90-х годов. – И что если мы в этой жизни признаем собою свою Божескую половину, и ею будем жить, то мы с нею и уйдем к Богу, а что если мы будем жить в свое животное и собой считать это животное, то с ним и умрем"(69.100).

И еще цитата из Дневника Толстого 1901 года:

"В будущую жизнь можно смотреть через два окна: одно внизу, на уровне животного: в окно это виден один ужасный мрак и страшно; другое окно выше, на уровне духовной жизни, и через него открывается свет и радость»(54.101-2).

В традиционном христианстве понятие высшей души отчасти заменяется понятием «дух». Дух одухотворяет душу, но способен ли человек жить духом как душой? Высшая душа отличается от духа хотя бы тем, что в высшую душу можно перенести центр тяжести своей жизни, оставаясь при этом земным человеком. Ставить перед человеком задачу стать духом значит предлагать ему выйти из земной жизни и, следовательно, лишиться рабочего места, на которое поставил человека Бог.

Перенести (или только стремиться переносить) себя в высшую душу для подавляющего большинства людей – дело непосильное, да и возможное ли? Это задача всегда элитарной личной духовной жизни, о которой у нас вскоре пойдет речь. Религия же масс, общедушевная религия, должна обращаться ко всем и каждому, вне зависимости от проявленности высшей души в нем. "Спастись" нужно всякому или, на худой конец, всем вместе.

Но надо же отметить и очевидное: грешить способна только низшая душа. Так что и Адамово грехопадение может иметь отношение только к низшей душе человека. Разве высшая душа может быть смертной? Разве её можно помыслить в Аду? Божественная высшая душа есть в человеке. Пусть она далеко не всегда проявлена в нем (для чего обычно нужен труд и труд) и даже не всегда видна в его глазах, но она не может грешить или не грешить, не может быть грешной, и тем более не может быть освобождаемой от совершенного не ею греха. Да и воскресать в земной плоти человек способен только той душой, которая непосредственно связана с земной плотью, то есть своей животной личностью.

Когда Божественная жертва и заслуги адептов к услугам каждого и всех вместе, то всякий продолжающий жить жизнью низшей души человек живет как будто высшей душою и как будто обретает то, что обретает тот, кто совершает в своей краткой жизни огромный труд по перенесению себя в поле жизненности высшей души. Отдадим себе отчет, что такое решение главных вопросов человеческой жизни более всего выгодно низшей, животной душе, которая в этом случае не беспокоится за свою участь. Привилегированной для обыденного сознания оказывается именно животная душа, которая, в угоду этому сознанию, обеспечивается всеми мыслимыми и немыслимыми благами в будущей загробной и в будущей земной (повторной) жизни. Нет ничего удивительного в том, что как только Церковь на нашей памяти потеряла власть в обществе, так тотчас низшая душа открыто заявила свои духовные права на доминирующее положение в человеке. И без особого труда добилась своего.

*)Надо ли разъяснять, что противостояние "души" и животной личности у Толстого есть, прежде всего, внутридушевная проблема, которую не следует смешивать с толстовской критикой ныне очевидных извращений во внешней антиприродной цивилизаторской деятельности людей.


7 (14)

"В каждом из нас живет два человека: один человек духовный, а другой телесный»(58.161).

В человеке есть высшая душа и есть низшая душа, но при этом он един и целостен. Структура человека может связываться в единое целое по-разному. Например, единством плоти (природной и духовной), единством сознания, единым разумом, действующим в различных инстанциях Структуры, единством Сознавания, единством воли. У Толстого целостность человека обеспечивается единством жизни.

Жизнь для Толстого – одна и та же и в высшей и в низшей душе. Но одна жизнь подлинная, истинная, другая подобие ее, жизнь смертная. Ее, как уже было отмечено, нельзя и называть "жизнью".

"Жизнь животную Иисус называет смертью, и потому так называет, что она и точно только момент, кончающийся вечной смертью. И потому не надо думать, что человек со своими руками, ногами весь живой. Живое только то, что сознает свое Божество. Люди не должны смотреть на себя, как на живые существа, только потому, что они движутся, едят, но только потому, что они сознают себя сынами Бога"(24.325).

Есть жизнь и есть то, что носит жизнь. Носителя жизни можно уничтожить, умертвить, но еще вопрос: уничтожается ли при этом самая жизнь в нем? Смерть – лишь нарушение жизни, свойственное земному существованию. Нарушение это влияет на действие жизни, но не влияет на ее существование как таковой. Жизнь как таковая – без нарушений, то есть несмертная, вечная, вернее, вневременная. Жизнь плоти и земной животной личности – не жизнь вовсе, а подобие жизни, ущерб жизни. Ущербную земную жизнь можно называть смертной жизнью или смертью. Как и сказано в книге Бытия: "смертью умрешь" (Быт.2:17) – станешь жить жизнью-смертью.

Жизнь-смерть возможна лишь в изолированном существе, отделенном и от всего того, что живет подлинной, истинной, несмертной жизнью, и от других таких же внутренне и внешне отграниченных существ, то есть возможна лишь в существовании "личности". "Животная личность" у Толстого – это все то в человеке, что живет жизнью-смертью.

Истинная жизнь проявляет себя верой, любовью, добром и совестью, неистинная – страстями и похотями. Животная личность живет не подлинно. Духовное рождение и состоит в том, что человек сознает эту подлинность и неподлинность жизни в себе. Предметом Веры Толстого могла стать только высшая душа, живущая подлинной жизнью в человеке. Вера Толстого – это Вера в высшую душу человека, способную на духовное рождение.

Понятие «духовного рождения» у Толстого подразумевает наличие двух душ в человеке. Духовное рождение – это рождение высшей души в автономную жизнь. В гл.10 «Учения Христа, изложенного для детей» (в некотором смысле наиболее ответственной работе Толстого) сказано:

«Иисус сказал ему: Родиться снова – значит родиться не плотским рождением, как родится ребенок от матери, а родиться духом. Родиться же духом – значит понять то, что дух Божий живет в человеке и что, кроме того, что всякий человек рожден от матери, он рожден еще от духа Божьего.*) Рожденное от плоти – плоть, оно страдает и умирает, рожденное же от духа – дух и живет само собой, и не может ни страдать ни умирать».

*) Человек как таковой рожден и от плоти и от духа Божьего; духовное же рождение не в том, что он рождается от духа Бога, а в том, что он понимает, что у него не одна, а две души, что в нем есть вторая душа, которая есть дух Бога, сын Бога. Такое понимание вопроса само по себе переводит высшую душу на иной уровень существования

"Идет борьба между духовным и животным я. И все, что я приобрету для первого, на всё это я ослаблю второго. С одной чаши весов перекладываю на другую"(53.190).

"Из погибели физического Я вылупляется невольно Я духовный" (51.14).

Чем дальше жил Толстой, тем лучше он понимал, что в мире существует жесткое противостояние мирских людей, людей низшей души, и Божьих людей, людей высшей души. Вот что сказано об этом в гл. 36 все того же «Учения Христа, изложенного для детей»:

«В жизни этой люди должны страдать, если живут для Царства Божьего, потому что мир любит своих, а Божьих ненавидит. Всегда было так, что мирские люди мучили тех, кто исполняет волю Отца».

"Человек есть соединение двух начал: телесного, животного и разумного, духовного. – Напутствует Толстой вступающего в жизнь сына. – Движение жизни совершается в животном существе, оно движет жизнь и свою и продолжает эту жизнь в дальнейших поколениях; разумное, духовное существо направляет это движение"(68.228).

В трудную минуту жизни (1897год):

"Мне помогает одно: отделение, в эти минуты упадка, своего истинного, вечного духовного я от ложного, временного, животного. Я физически трясу головой, чтобы разделить эти слипшиеся я и не только не дать животному властвовать над духовным, но, напротив, покорить его под ноги"(88.8).

В хорошие минуты духовного благосостояния:

"Испытываю странное чувство духовного благосостояния, как только начинаю думать хорошо. Точно лег, когда устал, или пью воду, когда жажду. Так что в этом, стало быть, нормальное состояние духовного существа"(54.53).

В 1897 году Толстой читал Шри Шанкара:

"Очень хорошо. Всё та же общая всем великим учителям мысль, что заблуждение только от смешения своего Божественного, неподвижного вечного "я" с изменяющимся, страдающим, умирающим телесным "я". И что стоит человеку просветиться мудростью, и это вечное "я" само собою проступает"(88.18).

В конце 70-х и начале 80-х годов у Толстого еще не столько две души, сколько два полюса внутреннего мира человека. Сначала Толстой только полюсует Структуру человека. Потом, с середины 80-х годов он уже определенно делил ее на две части: две души, душа и личность, две части души, два "я", два сознания, два разных существа в человеке, иногда говорит о двух началах, и пр..

Можно подумать, что духовное начало, высшая душа человека во всей чистоте являет себя только на вершине духовного совершенства "освобожденного от тела" человека. То есть высшую душу являет человек, уходящий из земной жизни. Но это не совсем так. Наиболее ярко и зримо высшая душа сияет по Толстому во входящем в земную жизнь человеке – в младенце, в малом ребенке. «Любовь это – сознание своей истинной жизни, единой во Всем. Дети, приходя ОТТУДА, еще ясно чувствуют эту жизнь и ее единственное вполне доступное нам проявление в любви"(56.165). Затем высшая душа в человеке забивается хотениями низшей души и меркнет.

Всю человеческую жизнь от рождения до смерти Толстой представляет как параллельное развитие двух существ или двух душ в человеке. Но и в детстве, когда низшая душа развивается быстрее, чем высшая, но и в зрелости, когда развитие их идет "почти вместе"(88.263), человек – не в умозрении, а самом чувстве жизни, – не в состоянии различить их в себе, "разделить эти слипшиеся я". И все же впечатление такое, что представление о двух человеческих душах неоформленно жило в Толстом еще со времен "Детства". Именно такое представление о человеке, придавая объемность художественному взгляду Льва Толстого, составляет основу характерно толстовского вникновения и проникновения в человека. Таинственная художественная сила толстовской "диалектики души" многим обязана его особому взгляду на Структуру человека.

*)Надо отметить, что само по себе понятие "низшей души" редко встречается в работах Толстого. Хотя все же и встречается. Запись в день 80-летнего юбилея: «Юбилей – много приятного для низшей души, но трудное сделал для высшей души»(56.150).


8 (15)

Толстой – не человек возвышенных чувствований и самоумилительных разговоров, стремящийся наслаждать себя ими; он – человек работающей души, на практике воплощающей то, что несешь в себе и знаешь (сформулировав или нет) религиозной истиной. И если в человеке две души и все его дело в том, чтобы перенести центр тяжести жизни из смертной жизни низшей души в несмертную жизнь высшей души, то, при чем тут ад, рай, воскресение в плоти, благодать и чудо спасения верой-доверием. "Спасти" человека, то есть ввести его в жизнь вечную, способна его же высшая душа.

В "Соединении и переводе четырех Евангелий" Толстой отказывается от понятия благодати и везде, где встречает его в текстах Евангелий, переводит как "Богоугождение" или "Богопочитание". Практику своего учения Толстой строит не на получении благодати, а на добывании, работе "Богоугождения делом", которую он объясняет так:

" Исполнение воли Бога, возможно, только тем, чтобы отдавать свою плотскую жизнь в пищу жизни духа… В этом различие между тем, что закон дан Моисеем, а Богопочитание делом дано Иисусом Христом, в этом служение Богу в духе и делом"(24.418).

"Сказано, что жизнь мира подобна свету в темноте. – Продолжает Толстой переводить первую главу Евангелия от Иоанна. – Свет светит в темноте, и темнота его не удерживает. Живое живет в мире, но мир не удерживает жизнь в себе"(24.35).

Учение "Богоугождения делом" в Евангелии от Толстого – это учение "живого служения" (24.125), которое открывает путь к жизни в Боге. Царство Божие берется усилием возрастания жизни высшей души.

В "Соединении и переводе четырех Евангелий" Толстой говорит, что в Евангелии нигде не сказано, что "Бог любит каждого человека", а "именно сказано, что Бог любил мир, то есть людей вообще, и хотел им дать жизнь, и потому дал миру сына, и тем дал миру, то есть людям вообще, жизнь и возможность вступить в Царство Божие". И далее, в комментарии к притче о сеятеле: "Сеятель, любящий пшеницу, заботящийся о пшенице, выражает Бога, любящего мир, заботящегося о мире, и как севец не заботится о каждом зернышке, так и Бог не заботится о каждом отдельном человеке. Как севец заботится об урожае, зная, что, несмотря на пропажу многих зерен, урожай будет, сеет всюду; так и Бог сеет всюду, зная, что, несмотря на погибель многих, урожай будет. И Бог не вступает больше в дела мира…*) Как земля самородно родит, как квашня сама поднимается, так и жизнь разумения самородно живет и не прекращается… Зерно каждое имеет возможность прорасти и принести плод; и каждый человек имеет возможность стать сыном Бога и не знать смерти"(24.174-5).

*) Надо ли говорить, что такого рода утверждения затрудняют применение учения Толстого для нужд Общей души, для использования этого учения в качестве всеобщего общедушевного религиозного учения.

Впрочем, одни люди, согласно Евангельскому тексту, высеяны (в толстовском понимании высеяны на животной личности, конечно) удачно, "попали на добрую землю", другие неудачно: попали в камни, в репьи или на дорогу. Последние "как будто предопределены на погибель", первые – "на жизнь с избытком"(24.177). Это так и не так. В словах Иисуса, объясняет Толстой, не только констатация исходных духовных и волевых возможностей человека, но и предупреждение, относящееся к каждому, как бы он ни был высеян.

Семена, упавшие на дорогу, это и духовно равнодушные люди, и само духовное равнодушие, против которого предостерегает Иисус. Человек может и должен делать усилия духовного роста, чтобы не допустить пренебрежения к своей высшей душе. Семена, упавшие на камни, это и слабые люди, и слабость в человеке. Иисус, по Толстому, предупреждает, "что человек должен делать усилия, чтобы не поколебаться от обид и гонений". И, наконец, репьи – "это заботы мирские, и Иисус предостерегает и указывает на то, что человек должен сделать усилие, чтобы откинуть их. Хорошая земля – это понимание и исполнение, несмотря на обиды и заботы. И Иисус указывает на то, что кто сделает это усилие и исполнит, тот получит жизнь с избытком"(24.189-190).

Это еще очень сырые мысли. Вряд ли они уже тогда удовлетворяли Толстого. Допустим, что слабый человек может стать сильным человеком (конечно, опираясь на какие-то другие свои качества), что мирской человек может отринуть свои заботы (конечно не без мощного влияния извне), что особые обстоятельства жизни заставят кого-то из духовно равнодушных людей пробудиться в толстовском смысле этого слова, но вряд ли успехи неудачно высеянных людей, кроме самых исключительных случаев, сопоставимы с тем, чего смогут добиться люди, которых Христос сравнивал с семенами, попавшими на хорошую землю. Так или иначе, получается, что кто-то из нас уже изначально предназначен, а кто-то изначально не предназначен к спасению. Что тут сделаешь? Ответ на этот вопрос Толстой получил только через 15 лет и предъявил его в учении об ускорении духовного роста. В своем месте мы поговорим об этом подробнее.

Высшая душа в человеке – не частица и не эманация Бога, а Его семя (то есть то, что предназначено вырасти и дать плод) или то, что рождено ("произведено") Им для жизни в человеке, – Его сын, сын человеческий. Бог, по Толстому, это "не Творец всего и не отдельный от мира Бог", а есть "Бог и отец только тех, которые признают себя Его сынами. И потому для Бога существуют только те, которые удержали в себе то, что Он дал им".

К общедуховной жизни эти положения уже не имеют отношения.

"Царство Бога надо понимать не так, как вы думаете, что для всех людей в какое-нибудь время и в каком-нибудь месте придет Царство Бога, а так, что во всем мире всегда одни люди, те, которые полагаются на Бога, – делаются сынами Царства, а другие, которые не полагаются на Него, – уничтожаются"(24.193).

Бог не правит людьми на Земле и не придет сюда царить над ними. Он только сеет высшие души (сынов "Разумения жизни") в людях. Царство Божие принадлежит только тем, кто возьмет и взрастит это семя в себе. Остальные же – "обман времени". В этом смысле: "Кто держит, тому дается многое, а кто не держит, у того последнее отнимется"(24.195).

Человек рождается и умирает. "Пока люди живут, Бог не вступается в их жизнь", так как высшая душа сама живет в человеке "и составляет Царство Бога"(24.194). Это Царство Бога – Царство высших душ – есть в людях и не подвержено смерти. "Бог дух – источник жизни, сеет жизнь и собирает жизнь… Жизнь одна нужна, она одна остается, а остального нет для Бога духа"(24.182-3). "Бог блюдет то, что нужно Ему, – то, что Его; а что не от Него, того нет для Него"(24.195). И потому для Самого Бога и для Его сына в человеке нет ни смерти, ни зла. "Смерть и зло есть для людей, а не для Бога"(24.194).

Важно понять, что высшая душа для Толстого не только носитель истинной жизни, но и источник всякого рода жизни человека, – в том числе и той неистинной жизни животной личности, которая похожа на жизнь, но кончается смертью.

"Сын человеческий дает жизнь и знает только жизнь в разумении (то есть в Божественном источнике жизни. – И. М.), и потому всякий человек, перенеся свою жизнь в сына, в духа, не может знать зла и потому не может противиться ему". Для сына Бога в человеке зла нет, и "он не может желать уничтожить его. Желание уничтожения зла есть зло и может быть только в людях (то есть в животных личностях. – И. М.), а не в нем"(24.183). Зло только в том, что Свет приходит в мир людей, а люди уходят от него. По своей свободной воле люди, сами, удаляются от Света высшей души в себе, уходят в погибель.

В "Соединении и переводе четырех Евангелий" непротивление злу не есть спасительный закон общественной жизни, а есть верный показатель того, что приверженец непротивления живет истинной жизнью высшей души. Таких приверженцев среди людей, конечно, мало. Такими Иисус считал своих первых учеников, апостолов. "Надо не забывать, – предупреждает Толстой, начиная толковать Нагорную проповедь, – что Иисус говорит народу, но речь свою обращает к ученикам"(24.198), для которых зла уже нет и которые поэтому вполне могут понять его слова.

Перенести свою жизнь в сына, жить высшей душою – значит не заботиться о земной жизни, отрешиться от всех форм жизни животной личности и жить как Птицы Небесные. "Человек, отрекшийся от благ земных, есть нищий". Из этого высокого понимания "нищего" Толстой выводит то, что провозглашается в заповедях блаженства Нагорной проповеди: "Блаженны нищие – их есть царство Божие"(24.206). Слова эти "не суть цветы чувствительного красноречия, какими представляются слова: блаженны нищие духом и т. д. по Матфею, а страшная, ужасная истина для людей, признающих хорошим то положение общества, которое они себе устроили"(24.211).

Толстой переводил и сводил вместе Евангелия до того, как решил выйти к людям с проповедью. И заповеди Нагорной проповеди для Толстого того времени ещё напутствуют только "нищих", которые могут жить одной высшей душою, то есть в Царстве Божьем.

Входящий в Царство Божие должен исполнять некоторые правила Царства Божьего, вытекающие из жизнедействия высшей души. Это правила Нагорной проповеди. Они сводятся в одно поведенческое правило, которое заявлено Толстым еще в «Соединении и переводе четырех Евангелий»: "то, что ты желаешь, чтобы делали тебе другие, то самое делай другим"(24.254).

"Вся молитва, – по словам Толстого, – должна состоять в желании Царства Божия и в исполнении его (Царства. – И. М.) правил, а все правила в том, чтобы не считать никого виновным, а всех любить и прощать"(24.260).

Таким образом, заключает Толстой, "Иисус не говорит ни о семье, ни об обществе, ни о государстве; он говорит только об одном, что составляет предмет его учения, о том одном, что есть свет людей – о Божественной сущности человека, о его душе. Но он прямо отвечает на естественный вопрос о том, что же будет с плодом моих трудов, с сокровищем, с капиталом, который я собрал. Он отвечает: "Человек в жизни может приобрести два богатства: одно богатство – духа в Боге, и другое – то, что вы называете богатством. Ваше богатство гибнет… Богатство в Боге, жизнь духа, – одно не погибнет и не подлежит земным переворотам. Копите то, которое не гибнет"(24.271-2).


9 (16)

Через 5 лет после окончания работы над "Соединением и переводом четырех Евангелий" Толстой пишет одному из своих корреспондентов в ответ на его замечания:

"Вообще в переводе моем грубых ошибок не думаю, чтобы было (я советовался с филологом, знатоком и тонким критиком), но много должно быть таких мест, как те, которые Вы указали, где натянут смысл и перевод искусственен. Это произошло оттого, что мне хотелось как можно более деполяризировать, как магнит, слова церковного толкования, получившие несвойственную им полярность. Исправить это – будет полезным делом"(64.62-3).

Еще через два года, в феврале 1889 года, перечитывая свой труд, он записал в Дневник:

"Мне многое не понравилось: много ненужных натяжек… Помню то доброе чувство, по которому я не боялся, что меня осудят за ошибки"(50.36).

Весной 1902 года толстовское исследование Евангелий готовилось к печати В. Г. Чертковым, и Толстой в письме к его жене написал нечто вроде предисловия к книге:

"Книга эта была писана мною в период незабвенного для меня восторга, сознания того, что христианское учение, выраженное в Евангелиях, не есть то странное мучившее меня своими противоречиями учение, в котором оно преподается Церковью, а есть ясное, глубокое и простое учение жизни, отвечающее высшим потребностям души человека.

Под влиянием этого восторга и увлечения я, к сожалению, не ограничился тем, чтобы выставить понятные места Евангелия, излагавшие это учение, пропустив все остальное, не вяжущееся с основным главным смыслом, а попытался придать и темным местам подтверждающее общий смысл значение. Эти попытки вовлекли меня в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения, которые не только не усиливают убедительность общего смысла, но ослабляют ее. Увидав эту ошибку, кроме того, что я весь был поглощен другими работами в том же направлении, я не решался опять переделывать всю работу, отделяя излишнее от необходимого, так как знал, что работа комментария на эту удивительную книгу 4-х Евангелий никогда не может быть закончена, и потому оставил книгу так, как она есть, и теперь в том же виде предлагаю ее к печатанию»(88.259).

Состояние нравственного вдохновения – одна из вершин человеческой жизни. Лев Толстой хорошо знал это состояние и умел передавать его другим. Особенно в свое "блаженное время", в пору своего духовного рождения. Такой же заряд нравственного вдохновения несут в себе и многие места Евангелия. Этический пафос Евангелия нередко совпадает с толстовским моральным сознанием. Но что касается общего взгляда на Бога и человека и богочеловеческих задач жизни, то тут совпадений почти нет. Евангелисты, как бы их ни понимать, явно имели в виду не то, что провозглашал Лев Толстой. Но не правы и те, кто утверждали, что Христос как бы призван Толстым к себе, к "своей религии".

У Толстого никогда не было намерения использовать Евангелия в своих целях – для обнародования и авторитетного подтверждения своего учения. Еще раз повторяю, что Лев Николаевич искренне и твердо верил, что два тысячелетия назад Иисус переживал то же, что и он, и Иисусу открылось то самое, что открылось ему. Главная задача Толстого – раскрыть глаза людям на ту истину, которая, по его глубокому убеждению, заложена в евангельских текстах и которая до сих пор не предъявлена миру из-за корысти духовных властей, огрехов в переводах с греческого и недопонимания самих евангелистов. Евангельские смыслы и понятия Толстой перетолковывал в другие, непересекающиеся с ними смыслы и понятия. И совершал это не на каком-то отдельном эпизоде, ряде мыслей или положений, а по всему корпусу Евангелия. Столь грандиозного переосмысления всего евангельского текста не предпринимал никто. Исполнение такой задачи определенно потребовало бы от любого другого, даже умственно изощренного человека, усилий многих и многих лет жизни. Напомню, что Толстой всю эту неподъемную работу выполнил менее чем за год. Непостижимо!

Авторитета великого писателя вполне хватило бы Толстому для того, чтобы от своего имени, без евангельской (или иной) опоры, развить свое учение о смысле жизни, Боге, человеке.*) Он не сделал этого только потому, что любил евангельскую образность и евангельские изречения и – более всего – свято чтил Иисуса из Назарета. Чтил и любил так, что не мог относиться к Христу "как к личности", которая, как и всякий другой человек, имеет свои человеческие слабости. Иисус для Толстого – человек, но человек в духовном смысле идеальный.

*) Излагая свое учение в последнее десятилетие жизни, Толстой ссылается на самого себя равно так же, как и на многих других великих учителей человечества. И это не выглядит претенциозно.

"Вы спрашиваете меня о моем отношении к Христу. – Пишет Толстой летом 1908 года в ответ на вопрос о его отношении к личности Христа. – Должен сказать вам, что мое отношение к Христу, как Вы и знаете, такое же, как и ко всем тем великим учителям, которые помогли мне найти свет, но никак не как к личности. Не то что я не хочу этого, но я прямо не могу относиться к нему, как к личности. Различие моего отношения к нему от отношения к другим святым и мудрецам мира в том, что он ближе для меня всех других. Он именно привел меня к той истине, которой я живу, и только благодаря ему я постиг и значение всех тех других просветителей, которые для меня только подтверждали то, что было открыто им. Таково мое непосредственное чувство по отношению к Христу и поэтому особенная любовь к его учению и даже к формам выражения его. Рассудочное же для меня объяснение этого особенного отношения к нему в том (что для меня несомненно), что из всех великих учителей человечества Христос был последним. Только Христос объяснил нам вполне смутно предчувствованное прежними учителями значение любви, любви духовной, Божеской, независимой от всех человеческих условий, любви к врагам, к ненавидящим и ни в каких случаях не допускающей исключений"(78.194).

Толстой не выставлял себя вместо Христа, как казалось многим его недоброжелателям.*) Скорее уж, толкуя Евангелия в своем смысле, он отрекался от авторства своего учения и своих прозрений. Лев Толстой ставил себя и свой гений на службу тому, кого любил.

*) Отсюда некогда возникла идея выставить Толстого Антихристом.

Если Иисус Христос воплощенный Бог-Сын, то толстовская опора на Евангелия совершенно незаконна. Если же Иисус не был Господом, а был смертным человеком, то он вполне мог быть человеком одноцентричного Толстому строя и опыта духовной жизни. Так Христос, что бы ни говорил сам Лев Николаевич, и воспринимался Толстым – и в силу любви к нему, и в силу гениальной художественной проницательности, позволившей Толстому распознать в Иисусе духовно родственного себе человека и адекватно понимать его фразы и поступки. Если доверять могучей интуиции Толстого в отношении человека, то почему не признать за великим писателем права трактовать образ и слова Иисуса так, как он понимал. Лингвистическая точность его перевода в таком случае не имеет значения. Другое дело, что именно для исполнения своей задачи непосредственного обращения к мудрецу Иисусу Толстому было необходимо разрушать церковные толкования, на которых основывается общедуховная Вера во Христа Господа Бога. Из-за этого, как мы слышали от него самого, в мыслях Толстого оказалось много ненужных натяжек, и они получили "несвойственную им полярность".

Толстой был уверен, что он выходит к людям с убежденностью такого же рода, с какой некогда в древней Иудее выходил к людям Иисус:

"Иисус Христос открыл свое учение не для того, чтобы сообщить людям, что он Бог, не для того, чтобы улучшить жизнь людей на земле, не для того, чтобы свергнуть власти, а потому, что в душе своей, как в душе каждого человека, пришедшего в мир, он знал, что лежит сознание Бога (то есть Разумение жизни – И. М.), которое и есть жизнь, и которому противно всякое зло. Иисус Христос знал и постоянно повторял, что не он говорит то, что он говорит, а что говорит то Бог в душе каждого человека"(24.295-7).

Толстой не ставил перед собой задачи создания новой религии или нового учения. Иисус, пишет Толстой, "знал, что его учение – не учение, но искра, которая зажигает сознание Бога в сердцах людей и, раз загоревшись, не может потухнуть… И он томился желанием видеть скорее пламя, которое охватит всех".

Нет сомнения, что это Толстой говорил и о самом себе.

Работа Толстого по переводу и соединению четырех Евангелий с точки зрения "истины о том, что есть человек, в чем его жизнь"(24.296) чрезмерно масштабна и произведена не без издержек. Как Толстой осмысливал каждый эпизод евангельского повествования, или каждую притчу, или каждую мысль, может быть интересно с точки зрения его критики Евангелия и важно с точки зрения изучения эволюции толстовских взглядов на тот или иной вопрос; но для первичного ознакомления с основами собственно толстовского жизнепонимания знать это читателю, я думаю, не обязательно. Приведем примеры.


10 (17)

Притча о талантах всегда притягивала Льва Николаевича. Содержание ее в первоначальном изложении Толстого таково.

Хозяин удалился из своего дома и раздал своим рабам "кому пять гривен, кому две, кому одну, каждому по его силе", и велел пустить их в оборот. "Тот, у которого было пять талантов, стал работать на них и нажил еще пять талантов. Так же сделал и тот, кому даны два таланта. А тот, у кого был один, зарыл в землю хозяйское добро". Были и такие, которые вообще не желали хозяина и отказывались от его власти над собой.

Хозяин, вернувшись и потребовав отчета, похвалил тех, кто в его отсутствие приумножил данное им богатство, и оставил их при себе. Тот же, кто зарыл талант в землю, пришел к хозяину и возвратил ему его деньги, сказав, что он боялся хозяина, который берет, где не клал, и жнет, где не сеял. "И хозяин сказал ему: глупый раб! Твоими словами буду судить тебя. Ты говоришь, что от страха передо мною спрятал свой талант в землю и не работал над ним. Если ты знал, что я строг и беру там, где не давал, так зачем же ты не сделал того, что я велел тебе сделать? Если бы ты работал на мой талант, имения бы прибавилось, и ты исполнил бы то, что я велел тебе. А теперь ты не сделал того, зачем тебе дан был талант, и потому тебе нельзя владеть им. И велел хозяин взять талант у того, кто не работал над ним, и отдать тому, кто больше работал. И тогда слуги сказали ему: господин, у тех и так много. А хозяин сказал: дайте тем, кто много работал, потому что тому, кто блюдет то, что есть, тому прибавится, а у того, кто не блюдет, и последнее отнимется. Тех же, что не хотели быть в моей власти, выгоните вон, чтобы их не было".

Хозяин, удалившийся из своего дома, – Бог, который оставляет людей одних жить на земле. Слуги – люди. Таланты – их высшие души, оставленные Хозяином для прироста. Возвращение Хозяина и требование отчета – "это уничтожение жизни плотской и решение судьбы людей: имеют ли они еще жизнь кроме той, которая была дана им".

В этом отношении люди разделяются на три категории. Люди, исполнившие волю Хозяина и прирастившее богатство высшей души, "спасаются", то есть "становятся участниками жизни отца и получают жизнь, несмотря на уничтожение жизни плотской". Люди, закопавшие данный им талант, не использовавшие его в своей земной жизни, "скрывшие серебро господина своего" (Мф.25;18), "лишаются той жизни, которую имели, и уничтожаются". Люди, "которые не признавали власть хозяина, тех для хозяина не существует; он их изгоняет". Это "люди тьмы", которая не существует для Бога. (24.322-4, 854-5)

Возникает множество вопросов. Разное количество талантов, оставленное в распоряжение каждого, свидетельствует о разном исходном достоинстве (или хотя бы разной силе) высших душ в разных людях. Что вроде бы очевидно. Но почему достоинство и сила высшей души в одном человеке изначально (от Бога) выше и больше, чем у другого? Чем это вызвано?

Толстой говорит, что это только так "кажется" нам:

"Тот, кто сознает в себе сына человеческого, будет жить жизнью истинной, тот приобретет жизнь истинную. Жизнь же истинная не может быть ни больше, ни меньше. Если в жизни земной нам кажутся одни люди имеющими больше, а другие меньше, одни пять гривен, другие две и одну, то для жизни истинной они все равны, они все существуют в радости хозяина"(24325).

Людям может казаться все, что угодно, но по тексту Евангелия от Матфея хозяин сам по-разному распределил богатство среди людей. И потому Толстой, редактируя через полгода составленное В. И. Алексеевым "Краткое изложение Евангелия", излагает притчу о талантах не по Евангелию от Матфея, как прежде, а по Евангелию от Луки. У Луки (Лк.19;13) сказано, что хозяин "призвав же десять рабов своих, дал им десять мин (фунтов серебра – И. М.)". Что дало возможность Толстому сказать, что хозяин "раздал им десять талантов – каждому по одному"(24.854).

Но в этом месте Евангелия от Луки для Толстого возникает другое затруднение, которое не так явно у Матфея. Сколько мин исходно дано каждому, у Луки не сказано, но сказано, что у одного его мина принесла десять мин, а у другого – пять. Хозяин одобряет и того и другого, но одному дает в награду десять городов, а другому пять. Выходит, что в Царстве Божьем, "для жизни истинной" не все равны. Опять в Царстве Божьем возникает неравенство. В первом случае, у Матфея – исходно, во втором, у Луки – в результате. Одно – неравенство первичных возможностей в Царстве высших душ, а другое – различие статуса в Царстве Божьем. Более того, выходит, что вошедшие в Царство Божье, в жизнь истинную, в радость Хозяина награждаются по-разному в соответствии с заслугами, по справедливости. Что не соответствует тезису о том, что "жизнь истинная не может быть ни больше, ни меньше".

Притча о талантах, объясняет Толстой, "выражает еще и то, что людские понятия о справедливости не приложимы к вопросу жизни и смерти. Понятие ветхозаветное о том, что за такие-то дела Бог награждает, за такие-то наказывает – ложно. Нет ни наград, ни наказаний… Не люди живут для себя. Если бы они жили для себя, то были бы награды и наказания для них. Не люди живут для себя, а Бог в людях живет для Себя. Если человек живет для Бога, то он живет. Если он живет для себя, без Бога, то он не живет, и как жить нельзя ни меньше, ни больше, так и не жить нельзя ни меньше, ни больше, человек живет или не живет. Тут нет ни наказания, ни награды, а есть жизнь и смерть. Учение Христа есть только учение о том, что жизнь, что смерть"(24.325-7).

Толстому приходится соединять и ретушировать две редакции притчи о талантах так, чтобы сделать нужный ему вывод:

"Семя духа Божия посеяно равно во всех сердцах, и каждый человек может увеличить в себе это семя духа. Каждый предоставлен самому себе. Бог дал каждому духа. Одни, получив этот дух, полюбили его, взрастили в себе, удвоили и дали плод каждый по силам"(24.324).

Задача человека – исполнить волю Бога, взрастить в себе высшую душу и дать плод. Что это значит? Еще не ясно. Ясно только, что воля Бога в том, чтобы жить не для себя. Вот почему люди, получив жизнь, обязаны понимать, что "жизнь есть воля Отца и должна служить жизни других". В отличие от людей, "которые исполняют только свою волю, а не волю Отца, и не служат жизни других"(24.855). Служение жизни других приравнивается "к служению жизни" и, следовательно, к служению Богу. Что позволяет Толстому уйти здесь от решения мистических вопросов, неизбежно возникающих "в учении о том, что жизнь, что смерть".

Именно тот раб, которому, по Матфею, дан "по его силе" всего один талант, прячет его в землю. Толстой, разумеется, опускает этот момент. Ему важно, что "кто держится жизни, тому дается еще больше; кто не держится жизни, у того последняя отнимается". Но эта "последняя" не только жизнь земная, жизнь животной личности, но и жизнь истинная, жизнь высшей души – тот один талант, который первоначально дан ему. И по Матфею, и по Луке, единственный талант не просто отнимается у "ленивого раба", а передается тому, у кого образовалось десять талантов и у кого теперь стало одиннадцать. У Матфея есть точное объяснение этого. Возвратившийся господин говорит лукавому и ленивому рабу, что "надлежало тебе отдать серебро мое торгующим, и я, придя, получил бы мое с прибылью" (Мф.19;27). О чем идет тут речь с церковной точки зрения понятно, но с позиции Толстого – необъяснимо. Как можно свою высшую душу (свое разумение жизни, своего сына человеческого, Бога своего) отдать другому человеку для взращивания? "Никто не может передать своего блага другому"(24.354), – сказал Толстой.

Когда спрятавший свой талант раб говорит, что хозяин его жнет, где не сеял, то имеет в виду хозяйское требование приращения таланта. Но Толстой объясняет иначе. У Толстого раб говорит сам себе: "Хозяин хочет взять у меня то, чего он не давал мне, – плотские радости: так не дам же их ему, а буду жить для них. А жизнь разумения, какая есть, такая и будет". Или в другом варианте: "За что отдам я плотскую свою жизнь, плотские наслаждения ради жизни духа, который не мой. Он хочет, чтобы я ради этого духа отдал ему то, чего он не давал мне, – плотскую мою жизнь. А лучше я спрячу этот зародыш духа, данный мне, и буду жить плотью. Но он потерял и последний зародыш духа Божия, и плотская жизнь его кончилась смертью"(24.324-5). Есть у Толстого и другое объяснение: "Царю все равно, у кого гривны, только бы они были"(24.352).

Наблюдать и далее за тем, как Толстой бьется с евангельскими текстами, непродуктивно. Отметим только, что если "семя духа Божия посеяно равно во всех людях", то как с точки зрения Толстого понять существование тех "сынов тьмы", которые отказались признавать хозяина? Они, в соответствии с другой евангельской притчей, – плевелы, сжигаемые после жатвы, то есть окончательно уничтожаемые, полностью выводимые из существования после плотской смерти. Почему же они живут среди нас?

По Толстому, они и не "живут", а "умирают", то есть живут не истинной жизнью высшей души, а неистинной жизнью животной личности. А что же в таком случае, делает их высшая душа? Зарыта, скрыта и не трудится? Нет, так сказано не про них, а про лукавого и ленивого раба. Эти же, по мнению Толстого, "для хозяина не существуют", их "нет для отца"(24.855). Что применимо только по отношению к тем, которые не несут в себе высшую душу, в которых высшая душа отсутствует. Толстой сам называет их не людьми, а "человеческими существами", которых есть "много"(24.326). А если без стеснения, то – большинство. Зачем они? Как быть с ними? С общественной и общедушевной точек зрения обойти эти вопросы никак нельзя. Но с точки зрения человека как такового, с всечеловеческой точки зрения вопросы эти могут быть сняты с первого плана и переведены на периферию учения о человеке. Ведь ясно, что "кто взялся за соху, да назад глядит, тот не годится в Царство Бога"(24.358).


11 (18)

В толстовском изложении Евангелия к притче о талантах примыкает притча о свадьбе царя по Евангелию от Матфея.

Царь звал на брачный пир для сына своего, но званые не пришли, а некоторые даже убили звавших их на пир; тогда царь позвал на пир других, и те пришли. По всей видимости, речь у Матфея идет об отвержении евреев и призвании язычников. Такое толкование кажется Толстому мелкотравчатым, понижающим значение слова Христова. "Мне кажется, что мысль эта так проста и бедна, что если бы такая мысль и была у Иисуса, он бы не дал себе труда разъяснять ее притчами"(24.371).

Смысл притчи о свадьбе царя, по Толстому, таков:

"Притча о свадьбе царя особенно близка к притче о талантах. Новое в ней то, что притча о талантах разъясняет стих о том, что "воля Отца та, чтобы не погубить ничего из того, что он дал мне", а эта разъясняет мысль о том, что "никто не может прийти ко мне, если бы Отец не тянул его к себе". Отец тянет к Себе, как царь зовет всех на ужин, и желает иметь как можно больше гостей. Отец призывает к себе, тянет к себе всех. Если не придут одни, то придут другие. Если одни зерна упадут на дорогу, камень и терние, то другие попадут на добрую землю, и плод будет. Отец мало того, что посеял поле и ждет, но он приготовил благо и зовет на него. Но одним людям кажется, что те дела, которые занимают их, важнее этого, и они не идут просто, а другие, как те жители города в притче о талантах, которые вовсе не хотят признавать царя, – даже ругаются над работниками и убивают их. Тех царь уничтожает и наполняет ужин свой теми, которые хотят прийти"(24.372).

Церковь и Толстой словно на разных полях толкования. Что важно для Церкви, то совсем неважно для Льва Толстого. Христиане оспаривают у иудеев их "избранность", и потому для Церкви жизненно важен итог вероисповедальческого противостояния между христианами и иудеями. Толстому это совершенно безразлично, хотя бы потому, что Иисус у Толстого отвергает весь Ветхий Завет и возвещает новое Богопонимание и новое жизнесознание, которые не нуждается ни в религии евреев, ни в религии язычников и может существовать само по себе, без предшествующих религий. Слова Иисуса, по Толстому, обращены к человеку всех времен и народов и имеют высокий, всеобщий и вечный смысл, а не конкретно-исторический смысл, связанный с обстоятельствами места и времени плотского рождения Иисуса. Церковь стоит, как ей и положено, на кофессионально-общедуховной позиции; Толстой же – на всечеловеческой.

В притче о богатом и Лазаре (Лк.16;14-31) сказано: "что высоко у людей, то мерзость пред Богом". Богач при жизни все время "пиршествовал блистательно", тогда как Лазарь до последней степени нищенствовал. Когда они умерли, то первый попал в Ад, а второй в Рай, рядом с Авраамом. Богач попросил Авраама послать Лазаря помочь в его мучениях, на что Авраам ответил, что между Адом и Раем непроходимая пропасть, да и "ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь".

По толкованиям Церкви, здесь "подразумевается, что этот богач не был сострадателен к бедному и не хотел его успокоить и облегчить страдания его, а жил себе в свое удовольствие". Церковь (по словам Толстого) считает, «что Лазарь блаженствует потому только, что страдал на земле, а богач терпит мучения потому только, что благоденствовал в земной жизни. Но, без сомнения, здесь ответ необходимо дополнить той мыслью, что Лазарь при своих бедствиях был праведен, а богач при своем богатстве был нечестив, не умел надлежащим образом употреблять богатства своего"(24.386-7). Это чисто общедушевная точка зрения.

Лев Толстой толкует ту же притчу с всечеловеческой точки зрения:

"Смысл притчи теоретический тот, что время жизни дано для того, чтобы получить жизнь истинную. Придет смерть и человек лишиться этой возможности. Христос в самой грубой, насмешливой форме выражает, с одной стороны, ту мысль, что когда кончится жизнь, придет смерть, то все житейское окажется ненужным, и с другой, что воротить эту возможность жизни, уже нельзя".

И далее:

«Смысл притчи практический тот же, но сказано, что именно надо делать, чтобы получить жизнь истинную. Отдавать плотскую жизнь, отдавать ее не на словах, можно только тем, чтобы не держать за собой богатств, когда есть нищие, голодные. И потому держание собственности, когда есть нищие, несовместимо с жизнью. Чтобы отдавать жизнь, надо прежде всего отдавать собственность, а кто не отдает, тот не может получить жизнь"(24.389).

Толстой убежден, что "держание собственности" несовместимо с истинной жизнью и ведет к смерти. Вопрос собственности у Толстого не социальная и не моральная проблема и не только предмет для проповеди, а "практический" вопрос жизни и смерти, вопрос "спасения". В том числе своего спасения от смерти и смертной жизни, спасения своей жены, своих детей. Буря непонимания, которая поднялась в его семье (а затем и в обществе) по поводу его намерения раздать имение, ставила Толстого в драматическое положение: он желал спасти, а его винили в том, что он губит. Всю мощь людского противодействия его пониманию Евангельского завета Толстой в полной мере испытал в своей семье и на своей собственной судьбе. Многие вопросы (в том числе и вопросы собственности), поставленные его учением на основании Евангельских текстов, Толстой разрешал не за письменном столом, а в мучительном опыте своей жизни. Он был не только великим учителем и пророком, но и великим страдальцем своего учения.

Учению Иисуса, говорит Лев Толстой, "нельзя следовать немножко… Если же оно истина, то истины немножко не может быть – истина или ложь"(24.403). Только такими глазами Толстой читал и понимал Евангелия.

Сказано, нельзя служить двум господам, Богу и маммоне, – значит, нельзя. Сказано: "Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие" (Мк.10;25). Для церковных толкователей тут говорится не о богатых людях вообще, а о тех, которые пристрастились к богатству. Правящая Церковь, имеющая дело с тем обществом, которое есть, иначе и толковать не может.*) Для Толстого же житейские и общественные соображения не имеют силы. Христос – не политик. "Иисус Христос нигде не велит отдавать бедным, чтобы бедные были сыты и довольны", так как "Иисус не только не говорит о пользе материальной, он не знает ее"(24.410).

*)В тексте притчи о богатом юноше сказано, что следует раздать имение, "если хочешь быть совершенным", то есть вопрос выносится из категории общественно-политической жизни в область личной душевной жизни.


12 (19)

Основополагающий для Христианства 28 стих главы 20 Евангелия от Матфея:

"Так как Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих",

Толстой переводит так:

"Так как сын человеческий не затем объявился, чтобы ему служили, а затем, чтобы служить и жизнь свою отдать, как выкуп за большое"(24.515).

Здесь "Сын человеческий" это не столько высшая душа, сколько "единая сущность Божества, находящаяся во всех людях", то есть та грань (или, если угодно, ипостась) единого Источника, Единого Бога, которая, оставаясь единым целым, разделилась сама в себе и в таком виде размещена в отдельных людях, дана каждому человеку в отдельности в качестве его высшей души. В этом смысле Сын человеческий (о ком, видимо, следует писать уже с большой буквы) есть своего рода состоящая в Боге маточная сущность, из которой происходят высшие души людей. Или такая сторона Всевышнего, которая способна делиться в себе, чтобы становиться высшими душами людей.

Памятуя о том, что Толстой претендует на раскрытие первоначального смысла слов Христа, можно отметить некоторое сходство толстовского "Сына человеческого" со многими идеями, издревле бытующими в разных концах света. Сошлюсь на авторитетное мнение Е. А. Торчинова по этому вопросу. Он пишет об архетипе Космоантропоса и в этой связи вспоминает об Антропосе гностико-герметической традиции, о библейском Первочеловеке (Адаме Кадмоне каббалы), "частицы которого образуют индивидуальные души-сознания, и в будущем, в момент полного исправления творения (гемар-тиккут) они вновь объединятся в его вселенском теле". "Если говорить о мифологических аналогах Адама Кадмона, – замечает Е. А. Торчинов, – то сразу же вспоминаются Вират-Пуруша Ригведы и Пань-гу китайского космогонического мифа (заменяемый в некоторых даосских текстах образом божественного Лао-Цзы как одного из ликов или ипостасей Дао-Пути)". В ведантической традиции брахманизма, рассказывает Е. А. Торчинов, существует представление о Золотом Зародыше, Хираньягарбхе. "В упанишадах Хираньягарбха – космическая вседуша, начало, находящееся между Богом (Ишвара) и душой человека… В философской системе адвайта-веданта Шанкары Хираньягарбха – не только Бог в аспекте его наделенности тонкой силой иллюзии (майя), но и (прежде всего) единая душа (джива), отражение Абсолюта (Брахмана). Индивидуальные души, в свою очередь, являются образами или отражениями единой души – Хираньягарбхи".

Различия между всеми этими космоантропологическими представлениями и толстовским "Сыном человеческим", конечно, существуют; они значительны и могут послужить предметом специального исследования. Но прежде надо уяснить позицию самого Толстого.

Зачем Бог послал Своего Сына человеческого в человека? Какова цель и каков смысл существования "единой сущности Божества" в разделении? Вот первые вопросы Толстого.

"Существование сына человеческого, – отвечает Толстой, – только и состоит в том, чтобы возвращаться к Источнику, к Богу". При таком возвращении к Единому Сын человеческий и сам восстанавливает свое единство, опять становится "единой сущностью Божества". Но полностью и вполне ли? Приводя притчу о заблудшей овце, Толстой устанавливает, что "сын человеческий пришел спасти гибнущее",*) так как "Отец ваш на Небе желает, чтобы не пропал ни один из этих маленьких людей"(24.517), то есть чтобы Сын человеческий возвратился к Отцу в той полноте своей, в которой он послан в человечество.

*) Стих 10 гл. 19 Луки: "Ибо Сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее", то есть совершившего грехопадение человека. Толстой переводит: "Потому, что в том дела сына человеческого, чтобы отыскивать и спасать то, что погибло и погибает"(24.408), то есть спасать все те высшие души, которые посланы Богом в человека. "Потому что в том вся жизнь человека, чтобы отыскивать и спасать в душе своей то, что погибает"(24.429).

У Бога, пославшего Сына человеческого в человека, есть "одно неизменное желание"(24.517) – возвращение к Себе того, кого Он послал в земную жизнь, возвращение обратно Сына человеческого. Отсюда заповедь любви к Богу.

Другое основное стремление Сына человеческого, живущего в земном человеке, направлено на восстановление своего единства. "Из этого вытекает любовь людей между собой", заповедь любви к ближнему. Когда человек любит и жалеет не одну свою душу, но и души других, то он тем самым работает на единство Сына человеческого и любит его самого. Сын человеческий "един во всех людях и для того, кто возвеличил в себе дух Сына человеческого, кто постиг его сущность, неизбежно вытекает единение со всеми людьми; единение неизбежно вызывает сострадание и любовь. А сострадание и любовь проявляются только делами… Самое глубокое учение о единстве Сына человеческого во всех людях сводится с самыми простыми признаками выполнения любви к ближнему… Для жизни духа нужны дела добра. Для дел добра нужно сознание в себе духа"(24.562).

В качестве высшей души Сын человеческий является носителем истинной (несмертной) жизни Бога в человеке. Но что ж такое земная жизнь и зачем она? "Жизнь земная, – отвечает Лев Толстой, – состоит только в том, чтобы отдавать ее как выкуп за жизнь истинную"(24.516).

Это, собственно говоря, есть та самая мысль о несении креста своего, с осмысления которой, по нашей догадке, и начало воздвигаться здание учения Толстого.

Дело искупления жертвой Христа-Бога для спасения людей заменено у Толстого выкупом жизни истинной за жизнь земную – некоторого рода жертвой земной жизнью, которую свободно приносит человек для Бога.

"Людям дана жизнь плотская затем, чтобы отдавать ее за жизнь невременную"(24.528). Без этого выкупа вся жизнь человеческая превращается в бессмыслицу.

По одной из евангельских притч (Мк. гл. 12), которые рассказал Христос в Храме, хозяин (Бог) насадил виноградник и послал в него работать виноградарей. Затем, по прошествии времени, послал к ним одного и другого и третьего слугу принять плоды от виноградника. Но виноградари ничего не дали и избили посланцев. Тогда хозяин послал сына. "Но виноградари сказали друг другу: это наследник; пойдем убьем его, и наследство будет наше. И схватив его, убили и выбросили вон из виноградника. Что же сделает хозяин виноградника?» (Мк.12;7-9) – спрашивает Иисус. По Матфею, Иисусу отвечают слушатели притчи (иудеи): хозяин, конечно, казнит злодеев, а виноградник отдаст другим добросовестным работникам. Тогда Иисус говорит им: "неужели вы никогда не читали в писании: камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла? Это от Господа, и есть дивно в очах наших? Потому сказываю вам, что отнимется от вас Царство Божие и дано будет народу, приносящему плоды его; и тот, кто упадет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит "(Мф.21;42-44).

Последнюю фразу Толстой опускает (без каких-либо объяснений) и переводит:

"И сказал им Иисус: или вы никогда не читали в писании: тот, что выбросили камень строители, тот и стал державой свода. Держава эта от Бога и удивительна на наш глаз. Поэтому говорю вам: вы лишитесь Царства Бога, и дастся оно тем, которые творят плоды его"(24.525-6).

Смысл притчи, по каноническому тексту Евангелия, в том, что Царство Божие отнимается у евреев и передается христианам. Что, по Толстому, лишь "частное значение", в силу которого утрачивается "глубочайшее значение" притчи. Значение же этой притчи в том, что она разъясняет те условия жизни, в которых человек поставлен на земле.

"Положение людей в мире подобно положению работников в чужом саду. Работать нужно, жить нужно. Хочешь, не хочешь, будешь работать, будешь жить; и будешь жить не для себя, а как ни живи, как ни работай, всё будешь работать на других, как в чужом саду. Если не признаешь хозяина сада, того, кто послал тебя сюда, и не сделаешь того, что он велел, то хозяин прогонит, убьет и пришлет других".

Мысль эта так важна, что Толстой тут же еще раз повторяет ее:

"Севец сеет*): одни семена пропадают, другие растут. Точно так же в мире людей. Те люди, что не исполняют воли Бога, гибнут и заменяются другими. Главное значение притчи отрицательное. Иисус живо представляет бессмыслицу жизни, если нет хозяина и нет определенной воли хозяина. Как только люди забудут хозяина или не захотят знать его, так жизнь становится какой-то безумной игрой. Работать всю жизнь на чужого, мучиться, слышать какие-то требования совести, ни к чему не ведущие, заглушать их и потом погибнуть. И если не признавать хозяина, нет и не может быть другой жизни. Жизнь – бессмыслица. Только тогда эта жизнь получает смысл, когда люди признают хозяина и отдают ему плоды его, только когда люди признают Бога, работают ему и сливают свою жизнь с волею Бога"(24.527).

*) Припомните ранее высказанное основное положение человеческой жизни у Толстого: "Бог сеет, а человек жнет"(24.328)

"Все земное – чуть ниже продолжает Толстой свою мысль – есть как начало постройки дома, который мы не можем окончить, и значение ее есть только возможность жизни в Боге, которая не уничтожается. Надо пользоваться этой возможностью; в этом одном – жизнь истинная. Хорошо ли, дурно ли это, нравится ли нам это, или не нравится, находим ли это, по нашим понятиям, справедливо или нет, – это все равно, это так, и другого ничего нет"(24.531-2).

Но для того, чтобы "признавать хозяина" и "пользоваться возможностью", надо верить.

Христианство держится на Вере. Ученики просят Христа увеличить в них веру. "Господь сказал: если бы вы имели веру с зерно горчичное и сказали смоковнице сей: исторгнись и пересадись в море, то она послушалась бы вас" (Лк.17;6). Толстой утверждает, что тут неправильно переведено и искажен смысл, что зерно горчичное тут не образ самого малого, а образ Царства Божьего, которое внутри людей.

"Вера, подобная зерну горчичному, есть вера в то, что самое незаметное в вас – жизнь, дух – есть зародыш*) жизни истинной. Если бы вы верили в это, то есть знали так же несомненно, как то, что из зерна горчичного вырастает дерево, вы бы не просили увеличение веры. Вера есть несомненное знание"(24.530), и знание вполне мистическое. "Вера в том, чтобы понимать свое положение, и то, в чем спасение"(24.567), – писал Лев Толстой.

*) Отсылаю к "Золотому Зародышу", о котором говорилось выше.

Как же человеку узнать, когда он в Царстве Божьем и достиг несмертной жизни, а когда нет? Тогда, видимо, когда для него наступает «блаженное время», происходит «соприкосновение» с высшей жизнью, и он в самом себе постигает жизнь настоящую.

"Никто не может знать, когда и где случится это с человеком. И показать и доказать этого нельзя. Одно, что вы можете знать, это то, когда это совершится в вас, вы почувствуете в себе жизнь настоящую"(24.568).

Конечно, при особом на то желании любой – сам или с помощью опытных помощников, мастеров по этому делу – способен уверовать, что он чувствует в себе "жизнь настоящую". Однако результат работы, ее итог или ее цель, никогда не были для Толстого критерием исполнения учения. Основной пафос учения Толстого – процесс достижения, само движение к цели, подъем, произведенная внутренняя работа. Главное не в том, что "показать и доказать этого нельзя", а в том, что "никто не может знать, когда и где случится это с человеком", что произойдет это "всегда и никогда"(24.557) – и потому каждый всегда, в любой момент времени должен бодрствовать, как сторож, и, как девы со светильниками, всегда быть в готовности встретить "жениха".

Не ждать, а искать, стремиться, работать. В Евангельском стихе: "Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам" (Лк.11;9) поставлено ударение на результате действия, на том, что "будет дано", что "найдете", что "отворят вам". В толстовском переводе этого стиха: "Просите, и дастся вам; кто ищет, тот найдет, кто стучит, тому отворят"(24.545), ударение сделано на необходимости действия самого по себе, на том, кто просит, ищет, стучит.

Теоретически "спасение человека в нем самом, в его сыновности Богу"(24.624). Практически спасение человека – в его руках. "Нельзя же ожидать, чтобы Бог дал вам духа, спасающего от смерти, когда вы и не ищете, не просите Его"(24.568). Спасение – не вопрос Богословского рассуждения, а практический вопрос дел жизни каждого человека. Смысл ответа Иисуса на обращенный к нему вопрос о том, многие ли люди спасутся (Лк.13;23-27), Толстой разъясняет так:

"Для сына человеческого нет ни места, ни времени, и потому ни много, ни мало. Во всех брошено семя… Не рассуждать нужно о том, кто и как спасется, а нужно работать, биться, силою входить в двери, потому что те, кто будет рассуждать, те не войдут. Было время входить (то есть время земной жизни. – И. М.) – не вошел, дверь затворилась. И никакие рассуждения помочь не могут. Не рассуждать надо, а делать*)"(24.557).

*) Это общий принцип, по смыслу совпадающий с любимым Толстым правилом: "Делай что должно, пусть будет". "Рассуждения" тут понимаются в самом широком смысле: "Если я буду соображать, что мне опасно или не опасно, буду думать о том, что в плотской жизни выйдет для меня из моего поступка, то я уйду от света во тьму, и тогда только я погибну, потому что кто ходит при свете, тот не спотыкается… То, что выходит разумным по нашим плотским соображениям, только это и есть тьма"(24.608-9). Вот так!

И окончательный вывод:

"Люди все разделяются тем, как они служат Сыну человеческому. И своими делами они разделяются надвое, как делят в стаде овец и козлов. Одни будут живы, другие погибнут. Те, которые служили Сыну человеческому, те и получат то, что принадлежало им от начала мира – жизнь, ту, которую они сохранили. Сохранили же они жизнь тем, что служили Сыну человеческому: голодного кормили, голого одевали, странника принимали, заключенного посещали. Они жили Сыном человеческим, чувствовали, что он один во всех людях, и потому любили его. Он один во всех. Те же, кто не жили Сыном человеческим, те не служили ему, не понимали, что он один во всех, и потому не соединялись с ним и потеряли жизнь в нем и погибли"(24.570).

Греческое слово, которое в тексте Евангелия переводится как "воскресение" в смысле оживления после смерти и повторного земного существования, Толстой везде переводит либо словом "пробуждение", либо словом "восстановление". Например, слова: "А о воскресении мертвых, не читали ли вы реченного вам Богом: Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова? Бог не есть Бог мертвых, но живых. Ибо у Него все живы" (Мф.22;31-32, Лк.20;38) Толстой переводит: "О мертвых же, что они пробуждаются, разве не читали слово Бога к вам? Он сказал: Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова. Бог не есть Бог мертвых, а Бог живых. Потому что Ему все живы"(24.612-13).

Другое место: "А сподобившиеся достигнуть того века и воскресения из мертвых ни женятся, ни замуж не выходят, и умереть уже не могут, ибо они равны ангелам и суть сыны Божьи, будучи сынами воскресения" (Лк.20:35-37). Перевод Толстого: "Те же, которые сделаются достойными той жизни и восстановления к жизни от смерти, не женятся и замуж не выходят, потому что они и умирать уже не могут, потому что они делаются волей Божией, делаются сынами Бога и сынами восстановления"(24.611).

Человек "мертвый", то есть живущей смертной жизнью, обладает своей волей, самоволием животной личности. Человек "живой", то есть живущей истинной (несмертной) жизнью, вместо вольности своей животной личности устанавливает своей волю Бога – и сам делается волей Бога. Впоследствии Толстой пользовался и понятием "воскресения", но всегда понимал его "как пробуждение жизни истинной в жизни плотской и соединение ее с Богом". То есть как духовное рождение.

"Для Бога нет времени, и потому, соединяясь с Богом, человек уходит от времени, следовательно, от смерти. Если умерший Авраам соединился с Богом, то он и остался с Богом. И если есть Бог, – то есть и Авраам. И если Иисус, как он сказал в беседе Евангелия от Иоанна гл.10, соединился с Богом, то он мог сказать, что прежде, чем был Авраам, он есть"(24.617).

*)Е.А. Торчинов. Религии мира. Опыт запредельного. СПб. Центр "Петербургское востоковедение", 1997г., с.312-13


13 (20)

Теперь, зная религиозные мысли Льва Толстого, мы сможем по-новому взглянуть на знакомый текст его рассказа о жизни и смерти Ивана Ильича. При таком чтении рассказа Толстого во всем видно намерение, которое автор и не скрывает, но это почему-то не мешает, не портит общение с писателем.

Толстой пишет о повседневной жизни так, что сквозь ее суетность проступает ее сокрытая существенность, и вся она обретает высоту и серьезность, которую человек обычно не ощущает в ней. С нами говорят о самом серьезном и мучительном, что есть в человеческой жизни, и говорят так, таким голосом, который не оставляет сомнений в праве писателя говорить с людьми об этом предмете. Толстой просто, легко и как бы без усилий раскладывает жизнь, которой мы все живем, и смерть, которой мы умираем. Это участь каждого в жизни, участь человека как такового. И как герой рассказа Толстого ощущал, что "что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем", так и мы, читая, сознаем, что при нас совершается что-то новое и такое значительное, чего значительнее нет в человеческой жизни. Вот что так завораживает всех нас, читателей рассказа Льва Толстого.

Впрочем, тут не обошлось без некоторого рода аберрации читательского взгляда. Толстой пишет не только и не столько о том, что всегда бывает, с чем нельзя смириться и нельзя не смириться – о смерти в результате прожитой жизни, а о том, что должно быть с человеком по его учению – о восстановлении истинной жизни в смерти. Толстовский рассказ "Смерть Ивана Ильича" точнее было бы назвать "Восстановление (жизни) Ивана Ильича". И если Толстой назвал: "Смерть Ивана Ильича", то потому, что в рассказе речь идет о том, как Иван Ильич умирал и не умер, о том, как не стало смерти Ивана Ильича. Первые наброски к рассказу были сделаны Толстым как раз в то время, когда он завершал работу над "Соединением и переводом четырех Евангелий". Завершил же рассказ Толстой тогда, когда готовился работать над трактатом "О жизни", который первоначально и назывался "О жизни и смерти".

Иван Ильич у Толстого воскресает из мертвых. Иван Ильич постоянно искал в жизни легкости, приятности и приличия, но вдруг объявились смертные страдания, и он нежданно нашел в смерти жизнь.

Рассказ недаром начинается с того, как людьми встречена смерть героя. Все было "как всегда", и это всегдашнее течение "смертной" жизни состояло в полном несоответствии с тем, что произошло в последние мгновения жизни с Иваном Ильичом, и что никто из людей не заметил.

Уже на первых порах болезнь Ивана Ильича привела к тому, что и он, и его жена, и их дочь стали жалеть самих себя. Чувство жалости особенно нагружено Толстым в рассказе. Вследствие лжи остающихся жить "мучительнее всего было для Ивана Ильича то, что никто не жалел его так, как ему хотелось, чтобы его жалели". Один сын Вася "понимал и жалел" его. Да еще Герасим "жалел исчахшего слабого барина". Жалеть себя для Толстого – признак закостенения человека в животной личности. Жалеть другого для Толстого – пробуждение жизни Сына человеческого в человеке.

Ивану Ильичу казалось, что свет жизни уходит от него и наступает мрак. Смерть все больше и больше завладевала им. Дошло до того, что от тоски и мучений Иван Ильич звал смерть, но спохватился.

"Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Всё лучше смерти!"

Вошла жена и целует мужа. "И прикосновение ее заставляет его страдать от прилива ненависти к ней". Вошла дочь – "сильная, здоровая, очевидно влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью", – и вид полуобнаженного молодого тела дочери заставил его страдать.

Такова экспозиция того, что происходит в рассказе.

Как-то раз, еще за месяц до смерти, Иван Ильич находился в мучительном забытьи.

"Ему казалось, что его с болью суют куда-то в узкий черный мешок и глубокий, и все дальше просовывают и не могут просунуть. И это ужасное для него дело совершается со страданием. И он боится и хочет провалиться туда, и борется, и помогает. И вот вдруг он оборвался и упал, и очнулся". Исхудалые ноги в чулках на плечах Герасима и та же боль. "Ему стало жалко себя". Он "не стал больше удерживаться и заплакал, как дитя. Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога. "Зачем Ты все это сделал? Зачем привел меня сюда? За что, за что так ужасно мучаешь меня?…" Он и не ждал ответа и плакал о том, что нет и не может быть ответа. Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: "Ну еще, ну бей! Но за что? Что я сделал Тебе, за что?"

Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нем".

Иван Ильич услышал голос своей души, голос Бога своего, Сына человеческого, своей высшей души, которая вступила в диалог с его животной личностью.

"– Чего тебе нужно? – было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, – ответил он.

И опять он весь предался вниманию, такому напряженному, что даже боль не развлекала его.

– Жить? Как жить? – спросил голос души.

– Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно.

– Как ты жил прежде, хорошо и приятно? – спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты своей приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда".

Так что же: вся жизнь – бессмыслица? Тут что-то не так:

"Если точно она так бессмысленна и гадка была, так зачем же умирать и умирать страдая?" И Толстой дает ему верный ответ:

"Может быть, я жил не так как должно?" приходило ему в голову. "Но как же не так, когда я делал все, как следует?" говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное".

За три дня до смерти Иван Ильич понял, что совсем пришел конец.

«Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, не смотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мучение его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще более в том, что не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешало признание того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его».

Но какая-то невидимая сила заставила его хоть в последнюю минуту сделать работу жизни, признать то, что он не желал признавать – что «все то, чем ты жил и живешь, есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть». За час до смерти он все-таки признал это, и «там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление".

На последних страницах рассказа Толстой постоянно подчеркивает необходимость отречения от себя в прожитой жизни, самоотречение от того, чем и как всю жизнь жила животная личность, признание того, что вся прошлая жизнь – неистинная, смертная жизнь – "не то". Если такое отречение от жизни животной личности происходит свободно, то это означает перенос ударения сознания жизни на высшую душу, восстановление единого во всех людях Сына человеческого.

Иван Ильич увидел свет, признал, что вся жизнь его была "не то", и понял, "что это можно еще поправить". Пришедший на работу последним в евангельской притче получил ту же плату, что и работники, которые много работали прежде него. Можно, оказывается, во весь земной срок жизни так и не прийти на работу Бога, прийти хотя бы в последний момент земной жизни – и спастись.

«Да, все было не то, – сказал он сам себе, – но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что же «то»? спросил он себя и вдруг затих».

"Кто не живет на корне, тот отрезается и погибает"(24.732) – сказано в «Евангелии от Толстого». Не уничтожается только то, что приносит плод.

Евангелист Лука рассказывает, что в то время, как один из распятых вместе с Иисусом разбойников злословил его, другой разбойник пытался урезонить своего товарища и сказал: «помяни меня, Господи, когда придешь в Царствие Твое». На что Иисус ответил: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в Раю» (Лк., 23.42—43). Последние слова Толстой перевел: «и сейчас же ты со мной блажен» (24, 39). По Луке, разбойник спасся тем, что покаялся в последнюю минуту и, главное, уверовал на кресте во Христа Бога; по Толстому, разбойник получил жизнь и благо оттого, что раскаялся в своей прежней жизни в предсмертную минуту и, главное, пожалел человека Иисуса, что для него, безжалостного, было громадным нравственным скачком.

«Разбойник сжалился над Иисусом, и это чувство жалости было проявлением жизни. И Иисус говорит ему: ты жив»(24,781).

За час до смерти Иван Ильич сделал "то" – как раз то, что, по Толстому, сделал разбойник на кресте. Тут в тексте Толстого нельзя пропустить ни строчки.

"Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее. "Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем же говорить, надо сделать", подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

– Уведи… жалко… и тебя… – Он хотел сказать еще "прости", но сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг всё выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. "Как хорошо и как просто, – подумал он. – А боль? – спросил он себя. – Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?" Он стал прислушиваться. "Да, вот она. Ну что ж, пускай боль". "А смерть? Где она?" Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было,*) потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет".

*) Сравните толстовский перевод стиха 18 первого Послания Иоанна: "Жизнь наша стала любовь, и мы освободились от страха и всех страданий"(24.937).

Он только пожалел семейных своих, и «как хорошо и просто» стало. После целой прожитой ложной жизни, после недель страданий и ненависти к остающимся жить ближним достаточно было в последнее мгновение одного этого истинно доброго движения в душе, и смерти не стало.

" – Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого момента уже не изменилось.*) Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотание и хрипение.

*) Ровно теми же словами Толстой описывал пробуждение князя Андрея от земной жизни перед его смертью.

– Кончено! – сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, – сказал он себе, – ее нет больше".

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер".

И Иисус, готовясь к смерти, по Толстому, "чувствует себя освобожденным от смерти" и в прощальной беседе увещевает учеников "так же проснуться и освободиться от смерти". "Вот приходит смерть, – говорит он у Толстого, – но во мне уже ничего нет подвластного ей"(24.730).

Слово "Кончено" для Толстого – знаковое слово. "Со словом "кончено" кончено и Евангелие"(24.790) – начинает Толстой свое "Заключение к исследованию Евангелия". Но в Евангелиях этого слова нет.

По Иоанну, "Иисус вкусил уксуса, сказал: совершилось! И, преклонив главу, предал дух" (Ин.19;30). "Совершилось" то, что назначено Богом, свершилось приношение Жертвы Бога-Сына – свершилось центральное мистическое событие в существовании Мира и человека.

Толстой соединяет это место со стихом 46 главы 23 Евангелия от Луки и переводит:

"И когда вкусил уксуса, Иисус сказал громким голосом: Отец, в руки Твои отдаю дух мой. Кончено! И, склонив голову, предал дух"(24.782).

Такими же словами Толстой, как видите, завершает и свой рассказ о "воскресении" Ивана Ильича в последнюю минуту перед смертью.

Слово "совершилось" евангельского текста Толстой заменяет словом "Кончено" именно потому, что, по его мнению, на этом эпизоде вся евангельская история Иисуса кончилась, что дальше никакого "воскресения из мертвых" не могло быть и не было, как, собственно говоря, и не было "смерти" Иисуса. Это-то свое понимание Евангелия и человека вообще Толстой и сообщил читателю в финале рассказа об Иване Ильиче.

Часть 2. Новое жизнепонимание


"Созревает в мире новое миросозерцание и движение


и как будто от меня требуется участие,


провозглашение его. Точно я только для этого


нарочно сделан тем, что я есмъ с моей репутацией –


сделан колоколом"(50.69).


Из Дневника Льва Толстого 1888 года




«Было пшеничное зерно, оно лежало тысячи лет в египетских гробницах,


и оно ничего не знало про себя. Для него самого – для зерна – было всё равно, что его не было.


Ученые раскапывали гробницы, и найдя в них зерна пшеничные, чтобы испытать их,


взяли несколько и покрыли землей и стали поливать водой. И вот зерно, которое было,


но ничего не знало про себя, вдруг узнало про себя, что оно есть,


и есть в одно и то же время и зерно, и росток»(57.121).


Из Дневника Льва Толстого 1909 года


1 (21)

Прозрение присутствия высшей души в каждом отдельном человеке раскрыло перед Толстым горизонты иной духовной жизни. Если это не общедуховная (общенародная духовная) жизнь, то – какая же? Высшая душа – капля Сына человеческого в человеке, и потому духовная жизнь высшей души есть жизнь Сына человеческого, то есть всеобщая, всечеловеческая духовная жизнь. Толстой вышел из рамок Общей души и общедуховности (духовной жизни русской Общей души) и вышел на просторы всего человечества и всечеловеческой духовности. Это всему человечеству Лев Толстой – как в эсхатологические времена! – предвещал конец века сего и наступление нового века.

Если завтра конец света, то сегодня естественна проповедь сверхземного состояния души: всепрощения, вселюбви, ненасилия и прочее. Так жила Иудея две тысячи лет назад, во времена Христа. Но что ж Россия конца прошлого века? Откуда в ней эсхатологическое нетерпение, приведшее к катастрофам ХХ века?

Все российские катаклизмы только что ушедшего века (а, я думаю, и многие исторические катаклизмы везде и во все времена) зачинались с изменения сознания течения исторической жизни и исторического времени. В Х1Х веке, в 70-е, 80-е и 90-е годы, – на совершенно ровном месте Истории – в русском культурном обществе стали заметно преобладать взгляды, которые предвещали скорое и победное завершение Истории или, по крайней мере, светлый всеобщий ее перелом. Людей культурной толпы охватила легковесная, поэтико-лозунговая, декларативная эсхатология, пародийно контрастирующая с грозной эсхатологией двухтысячелетней давности. Чтобы подбодрить Историю, движущуюся прямиком к правде и счастью, культурные люди того времени совершали разные подвиги и, конечно, говорили, говорили, говорили, обещали и заговаривали себя.

Почему это было так – сказать трудно. Но Лев Толстой – в высшей степени самобытный и самостоятельный человек, в некотором отношении оказался сыном своего века.

В начале 80-х годов, в пору работы над "В чем моя вера?", Толстой переживал современную ему историческую жизнь как "таинственный процесс рождения", который "совершается на наших глазах"(23.448). Послушайте, как художественно:

"Только что родившийся ягненок и глазами и ушами водит, и хвостом трясет, и прыгает, и брыкается. Нам кажется по его решительности, что он всё знает, а он, бедный, ничего не знает. Вся эта решительность и энергия – плод соков матери, передача которых только что прекратилась и не может уже возобновиться. Он – в блаженном и вместе в отчаянном положении. Он полон свежести и силы; но он пропал, если не возьмется за соски матери.

То же самое происходит и с нашим европейским миром. Посмотрите, какая сложная, как будто разумная, какая энергическая жизнь кипит в европейском мире. Как будто все эти люди знают всё, что они делают и зачем они всё это делают. Посмотрите, как решительно, молодо, бодро люди нашего мира делают всё, что делают. Искусства, науки, промышленность, общественная, государственная деятельность – всё полно жизни. Но всё это живо только потому, что питалось недавно еще соками матери через пуповину. Была церковь, которая проводила разумное учение Христа в жизнь мира. Каждое явление мира питалось им и росло, и выросло. Но церковь сделала свое дело и отсохла. Все органы мира живут; источник их прежнего питания прекратился, нового же они еще не нашли; и*) они ищут его везде, только не у матери, от которой они только что освободились. Они, как ягненок, пользуются еще прежней пищей, но не пришли еще к тому, чтобы понять, что эта пища опять только у матери, но только иначе, чем прежде, может быть передана им.

*) И потому, отметим мы про себя, возвратились, уже в наше время, в церковное лоно.

Дело, которое предстоит теперь миру, состоит в том, чтобы понять, что процесс прежнего бессознательного питания пережит и что необходим новый, сознательный процесс питания"(23.449).

Миру необходимо новое религиозное жизнепонимание, и Толстому кажется, что достаточно раскрыть глаза миру на его подлинное состояние, и Царство Божье на Земле осуществится – пришла его пора.

У всечеловеческой духовной жизни должна быть и своя Вершина и своя Вера. И эта Вера всеобщей духовной жизни должна работать на Вершину всеобщей духовной жизни.

Новую Веру и новую Вершину всеобщей духовной жизни Толстой открывает там же, где прежде – в Евангелии. Вершину всечеловеческой духовной жизни Лев Толстой видит в образе Иисуса Христа. Веру же устанавливает на основаниях Нагорной проповеди, которая всегда была особенно близка Льву Николаевичу.

Евангельская Нагорная проповедь произнесена, по-видимому, в убеждении (вере) что по Воле Господа Царство Божье вот-вот наступит и потому в ожидании конца света человеку следует превзойти общедуховную праведность книжников и фарисеев – ни на кого не гневаться, со всеми скорее мириться, не вожделяться на женщину, не разводиться с ней, не клясться, не противиться злому, любить всех /даже врага/, не копить богатства, не судить, жить настоящим днем и прочее. Толстой же повторял слова Нагорной проповеди для того, чтобы указать людям, как надо жить им, чтобы их усилиями осуществилось Царство Божье. По Толстому, человечество в Истории само уже дожило до Царства Божьего на Земле, и теперь для его практического осуществления необходима вера в действенность Евангельских заповедей и прежде всего заповедей Нагорной проповеди. В «В чем моя вера?», над которой Толстой работал с 1882 по 1884 год, он и провозглашал эту Веру.

«В чем моя вера?» это не «В чем моя вершина духовной жизни?», как может показаться. В книге этой Толстой выставил заповеди Нагорной проповеди не как вершину нравственной жизни человека как такового, а как этическую норму для человечества. Этим он не возвысил значение Нагорной проповеди, а, напротив, понизил вершину духовной жизни, сделал ее должной и доступной всем и каждому. Для учителя духовной жизни (а не для общественного деятеля или философа) это – тупик. Или временное отклонение, промежуточный этап. Так оно и было в духовной биографии Толстого.

Основная ценность, достоинство и сила учения Христа, по "Соединению и переводу четырех Евангелий", в том, что оно наполняет жизнь смыслом. В "В чем моя вера?" утверждается, что "сила учения Христа не в его объяснении смысла жизни, а в том, что вытекает из него – в учении о жизни. Метафизическое учение Христа не новое. Это все одно и то же учение человечества, которое написано в сердцах людей и которое проповедовали все истинные мудрецы мира. Но сила учения Христа – в приложении этого метафизического учения к жизни"(23.451).

И еще: "Напрасно говорят, – убеждает Толстой на первых страницах "В чем моя вера?", – что учение христианское касается личного спасения, а не касается вопросов общих, государственных"/23.317./.

Первейшая задача Толстого состоит уже не в том, чтобы развить метафизическое учение, а в том, чтобы выявить правила, которыми принципы такого учения прилагаются к общественной жизни. Эти-то "самые простые, легкие, понятные правила приложения" и найдены Толстым в Нагорной проповеди /63.117 и сл./.

Издержки при трансформации вершинных принципов (заповедей) Нагорной проповеди в общественный закон, разумеется, неизбежны. Этическая тирания Толстого, на которую сетуют многие его критики, – образчик такого рода издержек.

"В чем моя вера?" более, чем другие книги Толстого, дает критикам возможность видеть учение Льва Николаевича в нужном им общественно-политическом или религиозно-политическом свете. Поэтому-то религиозная и философская критика учения Толстого и до сих пор почти всегда основывается на анализе слов и фраз этой книги. От некоторых немаловажных положений "В чем моя вера?" Толстой, как мы расскажем, впоследствии отказался, другие в значительной мере переосмыслил, третьи опустил или затушевал. Изучая учение Толстого по "В чем моя вера?", надо помнить, что это раннее и далеко не зрелое произведение его как учителя духовной жизни, что впереди у Льва Николаевича четверть века продуктивнейшей работы над своим учением и своей проповедью.


2 (22)

"В чем моя вера?" прославилась проповедью ненасилия.

Но, как мы теперь знаем, ненасилие ненасилию – рознь. Одними людьми ненасилие возвещается по слепой и односторонней ориентации в жизни или по склонности к простым и грубым решениям. Другими – декларативно и мнимодушевно, по «наклеенной совести», как говорил в таких случаях Толстой. Для третьих, как для Ганди, ненасилие – явление общедушевное, сила общедушевного жизнеощущения и жизнечувствования, и в таком качестве может быть использована для политической борьбы. Ненасилие же у Толстого изначально связано с его нравственным вдохновением и с его реальным переживанием абсолютной нравственной вершины жизни. Однако в «В чем моя вера?» ненасилие имеет свое особое звучание.

Пятая заповедь Нагорной проповеди – четвертая по толстовскому счету, – заповедь ненасилия, поставлена Толстым в этой книге в центр внимания, во-первых, потому, что насилие "всегда противоположно любви"(23.313), и, во-вторых, потому, что это место Евангелия, по заявлению Толстого, "было для меня ключом всего"(23.310). На первых страницах "В чем моя вера?" даже утверждается, что непротивление злому есть "основа учения" Христа.

"Положение о непротивлении злому есть положение, связующее все учение в одно целое, но только тогда, когда оно не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда оно есть закон. Оно есть точно ключ, отпирающий все, но только тогда, когда ключ этот просунут до замка"(23.515).

Мысль непротивления и в "Соединении и переводе четырех Евангелий" звучала несколько раз, но как-нибудь особенно не была выделена и не была представлена в качестве спасительного закона всеобщей жизни, а выставлялась для демонстрации проявления истинной жизни, жизни высшей души. Да и вся Нагорная проповедь, по «Евангелию от Толстого», обращена не столько к народу или ко всем людям, сколько к ученикам Иисуса, к апостолам, для которых зла нет, и которые только и могли правильно понять слова Иисуса. Кроме того, Власть и всегда связанное с ней насилие того или иного рода есть родовой признак общедушевной жизни, и ненасилие – естественное оружие против некоторых грехов её.

"Положение, связующее все учение в одно целое" в "Соединении и переводе четырех Евангелий" это учение о "Разумении жизни", о Сыне человеческом, о жизни и смерти, но никак не ненасилие. Конечно, надо верить Льву Николаевичу, когда он сообщает, что заповедь непротивления злу "была первая заповедь, которую я понял и которая открыла мне смысл остальных"(23.362). Но верно и то, что непротивление злу насилием было нужно проповеди Толстого и стало ударным орудием, ударной мыслью именно в его проповеди, обращенной ко всем и каждому.

Проповедь "В чем моя вера?" направлена на установление мира с помощью "заповедей мира". "Все пять заповедей имеют только одну цель – мира между людьми". Я подчеркиваю в этой фразе слово "между" потому, что слово Толстого тех лет более всего нацелено в интердушевное пространство. Точку приложения духовных сил Толстой устанавливал тогда не в человеке, а между людьми – где, на взгляд автора "В чем моя вера?", главные соблазны и корень зла.

В "В чем моя вера?" Лев Толстой переводит разговор с идеала внутридушевной жизни в плоскость правил интердушевного бытия. На глазах читателей он производит сложнейшую операцию: превращает сугубо личный принцип непротивления в основной принцип нового общественного учения о "неуступании злу силою".

Заповедь непротивления потому и стала для Толстого "ключом", открывающим все учение, что с нею им произведена первая операция такого рода, открывшая саму "возможность приложения" установок еще не провозглашенной и не поставленной в центр жизнепонимания личной духовной жизни в качестве обязательных для исполнения законов всеобщей жизни, в правила поведения, действительные для всеобщей жизни. Ключ, о котором говорит Толстой, открывает дверь из жизни единичной души в жизнь общечеловеческую.

По прошествии некоторого времени взгляды Толстого существенно изменились. Этап всечеловеческой духовной жизни оказался в духовном развитии Толстого переходным этапом, ведущим от общенародной духовной жизни к приватной духовной жизни, к жизни лично-духовной.

"Христианское учение тем отличается от всех других и религиозных и общественных учений, – пишет Толстой в 1894 году, – что оно дает благо людям не посредством общих законов для жизни всех людей, но уяснением каждому отдельному человеку смысла его жизни: того, в чем заключается зло его жизни и в чем его истинное благо»(67.257).

Не осталось без изменений и учение о непротивлении злу насилием. В конце концов Толстой приходит к выводу, что "мое утверждение о невозможности допущения противления злу при исповедании закона любви относится к личной жизни отдельного человека, т. е., что каждый, следовательно и я, не имею права ни в каком случае употреблять насилие, всегда могущее привести к самым злым преступлениям, даже к убийству. И как только вопрос поставлен так, то не может быть никакого вопроса о том, выгодно ли это воздержание от насилия или невыгодно"(79.110).

В 1909 году Толстой еще так объясняет свою позицию:

"Всякий нравственный закон указывает, как компас, только абсолютное направление, приближение к которому составляет задачу деятельности человека. Как закон око за око, так и закон непротивления, так и всякий нравственный закон не может быть всегда исполнен. Важно и нужно наибольшее приближение к исполнению его"(80.187).

Запись в дневнике от 11 июля 1910 года:

"Я не ожидал того, что, когда тебя ударят по одной, и ты подставишь другую, что бьющий опомнится, перестанет бить, и поймет значение твоего поступка. Нет, он напротив того, и подумает, и скажет: вот как хорошо, что я побил его. Теперь уж по его терпению ясно, что он чувствует свою вину и все мое превосходство перед ним. Но знаю, что несмотря на это, все-таки лучшее для себя и для всех, что ты можешь сделать, когда тебя бьют по одной щеке – это то, чтобы подставить другую. В этом «радость совершенная». Только исполни. И тогда за то, что кажется горем, можно только благодарить"(58.78).

Если во времена "В чем моя вера?" Толстой упирает на мир между людьми и отвергает насилие прежде всего по той причине, что оно производит вражду и разъединяет людей, то в его работах 90-х и 900-х годов насилие есть зло прежде всего потому, что с его помощью осуществляется лжеединение государственности, что на нем держится ложное общественное жизнепонимание, которое правит в мире и не дает осуществиться единению людей на основах любви. "Закон насилия" – закон лжеобщедуховной государственной жизни. "Закон любви" – закон подлинной духовной жизни, жизни по Воле Бога, преследующего Свои, нам неведомые цели.

Говорят, что любовью нельзя победить злодеев, совершивших преступление. «И они правы, – отвечает Толстой, – но дело только в том, что любовь есть такое огромное в сравнении с обычными рассудочными делами действие, что последствия никогда не видны тому, кто его производит. Любовь не победит тех двух-трех злодеев, которых мы знаем, но победит тысячи, которых мы не знаем»(53.146-7).

Отсюда:

«Для практических целей всегда кажется выгодным насилие. Но достижение этих целей обманчиво. Для духовных целей нужно непротивление злу, и достигаются невидимые цели»(55.288). В главе 7 "Учения Христа, изложенного для детей" (1908 год) сказано, что заповеди Нагорной проповеди даны не для того, чтобы жизнь стала лучше, а для того, чтобы "мы имели жизнь истинную".

Ненасилие – не правило, не предписание, а то, что дано Богом в качестве идеальной цели.

"(Очень важное). Непротивление злу насилием – не предписание, а открытый, сознанный закон жизни для каждого отдельного человека и для всего человечества – даже для всего живого… Закон этот, как всякий закон, есть идеал, к которому само собой бессознательно стремится все живое и должен стремиться каждый отдельный человек. Закон этот кажется неверным только тогда, когда он представляется требованием полного осуществления его, а не (как он должен пониматься) как всегдашнее, неперестающее, бессознательное и сознательное стремление к осуществлению»(56.75-6).

В 90-х годах, на поприще личной духовной жизни, Толстой отчетливо различает "учение Христа вообще" и "проявление его в общественной жизни непротивлением злу"(28.147). В 900-х годах, на поприще вселенской духовной жизни, закон ненасилия имеет для Толстого метафизический смысл: ненасилие поглощает зло. На эту тему и написан "Фальшивый купон".

Начиная с середины 90-х годов учение Толстого различает в человеке три пласта укоренения злого и ложного: первый – самый глубинный (духовный) пласт ложной веры, суеверий, второй – пласт соблазнов, душевных ловушек, ложных представлений об отношениях между людьми, и третий – пласт деятельности, грехов, поступков. В 1908 году, когда Толстой составлял "На каждый день", ненасилие принадлежало к числу суеверий, укоренялось на духовном уровне человека, вместе с суевериями церкви, государства и науки. В 1910 году, в "Пути жизни", Толстой понижает статус ненасилия, выводит его из числа суеверий и вводит его в состав двух соблазнов: "соблазна устроительства, т. е. ложного представления о возможности и праве одних людей насилием устраивать жизнь других людей" и "соблазна наказания, т. е. ложного представления о праве одних людей ради справедливости или исправления делать зло людям"(45.14). Одним этим тема ненасилия разжижается и неприметно отодвигается на второй план.

Такой поворот мысли был в большой мере предрешен в конце 80-х годов, когда Толстой переосмыслил само понятие "заповеди" в Нагорной проповеди.

В феврале 1891 года Лев Николаевич так пишет В. В. Рахманову:

"Когда мы (Толстой и Чертков. – И. М.) прочли то место, где вы говорите о том, что у Христа нет заповедей (вернее бы сказать, что учение его не в заповедях) и Христос научил достижению Царства Божьего, которое сделает невозможным нарушение заповедей, когда я прочел это, я напомнил ему то, что я говорил ему то же вчера. Именно, что учение Христа состоит в постановке идеала Царства Божьего, для достижения которого надо быть совершенным, как Отец, т. е. идеал совершенства внешнего и внутреннего, а что заповеди, 5 заповедей, суть только зарубки на этом бесконечном пути того места, ниже которого в настоящий период жизни человечества не следует, желательно, можно не спускаться…»

И далее:

"Христианское учение тем отличается от всех других, что оно не в заповедях, а в указании идеала полного совершенства и пути к нему, и это стремление заменяет для ученика Христа все заповеди и оно же указывает ему все соблазны… В прежней вере и вообще в нехристианских верах заповеди стоят впереди (они так стояли для нас по "В чем моя вера?" – отчасти*)), в христианстве заповеди стоят назади, т. е. в известный период развития человечества сознание его говорит ему – стремись к полному совершенству, но, стремясь вперед, не спускайся ниже известных ступеней… Христианская жизнь не в следовании заповедям, не в следовании учению даже, а в движении к совершенству, в уяснении всё большем и большем этого совершенства и все большем и большем приближении к нему. И сила жизни христианской не в различной степени совершенства (все степени равны, потому что путь бесконечен), а в ускорении движения. Чем быстрее движение, тем сильнее жизнь. И это жизнепонимание дает особую радость, соединяя со всеми людьми, стоящими на самых разных ступенях, и не разъединяя, как это делает заповедь. Разбойник на кресте и Закхей живут более христианской жизнью, чем апостолы и т. п."(65.261-3).

*) В том же письме: "Не думайте, что я защищаю прежнюю точку зрения в "В чем моя вера?". Я не только не защищаю, но радуюсь тому, что мы пережили ее. – Вступив на новый путь, нельзя не обрадоваться тому, что первое увидел впереди себя. И простительно принять то, что на начале дороги, за цель пути. Но, подойдя ближе, и только благодаря тому, что видел сначала, нельзя не радоваться тому, что увидел впереди бесконечную даль".

Мысли этого письма станут в центр учения, изложенного Толстым в "Царстве Божьем внутри вас".

*)Да и в борьбе со злом Толстой в последнее десятилетие жизни более уповает на воспитание детей, чем на успех проповеди ненасилия.


3 (23)

Всечеловеческой духовной жизни нет, во всяком случае, нет ещё. Пока реально существуют две сферы духовной жизни человека: общедуховная (совокупная, соборная, конфессиональная) жизнь и жизнь личная духовная, заключенная не в какой-либо общности душ, а проистекающая из самой по себе единичной обособленной души с заключенными в ней силами. Трудность в различении двух этих сфер духовной жизни состоит в том, что общедуховная жизнь, абсолютно доминируя в человечестве, не дает приватной духовной жизни вполне явить себя. Всё, что, так или иначе, принято считать духовной жизнью (вероисповедание и культ, культура и мораль и пр.), всё, что веками накапливается и передается в наследство другим поколениям, – все принадлежит жизни общедуховной. Своей собственной духовной жизнью человек считает не свою обособленную, а свою особенную, отличную от других, но все же общедуховную жизнь.

За общедуховные устои люди тысячелетиями кладут жизни, ей они служат, только ее и разрабатывают, ею вдохновляются и на нее уповают. Личная же духовная жизнь не отчленена от общедуховной жизни, не достаточно вычерчена в осознании и не принята людьми как самостоятельная духовная жизнь. Люди склонны рассматривать свою личную духовную жизнь исключительно с позиций и во благо общедуховной жизни. Как будто опыт частной духовной жизни ценен лишь тогда, когда этим опытом можно воспользоваться для общедуховной жизни.

Неосознанные потребности лично-духовной стороны души смутно заявили о себе совсем недавно – тогда, когда общедуховная жизнь стала размываться и терять прежнюю устойчивость. Человек нашего времени догадывается, что в его приватной духовной жизни заключены огромные невостребованные возможности и вот-вот настанет пора, когда они реализуются. Частная духовная жизнь стремится наравне с общедуховной стать правящим началом жизни. Все более и более ударение духовной жизни перемещается с общедуховной стороны на личную духовную. Уже возможно признать и увидеть самодеятельность двигателя личной духовной сферы. На него-то век назад указывал людям Лев Толстой.

Двое могут быть общедуховно солидарны и при этом несовместимы по складу личной одухотворенности. И наоборот, чувствовать близость друг друга в приватной духовной жизни, но, принадлежа, скажем, к разным вероисповеданиям, отвергать друг друга в общедуховной жизни. Так что есть личная одухотворенность /обусловленная "Богом своим", как сказал бы Лев Николаевич/ и есть одухотворенность, обусловленная сочлененностью душ в составе определенной духовной сплоченности. Последняя, хотя и в разной мере, доступна всем, взывает к каждой душе, которой нужно лишь внедриться в нее, чему люди охотно обучают друг друга. Обучить жить приватной духовной жизнью никого нельзя. Хотя, конечно, можно помочь тому, кто может и желает. В этом деле Лев Толстой, безусловно, великий мастер.

Общедуховная жизнь любого рода допускает изучение со стороны. Личную духовную жизнь трудно постичь, самому не живя ею. Но еще труднее, даже зная ее в себе, зафиксировать опыт частной духовной жизни, передать его другим или сохранить этот опыт для будущего. Людям издревле свойственно закреплять и хранить память только об общедуховных явлениях и именах, чаще всего оставляя в безвестности носителей высшей личной духовной жизни.*) Лев Толстой – счастливое исключение. При всех замалчиваниях и намеренных искажениях критиков его опыт личной духовной жизни сохранен и через воспоминания о нем, через его художественные произведения и статьи и способен стать всеобщим достоянием.

*) "Хороша бы история неизвестного Христа", – читаем мы в Дневнике Толстого за 1890 год.

Без учения о личной духовной жизни нельзя понять ни жизнь Толстого, ни его личность, ни его художественные произведения – начиная с "Детства" и кончая "Посмертными записками старца Федора Кузьмича".

Все герои Толстого*), близкие сердцу автора, обитают в лично-духовной сфере жизни. – Даже отец Сергий, который по статусу не может, казалось бы, не участвовать в жизни общедуховной. Когда читаешь "Холстомера", создается впечатление, что даже лошадь у Толстого силится жить обособленной духовной жизнью. Апофеозом художественного выражения приватной духовной жизни должна была бы стать повесть о старце Федоре Кузьмиче /императоре Александре 1/ – последнее крупное художественное произведение, начатое Львом Николаевичем в 1905 году. Личная духовная жизнь – основная и постоянная тема всего художественного творчества великого писателя.

*)В отличие, скажем, от героев Достоевского, которые, несмотря на их специально отчерченную исключительность, живут преимущественно общедуховной жизнью.


4 (24)

Лев Толстой – гениальный художник мысли, создавший новую, до сих пор не оцененную форму трактата, в которой личная духовная жизнь способна адекватно предъявить себя в ряду последовательных аккордов мысли.

"Есть огромное преимущество в изложении мыслей вне всякого цельного сочинения. В сочинении мысль должна часто сжаться с одной стороны, выдаться с другой, как виноград, зреющий в плотной кисти; отдельно же выраженная, ее центр на месте, и она равномерно развивается во все стороны"(52.51).

Форма мудрых изречений, над которой десятилетиями трудился Толстой, доведена им до совершенства в "Пути жизни" и "На каждый день". Показательно, что в этих произведениях наиболее широко использованы изречения людей именно личной духовной жизни: Паскаля, Марка Аврелия, Эпиктета, отчасти Эмерсона и Амиэля. И конечно, Иисуса Христа, который предстал у Толстого не столько основателем мировой религии, сколько страстным проповедником личной духовной жизни как таковой.

Толстой не верил в благую весть воскресения и искупления, но всей душой верил в благую весть любви, которую, как он полагал, принес в человечество Иисус. Это – Вера, и ничего, кроме Веры, хотя и нельзя сказать, что вера общедушевная. Три последних десятилетия своей жизни Толстой шаг за шагом устанавливает понятие Веры в личной духовной жизни.

Лев Толстой – не ересиарх*) и не сектант. Его речи и дела обращены в другую сторону – от какого-либо исповедания. Он – учитель сугубо личной, приватной, принципиально внеконфессиональной духовной жизни отдельно взятого человека. Лев Толстой стремится перевести ударение духовной жизни в человеке с общедуховности в область личной одухотворенности. Задача эта была поставлена им во времена абсолютного правления общедуховности, которая перекрывала пути самоосуществления личной духовной жизни. Личная духовная жизнь могла быть поставлена на рабочее место во внутреннем мире человека только при пробое общедуховной жизни в нем.

*) "Толстовство и другие учения суть вариант древних ересей и ничего больше" /Полный православный богословский энциклопедический словарь, СПб. изд. Сойкина, 1914 год, стр.870/

Ненасилие у Толстого носит антиобщедушевный характер. Это – ударная сила, с помощью которой Толстой пытается разрушить правящие Общей душою суеверия ("ложные веры"), прежде всего суеверие духовной Власти и ее институтов и суеверие государства, государственной Власти. Но это не разновидность антигосударственного общественного учения, не анархизм. О чем не раз говорил сам Толстой (см. 81.235).

Толстой бьет по общедушевности как таковой, бьет, может быть, не всегда правомерно, но делает это для того, чтобы освободить в душе человека место для частной духовной жизни и впустить ее на освободившееся место.

Все евангельские понятия, изречения, притчи (как и некоторые изречения священных книг других религий) Толстой сумел переосмыслить для нужд учения о личной духовной жизни. Толстовское "христианское учение" и церковное вероучение разнонаправленны в душе человека и, по сути дела, не имеют прочных точек соприкосновения. Конечно, установки личной духовной жизни и установки общедуховной жизни не следует сталкивать друг с другом, как это получалось у Толстого. Конфронтация между общедуховной и приватной духовной жизнью незаконна. Более того, внеконфессиональная личная духовная жизнь может служить мостом между конфессиями. Толстой пытался делать и это.

Общедуховная жизнь так или иначе привязана к Природе, Миру, мирам и потому активно пользует магическое сознание, которое вовсе не задействовано в личной духовной жизни. Поэтому в частной духовной жизни нет и не может быть религиозного культа и его служителей. Личная духовная жизнь существует только тогда, когда в человеке образовалась непосредственно действующая связь с "Богом своим" (с духовным Я) и только в силу этой связи. Общедуховная жизнь проистекает так и в такой связи с объектом религиозных переживаний, что между человеком и Всевышним оказывается неизбежным "посредничество", против чего так активно восставал Толстой. Посредничество духовенства столь же законно в общедуховной сфере, сколь не нужно и невозможно в сфере лично-духовной.

Общедуховный человек чувствует ответственность перед Кем-то или кем-то над собой. Личнодуховной человек сознает ответственность в себе, перед кем-то в себе.

В отличие от общедуховной жизни молитва в личной духовной жизни не просьба, не "мольба" и не воспевание, а удовлетворение настоятельной душевной потребности "молвить", дабы ответно вызвать на себя из своих глубин свет Бога своего. "И такая молитва бывает не праздное умиление и возбуждение, которые производят молитвы общественные с их пением, картинами, освещениями и проповедями, а вызывает в себе наиболее ясное сознание Бога и своего отношения к Нему"(73.12). Молитва личной духовной жизни не приурочена к определенному часу, дню и месту, а совершается только "в минуты высшего душевного настроения", "в лучшие минуты", которыми "человек должен дорожить как высшей драгоценностью и пользоваться ими для все большего и большего уяснения своего сознания, потому что только в эти минуты совершается наше движение вперед и приближение к Богу". Такие минуты редки, но "находят на каждого человека, иногда вызываются страданиями или близостью смерти, иногда же приходят без всякого внешнего повода. .."(39.185 и сл.).

Самостоятельность как таковая и самостояние как таковое претят общедушевной стороне души. Для приватной духовной жизни самостоятельность и самостояние суть родовые признаки, достоинство которых есть показатель ее достоинства.

Общедуховная жизнь в значительной мере обращена в прошлое, к истокам традиции, и в будущее, к осуществлению чаемого. Личная духовная жизнь проистекает, и проистекает только в минуту настоящего. Прошлое в ней имеет значение следа в настоящем, будущее же не имеет значения, так как не будущее устанавливает в ней направление движения. Личная духовная жизнь вдохновляется не грядущим, а нынешним, направлена так и туда, как и где Богу своему нужно явить себя сейчас. А это определяется чувством себя заданного, в совершенстве выраженного – того, что Толстой называл "религиозным чувством".

Религиозное чувство личной духовной жизни порождается Богом своим и есть, по определению Толстого, "такое явное представление того, что должно быть, что это представление служит руководством жизни" в минуту настоящего /52.51/. Личная духовная жизнь движется не от подлинника к подобию и не от подобия к подобию, а от подобия к подлиннику, которого не было и не будет, который есть сейчас в чувстве провидения себя должного.

Между общедуховной и частной духовной жизнью существуют и этические различия. Общедуховность диктует чувство долга, моральной ответственности. Личная духовная жизнь озарена свободным нравственным чувством, выражающим активную свободу души, а не ее этическую подотчетность. Отсюда парадокс: "Зло можно делать сообща. Добро можно делать только поодиночке"(52.274).

Свободное нравственное чувство не бывает ригорично, ибо оно основано не на непреклонности, как общедушевное моральное сознание, а исключительно на духовной чистоте и Искренности. Искренность – необходимое условие полноценности приватной духовной жизни.

Общедуховная жизнь держится на приверженности и непреклонности, устанавливаемой верой-доверием. В личной духовной жизни нет вопроса приверженности вере – есть вопрос мнимости душевной жизни и ее подлинности, душевного лицемерия и искренности. Неискренний человек не способен на личную духовную жизнь так же, как неверующий не способен на жизнь общедуховную. Искренность в личной духовной жизни столь же могучая осуществляющая сила, что и духовная сила любви или разума. Единственный культ, существовавший в толстовском кругу, был культ душевной Искренности /с большой буквы/ и честности перед собой.

Особое одухотворение духом честности и искренности в частной духовной жизни происходит само собой.

Быть может, личная духовная жизнь ныне задействуется для того, чтобы общедушевная сторона человека могла взглянуть на себя со стороны и осознать тупик, в который она попала. В этом смысле личная духовная жизнь призвана выручить современного человека. Недаром импульсы личной духовной жизни останавливают "живого" человека, чрезмерно разогнавшегося в движениях общедуховной жизни. Про эту благодетельную (с личнодуховной точки зрения) "остановку жизни" много раз писал Толстой. Современники Толстого, как лишний раз показывает критика Толстого, и не представляли, что можно вести речь о духовной жизни единичной души самой по себе. Духовная жизнь в те времена все еще исключительно общедуховная жизнь; она могла быть внецерковной, внеконфессиональной, но никак не лично духовной.

В отличие от общедушевной жизни в личной духовной жизни нет определенных правил или заповедей, устанавливающих исполнение. "Пределы того, что может произойти, даны сознанием. Но от чуть-чуточных изменений, которые совершаются в области сознания, могут произойти самые невообразимые по своей значимости последствия, для которых нет пределов". Сознание выявляется не столько высшим или низшим пределом возможностей нравственной воли человека, сколько тем "максимальным нижним пределом, ниже которого вполне возможно не спускаться" ему – то, что данный человек по его уровню сознания «имеет полную возможность уже не делать»/27.280./. Конкретное указание на эту максимальную отметку нижнего предела нравственного поведения, которую должен устанавливать себе человек и ниже которой он в настоящее время может не спускаться, Толстой и называл заповедью – заповедью своей, личной, установленной собою и только на ныне переживаемый этап собственной жизни.

Толстовское неприятие общедуховности, как мы уже говорили об этом, по большей части было вызвано одним корневым и неустранимым ее свойством: духовной властью. Даже самого сознания власти и подвластности нет и быть не может в частной духовной жизни. «Богу своему» незнакома власть, так как не он внедряет себя в душу человека, а душа сама ищет вместить его в себя, осуществить его в себе. Это предполагает совершенно свободные усилия человеческой души.

Готовя биографию Толстого, П. И. Бирюков спросил его о том, как он в начале 60-х годов воспринимал все происходившее вокруг него. Ответ Толстого чрезвычайно важен для нашей темы:

"Что касается до моего отношения тогда к возбужденному состоянию всего общества, то должен сказать (и эта моя особенная хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим, и что если тогда я был возбужден и радостен, то своими особенными, личными внутренними мотивами, теми, которые привели меня к школе и общению с народом.

Вообще я теперь узнаю в себе то же чувство отпора против всеобщего увлечения, которое было и тогда, но проявлялось в робких формах. Кажется, я не так отвечаю на Ваш вопрос. Если не так, то не взыщите. Я хочу сказать, что во мне всегда шла такая внутренняя, не скажу работа, а тревога, волнение, борьба, что я не замечал внешнего современного настроения и был равнодушен к нему"(76.100-1).

Письмо П. И. Бирюкову написано в начале 1906 года. Понятно, против какого "всеобщего увлечения" Толстой узнает в себе "то же чувство отпора". Этим чувством проникнуто написанное за месяц до того письмо к сыну Льву:

"…вся эта общественная деятельность не только никогда не содействует улучшению состояния людей, но самым решительным и верным способом ухудшает ее. Ухудшает тем, что, как мы это видим теперь, страшно понижает общий уровень нравственности. А понижение уровня нравственности выгодно и удобно всем людям безнравственным, а потому, чем безнравственнее люди, тем они усерднее занимаются общественными переворотами. Что же делать? Людям не религиозным ничего другого нельзя делать, как то, что они и делают, пристать к какой-нибудь партии и бороться, ненавидеть, вредить… Людям же религиозным – жить своей жизнью, стараясь исполнять перед Богом свой долг, в который входит обязанность жалеть людей, любить их, служить им, чем можешь, но никак не устраивать ту или иную думу или учредительное собрание и тому подобные глупости"(76.71).

По своей натуре Лев Толстой – не общественный человек. И его легко понять. Для общественной и, шире, общедушевной жизни органична зависимость, несвобода воли в составе "мы". В личную духовную жизнь заложена потребность свободы, и она неизменно стремится к свободе назначающей воли высшей души. Общедуховная жизнь красна самопожертвованием, всегда связанным с подвигом или восторженным стремлением к нему. Высший акт личной духовной жизни – самоотречение, но не самоотрицание, не аскетизм, не жертва своим или собою, не гибель того, от чего отрекаешься, и даже не умаление его силы. Для самоотречения в личной духовной жизни ничего подавлять в себе не нужно. Это процесс не подавления, а переноса ударения сознания и центра тяжести жизни в себе, тот процесс, который Толстой связывал с процессом рожания духовного существа в человеке. Самоотречение есть внутреннее отречение от продолжающей активно жить "личности" и, в отличие от самопожертвования, не совершается волевым актом, а добывается в результате "духовного рождения" после долгого и напряженного пути духовного роста.

Нагорная проповедь имеет разное значение для общедуховной и частной духовной жизни. Если говорить о ее заповеди непротивления и заповеди любви к врагу, то они имеют огромное значение в личной духовной жизни, но не в жизни общественной и общедушевной, к которой они вряд ли приложимы.

Не странно ли, что 6-я заповедь Нагорной проповеди (любовь к врагу) трактуется Толстым в пацифистском и антинационалистическом смысле. Основания для такой трактовки минимальны. Но этим самым Лев Николаевич ликвидирует общедушевность как область нормативной душевной жизни, выводит ее за пределы разговора, оставляя законно действующей только область личной душевной и личной духовной жизни. При такой постановке вопроса нравственно значимой остается лишь личная душевная жизнь, ее задачи и ее требования.

Заповедь ненасилия Нагорной проповеди особенно важна для личной духовной жизни. Положим, какой-то человек оскорбляет или бьет меня. С межличностной точки зрения это воспринимается как стремление унизить меня, отомстить мне или заставить подчиниться чужой воле. С внутриличной же точки зрения более всего важно то, что чужая враждебная воля вынуждает меня снять контроль сознания со своей души и перенести все внимание с себя на нее. При этом моя душа, введенная в состояние борьбы, будет не в состоянии жить духовной жизнью. Принцип "непротивления" 5-й заповеди Нагорной проповеди, имея в виду душевную провокацию борьбы, требует – именно в целях личной духовной жизни – ни в каких случаях не переключаться душою на обиду и обидчика.

Любовь в общедушевности есть чувство, ориентирующееся на любовь к себе и определяемое идеалом силы любовного чувства – такой же, как к себе. "Ближний" как объект чувства любви задан в общедуховности, определен той духовной сплоченностью, в которой состоит душа человека. В частной духовной жизни "ближний" не дан и не задан, а создается в трудной и сложной душевной работе. В общедуховности – со-чувствование, со-мыслие, со-действие людей. В личнодуховности – сожизнь Я и Ты, своего Я и своего другого Я.

На принципе сопряженности в лично-духовной любви Толстой основал, в частности, и свое учение об искусстве. "Настоящее произведение искусства, – пишет он в "Что такое искусство", – делает то, что в сознании воспринимающего уничтожается разделение между ним и художником…" Воспринимающий переносится в душу художника и через нее чувствует так, словно автор – он сам. В свою очередь автор сообщает читателю, слушателю, зрителю нечто самое сокровенное о себе, свое "откровение нового познания жизни", без которого, говорит Толстой, нет истинного произведения искусства /см.30.224-225/. Дело тут не в уникальности или оригинальности автора и не в мощи его таланта, а в "особенности" его сугубо личного задушевного опыта, выражение которого освещает нечто важное в душе того, кто воспринимает этот авторский опыт души.

Тут, впрочем, нельзя не отметить, что к культурной и интеллектуальной жизни человек по преимуществу прилеплен своей общедушевной стороной. Приватная духовная жизнь обычно лишь индивидуально раскрашивает общекультурную жизнь. Но и здесь Лев Толстой исключение. Художественный метод Толстого – то, что некогда было названо толстовским "отстранением", – есть взгляд на действительность с собственной высоты личной духовной жизни. Это то, что никакому другому художнику перенять у Толстого при всех стараниях невозможно.

Общедушевная сторона с трудом выносит сомнение, незнание, поиск. Общая душа – душа поневоле твердая, и твердо верующая. Сомнения, поиски, страдания мысли, даже нерешительность и робость*) для личной духовной жизни естественны и составляют могущество ее жизненности.

*) см. 55.221

В первой части мы уже говорили о понятии "разумного сознания" у Толстого. Разумное сознание – это собственное сознание жизни «Бога своего», которое он сообщает разуму человека и тем самым дает ему возможность обрести особое качество познания истины. Некоторые критики Толстого отождествили понятия "разумного сознания" и рационального познания и поставили на мыслителе Толстом штамп "рационалиста". На самом деле "разумное сознание" личной духовной жизни противостоит у Толстого не иррациональному познанию, а "неразумному внушению" общедуховной жизни /см. 28.259/.

В процессе общедушевной жизни потребность самоосмысления значительно слабее, чем в частной духовной жизни. Жизнь в общедушевном потоке куда более "бессознательна", не держит себя под ударением "разумного сознания", к чему так настойчиво призывал Толстой. Общедушевная жизнь более склонна руководствоваться чувствами. Лично-духовная жизнь постоянно стремится осознать себя. Отсюда опора Толстого на разум-мудрость, на разум сердца. Про этот разум нельзя говорить, что он у кого-то слабее или сильнее. Когда он отсутствует – человек легкомыслен, когда он присутствует – человек глубок. Присутствуя в душе, разум сердца («разумное сознание» высшей души*)) может больше или меньше проявляться в человеке, что определяет глубину его мысли, а не силу его ума (интеллекта).

*) Присутствие «разумного сознания» отличает высшую душу от низшей души.

"Разумное сознание" или "разум" человека – не от ума его, а от Бога своего, и дает душе человека не знания, не аналитические способности и не эзотерические или экзотерические умения, а знание "своей истины", глубинной мудрости Бога своего, восходящей, быть может, к Разуму, который внедрен Господом во Всё существующее.

С общедушевной точки зрения истина есть то, что провозглашено в таком качестве вероисповеданием или, на худой конец, каким-либо способом объективно доказано. С личнодуховной точки зрения истина есть элемент собственного духовного сознания; это – "своя истина", личная разумность, мудрость своего сердца. "Своя истина" есть та или иная степень проявления сознания жизни Бога своего ("разумного сознания") и обретается человеком не благодаря доказательствам, доверию к ней или общей уверенности в ней, как истина общедуховная, а благодаря ее личностной состоятельности, достоверности и внутренней убедительности. "Своя истина" все более рождается в душе вместе с Богом своим. "Рождение" это происходит не по одному хотению человека, а по мере созревания в нем духовного Я.

Проповедническая деятельность Толстого имела прежде всего две задачи. Первая – установление признаков исполнения человеком воли Сына (Бога своего) – а следовательно, и Воли Господа. Вторая – совершить пробой лично духовной жизни сквозь сковывающую ее со всех сторон общедуховную жизнь и заложить основы (основные принципы, понятия, приоритеты) движений личной духовной жизни в человеке.

Толстой возвестил начало эры личной духовной жизни. На поприще личной духовной жизни он верил в то, что человеку надлежит «искать Царство Божье и правду его», что в самом этом поиске (то есть личном духовном росте) все и дело, а «все остальное» (в том числе и Царство Божие на Земле) приложится тогда, когда придет время. Таков девиз личной духовной жизни.


5 (25)

Структура внутреннего мира человека, на взгляд Льва Николаевича, имеет два полюса. На одном полюсе, полюсе животной личности, человек есть "зверь" и "не может перестать быть им, пока живет в теле". На другом полюсе, полюсе высшей души, он – "ангел", "духовное существо, отрицающее все животные требования человека".*) Человеческая жизнь зажата между этими двумя полюсами и тяготеет то к одному, то к другому, центр тяжести человека мечется между ними. От этих метаний – основное противоречие человеческой жизни, которое состоит в том, что "человек хочет быть зверем или ангелом, но не может быть ни тем, ни другим". Противоречие это заложено во внутреннем мире человека и определяет побуждения его. Разрешение этого противоречия – в понимании того, кто есть человек и зачем он живет в этом мире.

*) Еще раз обращаю внимание на то, что духовное существо отрицает не животную личность как таковую, а "животные требования человека", заявляющие свою власть над ним.

Человек, учит Толстой в "Христианском учении", "ни зверь, ни ангел, но ангел, рождающийся из зверя, – духовное существо, рождающееся из животного. И все наше пребывание в этом мире есть не что иное, как это рождение." /39.123./

Когда Толстой говорит о рождении духовного существа, то он имеет в виду не акт рождения, а процесс рождения, "рожание", как он говорил. Назначение человека, его задание на жизнь и смысл его жизни – рожать "новое духовное существо". В этом смысле Толстой переосмысливает евангельские слова: "Должно нам родиться снова".

Учение Толстого о личной духовной жизни есть учение об этом рожании и во благо дела его.

Вся человеческая жизнь представлялась Толстому как трудный, мучительный процесс родов, как родовой процесс. Проникнитесь этим толстовским образом хода всей человеческой жизни и в редкую тихую минуту отвлеченного видения панорамы жизни вспомните его и про себя решите – сколь он достоверен.

Но – кто ж рождается? Что за "ангел"?

Рождающееся в человеке духовное существо, отвечает Толстой в "Христианском учении", есть, в сущности, то же самое, "что дает жизнь всему существующему, – есть Бог", но Бог в земном существовании, Бог в животной оболочке человека /39.125./.

"Сказано люби Бога твоего. Мой тот, который во мне"(50.205).

Библейскую заповедь о любви к Богу "всем сердцем твоим, и всей душою твоею и всеми силами твоими"/Втор.6:5/ Толстой в конце 80-х годов стал понимать "как закон к Богу моему,*) к тому, что во мне Божественно. И любовь эта обязывает или влечет к чистоте, к соблюдению и возращению в себе Божественной сущности… Да, человек, который будет любить Бога своего, будет любить неизбежно ближнего (как и сказано у Иоанна)"(64.287).

*) Напомню, что выделенное Толстым у нас выделяется курсивом; свои шрифтовые выделения мы обозначаем подчеркиванием.

К концу 80-х годов Толстой окончательно отошел от провозглашения "Царства Божьего на Земле" и всечеловеческой духовной жизни и перешел к провозглашению "Царства Божьего в себе" и личной духовной жизни.

"Церковь, государство, собственность. – Говорит Толстой в 1888 году, то есть всего через несколько лет после завершения работы над "В чем моя вера?". – Все это надо уничтожить только в себе; в себе уничтожить признание действительности этих дел, а разрушать ничего не надо"(50.83).

Отказ от государственной службы есть одно из самых категорических требований толстовской проповеди первой половины 80-х годов. Во второй половине 80-х годов Толстой уже не настаивает на этом. В 1897 году он так пишет об этом предмете – и не кому-либо, а духоборам!

"И потому, братия, не упорствуйте в своем отказе от государственной службы, если вы это делаете для того, чтобы не укоряли вас в слабости. Если можете делать то, что от вас требуют – делайте, – избавьте этим самым слабых жен, детей, больных, старых от мучений. Если не вселился в человека дух Христов, который не позволяет делать ему противное воле Бога, то всякий из вас должен ради любви к своим отказаться от прежнего и покориться; никто не осудит вас за это. Так должны вы поступать, если можете. Если же дух Христов вселился в человека, и он живет не для себя, а для исполнения воли Бога, то он и рад бы согласиться сделать все для своих страдающих ближних, да нельзя ему сделать этого, как нельзя одному человеку поднять 100 пудов; а если так, то Христов дух, который противится делам дьявола, научит, как поступать, и утешит в страданиях и своих и близких"(70.127).

Основной мотив начальной толстовской проповеди начала 80-х годов – скорейшее осуществление предписанного Господом Царства Божьего на Земле. Впоследствии Толстой учил, что людям надо знать не что делать, а как делать то, что приходится им в жизни делать*) и что вообще не следует выставлять внешние цели, отождествляя их с Волей Бога, в том числе и практическую цель установления Царства Божьего на Земле.

*) «При животном сознании главное дело: что я сделаю; при духовном – как я себя поведу, как буду жить»(55.172).

"Христианство, – сказано в его письме 1904 года, – истинное христианство, по моему мнению, тем и отличается от религий, которые можно называть общественными, как католичество, православие, магометанство, я думаю даже конфуцианство, что оно обращается к душе каждого отдельного человека, для каждого отдельного человека разрешает его вопрос жизни, указывает ему его назначение»(75.61).

На переход Толстого к поприщу личной духовной жизни указывает и перемена в его отношении к заповеди любви к ближнему:

"Заповеди люби Бога и ближнего всегда кажутся сначала не ясными, не точными, разрозненными, – пишет Толстой в августе 1889 года в письме И. И. Горбунову-Посадову, – и только на известной ступени, которую я недавно проходил, сознаешь не только связь, но единство обоих заповедей. Сначала кажется, что центр тяжести в любви к ближнему, и что любовь к Богу только риторическая фигура. Но потом наступает просветление, т. е. подымаешься на точку повыше, с которой виднее, и ясно, что сущность заповеди, как и сказано, в одной любви к Господу, Богу твоему, а другая только подобная ей. Я бы перевел: подобие, тень ее, неизбежное последствие, могущее служить поверкой первой. Есть тень – есть и предмет… Разница для меня этого взгляда и прежнего*) та, что установление Царства Божьего на земле через любовь к ближнему, которая прежде представлялась мне целью, теперь представляется только одним из бесконечного ряда последствий любви к Богу своему".

*) То есть того, что выражено в "В чем моя вера?" и других работах тех лет, на которые, как мы не раз уже говорили, преимущественно и опираются критики Толстого.

Свой новый взгляд Толстой объясняет так:

"Любовь к Богу – направление, а выражение его внешнее есть любовь к ближнему. Любовь к ближнему одна сама по себе не имеет смысла. Зачем мне любить ближнего, когда я себя люблю? Только любовь к Богу твоему имеет тот смысл, который вполне удовлетворяет и при котором ни о чем дальше спрашивать нельзя. Люблю я себя, и если в себе я люблю находящегося во мне Бога моего, только тогда всё ясно, и разрешается та задача потребности и эгоизма, и самоотвержения, которые борются в душе проснувшегося человека. Бог мой любит всех людей, и только потому я люблю людей, что люблю его".

И далее:

"Любовь к ближнему не включает в себя всего того, что вытекает из любви к Богу своему: из нее вытекает многое и многое меньше любви и многое больше любви к ближнему. Меньшее видимо и понятно, но большее чувствуется, хотя и не может быть ясно выражено.

Меньшее – есть почитание Бога своего, уважение к Нему, соблюдение чистоты своей, соблюдение справедливости по отношению к ближнему (не делать зла), проявление Его (да светит свет ваш), признание того же Бога в других и многое другое, что вытекает из сознания своей Божественности.

Большее любви к ближнему есть то последствие от любви к своему Богу, которое не выражается здесь (то есть в этом мире. – И. М.) в любви к ближнему, но должно выразиться там, за пределами моего духовного зрения.*) Человек один, безвестно погибший ради любви к своему Богу, знающий и любящий своего Бога, знает, что эта любовь есть одна истинная действительность, и потому, если бы он и не видал последствий действия этой действительности, он не может сомневаться в этом действии, хотя оно за пределами его взора духовного. Я и не сомневаюсь… Дело мое творить волю Отца, воля же Отца в том, чтобы не погубить ничего из того, что Он мне дал, но воскресить это вложенное в нас Божественное начало… И это определение смысла жизни, состоящего в том, чтобы исполнять волю Отца, именно ту, чтобы блюсти, возрастить и воскресить ту искру Божью, которая вложена в меня, или иначе в том, чтобы любить Бога своего всем сердцем, всею душою и всем разумением своим, это определение самое широкое и, вместе с тем, для меня самое ясное и радостное"(64.290-1 – август 1889 года).

*) В этом смысле: "Любовь есть проявление в этой жизни стремления, которое полное осуществление свое получит только после смерти"(88.299).

Назначение и задача человека – быть в процессе "рожания" Бога своего – "той вечной сущности, живущей в человеке", для которой "нет и не может быть смерти". Для каких-то недоступных нам целей Отец "послал в мир Своего подобного Себе Сына для исполнения в нем (в Боге своем. – И. М.) Своей Воли"/39.126./. Бога своего человек непосредственно познает "своим сознанием в самом себе". "Царство Божие внутрь вас есть"(28.293), – завершал Толстой одну из главных своих книг, указывая этими словами на направление течения и цель личной одухотворенности.

Сознание Бога своего исполняет в учении о личной духовной жизни ту же роль, что исповедание в жизни общедуховной.

Учение Толстого – так, как оно сложилось у него в начале 90-х годов, – есть учение о личной духовной жизни единичной души. И все же Лев Толстой не стал пророком личной духовной жизни человека. Одной из причин этого было неустранимое противоречие между агапическим жизнесознанием Толстого, требующим равенства всех людей в единстве Сына человеческого, и элитарностью личной духовной жизни.

Элитарность – отличительное качество личной духовной жизни. Знал ли Толстой об этом? Вот несколько цитат на эту тему.

"Разницы между людьми в телесном отношении очень мало, почти нет; в духовном огромная, неизмеримая»(55.106).

О ком-то в Дневнике 1888 года: "Это один из тех людей, которые только занимают место и проходят по времени, но которых нет"(50.4.), т. е. которые совершенно неспособны духовно расти, быть или становиться "живыми".

"Зачем родятся и детьми умирают, зачем одни век в нужде и образованы, другие век в роскоши и безграмотны, и всякие кажущиеся неравенства? – всё это могу объяснить. Но отчего одни люди, как Саламахин, весь горит, т. е. вся жизнь его руководима религией, а другой, другая, как ложка не может понять вкус той пищи, в которой купается?"(81.231).

«Есть аристократия не ума, но нравственности. (Сначала Толстой написал "есть аристократия не ума, но жизни", но потом все же зачеркнул «жизни» и написал "нравственности" – И. М.). Такие аристократы те, для которых нравственные требования составляют мотив поступков»(54.52).

"Как недоступны учению истины мужики. Так полны они своими интересами и привычками. Кто же доступен? Тот, кого привлечет Отец – тайна"(51.89).

Наконец, своего рода прозрение о себе и людях:

"Удивительное дело: Я знаю про себя, как я плох и глуп, а между тем меня считают гениальным человеком. Каковы же остальные люди?"(54.135).

Лев Толстой не мог признать элитарность какой-либо духовной жизни потому, что это разрушало бы его проповедь и в силу того особого значения, которое он придавал агапической любви, вселюбию. И все же это он пробил дорогу учению о самой по себе личной духовной жизни для тех, кто по его следам пожелает войти в этот пробой.


6 (26)

"Я последнее время часто думал об одном давно известном соображении, – пишет Толстой в августе 1889 года А. В. Алехину, – но которое с особенной живостью мне приходит всё это время в голову и бодрит меня, а именно: Если выразить только одним наипростейшим и яснейшим предложением – смысл, сущность, цель жизни, то я для себя выражаю ее так, как сказано Ин. VI,38 и в особенности 39, возрастить в себе, довести ее до высшей возможной степени Божественности ту искру, то разумение, которое дано, поручено мне, как дитя няньке. Это определение смысла жизни шире всех других, включает все другие. Что же нужно для того, чтобы исполнить это, возрастить это дитя? Не нега, а труд, борьба, лишения, страдания, унижения, гонения, то самое, что сказано много раз в Евангелии. И вот оно самое, то, что нужно нам, и посылается нам в самых разнообразных формах и в малых и в больших размерах. Только бы мы умели принять это, как следует, как нужную нам, а потому радостную работу, а не как нечто досадное, нарушающее нашу, столь хорошо устроенную жизнь".

И ниже в том же письме:

"Говорят: "вот обстоятельства, которые нарушают или грозят нарушить нашу хорошую жизнь; надо как-нибудь поскорее обойти, превозмочь эти обстоятельства, с тем, чтобы продолжить свою хорошую жизнь". В действительности надо смотреть на дело совершенно не так: "Вот была жизнь, которую мы установили с большой внутренней борьбой и трудами, и жизнь эта удовлетворяла нашим нравственным требованиям, но вот являются новые обстоятельства, заявляющие новые нравственные требования: давайте же постараемся ответить наилучшим образом на эти требования". Эти обстоятельства не случайность, которую можно устранить, но требования новых форм жизни, в которых я должен испытать себя, как я готовил себя к предшествующей форме жизни"(64.297-8).

Через семь лет Толстой то же самое повторит в письме Черткову:

"Главное, знать и помнить, что то, что мучает, не есть неприятная случайность, которую надо устранить или пережить, а есть то самое дело, к которому я приставлен"(87.387).

Поразительно, но буквально то же самое, вплоть до текстуальных совпадений, Толстой писал 33 года назад в письме, адресованном Боткину и Тургеневу. Письмо это было опубликовано в 1924 году, но потом, при разборе рукописей Толстого, оказалось, что из него самим Толстым был вырван и не отправлен адресатам один лист. Вот он.

"Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и всегда я выбирал обход…» – пишет здесь Толстой и добавляет, что теперь он уже этого делать не может: «… я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидел, что вся эта тяжелая, нелепая и нечестная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни".

"Грустно мне было расстаться с мечтой о спокойном и честном счастии без путаницы, труда, ошибок, начинаний, раскаяний, недовольства собой и другими, – продолжает он там же, – но я, слава Богу, искренно убедился в том, что спокойствие и чистота, которую мы ищем в жизни, не про нас; что одно законное счастье есть честный труд и преодоленное препятствие"(60.232-3).

О том же самом Лев Николаевич говорит и в письме А. А. Толстой того же времени:

«Вы спрашиваете у меня совета успокоительного: а я к вам приеду за этим, и оба мы не найдем, чего ищем». Почему? Потому что душевное спокойствие, которого мы ищем, губительно для души.

"Вечная тревога, труд, борьба, лишения – это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек".

Для души необходимо преодоление – а значит, нужны и препятствия. Поэтому в жизни и в активном коридоре души необходимо как хорошее, так и дурное.

"Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называется счастьем. – Да что счастье – глупое слово; не счастье, а хорошо», то есть законно, как должно, честно. Хорошо, счастливо – честная тревога, дурно, несчастливо – тревога, но бесчестная: «а бесчестная тревога, основанная на любви к себе – это, – несчастье». Ну а основанное на любви спокойствие – что это? Хорошо? Дурно?

«Мне смешно вспомнить, как я думывал и как Вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Все равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым». Нельзя и потому, что невозможно, как нельзя жить не двигаясь, и потому, что не должно, вредно для здоровья душевного.

«Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться».

Хорошая, честная, должная жизнь – борьба, тревоги, ошибки, вечное напряжение души. Приспособленчество же душевное, или психотерапевтическое нажатие пружины приятного расположения духа, или даже любовь как средство достижения душевного комфорта – все эти и другие «обходы», к которым стремится временами душа наша, не то что бесчестны (бесчестна открытая эгоистическая тревога), а подлы.

"А спокойствие – душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а ОТТУДА".

Этим нескольким фразам из письма Толстого особенно повезло; с момента опубликования письма к А. А. Толстой в 1911 году и по сегодняшний день место это постоянно цитируют. И часто понимают превратно: в смысле утверждения Толстым своей активной общественной позиции, как страстный призыв к борьбе со злом, как неприятие пассивности и обличение уклонения от обязанности бороться за лучшее устроение действительности. Получается как-то так, что Лев Толстой, не приемля действительность, предлагает человеку ежесекундно бороться с ней. На самом деле Толстой уже в то время смотрел на жизнь и действительность совсем другими глазами. Он не отрицает и не принимает существующую действительность, а признает ее за то, что необходимо душе человека в качестве препятствий жизнепрохождения, без которых нельзя душе. Душа подла в состоянии спокойствия, которого так желают люди, особенно современные люди, душе нужна борьба, но это борьба не с действительностью и не за улучшение действительности, и вообще не там, где "действительность", а где душа, где то Царство Божие, которое "внутрь есть". Разумеется, душевная борьба и преодоление в душе завязаны с борьбой и преодолениями в текущей действительности, но принципиально важно, какая из них должная работа жизни, а какая – лишь последствие и приложение ее.

В марте 1910 года, за полгода до смерти, Толстой перечитывал свои старые письма к А. А. Толстой. Особенно он выделил то из них, которое мы разобрали.

"Вечер опять читал с умилением свои письма к А. А. Одно о том, что жизнь – труд, борьба, ошибки – такое, что теперь ничего бы не сказал другого"(58.23.).

В подтверждение этого приведем несколько цитат из писем и дневников Толстого.

1899 год: "Прожив жизнь, я убедился, что это большое и вредное заблуждение думать, что жизнь может сложиться так, чтобы идти без затруднений; вся жизнь всякого человека есть постоянное развязывание, распутывание узлов. И не надо сердиться на эти узлы, думая, что это исключительная неприятность, а внимательно и осторожно распутывать их, и что в этом задача жизни"(72.6-7).

1908 год: "Вы спрашиваете, как Вам быть со всеми этими противными Вашему сознанию условиями, в которых Вы живете: и закон Божий, и уроки, и Боже царя храни, и паспорт, и т. д. Но ведь не эти только препятствия для осуществления того, что нужно для Вашей души, стоят теперь перед Вами. Наверное, стоят еще сотни других, более или менее сознаваемых Вами, стоят теперь и будут стоять в будущем, так же, как они теперь в мои 80 лет стоят передо мною и перед всеми людьми, живущими не одной животной жизнью. Все препятствия эти не только не помехи для осуществления высшего закона любви, но для человека, живущего религиозной жизнью, они необходимы, представляя из себя тот материал, над которым человек призван работать. И человек, который поймет и начнет работать над этим материалом, тотчас же увидит, что борьба с этими препятствиями и работа над ними и есть истинное, неизменное благо жизни"(78.285-6).

1890 год: "Соблазны не случайные явления, приключения, что живешь, живешь спокойно и вдруг соблазн, а постоянно сопутствующее нравственной жизни условие. Идти в жизни всегда приходится среди соблазнов, как по болоту, утопая в них и постоянно выдираясь"(52.72).

Общедуховная жизнь всегда стремится организовать течение жизни человека под свои нужды. Личная духовная жизнь проистекает в специально никак не организованном житейском потоке. Так и должно быть.

"Всякая разумная жизнь есть не что иное, как непрестанное развязывание узлов, которые постоянно завязываются, надо не скучать этим и не ожидать гладкой нитки"(88.147).

"Никогда не отчаивайтесь в борьбе: не считайте борьбу предшествующим действием чего-то; в ней-то и жизнь: тяжелая, мучительная, но истинная жизнь, где бы она ни происходила – на верху или на низу лестницы"(87.187).

"Да, дорогой М. В., обрывать одну путу и затягивать другую, и так до гроба и с тем умереть… Прекрасна эта жизнь тем, что, во-первых, обрывая одну путу, более связывающую и крепкую, затягиваешь другую, менее связывающую и крепкую, идешь вперед к освобождению, и в этом радость"(66.300).

Общаться с Толстым – духовное удовольствие. Не откажем себе и приведем еще две цитаты.

"Если жалуешься на страдания – и телесные и душевные, – то жалуешься на жизнь: страдания – это трение жизни, без которого не было бы жизни, не было бы того, в чем сущность жизни: освобождение души от тела, от ошибок тела, от страданий, связанных с телом. Малые страдания – медленное движение освобождения; большие страдания, как телесные, так и душевные – более быстрое освобождение. А мы жалуемся на страдания. Пойми это – и будешь видеть благо в страданиях, и не будет страдания, как нет его для работника"(56.108-9).

"Ведь разве может постигнуть тщету наслаждений плоти человек, не испытавший наслаждений, и благость страданий, тоже не прошедший через них (…) И нет той судороги во всей этой кишащей жизни, которая бы не имела смысла и не вела бы к тому, во имя чего мне хочется осуждать эту кашу. Вот если бы кончилось это кипение, вот тогда тотчас ужасно было бы и можно отчаяться" (64, 330—331).

Мысль о необходимости "препятствий" жизни и их преодоления – сквозная у Толстого. Это одна из основных мыслей в его учении о личной духовной жизни. Она связана у Толстого с другой основной его мыслью – мыслью о "кресте".

"Устроиться так, чтобы все пошло по маслу, нельзя, – пишет он в июне 1889 года Д. А. Хилкову, – а в том-то и жизнь христианская, чтобы выбиваться из одной ямы в другую, чтобы трудиться, нести крест и не думать о том, что выйдет из моего труда и несения креста» (64, 277).

Через полгода И. Д. Ругину:

"Крест дается по силам, и Вам выпал страшно тяжелый. Радуюсь слышать, что Вы уже чувствуете силы легко нести его, если нужно продолжать нести его. Благодарите Бога за это; то, что Вы приобретаете и приобрели в душе от этого испытания, то, что передумали, перечувствовали из-за этого, дало или дает Вам такую силу и радость, в сравнении с которой ничто Ваши страдания. Верите ли Вы в это? Я верю и не могу не верить, потому что опытом знаю, что чем тяжелее были страдания – если только удавалось в христианском духе принимать их, а Вы так принимаете Ваши – тем полнее, сильнее, радостнее, значительнее становилась жизнь. – Так часто повторяется не искренно, что страдания нужны нам и посылаются Богом, что мы перестали верить в это. А это самая простая, ясная и несомненная истина. Страдания, то, что называется страданиями, есть условие духовного роста. Без страданий невозможен рост, невозможно увеличение жизни – от этого-то страдания и сопутствуют всегда смерти. Если бы у человека не было страданий, плохо бы ему было… Я понимаю, что человеку может сделаться грустно и страшно, когда долго его не посещают страдания. Нет движений роста жизни. Страдание есть страдание только для язычника, для непросвещенного истиной и в той мере для нас, в которой мы не просвещены. Но страдание перестает быть им для христианина – оно становится муками рождения, как и обещал Христос избавить нас от зла. И это всё не риторика, а всё это для меня по разуму и по опыту так несомненно, как то, что теперь зима"(64.341-2).

Через десять лет, в 1898 году, Толстой скажет:

"Всегда мне в тяжелые минуты памятны слова Христа: не на этот ли час я и пришел? И эти слова всегда поддерживают меня, если удается вспомнить их вовремя. Трудные минуты тем должны быть дороги нам, что для них-то мы и жили и набирались силы всю предшествующую жизнь. Претерпевший до конца спасен будет"(71.469).

Страдание для Толстого есть своего рода искупление, искупление грехов – своих и других людей.

"Все мы тем же страдаем – все мы несем грехи своего прошедшего, своих живых и умерших братьев. И слава Богу, что мы страдаем, т. е. чувствуем страдание. Страдание и есть искупление. Разве можем мы, испорченные до мозга костей и воспитанием, и привычкой, и праздностью, и исключительностью положения, из которого мы, частью по слабости, частью по другим причинам, не можем выйти, – разве можем мы не страдать"(65.269).

Это, разумеется, не то искупление, которое по церковному вероучению совершил Христос на кресте, а нечто даже противоположное ему. И вот в каком смысле:

"Искупление тем особенно дурно, что оно, вопросы о нем, могут занимать только тогда, когда человек духовно празден в настоящем; то, что я делаю дурного, не зная, что оно дурное, не мучает меня, и искуплять нечего; то же, что мучает меня, это то дурное, которое я делаю теперь, такое же, как и то, которое я делал прежде; и оно мучает не тем, что сделал дурно, а тем, что я чувствую, что теперь способен сделать его, – что я не справился с этим врагом, не уяснил себе истину, не принял в себя Бога так, чтобы не быть уже в силах делать дурное. И искуплять нечего и некогда; нужно бороться, идти вперед. Если же бы я и победил, опять искуплять будет некогда, потому что откроется новая неусвоенная истина и непобежденная под ней сторона плоти"*)(87.187).

*) Толстой часто говорит «плоть», подрузумевая «животную личность». Такая же терминологическая путаница встречается и у Шопенгауэра, откуда она, возможно, перешла к Толстому.

Но как же так? Лев Николаевич обещает ничем нерушимого блага жизни, но приветствует страдания ее. Вот ответ Толстого:

"Вопрос о том, что христианское учение дает благо, и потому кто следует ему, тот не может мучаться; а борьба есть мучение – вопрос действительно многих вводящий в заблуждение. Оправдание верою в искупление, причащение и исповедь, все это попытки уничтожить борьбу. – Христианское учение требует совершенства, подобного совершенства Отца, а мы все исполнены грехов, и потому приближение к совершенству есть борьба, а борьба представляется всегда, как страдание, мучение и потому христианское учение ведет к страданиям, к мучениям. Так и понимают его многие. С другой стороны, христианское учение есть благодать, откровение блага, и Христос избавил людей от страданий и мучений. Как это соединить? Все исповедания христианские суть попытки разрешения этого противоречия. А разрешение одно только и возможно, то самое, которое в приводимом Вами месте Паскаля (жаль, что нет у меня и не помню верно), разрешение одно: благо в борьбе, то есть в движении вперед к совершенству, подобному совершенству Отца"(86.172).

Сама наша горестная жизнь, со всеми страданиями и несчастиями, которые есть в ней, используется Толстым для дела самооживления и духовного роста. В этом не одна лишь установка на преодоление препятствий, на борьбу и движение к Царству Божьему в себе, но и центральный принцип движений личной духовной жизни.

*)Поэтому монастырь для Толстого – "духовное сибаритство"(51.23).


7 (27)

"Во мне, я чувствую, вырастает новая основа жизни, – пишет Толстой в октябре 1889 года, – не вырастает, а выделяется, высвобождается из своих покровов, новая основа, которая заменит, включив в себя стремление к благу людей, так же как стремление к благу людей включило в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение Богу, исполнение Его Воли по отношению к той Его сущности, которая поручена мне. – Не само совершенствование, нет. Это было прежде и включает любовь к личности; это другое. Это стремление чистоты Божеской (и не чистоты телесной, нечистота телесная противна, но она не нарушает этого, нарушает главное ложь перед людьми и перед собой), соблюдение в чистоте порученного от Бога дара и вступление в жизнь, где нет осквернения Его, в жизнь другую: стремление к лучшей, высшей жизни и соблюдение себя в готовности к ней. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватывает меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною. Я не ясно выразил, но ясно чувствую» (50. 171).

Новая "основа жизни", о которой говорит здесь Толстой, это "новое жизнепонимание" личной духовной жизни. Стремление, о котором говорит Толстой, это стремление к вершинам частной духовной жизни. Установление основного принципа личной духовной жизни Лев Толстой приписал Иисусу Христу и возвестил его сначала в статье "Первая ступень" (1891 год), а затем в книге под названием "Царство Божье внутри вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание" (1893 год).

Христос по Толстому полностью отверг религию евреев. Но сделал это не потому, что провозгласил религию других народов или всего человечества, а потому, что установил совершенно иной и новый тип религиозного понимания жизни в учении о личной духовной жизни.

"1800 лет назад среди языческого римского мира явилось странное, не похожее ни на какое из прежних новое учение, приписывавшееся человеку Христу"(28.40).

Всякое религиозно-нравственное учение выставляет в качестве образца некоторое высшее состояние души и учит достижению его. Это может быть то или иное состояние святости, праведности, просветленности, веронаполненности и прочее. Достоинство человека внутри религиозной сплоченности определяется по достигнутой им ступени на пути к заданному совершенству. Чем выше ступень, тем выше достоинство человека. По "новому жизнепониманию" это совсем не так. "Коренное отличие учения Христа от всех предшествующих учений, основанных на общественном жизнепонимании"(28.79), состоит вот в чем.

"Жизнь по учению христианскому есть движение к Божескому совершенству. Ни одно состояние по этому учению не может быть выше или ниже другого. Всякое состояние по этому учению есть только известная, сама по себе безразличная ступень к недостижимому совершенству и потому само по себе не составляет ни большей, ни меньшей степени жизни. Увеличение жизни по этому учению есть только ускорение движения к совершенству. И потому движение к совершенству мытаря Закхея, блудницы, разбойника на кресте – составляет высшую степень жизни, чем неподвижная праведность фарисея. И потому-то для этого учения не может быть правил, обязательных для исполнения. Человек, стоящий на низшей ступени, подвигаясь к совершенству, живет нравственнее, лучше, более исполняет учение, чем человек, стоящий на гораздо более высокой ступени нравственности, но не подвигающийся к совершенству. В этом-то смысле заблудшая овца дороже отцу не заблудившихся. Блудный сын, потерянная и опять найденная монета дороже тех, которые не пропадали. Исполнение учения – в движении от себя к Богу» (28. 79). "Большее или меньшее благо человека зависит по этому учению не от той степени совершенства, до которого он достигает, а от большего или меньшего ускорения движения"(28.41), то есть ускорения духовного роста.

О том же самом – в 1909 году:

"Да, не важно то место, на котором находится человек в данное время, а то направление, в котором он движется, и быстрота, энергия движения. Вот эту-то, – если я позволю себе высказать свое мнение, – верность направления и энергию движения я видел в Вас и при личном свидании и в письме Вашем. Помогай Вам в этом Бог. Желаю этого Вам, потому что по себе знаю, что в этом всё большем и большем исправлении направления и усилении быстроты движения лучшее, да едва ли не единственное настоящее благо жизни"(79.62).

И так, по этому "странному, не похожему ни на какое из прежних новому учению" важна сама по себе скорость духовного роста, нацеленного не на "большое", не на со-стояние, а на "всё большее и большее", на ускорение движения, ибо только "ускорение движения к совершенству" дает человеку "увеличение жизни". Рост жизни, писал Толстой, есть "наше единственное и неотъемлемое богатство, приобретенное жизнью"(65.168).

Личная духовная жизнь человека есть процесс все большего и большего оживления, проявления и роста духовного Я в душе. Нет этого процесса, нет и личной духовной жизни.

"При всякой деятельности настоящей важно не то, что из нее вышло, а усилие того, кто в ней участвует. Человек вытащил другого из огня. Тут дело Божье не в спасении человека (он может быть не нужен или вреден, себе даже), а в том росте духа, который совершился, когда спасавший боролся, т. е. рос духовно и вырос – решился"(87.42).

Изначально никто не высеян лучше другого. Хотя одно семя может попасть на проезжую дорогу, а другое в хорошую землю. Успех – только в росте духа, а до какого конечного состояния, не имеет решающего значения.

"Она напрасно думает, что она очень дурна и развратна перед Богом. Его этим не удивишь. И на Его мерку самый святой человек, борющийся со своими слабостями, и она, борющаяся со своими, ничем не отличаются друг от друга. И первый не ближе от Него, чем она (! – И. М.). Ближе к нему тот, кто страстнее стремится прочь от зла и ближе к Нему"(87.246).

"Человек живой" для Толстого это всегда человек духовно растущий. Даже праведники, если они сейчас духовно неподвижны, – мертвы, обитают "в гробах своих". Образ святого по этому "странному" жизнеучению таков.

"Мы так давно приучены к этому, – пишет Толстой в 1889 году, – так с молоком всосалось нам это представление о жизни такой, в которой мы можем быть спокойны и довольны собой, что то самое естественное неизбежное состояние живой души человеческой, в котором мы чувствуем, что мы стремимся от худшего к лучшему, т. е. несоответствия жизни с сознанием, представляется нам чем-то исключительным.

Я себе часто представлял героя истории, которую хотелось бы написать: человек, воспитанный, положим, в кружке революционеров, сначала революционер, потом народник, социалист, православный, монах на Афоне, потом атеист, семьянин, потом духоборец. Все начинает, все бросает, не кончая, люди над ним смеются. Ничего он не сделал и безвестно помирает, где-нибудь в больнице. И умирая, думает, что он даром погубил свою жизнь. А он то – святой"(86.265).

Понятно, что никакая общедуховная жизнь не может строиться на таких устоях.

Динамика духовных процессов важна и для общедуховной и для личной духовной жизни. Но для лично-духовного роста только она и важна. Тот рост, про который говорит Толстой, не улучшение уже имеющихся качеств, не совершенствование данных свойств и способностей души и не обогащение дополнительно обретенными свойствами и талантами. Основной критерий лично-духовного роста – "увеличение жизни", приращение жизненаполненности души, наполнение ее высшей, чем та, которая есть, жизненностью и разумностью. «Подняться на ту высоту, с которой видишь себя, как постороннего – очень полезно, нужно. Это высший акт человеческой души. Удивительное дело, сознание сразу же останавливает всякую деятельность, но только на время. Надо посредством сознания остановиться, а потом уже продолжать деятельность пропущенную сквозь сознание»(55.175).

Душа в акте лично-духовного роста становится выше и глубже себя самой, добывая в себе до того ей неведомые глубинные пласты жизни и разума. Такого рода скачок на более высокую степень одушевленности, духовной полноценности и свободы и составляет, по учению Толстого, "движение от себя к Богу"/28.79), движение, при котором происходит преображение (и, значит, отмена) уже устоявшейся, неподвижной душевной жизни.

«Недовольство, усталость, уныние, потребность того, чего нет, все это от того, что мы составляем планы, что хотим достигнуть чего-то видимого. Стоит только ясно понять, что я ничего удовлетворяющего меня, видимого достигнуть не могу, и что потому большее или меньшее достижение теперь безразлично, а что дело только в том, насколько я не спускаю постромки и везу, что успокоение мое не в том видимом, что я достиг, а в том, что я знаю и люблю общее дело Божье и своею жизнью участвую в нем, и делается хорошо и радостно»(86.147).

В резервуаре общедуховности все готово для жизни каждого, которому остается брать из этого резервуара для достижения того, что достигалось до тебя и будет достигаться после тебя. Тут всё зависит от возможностей данной души, ее целенаправленных усилий и предоставленных ей условий. В результате же броска лично-духовного роста в душе что-то "рождается" – потому и рождается /а не просто обретается/, что это то, чего еще не было и что одними своими потугами произвести нельзя. Душа всегда должна находиться в готовности, в рабочем, "рожающем" состоянии; остальное же зависит не от нее, а от Бога своего, решающего ожить в ней. Частная духовная жизнь – свободна, но в ней нет той опоры, того многовекового настоя, той определенности и авторитетности, которые обеспечивают надежность общедуховной жизни. Броски лично-духовной жизни обычно неожиданны, непредсказуемы, необоснованны и в этом смысле таинственны. Тут не только движения души к Богу своему, но и ответные движения Бога своего в душу – момент рождения "духовного существа" в человеческую жизнь на Земле.

Личная духовная жизнь по большей части проявляется в борьбе и преодолении. Просто так, без дела, духовное сознание (если оно не фикция) не вызывается. По толстовской тактике личной духовной жизни, надо жить без усилий, а «взлетать» тогда только, когда "препятствия".

"Сознание, чувствование Бога, живущего во мне и действующего через меня, не может быть ощущаемо всегда. Есть деятельности, которым надо отдаться вполне, безраздельно, не думая ни о чем, кроме как об этом деле. Думать же при этом о Боге невозможно, развлекает и не нужно. Нужно жить просто, без усилия, отдаваясь своему влечению, но как только является внутреннее сомнение, борьба, уныние, страх, недоброжелательство, так тотчас сознавай в себе свое духовное существо, сознавай свою связь с Богом, переносись из области плотской в область духа, и не для того, чтобы уйти от дела жизни, а, напротив, для того, чтобы зарядиться силами для совершения его, для того, чтобы победить, одолеть препятствия. Как птица должна двигаться вперед на ногах, сложив крылья, но как скоро препятствие – так раскрыть крылья и взлететь. Я делаю это и мне хорошо. Как только сердито, жутко, уныло, больно – раскрыть крылья, вспомнить, кто ты, и с этим сознанием вернуться к своему месту и делу, и всё легко, и всё тяжелое исчезает"(52.151).

И об этом же в другом месте:

"Жить можно и должно всей материальной жизнью, работая в ней; но как только препятствие, так развернуть крылья и верить в них и лететь. И эта духовная жизнь всегда свободна, всегда радостна, всегда плодотворна»(67.261). "И никакие внешние события, несчастья не могут помешать этому; напротив, ничто так не содействует этому, как то, что мы называем несчастьями. Это всё самые удобные случаи для того, чтобы подняться, или подвинуться, как ветер для парусного судна. А плакаться на свои несчастья это значит прорвать парус и сидеть сложа руки"(71.258).

Лев Толстой обладал огромной подъемной силой крыльев личной духовной жизни. И был способен на максимально возможное для смертного человека ускорение духовного роста. Это спасало его в самые трагические минуты его старости. И тогда, когда умирал сын Ванечка, и тогда, когда умирала любимая дочь Маша, Лев Николаевич свершает то, что другим и представить невозможно. Вспомянет, кто он, раскроет крылья и – взлетает. Максимальное ускорение духовного роста, как и учит Толстой, приводит к максимальному "увеличению жизни". И ему действительно становится "всё легко, и всё тяжелое исчезает".


8 (28)

Лев Николаевич Толстой имел смелость возвестить миру о личной духовной жизни самой по себе и – против всякой очевидности – предречь ее победу. И не только в душах некоторых исключительных людей. Одних мировоззренческих причин для такой уверенности недостаточно. Тут должны быть и мистические основания.

"Царство Божие внутри вас" имеет второе название: "Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание". И это несмотря на то, что Лев Толстой уже с начала 90-х годов носил в себе мистические прозрения, и не только носил, но чем дальше, тем больше руководствовался ими в своем учении. Прежде всего это прозрения о жизни после смерти. О них мы расскажем в четвертой и пятой части этой книги. Сейчас же – несколько предваряющих замечаний.

Толстой не верил в рай и ад и не считал земную жизнь человека специальным местом, созданным для решения того, куда после смерти попадет человек. Совершенно чуждо ему и представление о реинкарнации, и даже представление о возможности повторной жизни, воскрешения человека в земную жизнь. Человек, согласно мистическим прозрениям Толстого, последовательно проходит ряд Обителей существования. До земной Обители, до своего рождения человек существовал в предшествующей Обители. После земной Обители, после своей смерти человек переходит – или может перейти – в другую, следующую Обитель существования. Только прохождение через все Обители составляет целостную и бесконечную жизнь. Так что можно жить всей, бессмертной жизнью и можно жить здешней земной жизнью, частичной и смертной.

Земная человеческая жизнь есть или, вернее, должна быть частью этого целого, жизни всей. Никаких окончательных целей земная жизнь сама в себе не имеет. Она должна быть прожита так, чтобы стать подогнанной ко всей целостной и бесконечной жизни в цепи Обителей, то есть двигаться к недоступной и неведомой человеку цели. Процесс этот полностью определяет значение и достоинство человеческой жизни, он идет вплоть до последней минуты жизни и может оборваться в любую минуту, в том числе и в последнюю.

"С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех есть только служение, а не имеет цели в самой себе"(53.12).

«Человек может и должен знать, что благо его жизни не в достижении стоящей перед ним цели, а в движении для цели высшей, недоступной ему»(56.131), – писал Толстой за три года до смерти. О том же он говорил в середине 90-х годов:

"Личность ищет продолжение жизни и боится потерять. Душа не только не боится потерять жизнь, но творит ее. Желание блага себе, это – жизнь личности; желание блага другим, это – жизнь души. Истинная жизнь состоит в том, чтобы в этой жизни достигать цели, которая вне ее"(52.145).

То же Толстой говорил еще в 1889 и 1890 годах:

"Мы хотим что-то совершить в жизни, подвиг или хоть дело какое бы то ни было. Этого нельзя… Сделать что-нибудь, совершить нам не дано, потому что жизнь наша не есть что-либо цельное, законченное, а есть часть чего-то несоизмеримо огромного, есть конечная часть бесконечного. Дело все только, чтобы часть прилаживалась, как должно, к целому". Земная жизнь человека есть "одна из обязанностей, должностей всей жизни" (50.45). Делать надо только "свою всю жизнь, до последнего издыхания, так что все-таки не узнаешь, что ты совершил… Как ни стар, как ни болен, как ни много, как ни мало сделал, все твое дело жизни не только не кончено, но не получило еще своего окончательного, решающего значения до последнего издыхания… Прибавить еще хочется то, что самая кажущаяся хорошей и значительной жизнь может сделаться ничтожной последними годами или часами и наоборот"(87.9-10).

При таком подходе чрезвычайно важно каждое движение жизни. Но не жизни низшей души, "личности" (животной личности), которая проживет только в этой Обители существования и умирает, исчезает по выходе из нее, а жизни высшей души, которая и переходит из Обители в Обитель.

"Бессмертная душа не может удовлетвориться смертным, конечным делом; ей нужно дело бесконечное и бессмертное, как она сама. Ложное понимание жизни в том, что считать собою свою умирающую личность, а не свою вечно растущую душу"(52.155).

Главный признак бессмертия высшей души и основание для ее бессмертия – духовный рост.

«Жизнь есть увеличение своей души, – комментирует Толстой в 1905 году евангельскую притчу о талантах, – и благо не в том, какая душа, а в том, насколько человек увеличил, расширил, усовершенствовал ее. Зачем это? Никто не знает и не может знать. Но что это есть, это мы все, если не знаем, то смутно чувствуем и можем знать»(55.94-5).

"Есть в человеке бесконечное – он свободен, нет – он вещь. В процессе движения духа совершенствование есть бесконечно малое движение – оно-то и свободно – и оно-то бесконечно велико по своим последствиям, потому что не умирает"(52.12).

Перефразируя Павла, можно сказать, что человек, по Толстому, спасается не "верой" и не "делами", а личным духовным ростом. В этом суть мистических прозрений Льва Толстого.

У хорошей знакомой Толстого и последовательницы его учения, Елизаветы Владимировны Джунковской, умерли дети. И она спрашивает у Льва Николаевича: где они теперь, после смерти? Случилось это в 1891 году, когда ей было 30 лет.

"Ведь нельзя, милый друг Лизавета Владимировна, сказать нам этого. – Объясняет ей Толстой. – Нельзя, потому что это секрет, касающийся всех нас и который нельзя поверить нам. Если бы мы знали, где они – любимые наши, мы бы знали и где и что будем мы. А если бы мы это знали – не было бы жизни. Жизнь есть движение вперед, а движение только тогда движение вперед, когда мы из известного переходим в неизвестное. Таково все движение жизни; завтрашний день в его истинном значении для меня, для моей души – не внешние события, что я буду с тем же лицом, телом, в том же платье, в том же доме и т. п. – есть движение в неизвестное – только довольно близкое, доступное взгляду, но загробный день есть более отдаленное неизвестное, не видное мне, но тем более манящее, если я верю в свое движение. А движась, нельзя не верить в него"(66.115).

Определиться в том, что вечное и что временное, преходящее, только земное, есть первейшая необходимость для любого религиозного мыслителя. Затем ему надо определить назначение человека относительно этого вечного в себе: дано ли оно человеку, которому в этом случае следует только сохранить или подтвердить его в себе, или человек должен добыть его, сам, своими усилиями обрести его в самом себе? И если добыть, самому создать это вечное в себе, то – как, какими усилиями души?

Вечное и Божественное в человеке, по Толстому, – это его высшая душа, Бог свой. Назначение человека в этой жизни – рост Бога своего. Духовный рост есть ращение в себе Бога своего по любви к нему и в силу любви к нему. Человек призван растить духовное Я из земной Обители в Обитель посмертную.

«Все яснее и яснее мне становится то, что только единое на потребу – одно нужно: блюсти в себе свое Божественное Я и растить его, с тем, чтобы перенести его в другую жизнь возращенным, – след же, который оно оставит в этой жизни, есть только неизбежное последствие этого возращения, совершенствования»(67.157).

Истинная (что значит у Толстого бессмертная) жизнь определяется только духовным ростом.

"И моя жизнь истинная есть только та, которая взращена мною"(51.106).

Нельзя сказать, что "моя жизнь истинная" есть жизнь моей высшей души. Это было бы не совсем точно. Переходящая из Обитель в Обитель истинная жизнь создается из движений приращения жизни духовного Я, его все большего и большего "оживления", достигаемого в ускорении движений духовного роста.

Этим же определяется и полноценность всей земной человеческой жизни.

"Красота, доброта жизни, оцениваемая всегда верно воспоминанием, определяется не внешними условиями, а внутренним движением, ускорением движения"(65.307).

В неподвижной высшей душе истинной жизни, собственно говоря, нет. И, значит, нечему переходить в следующую Обитель существования. В этом смысле Толстой говорил, что люди часто делают из жизни высшей души себе "пуховик, на котором лежать, не работать. Все дело в том, что они признают свою жизнь неподвижною, а не текущею"(53.3).

«Видел во сне, что мне говорит кто-то: «Помни, что ты едешь, а не стоишь. В этом все»(55.198).

Растить Бога своего, значит выделять Бога своего из пределов личности, в которые он заключен в человеке. Течь, творить, растить свою духовную сущность, значит переносить ударение жизни из формы в содержание, отделываться от формы личности, чтобы явить содержимое, духовное Я, которое вне формы личности.

"Дух жизни уходит из формы моего тела, и я ухожу вместе с ним. С ним спускаюсь, умаляюсь, перехожу в бесформенность, но не отделяюсь от него, остаюсь с ним, не перестаю сознавать себя им. Нельзя духу жизни (которым был я) перейти в другую форму жизни иначе, как так, чтобы не перестать сознавать себя в этой форме"(52.36).

Главное заблуждение человека христианского мира состоит в убеждении, что жизнь дана человеку для его блага и имеет цель – его благо. Для Толстого сама жизнь человека ему не принадлежит и не может принадлежать.

"В кратчайшей форме смысл учения Христа: – Жизнь моя – не моя, не может иметь целью мое благо; а Того, Кто послал меня; и цель ее – исполнение Его дела. И только через исполнение Его дела я могу получить благо"(87.185).

Человек в учении Толстого начала 80-х годов – это работник Божий. В учении же Толстого середины 90-х годов человек – это самодеятельная лопата, которой работает Бог.

«Человек это орудие Бога. Сначала я думал, что это орудие, которым призван работать сам человек. Теперь же я понял, что это орудие, которым работает не человек, а Бог. Дело человека только в том, чтобы себя держать в порядке»(53.107).

Отсюда и вся толстовская стратегия борьбы с "препятствиями" и весь пафос этой борьбы – держать себя в порядке, дать возможность Ему работать через себя. "Как возрастить ее (душу – И. М.)? Я для себя знаю, что мне нужно: в чистоте блюсти свое животное*), в смирении свое человеческое, в любви свое Божеское»(86.247).

*) Отсюда отношение Толстого к труду: "Трудовая жизнь есть не пустяки, а есть одно из условий чистоты"(64.245).

И все же Толстой постоянно озабочен не тем, чтобы "сделать", а "как бы не ошибиться и не сделать того, что не хочет Пославший меня, и не помешать не своему, а Его делу"(87.347).

"Я так убежден в том, что для того, чтобы сделать хорошо какое бы то ни было человеческое дело, надо все силы свои напрячь на то, чтобы не мешать делу Божью, а то само выйдет"(там же).

"Самое главное, что думал, это о том, что самому самого победить нельзя. Самый святой сам – сам черт. Надо устроить в себе обиталище достойное Бога, чтобы он пришел и вселился"(51.48).

Признаки того, что человек устроил в себе обиталище Бога и живет по воле Пославшего его (или, в другом варианте, по воле Проводящего человека по жизни – 50.56) таковы:

"Самый первый, главный, несомненный признак, которым мы склонны так пренебрегать, это отсутствие ощущения духовного страдания… Другой признак, поверяющий первый, это не нарушение любви с людьми… Третий признак, опять поверяющий первый и поверяемый им, есть рост духовный"(50.142; см. еще 64.311)

Царство Божье – уже есть, его не надо создавать человеку. У человека другая задача:

"Мир идет вперед к Царству Божьему, как золото промывается. Золото не прибавляется, а только песок промывается"(50.15).

Промывать песок – это работать духовную работу, хотя результат этой работы и скрыт от человека. "Дано одно: возможность участия в работе, слияние интересов с хозяином". Благо человека – в самой работе. "Дано пользоваться только благом самой работы"(50.67).

«Прежде бросался на работу, желая как можно скорее кончить, и ослабевал и бросал. И только недавно как я*) в работе узнал, что дело не в том, чтобы кончить, а в том напротив, чтобы иметь счастье работать, (часто я жалею теперь, что работа кончается), так и в христианской жизни я начинаю чувствовать радость в самой работе над своими грехами и над приближением к Отцу»(86.173).

*) Письмо от 20 сентября 1888 года

Бог свой стремится освободиться в человеке и приблизиться к Отцу. Эти движения "всей жизни" Бога своего в человеке, особенно первые его движения, вызывали у Толстого священный ужас.

"Как таинственны, вечно таинственны, вне нашего наблюдения и соображения пути, по которым души человеческие приближаются к Богу. Мы знаем, я по крайней мере знаю, только то, что зарождение духовной жизни в другом человеке возбуждает во мне священный ужас, страх чем-нибудь, не то, что уж словом, дыханием, взглядом, знанием того, что началось и совершается что-то – помешать рождению; как примета есть, что не надо, чтобы знали люди, когда женщина рожает"(87.232).


9 (29)

Личная духовная жизнь это – род прохождения, то есть чего-то спонтанно совершающееся при условии динамичности и глубины душевной жизни, ее вдумчивости, любовности и обновленности. Вернее сказать, личная духовная жизнь и есть та глубинная жизнь, которая создается, совершается в душе и, совершаясь, обновляет весь внутренний мир человека и переводит этот мир в новое и высшее качество.

"Не знаю, как другие существа, через которых действует сила Бога, но про себя мы люди знаем, что нам дано сознавать это как бы прохождение через нас силы Бога. Как только я стану поперек этой силы, и она не проходит через меня, так мне больно и страшно, стану по направлению ее, согласно с ней, и мне радостно, спокойно и бесстрашно. Я даже думаю, что все движение этой нашей жизни есть ничто иное, как прохождение через нас, стоящих не по направлению этой силы, и установление нас по ее направлению. Если бы я стоял совсем по ее направлению, я бы и не двигался, не сознавал своей плотской жизни, а только ту силу жизни Божью, которая проходит через меня. И это-то и делается с нами в этой жизни. Это сознание очень и всегда без исключения успокаивает и утверждает меня, если я в тяжелую минуту успею только вспомнить об этом»(86.281).

В составе человека Толстой в конце 80-х годов выделял: "1/ тело, животное, 2/ человек разумный и 3/Бог. Вот из чего я состою"(50.95). Отсюда видно, что в структуре человека есть некоторый деятель (Я, человек) и две души, две жизни: высшая – духовное Я, душа, Бог свой, жизнь Божеская, духовная, и низшая – тело, личность, животная личность, животная природа, животная жизнь, "плоть". Человек складывается из его духовного, его высшей души, и его животного, его низшей души. Однако деятель человеческой жизни, его "Я", приложено, как можно понять Толстого, не отдельно к высшей душе и не отдельно к низшей душе, а к их равнодействующей в человеке.

Направление жизни высшей души и направление жизни низшей души складываются, как складываются два вектора, и вместе определяют общее направление жизни человека в данный момент. "Я" человека воздействует на эту геометрическую сумму, на этот вектор состояния жизни и сдвигает его положение либо в сторону духовной жизни, либо в сторону животной жизни. Для верности картины важно понять, как эти две жизни воздействуют друг на друга (и воздействуют ли?), то есть определить, под каким углом состоят друг относительно друга направление жизни высшей души и направление жизни низшей души.

Духовная жизнь человека, учит Толстой, направлена не против течения его животной жизни, а поперек этого течения. Человек складывается из животного и духовного, но обе эти силы в нем направлены не встречно, на столкновение, а таким образом, что каждая из них сама по себе не воздействует на другую. Человек не арена борьбы противоборствующих сил в том смысле, что одна сила в нем подавляет другую, а точка приложения независимых друг от друга, конкурирующих сил, каждая из которых отклоняет или сдвигает его общее состояние жизни. Человек – как вектор, имеющий две проекции на перпендикулярные оси: вертикальную духовную и горизонтальную животную. И в каждый данный момент жизнь человека определяется не этими «проекциями» самими по себе, а только их отношением, то есть углом сдвига вектора, а не его «модулем», величиной.

Это положение Толстой иллюстрирует в образе движения лодки по реке. Лодочник (духовная сила человека) направляет лодку прямо на другой берег, поперек движения реки (животной силы человека), и движение лодки в действительности складывается из того и другого движения.

"Христос признает существование обеих сторон параллелограмма, обеих вечных, неуничтожимых сил, из которых слагается жизнь человека: силу животной природы и силу сознания сыновности Богу. Не говоря о силе животной, которая, сама себя утверждая, остается всегда равна самой себе и находится вне власти человека, Христос говорит только о силе Божеской, призывая человека к наибольшему сознанию ее, к наибольшему освобождению ее от того, что задерживает ее, и к доведению ее до высшей степени напряжения"(28.77).

"Ангел рождается из зверя", то есть освобождение духовной силы от того, что задерживает ее, происходит по этой геометрической притче при определенном изменении положения вектора общего состояния жизни, при подъеме этого вектора от его горизонтальной (животной) составляющей к его вертикальной (духовной) составляющей.

Духовный рост – увеличение угла между вектором общего состояния жизни и его горизонтальной (животной) составляющей. При подъеме вектора состояния жизни от горизонтальной к вертикальной оси животная составляющая уменьшается, а составляющая духовная увеличивается. Происходит своего рода трата (утрата) животного ради прибытка духовного – кто погубит душу (низшую), тот обретет душу высшую. Производит духовный рост (увеличение угла) некоторая поворотная сила вектора состояния жизни – "Я" человека, которое все более и более устанавливается в высшей душе и тем сдвигает человека, производит духовный рост, увеличение угла в векторной притче.

"В этом перенесении своего "я" из животного в духовное – сущность учения Христа, подробности же этого учения, начатые Христом и продолжаемые всем человечеством, состоят в уничтожении, разоблачении тех соблазнов, которыми люди животной жизни, по инерции предания, стараются скрыть от человека его погибель в животной жизни и поддерживать его на этом ложном пути. Разоблачение этих соблазнов есть работа жизни людей: есть то, что хочет Бог от людей"(69.65-6).

Напомним, что, по взглядам Толстого, важно не только "безостановочное движение", непрекращающийся духовный рост, но и ускорение этого движения роста, то есть не положение вектора состояния жизни и не столько скорость его подъема, сколько постоянное увеличение скорости этого подъема. Но как осуществить это?

У поворотной силы "Я" нет раз и навсегда установленного направления; для каждого состояния, для каждого положения вектора состояния жизни она имеет свое, строго определенное направление действия. Чтобы обеспечить максимальный поворот, вся она должна тратиться только на этот сдвиг и, следовательно, не должна никак влиять на величину вектора состояния жизни, то есть должна быть направлена как бы перпендикулярно ему. То есть она почти вертикальна на нижнем положении вектора и почти горизонтальна при его верхнем положении. Это означает, что на низших ступенях одухотворенности в стратегии безостановочного ускорения роста должна преобладать духовная сила, и тем более преобладать, чем меньше угол вектора относительно горизонтальной оси; на высших же ступенях одухотворения должна преобладать сила противоплотская, аскетическая, и тем более преобладать, чем духовно совершеннее человек. В начале процесса духовного роста, рост обеспечивается преимущественно духовными усилиями, аскетические же усилия самоподавления приобретают все большее значение только на высших ступенях совершенства души. Достаточно бегло ознакомиться с "Христианским учением" Льва Толстого, чтобы убедиться, что такова и стратегия его учения.

Тактика «Христианского учения» обеспечивает непрерывное, постоянное, хотя и малое приращение скорости движения роста. Но в ней нет той особой динамичности, которая присуща движениям подлинной жизни, всегда состоящей из череды взлетов и падений, приливов и отливов, побед и поражений и опять побед – всего того, без чего нет процесса совершенствования и что заложено в самой мысли о высшей полноте истинной жизни, обретаемой в ускорении (увеличении скорости) духовного роста.

"Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь – уж мало осталось времени, описать те различные фазы, возрасты духовные, которые мы все (духовно растущие люди. – И. М.) проходим…" – пишет Толстой в сентябре 1894года, когда он уже завершил "Царство Божие внутри вас" и начал работу над "Христианским учением". Ставя в центр своего внимания живущего в духовном росте человека, Толстой, несомненно, понимал жизнь динамично и вместе целостно. Изучение духовных возрастов при таком взгляде на жизнь необходимо для того, чтобы увидеть течение глубинной жизни души в общих для всех людей личной духовной жизни периодах и стадиях, подъемах и спадах – ступенях восходящего Пути жизни. Восхождение на Пути совершается в процессе непрерывной и на пределе сил душевной работы, что может происходить только в условиях ускорения духовного роста.

Духовный рост человека, по учению Толстого, идет в направлении к идеальному состоянию никогда не достигаемого совершенства, в таком качестве заданного заповедями Нагорной проповеди Христа. Но это не значит, что человек духовно растет в бесконечность. Это невозможно. "Живой", растущий человек идет к некоторой поворотной точке Пути восхождения, после которой он входит в качественно иную стадию жизни. На новой стадии Пути его духовный рост обретает иное содержание и направление. Только это может обеспечить процесс постоянного и максимального ускорения духовного роста.

«Человечество и каждый человек переходит от одной поры к другой, следующей, – учил Толстой в конце жизни (1909 год), – от зимы к весне, сначала ручьи, верба, трава, береза и дуб пробрался, а вот цветы, а вот и плод…» (57, 62). В личной духовной жизни должны быть периоды цветения и оплодотворения, завязи плода и его созревания, отпадения плода и оживания семени, его пророста, выхода на поверхность и укоренения.

Каждый период жизни, каждый возраст имеет позади и впереди себя такие точки перелома, которые могут быть поняты и как завершение утробного развития, и как проявление заданного, просветление уже имеющегося, т. е. могут быть поняты и как рождение, и как повторное возникновение, воскресение. Личная духовная жизнь есть рост. У каждого периода жизни свой рост (или свой характер роста), и именно рост ведет к путевому рождению. Можно даже сказать, что рост есть такие душевные движения, которые ведут к следующему на Пути скачку жизни, в новую плоскость жизненности и разумности, на новую кривую путевого движения.

Смысл личной духовной жизни – в путевом прокладывании самого себя. В личной духовной жизни есть свой последовательный ряд рождений. Весь Путь восхождения идет от рождения к рождению и через рождение. На Пути этом кое-что отживает, но ничто не умирает, напротив, все – воскресает и воскресает, то есть неизменно происходит процесс, обратный смерти. И потому: как же предположить, что в конце пути последовательных воскресений неизбежно произойдет авария, ликвидирующая весь ряд рождений?


10 (30)

Еще одно отличие личной духовной жизни от жизни общедуховной – в их динамике. Общедуховная жизнь для отдельного человека – статична, она динамична только для Общей души – в веках. Жизнь же личная духовная динамична на дистанции отдельной жизни – на ее Пути восхождения и в сюжетах, связанных с прохождением Пути восхождения.

В общедуховности человек включен как целое в течение общедушевной и общедуховной жизни. Из-за этой целостности и своего рода монолитности общедушевной жизни и создается впечатление, что в структуре человека лишь одна душа. Человек в общедушевной жизни видится как сумма или собрание духовных, душевных и плотских сил. В определенных пределах он способен осуществлять выбор, что-то усиливая и что-то подавляя в самом себе из того, что поступает в него от Общей души. В общедушевности человек состоит из сталкивающихся и взаимодействующих общедушевных потоков, которые и есть он сам – ячейка Общей души.

В личной духовной жизни человек – самобытийственная точка приложения разнородных сил, которая подвигает его каждая в свою сторону. Человек в личной духовной жизни – не ячейка, а центр отклоняющих или сдвигающих его конкурирующих сил. Тут он не выбирает и не отбирает, а дирижирует ими.

Без Общей души подавляющее большинство душ чувствовали бы себя в беспризорности. Во избежание душевной беспризорности люди стремятся встать под духовную власть. Личная духовная жизнь всегда ведет куда-то. Личная духовная жизнь всегда – Путь.

В общедуховной жизни человек становится существом родившимся, как только включился в эту жизнь, стал под знамена той или иной конфессии.

В личной духовной жизни человек – "ангел, рождающийся из зверя", он всегда существо рождающееся, всегда неродившееся, всегда находящееся в утробном развитии. Личная духовная жизнь есть процесс рождения и сюжет рождения – Путь.

В общедушевности чем духовно выше, тем рост медленнее. В общедушевном святом рост останавливается, и все усилия идут на сохранение достигнутого.

В личной духовной жизни наоборот: чем духовно выше, тем больше должен ускоряться рост. Что возможно только на Пути восхождения.

Без учения о Пути восхождения нет полноценного учения о личной духовной жизни.

Чтобы увидеть всю жизнь человека как работу души на Пути восхождения, надо прежде знать, что Путь такой есть: что есть общие закономерности продвижения личной духовной жизни человека. Только после этого можно пытаться уловить то, что продвигает душу из одного путевого состояния в другое, обозреть всю дистанцию жизни в целом как движение по должному, восходящему Пути, имеющему некоторый сюжет.

«Человек восходящий» идет не по прямой, а по «кривой восхождения», разбитой на размеченные по возрастам периоды и поприща Пути, каждый из которых надо суметь выделить и описать с точки зрения движущих им духовных мотивов и собственного душевного наполнения; потом сочленить их все и увидеть общую перспективу Пути и его "путевые рождения" – последовательные выявления личной духовной жизни на Пути.

Человека можно рассматривать двояко: как носителя семени и как само семя, высеваемое Богом в Мир. На человека можно смотреть двояко: как на носителя процесса плодо- и семятворения и как на сам процесс. По учению Толстого, человек не столько рабочий, сколько работа или даже орудие работы. Только в этом смысле он есть сосоздатель и плода, и семени плода, и новой, иной жизни этого семени. Прежде всего человек есть Путь, а потом уже идущий по Пути.

Возможно, что Путь этот – из одной Обители в другую, т. е. из предшествующего существования в существование последующее. Главное не в том, переходит или не переходит человек сам, и когда переходит, и когда не переходит. Главное для Толстого все же в том, что человек переносит некоторую духовную сущность или, вернее, некоторая духовная сущность переносится человеком (как орудием или процессом) из одной Обители в другую. Не Бог работает на человека и не человек для Бога, а Бог работает человеком, то есть человек – самостоятельно волящий труд Бога и Его самодвижущееся орудие. Человек от Бога имеет призвание быть работой и исполнять предписанную Им работу, не думая при этом ни о последствиях, ни о личном переходе-спасении.

Да, человеком Бог творит Пути Свои, человек есть не носитель, а носильщик Бога и вместе с тем сам процесс ношения. Но в его воле (хотя и вполне ли?) нести или не нести, быть или не быть носильщиком. Человек – процесс, но процесс самовластный. Его можно уподобить течению или волне, но такой волне, которая может держать корабль, а может потопить его и выбросить на берег, и такому течению, которому отчасти дано самому выбирать, куда течь, во власти которого течь быстрее или медленнее, превращаться ли в пруд, болото или струю, ручей, водопад или уйти в песок.

Человек в здешнем мире создан для блага и во благо дела ношения, а не для приятности и облегчения носильщика, так как легче всего свалить ношу и жить вхолостую. Так что все то или многое из того, что представляется носильщику злом, есть добро для ноши, либо есть сам процесс ношения, либо возникает в результате нежелания носильщика нести.

Если есть Сеятель, есть семя и то, куда высевается семя, то человек – высеянное на плоти семя Бога. Если же есть Отец – Хозяин ноши и есть тот, которого Толстой называл "сыном человеческим" – одновременно и ноша хозяйская и носильщик, то человек – сам Путь Божий и Его носильщик, способный вступать на Пути в самые различные отношения сродства и отчуждения со своей ношей. В первом случае человек – готовый светильник, который надобно только зажечь, во втором человек – лишь разрозненные части светильника, который надо в строгой последовательности собрать, заправить горючим, зажечь и обеспечить его независимое горение. Смысл жизни для человека как семени Бога – одухотворение, возгорание. Смысл жизни человека, понимаемого как Путь (или – носильщиком Бога), – в самом прохождении Пути, в безостановочном движении по нему, в совершении, самосозидании, самотворении, в прокладывании Пути восхождения своей жизни.

Разумеется, человек не способен сам задать Путь себе, он способен только идти или сойти с него. Сам же Путь, его план – его этапы, вехи, повороты, подъемы – должен быть дан ему, хотя и далеко не столь жестко, как природой задается план возникновения новой яблони из яблони старой. Конечно, каждый имеет свою путевую судьбу, но должный Путь восхождения – для всех один и тот же. В ином случае у человека просто не хватит срока жизни на прохождение его.

В книге "Путь восхождения" мы попытались определить этот нормативный Путь. Сама эта книга, в известном смысле, не о реальном течении человеческой жизни. Она – о жизни человека в росте и восхождении на Пути. Путь – не реальность. Жизнь, такая, какой мы ее знаем, не путевая, она на обочине Пути, не на нем самом. Поэтому изучить Путь, изучая действительную жизнь, нельзя. Путь можно только видеть, как видение. Для этого нужно смотреть не туда, где его нет, а по возможности только туда, где Путь есть, – в неосуществленность, в истоки души.

Для человека, озабоченного текущей действительностью, Путь восхождения – не то мечта, не то фантазия, во всяком случае, нечто такое, что не имеет практического отношения к его жизни и интереса в ней. Житейской мудрости – даже самого высокого разбора – учение о Пути восхождения не нужно.

У Толстого нет учения о Пути в нашем понимании этого слова. И все же изучение Пути восхождения это изучение движений личной духовной жизни, то есть основ того "нового жизнепонимания", которое в середине 90-х годов прошлого века возвещено Толстым и во многом построено на толстовских принципах духовного роста. Вслед за Толстым мы утверждаем духовный рост и Путь в качестве фундамента мировоззрения и жизневоззрения, по которому человек определяет ценность и достоинство всего существующего в его мире.


11 (31)

Если в начале 80-х годов Толстой выставлял ударение на "приложениях" к учению, на "правилах", способных осуществить на Земле Царство Божие, то лет через 10, в начале 90-х годов, Царство Божие на Земле для него есть то "остальное", которое "прикладывается" к осуществлению Царства Божьего внутри себя. Взгляд Толстого определенно переключился с общей интердушевной жизни на внутреннюю жизнь единичной души, на духовную жизнь отдельной личности – личную духовную жизнь. Соответственно этому изменились и его представления о методах осуществления Царства Божьего на Земле. Если раньше он апеллировал к людскому сообществу в целом, которое и должно было перейти на "новый, сознательный процесс питания", то теперь он считает, что "освобождение всех людей произойдет именно через освобождение отдельных личностей"(28. 175).

"Переход людей от одного устройства жизни к другому совершается не постоянно так, как пересыпается песок в песочных часах: песчинка за песчинкой от первой до последней, а скорее так, как вливается вода в опущенный в воду сосуд, который сначала только одной стороной медленно и равномерно впускает в себя воду, а потом от тяжести уже влившейся в него воды вдруг быстро погружается и почти сразу принимает в себя всю ту воду, которую он может вместить.

То же происходит и с обществами людей при переходе от одного понимания, а потому и устройства жизни, к другому. Люди только сначала постепенно и равномерно один за другим воспринимают новую истину внутренним путем и следуют ей в жизни; при известном же распространении истины она усваивается ими уже не внутренним способом, не равномерно, а сразу, почти невольно…

Люди, переходящие на сторону новой, дошедшей до известной степени распространения, истины, переходят на ее сторону всегда сразу, массами и подобны тому балласту, которым нагружают всегда сразу для устойчивого уравновесия и правильного хода всякое судно. Не будь балласта, судно не сидело бы в воде и изменяло бы свое направление при малейшем изменении условий. Балласт этот, несмотря на то, что он кажется сначала излишним и даже задерживающим ход судна, есть необходимое условие правильного движения его.

То же и с той массой людей, которая всегда не один по одному, а всегда сразу под влиянием нового общественного мнения переходит от одного устройства жизни к другому. Масса эта всегда своей инертностью препятствует быстрым, не проверенным мудростью людской, частым переходам от одного устройства жизни к другому и надолго удерживает всякую долгим опытом борьбы проверенную, вошедшую в сознание человечества истину"(28.197-199).

При такой постановке вопроса следует обращаться не к каждому человеку и не ко всем людям, а к людям активной личной духовной жизни, способным усваивать истину внутренним путем и самостоятельно.

«Нельзя научить людей – каково большинство людей теперь – тому, чтобы они жили, понимая все значение своей жизни, т. е. жили, руководствуясь религиозным сознанием. Люди такие только начинают вырабатываться – являются один на тысячи, и являются совершенно независимо от образа жизни, материального достатка, образования, столько же и даже больше среди бедных и не образованных. Количество их постепенно увеличивается, и изменение общественного устройства зависит только от увеличения их числа»(55.154-5).

Многим людям XXI века близко представление о том, что лучшее будущее, если и достижимо, то не через общественные преобразования, и не посредством какого-либо внушения, и не от непосредственного вмешательства Божества в нашу земную жизнь, а только усилиями личного духа тех, которые способны на эти усилия. Нащупав в самых разных сферах существования человека пункты перевода частной духовной жизни в жизнь всобщедуховную, Лев Толстой обнаружил, что строительство всеобщей жизни на базе личной одухотворенности не невозможно.

Толстой надеялся на некоторых, немногих, "живых" людей (тех, в ком "быстрее движения" духовного роста и, следовательно, "сильнее жизнь"), которые составят новую духовную сплоченность, за которой пойдет вся составляющая "балласт" масса людей.

Дважды – один раз, завершая тему любви в книге "На каждый день"/см.44.333-335/, и другой раз, сокращенно, в статье "Закон насилия и закон любви" /см.37.190 и сл./ – Толстой приводит обширную /даже по его меркам/ выдержку из "удивительного, вдохновенного письма" Дюма-сына. В письме этом французский писатель призывает верить в то, что человечество уже "вступает в эпоху осуществления слов: "любите друг друга" без рассуждения о том, кто сказал эти слова: Бог или человек".

Вглядываясь в общественную жизнь вокруг себя, Дюма видит то же, что и Лев Толстой, что "во всем этом нет души: она перешла в иное место". В жизни людей создается "новая душа" – вот близкая Толстому мысль Дюма-сына:

"Те несколько индивидуальных душ, которые отдельно желали общественного перерождения, мало-помалу отыскали, призвали друг друга, сблизились, соединились, поняли себя и составили группу, центр притяжения, к которому стремятся теперь другие души с четырех концов света, как летят жаворонки на зеркало; они составили, таким образом, общую коллективную душу, с тем, чтобы люди вперед осуществили сообща, сознательно и неудержимо предстоящее единение и правильный прогресс наций, недавно еще враждебных друг другу".

В этих словах Дюма-сына для Толстого не плоды либеральной идеологии, а выражение задушевной его задачи: создать в составе человечества новую духовную сплоченность, основанную не на "общественно-семейно-государственной" религии, а на религии "Божеской". Первая видит смысл жизни в приобретении личностью наибольшего блага – ею отдельно или вместе с другими, в ее земной жизни или в ее посмертном существовании. Вторая видит смысл жизни только в Боге и признает значение человека "только в служении той Воле, которая произвела его и весь мир для достижения не своих целей /целей личности – И. М./, а целей этой Воли"(39.9-10).

Добро, по убеждению Льва Николаевича Толстого, не будет распоряжаться в мире до тех пор, пока в нем поверх общедушевной и общедуховной жизни не возникнет новая духовная сплоченность людей личной духовной жизни.

Всякая духовная сплоченность возникает вокруг кого-то, кто взошел на вершину духовной жизни определенного рода и не только в проповеди, но и своею жизнью показал ее людям и повел за собой. У Толстого были и есть единомышленники и единоверцы, находящиеся под тем или иным влиянием великого старца, но не было и нет того толстовского внеобщедушевного Дома, той единой семьи, которая собрала бы вместе людей личной духовной жизни. Отчего же? Не пришло время? Или есть другие причины?

Стремление души к вершине – чисто духовное движение. Для личной духовной жизни это и заглавное ее стремление. Но это не стремление к идеалу, который может быть дан, скажем, в «заповедях» Нагорной проповеди. Идеал – не вершина духовной жизни, а маяк, указатель направления для личной духовной жизни и ее «маршевый двигатель». Вершина духовной жизни не задается идеалом, хотя бы только потому, что она недоступна умозрению или воображению. Вершина духовной жизни – определенное состояние жизни. Для личной духовной жизни это состояние предельного ускорения духовного роста, которое раскрывается только при приближении к нему. Испытал ли его Толстой? Был ли он на вершине личной духовной жизни?

Сама по себе вершина личной духовной жизни – финал никогда не прекращающегося убыстрения духовного роста – есть нечто невообразимое. Раньше или позднее человек неизбежно приближается к некоторому предельному для себя состоянию жизни и либо останавливается в своем духовном росте, либо, хотя бы, замедляет его скорость. Движения духовной жизни Льва Николаевича в последние три десятилетия его жизни постоянно отражаются в его дневниках, письмах, статьях, книгах и могут быть прослежены буквально по годам, месяцам, а то и неделям. Конечно, у него были недели духовной спячки. Но, не считая их, исследователь вряд ли зарегистрирует в духовной биографии Толстого месяцы духовной неподвижности. Толстой не жил без духовного роста. Каждое же последующее движение духовного роста требует большего напряжения, чем предыдущее, и может совершаться только при условии ускорения духовного роста, то есть при все большем и большем приближении к вершине личной духовной жизни. Так достиг ли ее Лев Толстой? Вопрос, как мы теперь понимаем, общечеловеческой важности. В своем месте*) мы, как сможем, постараемся ответить на него.

*)В моей книге «Драма любви Льва Толстого», которая сейчас готовится к печати.

Часть 3. Смерть и жизнь


1 (32)

"Смерть, смерть, смерть каждую секунду ждет вас. Жизнь ваша всегда совершается в виду смерти. Если вы трудитесь лично для себя в будущем, то вы сами знаете, что в будущем для вас одно – смерть. И эта смерть разрушает все то, для чего вы трудитесь. Стало быть, жизнь для себя не может иметь никакого смысла. Если есть жизнь разумная, то она должна быть какая-нибудь другая, то есть такая, цель которой не в жизни для себя в будущем. Чтобы жить разумно, надо жить так, чтобы смерть не могла разрушить жизни"(23.388,9).

Вопрос о неразрушаемой смертью жизни (о бессмыслии жизни перед лицом смерти или о смыслонаполненности жизни) возникает, будем думать, у всех, но важно, чтобы это был требовательный вопрос, обращенный к таким глубинам (к "разумному сознанию" высшей души), где он уже не может быть стерт и где он своим присутствием лишает душу спокойствия, не прекращая настойчиво требовать от нее искреннего ответа. Учение Льва Николаевича выросло из ответов на вопросы, задаваемые жизни о смерти.

Такой требовательный вопрос к жизни о смерти впервые встал перед Толстым на тридцать третьем году жизни. В сентябре 1860 года на руках Льва Николаевича умер его любимый старший брат Николай Николаевич – "всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец"(70.168-9), человек, отчасти заменивший ему отца и с детства заметно влиявший на его мировоззрение. Бюст Николая Николаевича Толстой держал перед собой в яснополянском кабинете.

Смерть брата Николая одно из самых значительных событий во всей жизни Льва Толстого. Тут своего рода взрывная исходная точка в его духовной биографии и начало того процесса, который через четыре десятилетия привел его к прозрению через смерть. В этом смысле Толстой и говорил в 1893 году, что «эта смерть и все связанное с ней осталась одним из лучших воспоминаний моей жизни"(66.115).

Этот мощный взрыв в душе от смерти брата запечатлен Толстым в нескольких страницах замечательного письма к А. А. Фету, написанного по горячим следам, сразу же после похорон Николая Николаевича. Через 23 года Толстой повторит мысли этого письма в "В чем моя вера?".

"Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что же это такое?» – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто. А уж если он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше… Из земли взят и в землю пойдешь… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью подлости, лжи самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. – Забавная штучка".

Николай Николаевич Толстой по чувству любви к нему его младшего брата Льва был человеком идеальным, вершинным. Ужас в том, что и он,– как и всякий смертный! – «погружается в ничто», в пропасть жизни. Вопрос к жизни о смерти поставлен перед Толстым столь требовательно и искренно, что "разумное сознание" не даст ему спокойно жить, покуда не будет найден ответ. В 1907 году Лев Толстой запишет в Дневнике ошеломительную фразу:

"Жизнь не шутка, а великое, торжественное дело. Жить надо бы всегда так же серьезно и торжественно, как умираешь"(56.70).

Незадолго до своей смерти, словно вспоминая переживания полувековой давности, Толстой скажет так:

"Вас мучает мысль о том, что будет, когда всё кончится и останется только ничего. И вы спрашиваете, что такое это ничего. В этом странном вопросе Вашем есть ясный ответ в самом вопросе. То, что останется все-таки ничего, показывает то, что всё, что есть, всегда духовно, есть произведение нашей духовной силы (мысли). И эта духовная сила одна есть и потому не может уничтожиться. Это то, что мы называем Богом вне себя и душою в самих себе"(82.65).

Но в 1860 году у Толстого другая, "ужасная правда".

"Будь полезен, – продолжает Толстой письмо к Фету, – будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. "Берите жизнь, какая она есть", "Не Бог, а вы сами поставили себя в такое положение". Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как стоит: "Да что же это такое?"… Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и все равно жить, где бы то ни было"(60.357,8).

Прошел месяц.

"Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уже недолго до отправления туда. Куда? Никуда. – Пытаюсь писать, принуждаю себя и не идет только оттого, что не могу приписывать работе такого значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать. Во время самих похорон пришла мне мысль написать материалистическое Евангелие, жизнь Христа материалиста"(48.29-30).

Мысль о "материалистическом Евангелии" пришла Толстому "во время самих похорон", в минуту особого потрясения души и разума после смерти брата. Это не фантазия*), а прозрение – прозрение того, где ему следует искать ответ на вопрос "зачем?" и "что это такое?", на вопросы смысла жизни, завершающейся смертью. Такое не забывается душою.

*) Как мысль об «основании новой религии» (см. 47.37-38), которая пришла Толстому лет пять тому назад и которую часто и в урезанном виде цитируют, придавая несвойственное ей значение.

С момента этого прозрения требовательные мысли о смерти, о бессмертии, о смысле жизни не оставляют Толстого и притягивают его к Евангелию.

Через полгода Толстой записывает в Дневник загадочную фразу: "Бог восстановлен – надежда в бессмертие"(48.320). Трудно сказать, что это значило реально. Первые ответы на вопрос смерти и бессмертия Толстой получит только лет через семь.


2 (33)

В начале 1900-х годов, просматривая чью-то статью, устанавливающую прообраз капитана Тушина, Толстой написал на ее полях: «брат Николай». И действительно, в рукописях 1864-5 годов выведен артиллерийский штабс-капитан Тушин, у которого "была тысяча с лишним душ вместе с двумя братьями" и который отличается от знакомого нам персонажа «Войны и мира» европейским воспитанием и, вообще, тем, что "находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил". Однако, добавляет автор, "он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях" – все черты Николая Толстого, который «со всеми был одинаков, с полковниками и юнкерами», и которому, в отличие от капитана Тушина окончательного текста романа не нужно было кого-либо заставлять уважать себя. Мнения такого Тушина об ученых предметах в полку "считались непреложной истиной".

Особое место в рукописи Толстого занимают пространные беседы Тушина о смерти и бессмертии, ни одна из которых не вошла в окончательный текст. В одной из бесед собеседник Тушина офицер Белкин рассказывает о своем сне:

"…дверь отворилась, и чувствую я, что умер. Она вошла… и кончено. И так я этого испугался, что со страху проснулся. Проснулся, да и обрадовался, так обрадовался, что я не умер. Значит, я думал – умер, а я проснулся".

В ночь на 11 апреля 1858 года сам Толстой видел примерно такой же сон и, видимо, запомнил его:

"Я видел во сне, что в моей комнате страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: поди, притвори, я пошел и хотел притворить сначала, кто-то упорно держал сзади (держал дверь. – И. М.). Я хотел бежать, но ноги не шли, и меня обуял неожиданный ужас. Я проснулся, я был счастлив пробуждением" (48.75), – пишет он в Дневнике.

Образ этого давнего сна с его мыслью смерти-пробуждения завязан в сознании Толстого не только с братом Николаем, но и с князем Андреем. Беседа Тушина и Белкина должна была предшествовать гибели князя Андрея на батарее Тушина в Шенграбенском сражении. Перед самой смертью князь Андрей, по этому варианту рукописи, видит какой-то сон, и что-то прозревает в видении бреда. Видимо, разговорами о смерти и бессмертии, в которых, по одним вариантам, участвует и князь Андрей, Толстой ставил вопрос и тем самым подготавливал прозрение своего героя перед смертью.

В каноническом тексте романа князь Андрей тоже видит сон о смерти:

"Засыпая, он думал все о том же, о чем думал все время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. "Любовь? Что такое любовь?" думал он. "Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь.*) Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».

*) Жизненность как таковая переживается в чувстве любви, любовь есть чувство жизни, чувство себя живущим; наличие чувства жизни исключает смерть.

Такого рода мысли мы встречаем во многих работах последних трех десятилетий жизни Толстого. Но к тому времени они обеспечивались таким огромным духовным опытом и такими откровениями жизни, которых не было у автора "Войны и мира". Хорошо бы кому-нибудь проследить, как мысль Толстого постепенно обретает очевидность и становится на свое, уготованное ей место.

"Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул".

Он заснул, чтобы вскоре проснуться в холодном поту.

Во сне он видит, что здоров, что вокруг него какие-то люди. Он «смутно припоминает», что у него есть иная цель, «другие, важнейшие заботы», но он продолжает говорить. Потом все исчезает куда-то и

"заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее". Его охватывает страх смерти: "за дверью стоит оно", смерть. "Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся. "Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение"*), вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его".

*) В мыслях (в которых нет очевидности) смерть – возвращение к Источнику Жизни; в прозрении, в душевном просветлении («вдруг просветлело в его душе») смерть – пробуждение от сна этой жизни. Впоследствии мысль сна-пробуждения десятки раз в разных вариациях повторяется в писаниях Толстого.

Вспомним, что Николай Толстой перед смертью "задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: "да что же это такое?" – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто". И князь Андрей во сне «ее увидел», и он незадолго перед смертью «задремал и вдруг очнулся». Но если Николай Толстой увидел "поглощение себя в ничто", то князь Андрей, когда "задремал и вдруг очнулся", почувствовал, что "завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором". Это значит, что все эти годы Лев Николаевич носил в себе образ смерти брата, пока не нашел «за что ухватиться».

Очнувшись от сна, князь Андрей оказался в совершенно ином состоянии жизни, которое Толстой определяет как состояние пробуждения от жизни.

"С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном пробуждении"*).

*) Когда Наташа рассказывала Пьеру о смерти его друга, то он с удовлетворением отметил про себя, что князь Андрей не боялся смерти.

Нет сомнения в том, что сцена умирания князя Андрея написана Толстым в противовес тому, что он сам испытал, когда на его глазах умирал брат Николай.

Княжна Марья и Наташа "видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо".

Когда князь Андрей умер, они плакали, "но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними".


3 (34)

Еще при жизни князь Андрей стал тем, кем становится человек после смерти. Это его состояние "пробуждение от жизни" Толстой описывает через восприятие Наташи и княжны Марьи.

Через два дня после его "пробуждения" в Ярославль вместе с Николенькой приехала княжна Марья. Состояние, в котором застала брата княжна Марья, в рукописи-конспекте Толстой определяет так:

"Князь Андрей испытывает не страх смерти, но теперь холодное сознание отчужденности, и не столько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое".

В каноническом тексте романа сказано:

"Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной, странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни, теперь для него было близкое и – по странной легкости бытия, которую он испытал, – почти понятное и ощущаемое".

Княжна Марья хорошо поняла, что все его поведение "доказывало, как страшно далек он был теперь от всего живого", "что что-то другое, важнейшее было открыто ему" – "такое, чего не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего".

Ввиду обстоятельств кончины брата Николая Николаевича, все тексты эти имеют для самого Льва Николаевича особое значение. Они предваряют его прозрение в смерть. Но такое прозрение, как мы помним, должно, по другому прозрению Толстого (во время похорон брата), обнаружить себя в Евангелии. Так оно есть и в тексте "Войны и мира".

Когда сына князя Андрея Николушку уводили от его постели, княжна Марья заплакала.

Князь Андрей "пристально посмотрел на нее.

– Ты о Николушке? – спросил он.

Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.

– Мари, ты знаешь Еван… – но он вдруг замолчал.

– Что ты говоришь?

– Ничего. Не надо плакать здесь, – сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее".

Сам Толстой тотчас объясняет этот разговор читателю:

"Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собою, он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.

"Да, им это должно казаться жалко!.. – подумал он. – А как это просто!"

"Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их, – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они не поймут!.. – И он замолчал".

С той достигнутой князем Андреем, уже вне пределов этой жизни, высоты взгляда все – и затаенные мысли княжны Марьи о замужестве, и сожаления о пожаре Москвы или о его маленьком сыне – все чувства и мысли живущих и думающих о живом людей ничтожны и чужды. Евангельскую фразу о птицах небесных при желании можно понять в том же смысле.

Но заметьте, что именно в тот момент, когда князь Андрей говорит о птицах небесных, он смотрит на сестру совсем не "тем же холодным взглядом", которым он оглянул ее и Наташу, когда они вошли к нему в комнату. В начале и в конце своей речи князь Андрей находился в двух различных и несовместимых состояниях сознания жизни. Сначала он "с большим усилием над собою постарался вернуться назад в жизнь", опять войти "в жизнь" и взглянуть "из себя", а потом вновь возвратился из жизни, "в себя".

Первый момент соответствует той части его речи, где он, стараясь перенестись на точку зрения людей, понимает, что "им должно это казаться жалко". "А как это просто!" – думает он. – Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их". Это-то он и хотел сказать сестре: "Мари, ты знаешь Еван…" Его тон тут отнюдь не холодный, не тот, которым он разговаривал о пожаре Москвы, а даже задушевный, словно он собирался сообщить сестре что-то важное, какую-то тайну, которую он стремится сообщить при помощи фразы из Евангелия. Но он обрывает себя: нет, не поймет, не смогут понять и т. д. "Мы не можем понимать друг друга!" – подытоживает он, и взгляд его опять стал холодный и спокойный.

Если бы князь Андрей в ответ на слезы сестры просто запретил ей "плакать здесь", а про себя подумал, что все мысли и чувства живущих не нужны и что то же самое сказано в евангельской фразе о птицах небесных, то это была бы еще одна демонстрация того, в какой степени князь Андрей стал чужд земной жизни. Так оно и есть, конечно. Но только в той части, где он оборвал княжну. В целом же смысл его речи не столько в том, что чувства и мысли ее и людей не нужны, а в том, что люди, потому что они живут и думают о живом, не смогут понять всю глубину и значение, которые он вкладывает в слова о птицах небесных.

Что же это за загадочный и вместе простой ("как это просто") смысл ясного стиха Евангелия, который доступен только герою Толстого? Ведь не о каких-то частностях собрался поведать князь Андрей, а о том высшем понимании жизни и смерти, которое он сам – уже ушедший от жизни – обрел только после "пробуждения" в последние дни своего пребывания на земле.

За две недели до описываемых событий князю Андрею "открылось новое счастье". То, что происходило с князем Андреем тогда в Мытищах, подобно озарению. "Все силы его души… действовали вне его воли", – говорит Толстой. Князь Андрей здесь не создатель, а как бы адресат своих "неожиданных представлений". "Бред" князя Андрея в Мытищах приводит нас к пониманию той загадочной фразы о птицах небесных, с помощью которой он пытался объяснить сестре какую-то тайну.

В понимании князя Андрея птицы небесные – не галки, стрижи и воробьи, не вороны, как у Луки, а то, что прежде, при жизни, связано в человеке, что освобождается в нем в момент "пробуждения от жизни", образ того "неведомого", что вновь воскресает в нем. Это есть иное, «пробужденное», новое, небесное бытие. Птица Небесная – та "странная легкость бытия", в которой после плотской смерти пребывает исходно вложенная в человека бессмертная сущность его души. Птица Небесная в речи князя Андрея – образ жизни души в высшем мире, в мире вечной Жизненности.

Голос этой Птицы Небесной князь Андрей и слышал в своем бреду в Мытищах. Он лежит в темноте и, "глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами", думает о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека". "Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?.."*) – спрашивает он, и тут мысль его обрывается и, как бы в ответ на его вопросы, заменяется "неожиданным представлением":

*) Может показаться невероятным, но ведь ответ на вопрос "Почему сын?.." дан Толстым, как мы знаем, в "Соединении и переводе четырех Евангелий". Это значит, что вопрос этот был поставлен Толстым задолго до духовного рождения, во времена работы над "Войной и миром".

"И князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: "И пити-пити-пити" и потом "и ти-ти" и опять "и пити-пити-пити" и опять "и ти-ти".

"Вместе с этим под звук шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок.*) Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было держать равновесие, для того, чтобы это воздвигающееся здание не завалилось, но оно все-таки завалилось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. "Тянется! Тянется! растягивается и все тянется", – говорил себе князь Андрей".

*) Еще цитата из "Пути жизни": "Смерть уничтожает тело так же, как строители уничтожают леса, когда здание готово. Здание – духовная жизнь, леса – тело. И тот человек, который построил свое духовное здание, радуется, когда умирает, тому, что принимаются леса его телесной жизни".

В своих воспоминаниях сестра Софьи Андреевны Т. А. Кузминская рассказывает, что, заболев в 1863 году, она в бреду просила стоявших возле ее постели Льва Николаевича и сестру: "Тянется, тянется, снимите с меня", – ей чудилась какая-то густая паутина, которая обвила ее и от которой она не могла освободиться. "Сколько раз позднее уже, когда ему (Л. Н-чу) неможилось, – продолжает Т. А. Кузминская, – и когда, бывало, спрашивали, что с ним, он жалобным голосом отвечал: "Тянется… Тянется". "Тянется" – тут значит "вытягивается" жизнь, душа из тела.

В бреде князя Андрея не то важно, что "тянется", уходит жизнь, а то, что что-то новое воздвигается "при звуках равномерно шепчущей музыки". Под небесные звуки, под хор Птиц Небесных воздвигается (семь раз повторил Толстой здесь это слово) какое-то неведомое, странно легкое, "воздушное", но так тяжело рождающееся новое здание (тело?) "из иголок или лучинок".

Смерть князя Андрея оставила в Наташе и княжне Марье впечатление "таинственного, величественного, дальнего хора":

"Все в этой вольной жизни, не касающееся смерти, казалось им оскорбительным, все нарушало тот таинственный, величественный, дальний хор, к пению которого они продолжали прислушиваться с напряженным вниманием".

В светлое откровение Смерти, в прозрение Птицы Небесной входит и то "неожиданное представление" воздвигающегося воздушного здания из тонких иголок или лучинок, которое появилась "как бы в ответ на его вопросы" о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека" и о законе любви.

Пройдет еще десять лет, и он скажет, что "Бог в каждом человеке есть единый Христос"(24.493) и:

"Велено ему верить в то, что он сын Бога и любит брата. Те, которые так поступают, те соединяются с Богом и становятся выше мира, потому что то, что в них есть, больше и важнее всего мира"(24.935).

*)О том же Толстой говорит и в 1910 году, в "Пути жизни": "Умирающий с трудом понимает всё живое, но при этом чувствуется, что он не понимает живого не потому только, что ослабели его умственные силы, а потому, что он понимает что-то другое, такое, чего не понимают и не могут понимать живые и что поглощает его всего"(45.463).


4 (35)

16 июля 1866 года Лев Николаевич выступал защитником на суде солдата Шабунина, который ударил по лицу своего ротного командира. Солдат был приговорен к расстрелу и 9 августа расстрелян.

«Случай этот, – вспоминает Толстой через 40 лет, – имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей".

Толстой был потрясен не фактом смертной казни (которой, если бы не неосмотрительность самого Толстого, упустившего в просьбе о помиловании название полка, можно было избежать) и не жалостью к несимпатичному и душевно неполноценному солдату, а тем, что произошло на самом суде.

Суд состоял из трех офицеров. Прапорщик Стасюлевич, который и уговорил Толстого выступить защитником, сочувствовал солдату. Другой, полковник Юноша, стоял за смертную казнь. Так что казнить или не казнить солдата решал голос третьего офицера, совсем еще мальчика на красивой лошадке, товарища брата Софьи Андреевны подпоручика Гриши Колокольцева, который мнения своего не имел и сам решать ничего не мог. На его решение, с одной стороны, воздействовал полковой командир, а с другой, Лев Толстой. И что же? – Одолел Юноша. И Лев Толстой понял,

"что свершилось нечто такое, чего не должно быть, не может быть, и что это дело не случайное явление, а в глубокой связи со всеми другими заблуждениями и бедствиями человечества, и что оно-то лежит в основе всех заблуждений и бедствий человечества".

Это «ОНО», которое лежит в основании бед человечества, нес в себе полковник Юноша, – совсем не злодей, а «толстый, румяный, добродушный, холостой еще человек», как вспоминает о нем Толстой. Но «он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся, и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно еще каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, судьей, министром, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек – нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим".

Гриша Колокольцев был горд знакомством с аристократом и знаменитым писателем графом Толстым. И этот «добрый, хороший мальчик, хотя и, наверное, желал сделать мне приятное, все-таки подчинился Юноше…». В душе мальчика Гриши столкнулись две разнонаправленные воли: сила духа Льва Толстого, его личная нравственная мощь, способная, как мы знаем, оказать влияние на всё человечество, и некая безучастная сила рядового функционера власти, который лично даже и не желал казни солдата. Приговорил солдата к смерти не Юноша и не Гриша. Так кто же? Этот вопрос задает себе Пьер перед расстрелом:

"Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств. Порядок какой-то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его".

Пьер в плену познал невидимую и темную силу того рокового и страшного «ОНО», действие которого потрясло Льва Николаевича на суде Шабунина.

"Вот оно!.. Опять оно! – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В неизменном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную и безучастную силу, которая заставляет людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами и увещеваниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер".

Дело солдата Шабунина заставило Толстого признать могущество и силу «темного ОНО» в человеке. Это привело к обострению его интуиции на природу Власти, насилия, покорности, подчинения. Не исключено, что без этого темного прозрения Толстого не было бы и проповеди ненасилия. Ненасилие – боевое оружие Льва Толстого, специально применяемое против «темного ОНО». Ненасилие лишает «темное ОНО» действенности, обессиливает и разоружает его. Об этом мы подробно рассказывали в другой книге.

Толстой проводит Пьера через опыт ожидания неминуемой смерти ("ее") и затем через прозрение "роковой силы" ("оно"), на его глазах порождающей "ее". В результате "в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым,*) и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожалась вера и в благоустройство мира, и в человечество, и в свою душу, и в Бога". Только после встречи с Каратаевым Пьер почувствовал, "что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе"(12.48).

*) Все люди представлялись Пьеру "спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. «Нет ни ничтожного, ни важного, все равно: только бы спастись от нее как умею!» думал Пьер. – «Только бы не видать ее, эту страшную ее"(10.299).

С роковой силой «темного ОНО» в душе Пьера сочленена светлая сила, которая борется с ней и побеждает ее:

Пьеру "было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни."(12.105.)

Откровению «темного ОНО» противостоит некоторое светлое откровение Толстого.

На следующий день после Бородина, еще до встречи с Каратаевым, в Можайске, Пьер видит сон, в котором "кто-то вне его говорил их (мысли. – И. М.) ему. Никогда, как ему казалось, он наяву не был в состоянии так думать и выражать свои мысли".

«Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит всё. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?» сказал себе Пьер. – «Нет; не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли, вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос".

Объясняя в конце романа духовную эволюцию Пьера, Толстой пишет, что прежде, до Каратаева и плена, "во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственною зрительною трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным, оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представилась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия…" Потом Пьер узнал, что соединять надо не увиденное в умственной зрительной трубе, а "надо сопрягать ", и не мысли, а "всё" и «значение всего». Но как это: сопрягать всё? Сон в Можайске – сон-вопрос, на который от автора надо ждать ответ.

В книге "Сокровенный Толстой" /М. 1992г./ Б. И. Берман рассказывает о превращениях малоизвестного этюда "Сон", который Толстой в 50-60-ые годы четырежды переделывал и – единственный раз в жизни – хотел опубликовать под чужим именем. Мотивы "Сна" ясно слышны в "Утре помещика" и "Альберте", в "Казаках" и "Семейном счастье". Работа над "Сном" связана с началом работы над "Войной и миром", в текст которого автор дважды пытался включить его.

"Сон" – сокровенное видение Льва Николаевича о самом себе, о "своем" и "чужом" счастье и о какой-то неясной свободной силе "позади себя", которая воплощена в образе величавой и спокойной женщины. В видении "Сна" автор видит себя, стоящего высоко над жадно внимающей ему толпой людей, вдохновенно и властно говорящего "все, что есть в его душе" и радостно слушающего свой голос. "Но вдруг среди восхищенной мною толпы, среди безразличных, восторженных, страстно устремленных на меня взоров, я почувствовал сзади себя неясную, но спокойную силу, настоятельно разрушающую мое очарование и требующую к себе внимания". Это была ОНА, и "в ней было все, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила". "Она" не столько художественный образ, – констатирует Б. Берман, – сколько некоторая авторская мифологема, к которой сам носящий ее в себе автор обращается снизу вверх". Б. Берман предлагает "воспринимать "Сон" как род исповедания перед кем-то и как установление высшей точки душевного зрения" автора. Этюд этот, продолжает Б. Берман, служил "целям отыскания той духовной инстанции, от которой можно было бы судить самого себя и жизнь". Три десятилетия спустя Толстой, наверное, сказал бы, что "она" – "ближайший центр тяготения" его души. Устремленный в него сверхземной взгляд ее, взгляд, который он "уже не мог вынуть из себя", заставил его устыдиться себя и своей шумной публичной деятельности, требовал остановиться, проникнуться этим ее взглядом и переменить свою жизнь /7.117 и сл./ – то самое, что произошло с Толстым много лет спустя. "Сон" для автора имеет и пророческое значение.

Именно сонное видение женщины «Сна», в которой "было все, что любят", должно было в черновых рукописях "Войны и мира" произвести в душе Пьера то перерождение, которое в каноническом тексте свершилось в результате общения с Каратаевым. Платон Каратаев занял в романе место женщины "Сна", которой «никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее…".

Главное в Каратаеве для Толстого то, что жизнь его для него самого «имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал». В нем, как и в женщине "Сна", олицетворено само материнское начало жизни, которое одно есть истина, счастье, величие, спокойствие, простота и правда. От этого Каратаев даже «не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь… Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова".

В Каратаеве Пьер обнаружил могучую силу жизненности, но не ее земной страстности, а ее вечной сущности и в этом смысле*) ее высшего и небесного естества. Тут вершина Жизни как таковой. Сознание вечного материнского начала жизни, этой вершины Жизни, и установило ту высшую точку душевного зрения автора, с которой видно все, с которой можно судить самого себя и других и, глядя с которой уже нет страха смерти и опасности "ее"

*) То есть не в пантеистическом и материалистическом, а во вселенском и духовном смысле.

Поток Вечной Жизненности проходит в глубинах души земного человека. Но обнаруживается этот поток только при некоторых определенных состояниях, указывающих на жизнь вечную и предваряющих ее выход наружу. Каратаевские душевные качества – это то положение человеческой души в мире, при котором, по Толстому времен "Войны и мира", в человеке проступает жизнь вечная. Поэтому-то Пьер и "узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной".

Князь Андрей Болконский перед смертью стал Птицей Небесной, которую непосредственно питает Бог, – вступил в Жизнь истинную и вечную. Та же самая вечная и истинная Жизнь проступает в земной жизни Платона Каратаева. Откровение этой вечной Жизни, запечатленное, с одной, земной стороны, в образе Каратаева (и, ранее, женщины «Сна») и, с другой, небесной стороны, в образе умирающего князя Андрея, есть важнейшее и основополагающее откровение всей жизни Льва Толстого. Все дальнейшие мистические откровения Толстого, так или иначе, связаны с этими откровениями, явленными в образах Каратаева и умирающего князя Андрея.

Лев Николаевич работал над главами о пребывании князя Андрея в Ярославле одновременно с главами о пребывании Пьера в плену. Солдат часовой не пустил Пьера из балагана, в котором находились пленные. И Пьер захохотал. Обратите внимание, что Пьер смеется не над тем, что неразумные люди хотели умертвить его бессмертную душу, а над тем, что эту душу поймали и держат взаперти. Тут не тема Птицы Небесной, то есть тема бессмертной души и смерти, а тема бессмертной души и земной жизни.

Представление Пьера о бессмертной душе имеет прямое отношение к жизни любого человека. Толстовское же прозрение Птицы Небесной не имеет отношения к жизни человека, а тем более любого. То обстоятельство, что князь Андрей "пробудился от жизни" Птицей Небесной, вовсе не означает, что то же самое должно (или, хотя бы могло) произойти с Николаем Ростовым, Платоном Каратаевым, фельдмаршалом Кутузовым, Анатолием Курагиным или любым другим человеком. Если в прозрении Птицы Небесной Лев Толстой "нашел за что ухватиться", то, похоже, для одного себя.

Работа духовной жизни человека, как мы уже говорили, совершается в процессе непрерывной и на пределе сил работы души. Но куда ведет эта работа, к какому финальному состоянию? Что разглядел Толстой в прозрении Птицы Небесной? Есть основания полагать*), что прозрение состояния Птицы Небесной имело для самого Толстого путеустанавливающее значение, то есть вело его к некоторой Вершине Жизни.

*) См. И.Б.Мардов "Путь восхождения", часть первая.

Как и Пьер Безухов, Лев Толстой "не умел прежде видеть великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его… Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем,*) и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь".

*) А не так, как прежде, когда Пьер чувствовал себя "частью этой огромной невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах" и думал, что "кроме меня надо мной живут духи", могущие обеспечить посмертную жизнь земного человека.

Но прежде, чем выучиться так воспринимать "всё", Пьер видит сон, сон-ответ на сон-вопрос в Можайске:

"Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина. Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.

«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

– «Каратаев!» вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился как живой, давно забытый, и кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. – «Постой», сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.

«Как это просто и ясно», подумал Пьер. «Как я мог не знать этого прежде».

В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез".

Мысли эти всегда притягивали читателей "Войны и мира", но воспринять их значение мы пока еще не можем. Именно эти мысли о Боге и Жизни разрабатывались Толстым через 30-40 лет, в последнее десятилетие его жизни. В пятой части этой книги, где мы попытаемся понять мистические прозрения старца Толстого, мы, разумеется, вспомним эти фразы из "Войны и мира" и постараемся вникнуть в них.

*)См. И.Б.Мардов "Общая душа" М. "Гендальф" 1993г.


5 (36)

В середине 80-х годов Толстой решает раздать свое имущество. "Это намерение его, – свидетельствует Бирюков, – встретило столь страстный протест его семьи, преимущественно со стороны жены, что Лев Николаевич усомнился в правильности своего решения. Ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительство вследствие психического расстройства". Толстому угрожали домом умалишенных (будем думать, лишь в пылу супружеской полемики), что навело его на мысль назвать историю своих религиозных исканий не без иронии – "Записки сумасшедшего". По этим "Запискам" можно попытаться в самых общих чертах проследить этапы религиозных прозрений Льва Толстого.

Толстовские «Записки сумасшедшего» (26.466-474) широко известны, несмотря на то что это лишь конспект задуманного произведения, несколько черновых листов, набросанных в разное время. Сама их тема столь приковывает внимание, что попытки интерпретации этого произведения не прекращаются до сих пор. Читатель чувствует, что в «Записках» сделана заявка взглянуть на нашу жизнь откуда-то, откуда нам, обычным людям, взглянуть не дано.

В первом же абзаце "Записок сумасшедшего" Толстой делит свою жизнь на две части – до и после известного события в его жизни, которое читатели назвали "арзамасским ужасом". Оно произошло летом 1869 года, когда выше-разобранные сцены пребывания Пьера в плену и смерти князя Андрея из четвертого тома «Войны и мира» были уже созданы.

Прервав работу по завершению романа, Толстой поехал покупать имение. По дороге, в повозке Лев Николаевич задремал и проснулся: «стало чего-то страшно». Он искал причину. Но причины для страха не было. Пришла мысль, что он тут, в чужом месте умрет. «И мне стало жутко». На постоялом дворе в Арзамасе он прилег и задремал. И опять пробудился в тоске и тревоге. "Зачем я тут?" – его первая мысль и недоумение. «Куда я везу себя?» Куда убегаю? «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя".

Он вышел из комнаты и попытался разобраться, что происходит с ним, отчего ему так страшно и такая тоска и тоска. И опять пришла мысль о смерти. Но совсем другая, чем та, которая завладела Толстым после смерти брата Николая Николаевича.

«Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы она мне предстояла, я не мог бы испытать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно… Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».

К этому времени Толстой уже знал, что как таковой смерти нет и не должно быть по самой природе «всего», по вечности жизни истинной. Теперь же, в Арзамасе, он явно чувствовал «совершающуюся смерть» в себе. То, конечно, не был знакомый каждому страх смерти, во всяком случае, не страх того обрыва жизни, которого так боятся люди. Смерть в обычном понимании Толстому тогда не угрожала. Он страшился чего-то такого, что объяснить нельзя, – смерти при жизни. Мало того, он в себе чувствовал смерть при жизни, и это знание и чувство доставляло ему такое страдание, которое он запомнил навсегда.

Страдание «арзамасского ужаса» – это в чистом виде страдание «погибающей жизни», страдание от сознания своего неизбежного поражения в жизни. В этом смысле можно сказать, что «арзамасский ужас» – антивершина жизни Толстого.

«Я пробовал думать, что занимало меня: о покупке, о жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, которая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что*)-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать… Рвется что-то, а не разрывается.

*) Сливалось в одно, но уже не в смысле «пробуждения от жизни», а в смысле слияния несовместимого: смерти и жизни.

Герой Записок «страдал невыносимо»: что-то раздирало душу на части, что-то рвалось внутри, но не могло разодраться. – Вот образ высшей степени духовного страдания. Но не только. Толстой пишет «Записки сумасшедшего» в середине 80-х годов и, в отличие от своего героя, отчетливо знает, что должно разодраться внутри, на какие части: на ту часть души, которая живет истинной жизнью и для которой нет смерти, и ту часть души, которая живет "умирающей жизнью", жизнью-смертью. Только такой разрыв в состоянии уничтожить ужас отчаяния перед неподлинностью той жизни-смерти, которой живут люди, и, тем самым положительно разрешить «арзамасский ужас».

Разделение на высшую душу и низшую душу есть непосредственный, хотя и отдаленный по времени результат «арзамасского ужаса».

"Духовная тоска" героя Толстого происходит оттого, что он вдруг и беспричинно вошел в состояние полного погашения "блага личности" и ее жизни, полного разодушевления животной личности. От этого он стал несносен и мучителен сам себе. И в то же время не мог забыться, забыть себя или уйти от себя. "Я всегда с собою и я-то и мучителен себе" – вот темное прозрение героя, прозрение того, что должно отодраться внутри. Животная личность – вот она, но блага ее, то есть ее жизни, в ней нет. Жизнь личности оказалась не жизнью, а "совершающейся смертью". Открылась "дыра души", и в ней "жизнь и смерть сливались в одно".

«Записки» разбиты на пять главок, и в первой из них описаны воспоминания детского состояния вселюбия героя и его ужас и отчаяние, когда в надышанный теплотой, добротой и любовью мир детства вдруг ворвалось что-то страшное и непонятное, что смяло и разорвало любовь и мир. Этот детский ужас первого эпизода связан с "арзамасским ужасом" тем, что то был не ужас перед смертью пожившего человека, не ужас смерти после жизни, а ужас наступающей жизни, ужас перед вступлением в нее. Мучительная тоска "рвоты духовной" происходит оттого, что герой разом сознает и то, что смерти нет, и то, что "ничего нет в жизни, а есть смерть". Подлинная Жизнь несовместима со смертью и вместе с тем смерть – умирающая жизнь, а жизнь – совершающаяся смерть. Жизнь и смерть рвутся и не могут разорваться. Страшно не смерти как таковой, а погибающей жизни.

Другое духовное страдание героя состояло в том, что место утраченного блага жизни личности остается пустым,*) что на этом месте не оказывается никакого другого блага жизни, что, кроме жизни личности, несносного я, нет никакой иной жизни. Поэтому-то то, что рвется, не может разорваться.

*) Невольно вспоминается расхожее русское пожелание: "Чтоб тебе пусто было" – не плохо или горестно, а "пусто".

"Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало", то есть на Бога. Этому темному духовному страданию героя "Записок" уже не сопутствует никакое светлое прозрение.

"Арзамасский ужас" в том, что свет в темноте не светит. Об этом Толстой в середине 90-х годов (примерно в то время, когда он правил "Записки сумасшедшего") написал в письме к Черткову:

"Все мы на черном фоне одинаковом и как только иссякает, останавливается, нарушается жизнь истинная, открывается этот ужасный черный фон своей мерзости ничтожности"(87.77).

"Что меня сделало? – продолжает герой "Записок". – Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я… Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня". Он встал и уехал. Стало лучше. "Но я чувствовал, что что-то новое осело мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь"*).

*) Я думаю (и надеюсь когда-нибудь рассказать об этом), что это переживание "отравления жизни" отчасти мотивировало замысел "Анны Карениной".

«Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать" – вот прозрение в образ движения всей "личной жизни" человека и в ее двигатель.*) "Но, – рассказывает Толстой в третьей главе «Записок», – страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда" и без остановки гнал его по жизни.

*) Об этом см. И.Б.Мардов "Путь восхождения", гл. 5 и 6 Второго Междусловия, с.412-423.

Известно, что приступы "арзамасской тоски" у Толстого были и после. Следующий такой приступ произошел (во всяком случае, по "Запискам сумасшедшего") в конце того же года в Москве, после спектакля в Большом. Был ли этот случай в действительности, точно неизвестно.

Прежний ужас опять шевельнулся в узком и продолговатом номере московской гостиницы, разделенном перегородкой. Перегородка продолговатого номера играет тут решающую роль. Она – образ разделенных "частей", которые не могут разорваться. Попав в этот номер перед театром и почувствовав знакомый ужас в себе, герой не испугался, а возмутился. Но и в театре и после он все время помнил о перегородке, и когда во втором часу ночи попал в номер, началось то, чего он страшился. "Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом". Он спросил себя: "Зачем же жить? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга". Прежде, в Арзамасе, был только ужас, теперь – тот же ужас и еще вопрос. "Бог сделал это. Зачем? – говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился". Но молился, вопрошая:

"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?"… И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто не было никого, кто мог бы отвечать. И я оставался один, сам с собою. И я давал себе ответы заместо Того, Кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе.*) Так зачем же эта неясность, это мучение? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы Ты был, Ты бы сказал мне, людям. А нет Тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил открыть мне истину, открыть мне Себя. Я делал все, что все делают, но Он не открывался. Просите, и дается вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение".

*) Как видите, отвечал не самовольно, а так, как отвечают все, как положено отвечать.

"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?" – вот тот вопрос Толстого, с которого он после "арзамасского ужаса" начал активный духовный поиск. Двигателем духовных движений Толстого и мотивом всех его религиозных исканий был не страх смерти, как полагают одни и как можно понять "Записки сумасшедшего", невнимательно читая их, и не стремление к смыслонаполненности жизни, как считают другие, и уж, конечно, не желание повыше выставить себя перед людьми, в чем постоянно упрекают Льва Николаевича, а душевная необходимость в обнаружении назначения человека в земной жизни, поиск задания человеческой жизни как таковой – прозрение в высший Замысел человека. Исполнение этого Замысла само собой дает ничем не уничтожимое благо человеческой жизни и наполняет ее подлинным смыслом, то есть дает человеку жизнь истинную.

Другим исходным пунктом духовного восхождения Толстого тех лет стало прозрение: нет личной будущей жизни, нет бессмертия животной личности, не может быть и ее повторного воскресения в земную жизнь. Но что же остается? – Отчаяние…

"Записки сумасшедшего" – даже не черновик произведения, а черновой конспект его. И в конспекте этом прямо выражена мысль, которая должна стать ключевой в произведении: "Может быть, я не просил, я отказался от Него. – Ты на пядень, а Он от тебя на сажень. – Я не верил в Него, но просил, и Он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с Ним и осуждал Его, просто не верил".

Как видите, сам Толстой через многие годы осмысливал страдания «арзамасского ужаса» как страдания безбожия в душе и в этом смысле безверия, отсутствия Веры в знакомом нам толстовском смысле Веры. И муки Левина, прятавшего от себя веревку, – тоже муки безверия. Или, быть может, лучше сказать, муки обретения Веры душою.

Четвертый эпизод "Записок" еле-еле намечен Толстым. Герой заблудился на охоте, "испугался, остановился и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше". Различие в том, что когда он "хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога", то вдруг "почувствовал, что я не смею, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват". В результате "я стал молить Его прощения и сам себе стал гадок".

Духовному подъему часто сопутствует (у Толстого особенно) сознание "своей мерзости". Именно сознание своей гадкости, то есть, как мы понимаем теперь, свободное отречение от своей животной личности, сделало то, что, хотя сам страх смерти не прошел ("руки и ноги все так же дрожали, и сердце билось"), "но мне радостно было". Потом, уже дома, он молился, вспоминал свои грехи "и они мне гадки стали". Таким образом, ужас перед жизнью-смертью изжит тогда, когда герой обрел Веру и Бога в себе и сам, свободно и сознательно, отрекся от блага своей животной личности. На это событие указывает запись в Дневнике Толстого от 26 марта 1870 года:

"Заповедь Христа: любить Бога и ближнего – была всегда непонятна для меня в первой половине – люби Бога. Теперь я понимаю. Люби Бога – значит, люби себя, люби в себе то, что есть Бог, то есть все, что в тебе неразумно (разумное есть признак Дьявола). Люби ближнего включено в первом, но сказано для помощи слабости нашей".

Отсюда – один шаг до прозрения о том, что любить ближнего следует "как Его самого".*) Но на шаг этот Толстому потребовалось десять лет.

*) Евангельский стих "возлюби ближнего твоего, как самого себя" (Мк.12;31) Толстой в «Соединении и переводе четырех Евангелий» переводит: "Будешь любить ближнего своего, как Его самого" (24.621), то есть как сына Божьего, сына человеческого, свою высшую душу.

В пятой главе "Записок сумасшедшего" рассказывается о том, что произошло после Пробуждения героя. Так же, как было в действительности, когда Лев Толстой искал и нашел учение об истинной жизни в Евангелии, так и его герой "начал читать священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал Жития Святых. И это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне. Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею". Все это хорошо известно по духовной биографии Толстого. Но в дальнейшем описании некоторые важные события личной жизни автора переставлены в "Записках".

Случилось, что герой опять поехал выгодно покупать имение. Возвратившись после удачной покупки домой, он стал рассказывать о ней жене и "вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди – братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось от меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно".

С героем "Записок" произошло то самое, что с Иваном Ильичом. Он признал, что вся его жизнь, прошедшая во власти животной личности, "не то", пожалел братьев-мужиков и через это обрел истинную жизнь. То, что разрывалось в душе и не могло разорваться, теперь разорвалось. Животная личность потеряла свои властные полномочия на жизнь. "Что-то давно щемившее меня", – его высшая душа – "оторвалось от меня" (то есть оторвалась от личности, вышла из подчинения и стала автономной), "точно родилось", стало действующей высшей душой и захватило жизнь. Но это было только "начало моего сумасшествия".

"Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню, хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. И мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уж совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет, прежде всего, во мне".

Обряд нацелен на спасение личности, тем самым как бы служит ей, утверждает ее в существовании. А ее-то в существовании и нет. И, значит, мало того, что этого не должно быть, а "этого нет". Нет того, что поддерживает фиктивное существование личности в жизни. "Нет, прежде всего, во мне". А раз "нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего". Свет осветил истинное положение в душе, – где жизнь, где смерть, – и нечего стало страшиться: ни смерти, ни жизни.

В завершение рассказа – особенный, собственный, толстовский образ:

"Тут же на паперти я роздал, что у меня было, 36 рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом".


6 (37)

Сцена умирания князя Андрея сдана в печать в феврале 1869 года. А в Арзамасе Толстой ночевал с 3 на 4 сентября этого года. Между этими двумя событиями, летом 1869 года, Толстой усиленно читал Шопенгауэра и Канта и, по свидетельству Софьи Андреевны, "много и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа" (запись дневника С. А. от 14.02.1870). Когда-то я попытался вникнуть в его "страшную работу" того времени, но не смог, нет данных.

В конце 1870 года на Толстого "Бог наслал эту дурь"(61.247) – изучение древнегреческого языка. Произошло это, по свидетельству С. А., "вдруг" и продолжалось несколько месяцев, нередко с утра до ночи. "По ночам во сне говорю по-гречески", – сообщал Толстой Фету 6 февраля 1871 года. Зачем греческий тогда понадобился Толстому, сказать никто не может, да и сам Лев Николаевич не понимал этого. Нашло, и все тут. Но без знания греческого языка он через девять лет не смог бы задумать и осуществить грандиозный замысел перевода текста четырех Евангелий – труда, совершенно необходимого Толстому для самоуяснения и изложения своего религиозного учения. Что это? Совпадение? Едва ли. В начале 1871 года Толстой учил греческий в видах неведомого ему будущего. Тут не совпадение, а прозрение будущего, заготовка для него. Ничего необычайного в этом для высоко восходящего на Пути человека нет.

Где-то на пятом десятке жизни у всякого мужчины наступает момент, который мы в «Пути восхождения» назвали «главным перевалом жизни». В эту пору, за какие-то год-два, человек в самоощущении впервые становится смертным, реально преходящим. На главном перевале что-то щелкает в душе, переключая жизнесознание человека на совершенно новое направление. До этого момента человек, падая и поднимаясь, шел как бы вперед, в жизнь. С этого момента он как бы возвращается обратно, с жизни. В глубине сознания произошло что-то, от чего человек узнает, что жизнь его пошла на спуск, к смерти.

И раньше этого иногда казалось, что ты уже не идешь в жизнь, а уходишь из нее. Но то были разного рода уменьшения скорости "вхождения" в жизнь, временно переживаемые как ее утрата. То были погашения, снижение, теперь же, впервые, отстранение, ненужность того, что гасло и далеко еще не погасло в тебе. Переживается это по-разному. Кто-то начинает, гадая, считать оставшиеся годы. Кто-то не хочет, не может пылать тем, чем мог и хотел год назад. После главного перевала всякий без видимых перемен оказывается в каком-то совсем другом состоянии хода своей жизни.

Когда после главного перевала безотчетное сознание своей смертности входит в человека, то ему ничего не остается, как смириться. Но для человека духовно восходящего это изменение состояния хода жизни обладает взрывной силой. И Толстой воспринял это новое состояние как вдруг возникшую в нем силу схода с жизни. В "Исповеди" он оставил нам замечательные описания этой "силы" и прохождения главного перевала жизни.

"Так я жил, но пять лет тому назад*) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом? Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно"(23.10).

*) Т.е. в 1874 году, когда Толстому было 46 лет

В конце концов "жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, что я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном направлении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла ко мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни"(23.12).

"Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения" (там же).

Мысль о смерти и жизни до главного перевала и после него – не одна и та же мысль. До главного перевала человек, зная, как завершится его жизнь, тем не менее живет, как живет, словно грядущая смерть не имеет отношения к его текущей жизни. И в этом несоответствии для него нет ничего удивительного. Иначе – после главного перевала.

"Все это так давно всем известно. – Продолжает Толстой в "Исповеди". – Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман, и глупый обман!"(23.13).

До главного перевала ("покуда пьян жизнью") в человеке действует страх смерти как таковой – смерти ли при жизни, как в "арзамасском ужасе", или "поглощения себя в ничто", как во времена смерти брата Николая; после главного перевала ("как протрезвишься") действует страх жизни, самого обратного ее хода, которым живешь и не жить которым уже не можешь.

"Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее"(23.12).

Принципиально важно понять, что не страх смерти двигал Толстым во времена его духовного кризиса, а ужас перед сознанием схода жизни в себе.

Создается впечатление, что для Толстого это новое состояние сознания жизни оказалось полной неожиданностью и произвело на него чрезвычайное действие. Мысли его вроде бы все те же самые, что и после смерти брата Николая, но это уже не то возмущение ума и сердца, после которого душа разряжается, и жизнь продолжается, как шла. Тут иное. После столь страшного прозрения о своей жизни душа не может сама собой прийти в себя.

"Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то*) сыгранная надо мной глупая и злая шутка… Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30-40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. "А ему смешно…"(23.13).

*) В черновиках Толстого к этому месту слово "кем-то" выделено(23.495).

Жизнь оказалась обманом. Но ведь никто никогда не обещал Льву Николаевичу Толстому в результате его жизни ничего другого, кроме смерти! Откуда такое негодование? И растерянность? И ужас "протрезвления"? И в чем, собственно говоря, обман?

Вопросы к жизни о смерти, которые Толстой задавал себе после смерти брата, благополучно разрешились в светлых откровениях, в прозрении вечной Жизни и прозрении Птицы Небесной. Птица Небесная потому есть высшее проявление полноты жизни и ее неистребимости, что она есть итог все возрастающей и возрастающей жизни, обнаруживающий себя по смерти. В умирающем князе Андрее Птица Небесная возникает как результат постоянно возраставшей в нем "силы" жизни. Прозрение Птицы Небесной есть своего рода обещание не только бессмертия, но и высшей силы и полноты жизни после смерти. Однако в реальном течении жизни после ее главного перевала внезапно объявилась другая сила, действующая подобно "прежнему стремлению к жизни, только в обратном направлении". Вместо ожидаемого возрастания сил жизни произошло – и произошло на самой вершине жизни! – ее умаление, сход жизненных сил. Птица Небесная не может объявиться в результате умаляющейся жизни, и цена прозрения о ней неизбежно девальвируется в душе. Поманилось, и опять – "не за что ухватиться". Что это, как не обман, не жестокая и злая шутка над человеком!

Но это, разумеется, не обман, а закономерное развитие личной духовной жизни. Путь к вершинам личной духовной жизни проложен через пропасти. И «поглощение себя в ничто», и темное ОНО, и «арзамасский ужас», и, наконец, сход с жизни после главного перевала суть те впадины Пути восхождения, те его антивершины, спуститься в которые необходимо для того, чтобы смочь подыматься выше и выше. Сознание смерти брата Николая как «поглощения в ничто» привело Толстого к откровению Птицы Небесной. Темное ОНО – к откровению Пьера. «Арзамасский ужас» – к Вере, к откровению Сына человеческого. И переживание своего схода с жизни для Толстого не крах, а новый виток в развитии сюжета его духовного восхождения.

"Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это – мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого, он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Вот это было ужасно"(23.15).

Как известно, Лев Толстой перестал «метаться» и "вышел на дорогу" в самом конце 70-х годов, на шестом десятке жизни.

*)В четвертом отрывке "Записок сумасшедшего" герой ночью тоже заблудился в лесу, испугался смерти, "хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить Его прощения и сам себе стал гадок. Ужас продолжался не долго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу"(26.473).


7 (38)

Сознание благости жизни и чувство благодарности за высший дар жизни в себе, как мы уже упоминали, характерно для жизнеощущения Толстого во все годы его жизни. Толстой благоговел перед жизнью и, значит, перед Источником ее, и это чувство благоговения не покидало его и тогда, когда он в 50-60-х годах создавал "Казаков", и тогда, когда в 900-х создавал "Хаджи Мурата". Переживание Жизни самой по себе и жизни в себе – основополагающее переживание Льва Толстого. Понятие Жизни и тайна Жизни – главное и ударное в его учении.

Для Толстого есть только один Источник жизни – Бог, Бог Жизни, Тот, Кто в Истоке всякой жизни, Кто и есть Жизнь, То высшее духовное Начало, Которое несет в Себе и устанавливает в мире закон Жизни, ее Разум, не совсем внятно названный им на первых порах "Разумением жизни". Бог – Дарующий жизнь. Благодарность за дар жизни – фундамент религиозного чувства Льва Толстого. Напряженность и укорененность жизни в существе есть для Толстого напряженность и укорененность бытия Бога Жизни.

Существует один поток вечной жизненности. В нем живет Бог. Или это и есть Бог. Плотская жизнь, психическая жизнь, духовная жизнь для Толстого – из одного и того же Источника. Так что и плоть, и животная личность, и Сын человеческий живут не в разных потоках жизненности, а в одном и том же. И если обнаружен обратный ход жизни, то он по логике толстовского взгляда должен иметь отношение к жизни всякого рода. Чтобы "выйти на дорогу", Толстому предстояло разобраться в этом. В результате он признал и провозгласил, что есть истинная, настоящая и есть неистинная, не подлинная жизнь. Одна – Божья, другая – животной личности. И потому обратный ход движения жизни после главного перевала это есть в чистом виде ход неистинной жизни, разоблачающей себя таким образом перед истинной жизнью в Боге.

Дело спасения человека в том, чтобы разделить («разодрать», по «Запискам сумасшедшего») субъекты этих двух родов жизни, отречься от блага жизни одного, низшего субъекта, субъекта неистинной жизни и установить свою жизнь в истинной жизни и в составе ее Субъекта. Отречение от блага животной личности это отречение от того, что несет в себе смерть, от носителя смерти в человеке. Отсёк смертность – осталось то, в чем жизнь. Учение об этом и о том, как это следует делать, Толстой искал в Евангелии и впервые попытался основательно изложить в трактате "О жизни".

Впоследствии Толстой видел в этом своем произведении "много папиросочного тумана и возбуждения"(86.244). "О жизни" – слабо, неясно"(50.295), – понял он, поправляя рукопись в 1899 году. Положительная мысль трактата – о высшей душе человека, о ее жизненности и разумности, обо все большем и большем переносе центра своей жизни в высшую душу – забивается при помощи вводящих в заблуждение терминов яркими, эмоциональными опровержениями и разоблачениями. "О жизни" – черновик только-только складывающегося мировоззрения. Трактат этот написан в 1886 году, через пять лет после завершения работы над переводом Евангелий.

Профессор А. А. Козлов, критика которого, как мы сказали выше, оказала существенное влияние на формирование общественного мнения относительно религиозных трудов Льва Толстого, ярко и убедительно раскрывает философскую манеру, в которой написан трактат "О жизни". И до сих пор не многие читатели не согласятся с его анализом:

"Может показаться весьма странным утверждение, что такой писатель, как гр. Толстой, в совершенстве владеющий литературным и художественным языком, представляет для понимания не меньшие затруднения, чем Гегель, Кант и еще кто-либо из немецких философов, известных по темноте изложения… У них она происходит от технического, условного, специально им принадлежащего языка и терминологии… Но гр. Толстой употребляет общий литературный язык, в котором нет специальных, искусственных, ему только принадлежащих терминов; кроме того в его изложение входят множество образных, поэтических выражений, примеров и уподоблений, которые как бы рисуют перед нами всякую высказываемую им мысль… Он не только не дает точных определений смысла, в котором употребляет слова своего общелитературного и картинного языка, но даже постоянно грешит и в том, что одно и то же слово употребляется ad libitum*) в разных смыслах. Правда, это произвольное употребление чрезвычайно выгодно для целей его проповеди или для возбуждения у его читателей чувств и настроений, ей соответствующих, но чрезвычайно невыгодно для тех очень немногих читателей, которые хотели бы получить от гр. Толстого ясные понятия и прочные убеждения, способные выдержать более или менее строгую критику".

*) по собственному усмотрению – лат.

И еще на ту же тему:

"Упрек, который мы делаем гр. Толстому, есть собственно упрек не за художественный его язык, а за неясность и неточность его понятий и за следствие их, т. е. трудность уловить значение этих понятий и разобраться в них …Гр. Толстой, при посредстве своего языка, прикрывает неясность мысли и не убеждает, а как бы гипнотизирует своих читателей"*).

*) Там же, с.139-140

На это Толстой мог ответить так, как он сразу же после опубликования "О жизни" отвечал в одном из писем Черткову:

"Я пишу главное для себя: тот, на кого я нападаю, кого я убеждаю – это я. Что же делать, что я еще такое непривлекательное лицо, с которым надо говорить таким путаным языком. Бог даст я сам сделаюсь яснее и проще, тогда только мне и можно будет говорить просто с собой и через себя с другими – как Вы хотите. А напустить на себя тон учительский Вы сами знаете – что нельзя»(86.101).

Не многие способны разговаривать на том языке мысли, на котором говорил с читателем Лев Толстой. Толстого понимает тот и только тот, кто ему внемлет. Лев Толстой обращен сначала к человеку, внемлющему ему и только потом к человеку, понимающему его. Смыслы Толстого надо воспринимать на слух, их, как и всякий сакральный текст, надо уметь слушать и слышать. Но не слухом, слышащим звуки слов и их сочетаний, а слухом, улавливающим поступь подлинной мысли и ее тайное тяготение. Интонации мысли Толстого завораживают всякого, кто способен уловить их.

Вслушайтесь, как подобраны друг к другу интонации первого абзаца главы первой «О жизни»:

"Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага. Не чувствует человек желания себе блага, – он и не чувствует себя живущим. Человек не может себе представить жизни без желания себе блага. Жить для каждого всё равно, что желать и достигать блага; желать и достигать блага – всё равно, что жить"(26.324).

Для кого-то это тавтология. Кто-то в этой поступи ясно расслышит поданный разуму его высшей души сигнал, призывающий его откликнуться и занять рабочее положение.

Чтобы читать Толстого, не нужно умственных усилий – они иногда мешают пониманию, – а нужно усилие того, что Толстой называет "разумным сознанием", то есть сознанием, которым обладает высшая душа человека.

Толстого нельзя вымерять мерилами философии. Лев Николаевич обращается не к умозрителям и имеет в виду тех «живых людей», которые понимают его не по усвоенным понятиям слова, а живо, по опыту живого переживания того, о чем он говорит. И потому от него не следует ждать четких определений, логики понятий, терминологии.

Толстой обращается не к интеллекту читателя и не крутит мыслью перед ним, он подает читателю сигнал глубокой мысли и рассчитывает на ответную работу его интуиции на глубокую мысль. Живущему и думающему с охлажденным сердцем возбраняется читать Толстого. Профессионально поставленная голова не всегда воспринимает Льва Толстого потому, что он вне какого-либо цеха умельцев мысли, вне того негласного заговора, который устанавливает и признает некий определенный тип мышления или образ мысли не в последнею очередь для того, чтобы скрыть от других и себя ответ на вопрос: есть ли то, для чего стоит мыслить, или мыслить не для чего. Отсюда упреки в примитивности мысли Толстого, в слабости его разума, в неумении строго и последовательно разбирать предмет и прочее.

Толстой пишет религиозные и философские работы не для самовыражения в умозрении, а потому, что всей душой чувствует: молчать нельзя, нравственно невозможно:

«Спрашивал себя: зачем я пишу это? Нет ли тут личного желания чего-либо для себя? И уверенно могу ответить, что нет, что если пишу, то только потому, что не могу молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться остановить детей, летящих под гору в пропасть или под поезд»(56.99).

Религиозные писания Толстого, как это ни странно сказать, есть род устной речи Учителя-мудреца к ученику. Для такой речи требования устроенной терминологии не столь существенны. Прежде всего Учителю важно любым сопровождающим его мысль способом пробиться к душе ученика, чтобы затем суметь передать трудновыразимую в слове мудрость по непосредственной связи, из своей души в его душу. Пробой этот, эта связь душ, и эта передача мысли устанавливается, конечно, не "точными определениями", способными "выдержать более или менее строгую критику" ученика, а своего рода художественными приемами – то самое, что А. А. Козлов (а за ним множество других критиков) принял за гипнотизацию читателей с неумышленной целью прикрытия неясности авторской мысли. Читая того или иного знаменитого философа, видишь, что он, как правило, всей душою желал бы "гипнотизировать" своего читателя (пусть даже за счет строгости мысли*)) и посильно (в силу своего дара художественной мысли) делает это. Но у Льва Толстого тут, разумеется, нет достойных конкурентов.

*) С другой стороны, упорная логическая стройность повествования сама часто служит для такого рода "гипнотизации".

Лев Толстой – не обозреватель, а прозреватель. И, как всякий прозреватель, чужд теоретической систематизации. Наиболее соответствует адекватному выражению пронизывающей иглы прозревателя и потому наиболее удобная для Толстого форма есть, как было сказано выше, форма отдельных изречений, доведенная до совершенства в "На каждый день" и "Пути жизни". В середине 80-х годов форма эта создана еще не была, и Толстой укладывает свою пророческую мысль на ложе философского трактата. Но все равно Толстого боязно выжимать и пересказывать; это все равно что корежить поэму, пытаясь передать ее не в стихотворной форме.

Глава первая трактата "О жизни" называется: "Основное противоречие человеческой жизни". Толстому надо еще раз в самых общих чертах обрисовать ту ситуацию, в которую поставлен человек на Земле. На это отведено две страницы художества пророческого слова. Открывая следующую, вторую главу, Толстой по своему обыкновению резюмирует содержание первой:

"Единственная представляющаяся сначала человеку цель жизни есть благо личности, но блага для личности не может быть; если бы и было в жизни нечто, похожее на благо, то жизнь, в которой одной возможно благо, жизнь личности, каждым движением, каждым дыханием неудержимо влечется к страданиям, к злу, к смерти, к уничтожению".

"С древнейших времен разум человека был направлен на познание такого блага человека, которое бы не уничтожалось бы борьбой существ между собой, страданиями и смертью"(26.327). Люди же, которые живут одной "животной жизнью", "для личного блага"(26.335), не понимают основного противоречия человеческой жизни и либо учат "тому, что жизнь человеческая есть не что иное, как личное существование"(26.328), либо полагают, что "в жизни человека, как животного, и нет ничего неразумного"(26.329).

Именно в "О жизни" Толстой вводит смущающее многих и вряд ли удачное понятие "животной личности" ("животного человека", "личности", "личного существования человека" и пр.). Толстой, как и всякий пророк, находится в борьбе, ему надо пробить непробиваемую человеческую массу, отсюда, надо полагать, и "папиросочные" терминологические накладки.

Понятие животной личности, повторим еще раз, удобно в качестве противовеса понятию "неживотной" высшей души. Под животной личностью разумеется все то в человеке, что не есть его высшая душа. Человек живет только как животная личность до тех пор, пока в нем не пробудилась и не вошла в автономное существование его высшая душа. Разумеется, человеческая животная личность чрезвычайно многогранна.

"Потребностей существования животного человека столько, сколько сторон этого существования, а сторон столько же, сколько радиусов в шаре. Потребности пищи, питья, дыхания, упражнения всех мускулов и нервов; потребности труда, отдыха, удовольствия, семейной жизни; потребности науки, искусства, религии, разнообразия их. Потребности, во всех этих отношениях, ребенка, юноши, мужа, старца, девушки, женщины, старухи; потребности Китайца, Парижанина, Русского, Лапландца. Потребности, соответствующие привычкам пород, болезням… Можно перечислять до конца дней, не перечислив всего, в чем могут состоять потребности личного существования человека"(26.376).

Животного человека учения Толстого, наверное, точнее было бы назвать самостным человеком, самостью. Но Толстой сказал "животная личность", и мы будем следовать за Толстым.

Все, что есть, существует по своему закону. Вещество – по-своему, плоть – по-своему, личность животного – по-своему, человеческая животная личность – по-своему, высшая Божественная душа человека – тоже по-своему. "Закон" тут можно заменить "разумом" и сказать, что плоть, личность, высшая душа обладает каждая своим разумом, дающим закон тому или иному элементу структуры человека. Разум – синоним закона, по которому существует что-либо. Чаще всего Толстой употребляет понятие "разум" именно в этом смысле конституционного закона.

Каждый закон-разум в учении должен быть как-то назван, поставлен в общей иерархии. К тому же надо отличать каждый закон-разум от закона, по которому живет то или иное существо, включающее в себя разные инстанции, живущие по своим законам. Причем, закон высшей инстанции, высший закон, и в этом смысле высший разум в составе целостного существа подчиняет себе низший закон, закон низшей инстанции структуры. Так, плоть в живом организме подчиняет своему закону вещество, закон личности подчиняет себе закон плоти, а закон, по которому живет высшая душа, должен подчинять себе закон личности. Следовательно, закон-разум высшей инстанции живого существа есть (или должен стать) закон жизни всего этого существа.

Когда Толстой говорит о "подчинении своей животной личности закону разума"(26.348) или просто разуму, то это вовсе не означает призыв к следованию жизни по разумным рационам, рационализирования человеческой жизни, как поняли Толстого некоторые философы. Напротив, ущербной склонностью к рационализации жизни умом обладает, по Толстому, животная личность, неспособная наполнить смыслом и решить свою жизнь.

Понятие разума в "О жизни" приписано исключительно к высшей душе человека. Высшая душа обладает своим разумом, своим свободным "разумным сознанием". Разум высшей души (рождающегося в человеке "нового существа") есть то, что Толстой в "Соединении и переводе четырех Евангелий" называл "Разумением жизни". Теперь он переводит Логос Евангелия от Иоанна "разумным сознанием".

В человеке есть закон животной личности, который совершается так же, как в жизни кротов и бобров (сравнение Толстого – 26.350), то есть несвободно. Но есть в человеке и другой закон, которому должна быть подчинена его находящаяся в становлении жизнь. "Понять жизнь человека" значит "понять тот закон, которому для блага человека должна быть подчинена его животная личность"(26.351). "И никогда, сколько бы они (люди. – И. М.) ни изучали животного существования человека, не узнают они того закона, которому для блага его жизни должно быть подчинено это животное существование"(26.350). Понять этот закон можно только "разумом", свободным разумом того "нового духовного существа", которое еще не живет, но которому намечено ожить в человеке. Разум существа высшей души устанавливает, что "отречение от блага животной личности есть закон жизни человеческой"(26.363 и далее много раз), не той жизни, которая есть, а которая должна быть. Жизнь человеческую, которая должна быть, "мы не можем понимать иначе, как подчинение животной личности закону разума"(26.360), то есть закону жизни высшей души и ее "разумному сознанию".

*)«Ум, энергия ума, быстрота его, – пишет Толстой, – совсем не нужны для понимания и исполнения закона жизни. Скорее напротив: сила Божия в слабости совершается»(55.283).


8 (39)

Последние главы "О жизни" – о смерти; точнее, о невозможности смерти, о призрачности смерти; и об обмане страха смерти, владеющего человеком.

Каждый видит, что все рождающееся стареет и умирает. Но каждый "знает еще в себе и то, что не портится и не стареется, а, напротив, нечто такое, что чем больше живет, тем больше крепнет и улучшается: знает каждый человек в себе еще свою душу, с которой не может быть того, что совершается с телом".

"Жизнь есть только то, что я сознаю в себе. Сознаю же я свою жизнь не так, что я был или буду (так я рассуждаю о своей жизни), а сознаю свою жизнь так, что я есмъ – никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь. С сознанием моей жизни не соединимо понятие времени и пространства. Жизнь моя проявляется во времени, пространстве, но это только проявление ее. Сама же жизнь, сознаваемая мною, сознается мною вне времени и пространства. Так что при этом взгляде выходит наоборот: не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное – призрачно. И потому временное и пространственное прекращение телесного существования при этом взгляде не имеет ничего действительного и не может не только прекратить, но и нарушить моей истинной жизни. И смерти при этом взгляде не существует"(26.400).

Отчего же люди так боятся смерти?

В человеке два голоса: животной личности и высшей души. "Я перестану быть – умру, умрет все то, в чем я полагаю свою жизнь", говорит человеку один голос; "я есмъ", говорит другой голос, "и не могу и не должен умереть. Я не должен умереть, а умираю". Не в смерти, а в этом противоречии причина того ужаса, который охватывает человека при мысли о плотской смерти: страх смерти не в том, что человек боится прекращения существования своего животного, но в том, что ему представляется, что умирает то, что не может и не должно умереть".

И неожиданный вывод:

"Мысль о будущей смерти есть только перенесение в будущее совершающейся смерти в настоящем".

Совершающаяся смерть в настоящем, смерть при жизни – это незабытый мотив некогда пережитого "арзамасского ужаса". Только теперь он изжит окончательно. Недаром "Записки сумасшедшего" создавались в середине 80-х годов, в то же время, что и "О жизни" – тогда, когда Толстому стала совершенно ясна благотворность тех страданий от сознания "дыры души", которые полтора десятилетия назад мучили его.

"Являющееся привидение будущей плотской смерти не есть пробуждение мысли о смерти, но напротив – пробуждение мысли о жизни, которую должен иметь и не имеет человек. Не оттого люди ужасаются мысли о плотской смерти, что они боятся, чтобы с ней не кончилась их жизнь, но оттого, что плотская смерть явно показывает им необходимость истинной жизни, которой они не имеют. И от этого-то так не любят люди, не понимающие жизни, вспоминать о смерти. Вспоминать о смерти для них все равно, что признаваться в том, что они живут не так, как того требует от них разумное сознание"(26.401).

В глубине души люди не боятся уничтожения жизни в результате смерти тела. Таково одно прозрение Толстого. "Привидение смерти" есть мощной двигатель к истинной жизни. Ужас смерти работает в этой жизни на человека, у этого ужаса есть скрытая благотворная функция в человеческой жизни. Вот другое прозрение Толстого. Человек отгоняет мысль о смерти потому, что, не взрастив в себе истинную жизнь, живет ложной жизнью. Вот третье прозрение Толстого.

Ужас смерти при жизни – род духовного страдания, свойственного человеческой жизни. Страдание это сидит в каждом из нас, но только редчайший человек оставался с ним один на один и испытал его в чистом виде. Подспудно ощущая возможность "арзамасского ужаса" в себе, каждый бессознательно знает о невыносимости этого духовного страдания и потому не допускает себя до него. Мы все загодя боимся – не меньше смерти боимся – этого страдания. А когда оно, хотя бы краешком, достает нас, то, кажется, из нас вылезает темень существования.

Один из главных мотивов, которые ежемгновенно гонят человека по жизни, есть его стремление прикрыть всегда сидящий в нем холодный ужас смерти при жизни, остановки души. Человек стремится заглушить в себе тот сигнал катастрофы, который через этот ужас подает о себе его душа. Вся суета, азартность, дурман и жадность бега по жизни, которым люди переполняют свое краткое существование, есть средство подмены жизненаполненности, необходимое для того, чтобы не впустить в сознание духовное страдание души, «дыры души», лишенной духовных движений "истинной жизни", как сказал бы Лев Николаевич. Таков один из основных мотивов всей человеческой жизни. Слишком часто вся она нечто иное, как деятельность прикрытия, порожденная и подстегнутая стремлением сокрыть от себя свое духовное равнодушие, то есть свою духовную неполноценность. По одному этому человеческая жизнь оказывается слепой и не может быть иной. Чем больше человек прозревает, тем глуше этот отрицательный мотив его жизни, тем менее деятельность прикрытия и тем менее суета дел жизни удовлетворяет его. Человек постигает тщету жизни и вместе с этим необходимость смены мотива своего жизнепрохождения. Люди словно вынуждаются смотреть в глаза грядущей смерти, которая "явно показывает им необходимость истинной жизни, которой они не имеют".

"Смерть и страдания, как пугалы, со всех сторон ухают на человека, – определил Толстой в Заключении трактата "О жизни", – и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной своему закону разума*) и выражающейся в любви".

*)Обратите внимание: подчиненной не "закону разума", а "своему закону разума", разума верной дороги человеческой жизни, разума высшей души.

*)Ср. в «Пути жизни»: "Кто видит смысл жизни в духовном совершенствовании, не может верить в смерть – в то, чтобы совершенствование обрывалось. То, что совершенствуется, не может уничтожиться; оно только изменяется".

*)То же сказано и в "Пути жизни": "Люди, боящиеся смерти, боятся ее оттого, что она представляется им пустотою и мраком; но пустоту и мрак они видят потому, что не видят жизни".


9 (40)

Высшая душа определена своим чувством жизни и своим сознанием жизни. Но определенное и особенное чувство жизни и определенное и особенное сознание жизни с неизбежностью указывают на какое-то Я, которому принадлежит это чувство-сознание. Определенное и особенное чувство-сознание жизни не может принадлежать безличной "высшей душе". Вместе с чувством жизни и сознанием жизни высшая душа должна нести свое Я.

В отличие от животной личности "Я" высшей души Толстой в трактате "О жизни" называет "самым коренным и особенным моим Я", "особенным и основным Я человека", "внутренним Я", "моим настоящим и действительным Я", "истинным человеческим Я" и, наконец, "живым Я".

Откуда человек в условиях постоянно меняющегося тела знает, что во все времена жизни "я был все один я?", спрашивает Толстой. Ведь "тело мое все было и есть беспрестанно текущее вещество – через что-то невещественное и невидимое, признающее это протекающее через него тело своим". "Невещественное это есть то, что мы называем сознанием: оно держит все тело вместе и признает его одним и своим. Без этого сознания себя отдельным от всего остального я бы ничего не знал ни о своей, ни о всякой другой жизни".

Но и сознание себя "есть нечто прерывающееся и переменяющееся". А между тем человек чувствует себя собою во всякое время. Это значит, что "если есть какое-нибудь такое наше Я, которое мы боимся потерять при смерти, то это Я должно быть не в том теле, которое мы называем своим, и не в том сознании, которое мы называем своим в известное время, а в чем-то другом, соединяющем весь ряд последовательных сознаний в одно".

"Что такое это самое коренное и особенное мое Я, не слагающееся из существования моего тела и ряда происходящих в нем сознаний, то основное Я, на которое, как на стержень, нанизываются одно за другим различные последовательные во времени сознания?"

"Если я в каждую минуту жизни спрошу себя в своем сознании, что я такое? Я отвечу: нечто думающее и чувствующее, т. е. относящееся к миру своим совершенно особенным образом. Только это я сознаю своим Я, и больше ничего".

По сознанию своей жизни Я высшей души "есть нечто весьма определенное… и вносится нами в мир из области внепространственной и вневременной; это-то нечто, состоящее в моем известном, исключительном отношении к миру, и есть мое настоящее и действительное Я. Себя я разумею, как это основное свойство, и других людей, если я знаю их, то знаю только, как особенные какие-то отношения к миру".

"Мое же особенное отношение к миру установилось не в этой жизни и началось не с моим телом и не с рядом последовательных во времени сознаний".

Настоящее и действительное Я человека существует до рождения человека, оно лишь вносится в этот мир человеком, соединяя в единое целое не только "все памятные мне сознания", но и "сознания, предшествующие памятной мне жизни".

Впрочем, "особенное отношение к миру" не есть прерогатива высшей души, ее действительного Я и "разумного сознания". Свое отношение к миру имеет и животная личность, обладающая "животным сознанием", и тело, обладающее сознанием плоти. Эти три сознания спутываются и мешают человеку правильно ориентироваться в основах своей жизни.

"Человеку кажется, что он происходит из движения вещества, переходящего на ступень личного животного сознания. Ему кажется, что это животное сознание переходит в разумное, и что потом это разумное сознание ослабевает, переходит опять назад в животное, и под конец животное ослабевает и переходит в мертвое вещество, из которого оно взялось. Отношение же его разумного сознания к миру представляется ему при таком взгляде чем-то случайным, ненужным и гибнущим".

Человеку, воспринимающему жизнь таким образом, ничего не остается, как уверять себя либо в том, что "животное сознание и есть разумное сознание", либо в том, что "жизнь, никогда прежде не существовавшая, вдруг, появившись в плотском виде и, исчезнув в нем, опять воскреснет во плоти и будет жить".

Жизнь человеческая представляется волною: "Из мертвого вещества выделяется личность, из личности разумное сознание – вершина волны; поднявшись на вершину, волна, разумное сознание и личность спускаются туда, откуда они вышли, и уничтожаются". Но человеческая жизнь "не есть волна, а есть то вечное движение, которое в этой жизни проявляется только волною".

Человеческая жизнь – "шествие через плотское существование". На входе этого шествия – рождение, на выходе его – смерть, которую почему-то так боятся люди. "Ты пришел в эту жизнь, сам не зная как, но знаешь, что пришел тем особенным Я, которое ты есть, потом шел, шел, дошел до половины и вдруг не то обрадовался, не то испугался и уперся и не хочешь двинуться с места, идти дальше, потому, что не видишь того, что там. Но ведь ты не видел тоже и того места, из которого ты пришел, а ведь пришел же ты; ты вошел во входные ворота и не хочешь выходить в выходные".*) Чего ты боишься? Ведь твое особенное действительное Я "возникло не с твоим рождением: оно существует независимо от твоего родившегося животного и потому не может зависеть от смерти его"(26.416-19).

*) Это место целиком помещено в "Путь жизни"(45.476).

Людям иногда говорятся такие слова, которые, будь они поняты и взяты в сердце, могли бы перевернуть человеческую жизнь. Таковы слова Толстого о вере в бессмертие.

"Веру в бессмертие нельзя принять от кого-нибудь, нельзя себя убедить в бессмертии. Чтобы была вера в бессмертие, надо, чтобы оно было, надо понимать свою жизнь в том, в чем она бессмертна. Верить в будущую жизнь может только тот, кто сделал свою работу жизни, установил в этой жизни то новое отношение к миру, которое уже не умещается в нем"(26.415).

Что это значит?

"Неизбежное уничтожение плотского существования, которое мы видим на себе", убежден Толстой, "показывает нам, что отношение, в котором мы находимся к миру, не есть постоянное, но что мы вынуждены устанавливать другое".

Отношение к миру, которое действительное Я человека вносит в мир вместе с собою, должно не просто изменяться в каком-то отношении, но расти по восходящей. Духовный рост, то есть увеличение полноты, любовности и разумности жизни действительного Я высшей души, есть закон процесса жизни человека. Более того, в результате духовного роста уже в этой жизни можно вступить "в то новое отношение к миру, для которого нет смерти". Установление этого нового отношения, учит Толстой, "есть для всех людей дело этой жизни".

Человек, который исполняет свое дело, который живет движениями духовного роста, "приняв свою жизнь из невидимого ему прошедшего, сознавая постоянное непрерывное возрастание ее, не только спокойно, но и радостно переносит ее и в невидимое будущее"(26.410), через смерть. Смерть, как уничтожение себя, вообще представляется только духовно неподвижному человеку, то есть тому, кто "остался при том отношении, с которым он вступил в существование". Он находится в состоянии "остановки жизни" и потому "все существование такого человека есть одна неперестающая смерть"(26.409).

Толстой вспоминает предание об Иоанне Богослове:

"Чуть двигающийся столетний старичок, со слезящимися глазами, шамкает только одни и одни три слова: любите друг друга! В таком человеке существование животное чуть брезжится, – оно все съедено новым отношением к миру, новым живым существом, не умещающимся уже в существовании плотского человека".

Не правда ли, это описание чем-то напоминает описание последних дней князя Андрея. И то "новое живое существо", о котором тут говорит Толстой, вполне можно назвать Птицей Небесной, отчетливо живущей, как мы помним, в образе умирающего князя Андрея, в ином отношении к миру и в ином центре жизни.

Прозрение Птицы Небесной некогда возникло у Толстого в ответ на переживание смерти брата Николая. И через 20 лет, в трактате "О жизни" у Толстого опять, но в новом виде возникает связка образов смерти брата Николая и Птицы Небесной. Сразу же вслед за описанием Иоанна в старости Толстой вспоминает давно умершего брата.

"Брат мой умер, что же сделалось? Сделалось то, что доступное моему наблюдению в пространстве и времени проявление его отношения к миру исчезло из моих глаз и ничего не осталось… Мой брат умер, кокон его, правда, остался пустой, я не вижу его в той форме, в которой я до этого видел его, но исчезновение его из моих глаз не уничтожило моего отношения к нему". У меня осталось "воспоминание его духовного образа".

"Воспоминание это не есть только представление, но воспоминание это есть что-то такое, что действует на меня и действует точно так же как действовала жизнь моего брата во время его земного существования. Это воспоминание есть та самая невидимая, невещественная атмосфера, которая окружала его жизнь и действовала на меня и на других при его плотском существовании, точно так же, как она на меня действует и после его смерти. Это воспоминание требует от меня после его смерти теперь того же самого, чего оно требовало от меня при жизни. Мало того, воспоминание это становится для меня более обязательным после его смерти, чем оно было при его жизни. Та сила жизни, которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не осталась той же, а увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня".

Мне, Льву Толстому, никак нельзя считать, что "умерший брат не имеет более жизни". "Я могу сказать, что он вышел из того низшего отношения к миру, в котором он был как животное, и в котором я еще нахожусь, – вот и все; могу сказать, что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу".

"Но, мало того, эта невидимая мне жизнь моего умершего брата не только действует на меня, но она входит в меня. Его особенное живое Я, его отношение к миру становится моим отношением к миру. Он как бы в установлении отношения к миру поднимает меня на ту ступень, на которую он поднялся, и мне, моему особенному живому Я, становится яснее та новая ступень, на которую он уже вступил, скрывшись из моих глаз, но увлекая меня за собою".

Откровение Птицы Небесной было девальвировано после главного перевала, к 49 годам. И теперь возникло вновь, но не так, как прежде. Тогда прозрение Птицы Небесной, в котором Лев Толстой "нашел, за что ухватиться", не имела практического влияния на жизнь. Теперь же представление о "новом живом существе", которое не умещается в этой жизни, властно влияет на все проявления его жизни. Птица Небесная уже реально действует в его жизни и окончательно решает те вопросы к жизни о смерти, которые Толстой ставил после кончины брата. Эту Птицу Небесную теперь можно даже увидеть. У нее есть голова – особенное и действительное Я человека и два крыла: чувство «христианской любви» и разумное сознание.

В прозрении на похоронах брата Николая Толстой понял, где ему следует искать ответы на свои вопросы – в Евангелии. И мысль о том, что "жизнь умерших людей не прекращается в этом мире" Толстой тоже почерпнул из Евангелия. Стих 18 главы XIV Иоанна: "Не оставлю вас сиротами; приду к вам", Толстой переводит: "Не оставлю вас сиротами, а остаюсь с вами" в том смысле, что "отошедши от мира, Иисус будет жить в тех, кто будет соблюдать его учение о жизни в отце"(24.724). Стих 23 той же главы Евангелия от Иоанна: "Кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим" Толстой переводит: "кто любит меня, тот исполняет мое учение, и Отец мой полюбит его, и мы придем к нему и будем пребывать в нем"; и затем комментирует: "Пребывания есть различные в доме Отца: пребывание в жизни людской и пребывание в Боге. Иисус, отходя к Отцу, говорит, что он вне плотской оболочки придет, будет утешителем и будет жить в душе того, кто будет исполнять его учение"(24.726-7).

Показательно, что Толстой, вспомнив на страницах "О жизни" брата, тут же переходит к "разумно-любовной жизни" Иисуса Христа.

Свет жизни Христа "таков, что я не только вижу его теперь, но он один руководит мною и дает мне жизнь. Я живу этим светом". "Его отношение к миру – ничье иное, действует до сих пор на миллионы людей, принимающих в себя его отношение к миру и живущих им".

"На людях, оставляющих после себя силу, продолжающую действовать… мы можем найти и основу их веры в непрекращаемость жизни и потом, вникнув и в свою жизнь, найти и в себе эти основы".

Христос "жил уже во время своего плотского существования в лучах света от того другого центра жизни, к которому он шел (то есть жил в особом состоянии: одновременно и в этой и в иной жизни. – И. М.) и видел при своей жизни, как лучи этого света уже освещали людей вокруг него. То же видит и каждый человек, отрекающийся от личности и живущий разумной, любовной жизнью" (то есть человек, перенесший центр жизни в свое живое духовное Я).

Что же в итоге?

"Человек умер, но его отношение к миру продолжает действовать на людей, даже не так, как при жизни, а в огромное число раз сильнее, и действие это по мере разумности и любовности *) увеличивается и растет, как все живое, никогда не прекращаясь и не зная перерывов".

*) Его, умершего человека, разумности и любовности.

Вносимая через человека в мир основа жизни подлинного Я существует до прихода человека в это существование и, как полагает Лев Толстой, складывается "из жизни живших прежде меня и давно умерших людей"(26.414) – быть может это и брат Николай, и Иисус, и Иоанн Богослов, и Паскаль. И если это так, то "всякий человек, исполнивший закон жизни, подчинивший свою животную личность разуму и проявивший силу любви, жил и живет после исчезновения своего плотского существования в других людях".

Одного этого достаточно, заключает Толстой, чтобы "ужасное суеверие смерти уже никогда более не мучило меня"(26.414).

*)Слова эти разбиты и перенесены Толстым в "Путь жизни"(45.448, 454).


10 (41)

Слово Толстого обращено далеко не ко всем людям, как того хотел сам Лев Николаевич, а к тем, кто может и хочет душою воспринять и полюбить его взгляды, – чаще всего не столько за истинность, сколько за благородство и величие образа мысли, за высоту идеальной точки зрения, за подлинность его чувств, за особую нравственную обаятельность его мудрости, которая многим и многим другим совсем не по вкусу.

Одна из капитальных основ толстовского учения состоит в том, что жизнь – благо.

"Если мы верим, что все, что случается с нами в нашей жизни, случается с нами ради нашего блага, мы не можем не верить и в то, что то, что случается с нами, когда мы умираем, должно быть нашим благом".

Отсюда:

"Мы живы не потому, что бережем себя, а потому, что делаем дело жизни. Кончается дело жизни, и ничто уже не может остановить неперестающую гибель человеческой животной жизни, – гибель эта совершается, и одна из ближайших, всегда окружающих человека, причин плотской жизни представляется нам исключительной причиной ее".

Человек не только живет для своего (духовного, истинного) блага, но он, по Толстому времени работы над трактатом «О жизни», и умирает для увеличения того же блага.

"Совершается или нет в человеке работа истинной жизни, мы не можем знать. Мы знаем это только про себя. Нам кажется, что человек умирает, когда это ему не нужно, а этого не может быть. Умирает человек только тогда, когда это необходимо для его блага, точно так же, как растет, мужает человек только тогда, когда это ему нужно для его блага".

Основы жизни, заключенные в действительном Я высшей души человека, у каждого свои. Значит, и дело жизни у каждого свое и своего разряда. Люди неравновелики в этом отношении, хотя, конечно, основы жизни в общем случае вносятся в мир через человека и человеком.

"Никто из нас ничего не знает про те основы жизни, которые внесены другими в мир, и про то движение жизни, которое совершилось в нем, про те препятствия для движения жизни, которые есть в этом существе, и, главное, про те другие условия жизни, возможные, но невидимые нам, в которые в другом существовании может быть поставлена жизнь этого человека".

Перед нами еще один ряд прозрений Льва Толстого. Первое: "жизнь эта (жизнь действительного Я, конечно. – И. М.) началась не с рождением, а была и есть всегда"; второе: "благо этой жизни растет, увеличивается здесь, доходя до тех пределов, которые уже не могут содержать его"; и третье: "и только тогда человек уходит из всех условий, которые задерживают его (блага) увеличение, переходя в другое существование"*).

*) То же самое повторено и в "Христианском учении": "Разум знает одно: что сущность Божественная есть, что она росла в этом мире. И, дойдя до известной степени своего роста, вышла из этих условий"(39.191).

Переживание ужаса смерти и 30-летнего, и 40-летнего, и даже 50-летнего Толстого сменилось в 60-летнем Толстом переживанием, схожим с радостным ожиданием смерти. Теоретически это понятно: если причина перехода в другое существование есть возникновение таких условий, которые задерживают рост, то есть увеличение блага жизни действительного Я, то смерть хороша для блага жизни Я высшей души. За смерть следует благодарить Господа Бога так же, как за жизнь.

Все эти положения о благе и смерти у Толстого вовсе не теория, не "взгляды", не одни проницательные слова, не только убеждения и общие построения, основанные на прозрениях и обеспеченные мудростью, и не только вера. Слова эти выражают конкретное жизнечувствование Толстого, в котором есть нечто такое, что выходит за пределы человеческого понимания.

В 60 лет у Льва Николаевича родится сын Ванечка, "последыш", "утешение старости", всегда особенно любимый родителями. К тому же вскоре обнаруживается, что сын Ванечка пришел в эту жизнь, чтобы стать наследником духовной мощи и духовного образа Льва Толстого. Лев Николаевич знал, что этот последний его сын вырастет и будет продолжать начатое им дело. Но Ванечка неожиданно умер. Горе отца таково, что временами Лев Николаевич – впервые в жизни! – чувствует безысходность. И вместе с тем испытывает мощный духовный и религиозный подъем, раскрывающий перед ним тайну жизни, да так, что – страшно повторять его слова! – "откровение возмещает с излишком за потерю".

Через 17 дней после смерти Ванечки, 12 марта 1895 года, Толстой пишет в Дневнике (53.10-11):

"Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему.*) И потому не только не могу сказать, что это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) – не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему, событие".

*) Тут речь идет не о восприятии смерти брата в 1860 году, когда это произошло, а о том влиянии его смерти, которое сложилось много позднее и которое описано в "О жизни".

Из письма Черткову от 8 марта 1895 года:

"Мне бывает минутами жаль, что нет больше здесь с нами этого милого существа, но я останавливаю это чувство и могу это сделать (знаю, что жена не может этого), но основное, главное чувство мое – благодарности за то, что было и есть, и благоговейного страха перед тем, что приблизилось и уяснилось этой смертью"(87.320).

Софье Андреевне было «неразрешимо мучительно». Она страдала.

«Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, – различно сочетаясь – одни прежде, другие после, – как волны" (там же).

Потрясение от смерти любимого человека часто подымает над собой. И то, что после смерти Ванечки Толстой находится в состоянии особой любовности и духовного восторга приближения к Богу, с некоторым трудом, но понять можно. Однако Толстой здесь не только и не просто говорит о том, что в разных вариациях повторял множество раз – о вечной жизни и о том, что смерти нет; он душою принимает смерть своего Ванечки если и не как радостное событие, то как событие, проявившее милосердие Божье к человеку, – то есть к потерявшему наследника-сына старику-отцу и к умершему семилетнему ребенку… Как рассуждение, как "взгляд" это доступно нашему осмыслению, но, чтобы в такой момент так чувствовать и так знать, надо жить не только одной этой жизнью, а этой и другой вместе.

Все положения, подробно изложенные в "О жизни" и казавшиеся "построениями", мистическими прозрениями, откровениями даже, через десять лет оказались фактом реального жизнечувствования Льва Толстого. И до этого у Толстого не раз бывало, что осуществившееся, прежде чем осуществиться, побывало у него в прозрении, в смотрении. Но здесь особый случай.

Разумеется, Софья Андреевна, как и всякий земной человек, "не может ясно понять, почувствовать" то, что чувствует и знает ее муж. Не напоминает ли это знакомую ситуацию, описанную в "Войне и мире"?

Смертельно раненный князь Андрей "не боялся смерти и не думал о ней". И княжна Марья понимала, "что что-то другое, важнейшее было открыто ему", что-то "такое, что не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего". Когда сына Николушку уводили от постели умирающего отца, княжна Марья заплакала о том, что он останется полным сиротой. Князь Андрей разгадал это:

"Да, им это должно казаться жалко!…" – подумал он. – "А как это просто!"

Он хотел ей сказать о Евангелии и Птицах Небесных, но не сказал, так как "они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все эти мысли, которые кажутся им так важны, что они – НЕ НУЖНЫ. Мы не можем понимать друг друга!"

И теперь Толстой говорит, по сути, то же самое: что те чувства, которые испытывает после смерти сына Софья Андреевна, не нужны (так как благо в самой любви, а не в предмете любви), что "Соня не может так смотреть на это", что она не может понять то, что понимает о жизни и смерти он.

Конечно, аналогия не совсем полная. Княжна Марья страдает о будущей жизни семилетнего Николушки, оставшегося без отца. Софья Андреевна страдает оттого, что она осталась без своего семилетнего сына Ванечки. Князь Андрей уже покинул Землю и с большими усилиями над собой спускается из своего небесного состояния в земное, понимает, что "им это должно казаться жалко", – тогда как на самом деле "это просто", – и потому ничего не говорит "им", людям. Как и князь Андрей, Лев Толстой уже прошел сквозь то окно, в котором показался Бог, но он продолжает служить Богу на Земле (и как служить!), и потому то, о чем сказано, "что что-то другое, важнейшее было открыто ему" и которое, как и князя Андрея, "поглощало его всего", он всеми силами своей души и таланта старается принести прямо в руки непонимающим его людям, показывая им: "А как это просто!"

Вот некоторые записи его Дневника того же дня, что и запись о благотворном влиянии на него смерти сына:

"4/ Соня говорила часто: он меня спасал от зла. Я дурная, грубая натура, он любовью своей смягчал, приближал меня к Богу. Как будто он теперь не делает этого".

По этой мысли Толстого, Ванечка после своей смерти приближает к Богу. Кого? Его? Софью Андреевну? Мать свою, Софью Андреевну Ванечка приближал к Богу при жизни и приближал фигурально, смягчая ее натуру. Льва Николаевича Ванечка после своей смерти приближает к Богу не так. Он ближе подвигает к Богу своего отца. Бог через Ванечку не фигурально, а в действительности привлекает ближе к Себе особенное Я сына человеческого, высшее Я Льва Толстого, одну из Своих Птиц Небесных, которую Он послал в мир и которую Он непосредственно питает. Вот в этих словах Толстого (как, впрочем, и в словах, что брат Николай после смерти приблизил его к Богу) есть, при всех наших усилиях уяснения, что-то нам недоступное.

Если смерть брата Николеньки вела к образу умирающего кн. Андрея, к образу Птицы Небесной, то смерть сына Ванечки вела к самой Птице Небесной, к ее осуществлению, явлению в конкретном человеке, во Льве Николаевиче Толстом.

Следующая запись Дневника всё того же дня:

"5/ Да, любовь есть Бог. Полюби, полюби того, кто делал тебе больно, кого ты осуждал, не любил и все то, что скрывало от тебя его душу, исчезнет, и ты, как сквозь светлую воду на дне, увидишь Божественную сущность его любви, и тебе не нужно и нельзя будет прощать его, тебе нужно будет прощать только себя за то, что ты не любил Бога в том, в ком Он был, и из-за своей нелюбви не видел Его".

Здесь эта мысль звучит по-новому. Она возникла в продолжение предыдущей, о приближении к Богу после смерти сына, и имеет особый вес и смысл. Это – лучшее понимание прежде понятого, это новое понимание, понимание при большем приближении к Богу.

После смерти сына Толстой стал ближе к Богу и осознает то, что не дано постигнуть нам, земным людям:

"6/ Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я".

Это слова не человека земной жизни.

"8/ Несколько дней после смерти Ванички, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ваничкину жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится*)), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей – представлять их себе такими, какими они были 7 лет. Я могу сделать это. И это хорошо".

*) Не уничтожится новое качество жизни в состоянии большего приближения к Богу.

Толстой, как видите, озабочен тем, чтобы поддерживать в себе состояние приближения к Богу. Он еще далеко не всегда и не совсем Птица Небесная, а желает быть всегда и совсем. И об этом он думал уже через несколько дней после смерти Ванечки! С другой стороны, отметим, что Птица Небесная не от мира сего и не может "во всех людях видеть детей". На это способны люди, редкие люди. Приближаясь к состоянию Птицы Небесной, Лев Толстой остается человеком гениального воображения, земным гениальным человеком.

И последняя запись того же дня:

"10/ С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех только служение, а не имеет цели в самой себе"(53.12).

Лев Николаевич знал, что Ванечка – наследник его духа и продолжатель его дела на земле. Этим он мощно привязывал своего отца к земной жизни. Теперь Ванечка умер. И это событие, не просто оторвало Толстого от земной жизни, как некогда смерть брата Николая, а оторвало и перенесло его в ту жизнь Птицы Небесной, которую он последние 15 лет все больше и больше ощущал в себе. Лев Толстой «с особенной новой силой понял» то, о чем не раз говорил раньше. Это многого стоит. Не эта ли новая и особая сила его откровений "возмещает с излишком за потерю"?

Смерть Ванечки вывела Толстого из этой жизни, да так, что через несколько лет привела его к новому на его Пути жизни «Пробуждению», пробуждению (от «сна этой жизни») в жизнь вселенскую.

*)Мысль эта, вероятнее всего, – плод авторского перевозбуждения. Через несколько лет Толстой отказался от нее: "Говорил с В. Горбуновым. Он говорит: "у вас в "О жизни" сказано, что если человек умирает, то так надо. Это неправда". Он прав. Это неправда. Этого нельзя сказать"(52.71).

Часть 4. После смерти


«Я от Тебя не уйду, и Ты от меня не уйдешь,


потому что я часть Тебя. И нет разделения между


Тобою, и нет смерти: а есть ряд перемен, которые


и пережил я и лучше переживу еще"(66.369).


1 (42)

Человеческую жизнь в теле Толстой как-то раз сравнил с движением в трубе. Труба – тело. То, что движется в ней, – душа. В юности, молодости движение в трубе легко и свободно, так как труба-тело широка для души. Но чем больше душа расширяется (растет), тем теснее ей двигаться в теле. И в то же время "во все время движения человек все ближе и ближе видит перед собой полный простор и видит, как идущие перед ним скрываются, исчезая в этом просторе. Как же, чувствуя всю напряженность, сдавленность движения, не желать поскорее дойти до этого простора? И как же не желать и бояться приближения к нему?" (45.474).

Изучая взгляды Толстого, необходимо помнить о том состоянии вместе этой и иной жизни, в которое последние двадцать лет своей жизни он все более и более погружался. Толстого мы, как говорил князь Андрей, "понимаем по-своему". Это относится не только к его учению о душе или о смерти и посмертном существовании, но и к его учению об отречении от животной личности, о безбрачии и целомудрии, о науке, церкви и государстве и даже о вегетарианстве и "опрощении". И его учение о ненасилии мы можем понять только с точки зрения требований ВСЕЙ (земной и внеземной вместе) жизни.*) Почти всегда и почти по всем вопросам толстовского учения остается нечто такое, что не заметно нам и что, надо полагать, видимо только из центра не этой жизни. Хотя на первый взгляд Толстой изъясняется предельно просто и ясно.

*) Поэтому известная работа Ильина о ненасилии у Толстого далеко не во всём может быть использована для оценки взгляда Льва Николаевича на этот предмет.

"Как от огня топится воск в свече, так от жизни души уничтожается жизнь тела. Тело сгорает на огне духа и сгорает совсем, когда приходит смерть"(45.471).

Если Толстой шел к новому центру не в этой жизни, то, быть может, он усмотрел там что-то такое, что хотелось бы видеть и нам. Но болью своей души Лев Толстой был основательно погружен в дела человеческие, и до конца дней деятельность его в немалой степени была все же обращена к тут живущим людям. Кроме того, Толстой считал, что люди не знают, что будет после смерти и что было с ними до этой жизни, не только потому, что не могут знать, но и потому, что им это "не нужно знать". Основания, например, такие:

"И отчего мы не знаем, что будет? Мы и теперь склонны пренебрегать этой жизнью для будущей, теперь, когда мы не знаем, что ж бы было, если б мы знали? – Открыть нам, что будет с нами после смерти, нельзя было: если бы мы знали, что нас ждет дурное, было бы лишнее страдание; если бы мы знали, что нас ждет прекрасное, мы б не жили здесь, а старались бы умереть. Только если бы мы знали, что там нет ничего, только тогда мы бы жили здесь хорошо. Оно почти так и есть. Скорее всего предполагать, что нет такой жизни, которую мы бы нашими орудиями мысли и слова могли выразить"(51.73).

Вообще говоря, Толстой всегда неохотно делился и своими мистическими прозрениями, и своим пониманием посмертной жизни.

"Это предмет до такой степени мне близкий, важный, что когда я думаю о нем, то только о нем одном, и отвечаю только себе"(88.308).

Вот эти его ответы самому себе мы и попробуем обнаружить.

В разное время Толстой думал о посмертной жизни по-разному. Однако допускал лишь три возможности, три участи прохода человека через смерть. Про одну из них он всегда говорил чрезвычайно глухо. Но все же имел ее в виду. В результате прожитой земной жизни человек может выйти из существования, уничтожиться. Такой результат предусмотрен еще в "Соединении и переводе четырех Евангелий", где сказано, что высшая душа – корень, а Бог – садовник и что "кто не живет на корне, тот отрезается и погибает". Не уничтожается только то, что приносит плод (см. 24.730-2). Бог может уничтожить совсем, и Лев Толстой в своих молитвах не исключал и такой поворот дела (см., например, 52.110.).

Для приносящего плод обнаруживаются два варианта, два исхода, два выхода из земного существования через смерть или, если угодно, два варианта спасения.

"Когда мы умираем, то с нами может быть только одно из двух: или то, что мы считали собой, перейдет в другое отдельное существо, или мы перестаем быть отдельными существами и сольемся с Богом"(45.465).

Быть с Богом, жить в Боге ВСЕЙ Жизнью, слиться с Ним – величайшая из Вершин Жизни. К ней, как много раз можно убедиться, читая Толстого, всей душой стремился Лев Николаевич. Об этой Вершине он знал давно, с сорока лет. Напомним, что князь Андрей находится в состоянии и этого и того существования вместе, в состоянии Птицы Небесной, но такой Птицы, которую непосредственно питает Бог. Евангельский образ Птицы Небесной для Толстого это образ включенности существа в Жизнь Самого Бога. В Платоне Каратаеве проявлялась не просто высшая жизнь и высшее естество ее, а наивысшая Жизнь и наивысшее Естество ее. Но одно дело – художественные образы, а другое – Вера. Во всяком случае, первые двадцать лет после своего духовного перелома Толстой в глубине души не верил (а иногда и открыто говорил об этом) в реальность перехода человека (его высшей души) прямо в лоно ВСЕЙ Жизни.

Всю дальнейшую жизнь со времен "Войны и мира" Толстой развивал каратаевскую мысль, то есть стремился постичь проявления Жизни Бога в земной жизни человека. На кое-какие мотивы его прозрений в этом направлении мы указывали выше. Разовьем тему. Вот что думал Толстой по этому поводу в декабре 1889 года, когда он еще не до конца вошел на поприще личной духовной жизни:

"То, что нам кажется движением нашей личной жизни, есть движение нашей формы жизни, когда мы становимся под углом к направлению жизни Божеской. Когда же станем по направлению воли Божьей, то она проходит через нас, переставая нас двигать, и тогда иллюзия пропадает, и тогда мы сознаем, что мы, наша жизнь, нечто иное, как сила Божья. И тогда представляется необходимость перенести свое сознание из оболочки, формы, в силу ее направления. Эта трудность, однако, побеждается сама собой и устраняется вопрос о бессмертии и будущей жизни. Сознание жизни перенесено из движущейся формы в источник силы, в самую волю Божью, вечную, бесконечную. Я из сознания формы перешел к сознанию самой жизни. Так как же мне усомниться, что то, что есть одно, было и будет, что оно не умрет? Я сознаю себя самою силою жизни, которая проходит через меня, движение моей жизни есть колебание этой формы, стоявшей под углом к направлению силы и понемногу устанавливающейся в том же направлении. Устанавливается одинаковость направления, движение прекращается, плотская личная жизнь кончается, я перехожу в силу, проходящую через меня".

Всё четче и образнее Толстой разъясняет и дополняет свою мысль.

"Ясно думал и радостно о том, что жизнь моя, а потому я заключаю и всего, есть сила Божия, есть вся сила жизни, которая проходит через меня, через (ограниченное и органическое) часть всего, и я могу пропускать через себя эту силу и могу задерживать ее: вот вся моя роль в жизни; задержать я не могу, но могу задерживать. Жизнь мира мне представляется так: через бесчисленные и разнообразные трубочки стремится жидкость или газ, или свет. Свет этот есть вся сила жизни – Бог. Трубочки это мы, все существа. Одни трубочки неподвижны совсем, другие чуть-чуть, третьи больше и, наконец, мы (люди. – И. М.) совсем подвижные трубочки. Мы можем совсем пропускать свет и можем загораживать его на время. – То, что мы называем своей жизнью, личной жизнью – это способность стать поперек свету – не пропускать его, истинная же жизнь есть способность стать так, чтобы пропускать свет вполне, не задерживать его. Но когда человек стал так, движение его жизни кончается. Оно кончается, когда человек уже начинает устанавливаться так. Движение жизни кончается и тогда человек чувствует, что он только тогда сделал всё, что должно, когда он устранился так, что его как бы нет. Когда человек познает эту отрицательность своего личного существования, тогда он переносит свою жизнь в то, что проходит через него, в Бога. Я испытываю это, слава Богу. – Хотел я выразить яснее словами то, что верю, что во мне сила Божия, делающая дело Божье, и потом убедился, что это не нужно: довольно того, что я не я, а сила Божья, делающая во мне. Как и сказано Иоанном, V гл., 19. Сын ничего не может творить сам от себя, если не увидит Отца творящего, ибо что творит Он, то и сын творит так же"(50.190-1).

Человеку дана сверхъестественная сила задерживать Свет Бога, «загораживает его на время», держать в клетке Птицу Небесную или загораживать ей путь. Её надо освободить или пропустить соответствующими операциями над животной личностью. Но что при этом происходит с духовной личностью, с высшей душою, с духовным Я? И что есть это духовное Я?

"Но что ж эта сила бесконечная вся? Ходящее через меня не есть я, а я был частью всего; но как я перестал быть частью, я слился со всем – Нирвана? Так что ли? Представляется так. Тайна, вечная. И не нужно дальше знать. Знаю только, что мне не страшна смерть при этом. В руки Твои предаю дух мой! Обособленность его, составлявшаяся формой, через которую он проходил, кончается, и я соединяюсь со Всем".

Упоминание о нирване свидетельствует не о тяготении Толстого к буддизму, а о тогдашней неразрешенности Толстым вопроса «Я» человека. Ответ на этот вопрос найдется у Толстого только через 20 лет. Сейчас же, в 1889 году, он всё ближе и ближе подходит к мысли прохождения духовного Я через ряд существований.

"Думается это так: я представляю себе сначала, что я умру здесь и возвращусь к жизни где-нибудь в другой форме – положим, самое простое – существа вроде человека в детстве; и пойду опять развиваться или находить то положение новое, ту форму, при которой проходила бы беспрепятственно сила Божия. Хорошо. Но потом думаю: но если и не буду помнить себя, как не помню прежней жизни, то я ли это буду? Не я. Да, зачем же мне быть тем же я. Всё, что будет, будет я. Только, может быть, свяжется опять часть этого я с какой-нибудь формой. Так что погибели, уничтожения, смерти нет. И прямо буддийское отношение: не то что как бы мне не умереть; а как бы мне опять не ожить? По мне ожить, т. е. связаться опять с формой, прекрасно и не ожить хорошо".

Толстой, как видите, находится на полшага от мысли о том, что высшая душа человека может стать как Птицей Небесной, так и духовным существом, связанным с новой внеземной формой действительности. И первый вариант – "хорошо". И второй вариант – "прекрасно". Да и можно ли человеку выбирать между ними?

"Но не ожить, т. е. не связаться опять с какой-нибудь формой, не ожить нельзя, потому что сила Божия одна сама в себе без формы есть только мое представление и очевидно неточное, ложное, не полное. Сила же Божья двигающая, направляющая формы жизни, т. е. живое в формах – это не мысль, а это самая действительность".

Так какой же вывод? Общего вывода (или одного выбора) у Толстого пока нет:

"Сам я, разумеется, не могу быть тем, чем хочу; всё, что я могу, я могу не помешать Божьей силе проявляться в моей ограниченной форме"(50.190-2).

Все смутно. Одни вопросы. И на эти смутно заданные себе вопросы Толстой через месяц, в конце января 1890 года получает ответ в видении сна. Но прежде, чем рассказывать о нем, надо сказать несколько слов о понятии "Обителей" у Толстого.


2 (43)

В первых стихах главы XIV Евангелия от Иоанна читаем:

"Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много. А если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам. И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтобы и вы были, где Я".

Мысль о многих обителях в доме Отца запала в душу Толстого с молодости. Евангельская фраза эта упоминается в его записях и 50-х, и начала 70-х годов.

В "Соединении и переводе четырех Евангелий" Толстой утверждает, что евангельская фраза о многих обителях не метафора, как ее обычно понимают, а "очень глубокая мысль". Стихи Евангелия от Иоанна он переводит так:

"В мире Божьем жизней много разных. Если бы этого не было, я бы сказал вам: я иду приготовить место вам. И когда уйду и приготовлю место, то опять приду и возьму вас к себе, чтобы где я и вы были".

Из Евангельского текста следует, что в Небесном Царстве Бога всем (верующим христианам, конечно) места хватит. По толстовскому переводу, "Христос прямо говорит: выкиньте из головы мысль о месте, где вы будете блаженствовать после смерти, – такого места нет".

Основная мысль этих стихов, по Толстому, в том, что "в Божьем мире дух пребывает самыми разнообразными проявлениями. Мы знаем проявление духа в живом человеке; но вот я умираю, выхожу из жизни нам понятной, но дух мой где-нибудь, в каком-нибудь новом проявлении будет жить… Что с нами будет, когда мы будем жить после нашей смерти, мы не можем знать. Жизнь в Боге самая разнообразная и непонятная для нас. Сказать, как законники, что я пойду к Аврааму и приготовлю вам там место, я не могу, это была бы ложь. Одно могу сказать, что в жизни я показал вам то, к чему надо стремиться"(24.716-19).

О множественности "способов отделения существ от мира", о которой Лев Николаевич говорил в последующих работах,*) пока что нет и речи. Всего существуют два рода жизни: смертная земная жизнь и вселенская несмертная истинная Жизнь «в Божьем мире». И сообщает он, как видите, о разнообразных обиталищах «жизни в Боге», а не о разнообразии Обителей существования, одна из которых – Обитель земная. Во времена работы над Евангелиями у Толстого еще нет двух вариантов «спасения», двух возможностей для перехода из земной жизни после смерти: в Жизнь ВСЕГО (Бога) и в следующую Обитель существования.

*) Например, цитата из «Пути жизни»: "Смерть производит во мне такое превращение, если я только не совсем уничтожусь (тут в смысле соединюсь с Богом, стану Его нераздельной частью. – И.М.), а перейду в другое, иначе отделенное от мира существо. И тогда весь мир, оставаясь таким же для тех, которые живут в нем, для меня станет другим. Весь мир такой, а не иной только потому, что я считаю собой такое, а не иное, так, а не иначе отделенное от мира существо. А способов отделения существ от мира может быть великое множество"(45.478).

К представлению об Обителях в начале 90-х годов Толстой был приведен всем ходом своего духовного развития. Хождение высшей души через Обители действительно только для личной духовной жизни, как продолжение ее развития после смерти тела. Жизнь же в Боге то же самое, что "не ожить", перейти в состояние, напоминающее нирвану, где "движение его (отдельного существа – И. М.) жизни кончается", где "он устранился так, что его как бы нет", где "всё, что будет, будет я", где "я сознаю себя самою силою жизни, которая проходит через меня", где "я не я, а сила Божья, делающая во мне". Такой вариант исхода высшей души в состояние Птицы Небесной – определенно внерабочий, из работы – куда? В беструдность? «Новое жизнепонимание» – мировоззрение непрестанной работы личной духовной жизни – не допускало осуществления такой возможности; вернее, допускало при условии исполнения всей необходимой духовной работы, что, очевидно, невозможно: действительность проявления силы жизни Бога в мире, знает Толстой, совсем иная.

«Сущность учения Христа в том, – пишет Толстой в середине 90-х годов, – чтобы человек узнал, кто он, чтобы он, как птица, не пользующаяся своими крыльями, бедствующая по зиме, понял, что он не смертное животное, зависящее от условий мира, а как птица, понявшая, что у нее есть крылья и поверившая в них, понял бы, что он, сам он, никогда не рождался и не умирал, а всегда есть и проходит в этом мире только одну из бесчисленных форм жизни для исполнения воли Того, Кто послал его в эту жизнь»(53.75).

"Настоящее только то, что никогда не было, новое; а все новое – трудно, трудно особенно потому, что не видишь конца; не знаешь, дело ли это или не дело, как и не можешь знать, потому что оно не кончено и всякую минуту может перестать быть делом"(87.83).

Про Птицу Небесную вряд ли можно сказать, что ее никогда не было, что она есть то новое духовное существо, которая рождается вновь в духовном росте человека. С полным правом это можно сказать только про то "духовное существо", которое творится в нашей жизни для того, чтобы "связаться опять с формой", то есть вновь, в жизни следующей Обители, ожить как "живое в форме".

«Когда я думаю о смерти, мне радостно думать о том, как я проснусь к той жизни так же точно, как я просыпался к этой в раннем детстве»(54.110).

«Можно только то сказать, что новая жизнь начнется так же, как эта, уяснением своего положения в новых условиях»(54.102).

"Одно время, – рассказывает Толстой Черткову, – я живо представил, понял свою, нашу жизнь, как непрестанное скатывание под гору, в середине которой завеса. И не в середине, а мы катимся вниз между двумя завесами: одна сзади, другая спереди внизу, и кто выкатывается из задней, кто скатывается внизу за завесу, и мы все, перегоняясь, цепляясь, разъезжаясь, летим вниз… Весь ужас смерти только оттого, что мы воображаем, что стоим на ровном, а не катимся по покатому. От этого только мы пугаемся, потому что нам кажется, что он оборвался и полетел в неизвестную пропасть"(87.354).

На самом деле «смерть есть переход от одного сознания к другому, от одного представления мира к другому. Как бы из одной сцены с декорациями переносишься в другую"(53.198). Правильное понимание жизни – то, при котором человек в этом мире чувствует себя путником. "Перед нами одна станция в знакомых, одних и тех же условиях". И пройти эту станцию надо "бодро, весело, дружелюбно, совокупно деятельно, не огорчаясь тому, что сам уходишь или прежде тебя уходят туда, где опять будем все еще больше вместе»(53.78).

"Все больше и больше не то что убеждаюсь, – отмечает Толстой в 1902 году (то есть, войдя на поприще вселенской духовной жизни), – но всем существом чувствую нереальность этого мира, того, в котором мы живем. Не то, что нереальность, что всё это мечта, что его нет, а то что он есть одно из бесчисленных (если уж считать) проявлений жизни, а не то, что мы все думаем в детстве и юности, а многие и до смерти – что это настоящий единственный мир и другого нет. Ужасно жить, думая так. Чтобы хорошо жить, радостно, спокойно в этом мире, надо чувствовать, что этот мир одна точка, как точка настоящего во времени или какого-нибудь места в пространстве"(88.210).

Человек проходит последовательный ряд "станций", точек вечной жизни, "сцен с декорациями", разных Обителей существования. Вернее сказать, человек есть одна из таких Обителей, в которых живет его высшая душа.

«Я пришел откуда-то и уйду куда-то. Есть требования этой временной, промежуточной жизни, и требования той, из которой я пришел и куда уйду – всей жизни. Надо жить для всей – по ее требованиям и законам»(55.182).

Раньше Толстой различал свою земную жизнь и ВСЮ Жизнь Бога. Теперь он говорит о ВСЕЙ моей жизни, то есть сумме жизней «Я» во всех Обителях, и одной моей земной жизни, которая всего лишь "одна из обязанностей, должностей всей жизни"(50.45). Отсюда: "Только при понимании жизни в исполнении воли Пославшего получает смысл смерть и жизнь загробная"(52.87). Ибо "то (то, что после смерти. – И. М.) не будет другое, а то же"(51.111).

И в подтверждение – замысел художественного произведения:

«Хорошо бы написать историю того, что переживает в этой жизни тот, кто убил себя в предшествующей (жизни, Обители – И. М.): как он, натыкаясь на те же требования, которые ему предлагались в той, приходит к сознанию, что надо исполнить. И в этой жизни понятливее других, помня данный урок»(53.79).

То же и в отношении жизни в следующих Обителях:

"Какая будет эта будущая жизнь, мы знать не можем, но знаем, что она есть, и что я не умру. Знаю только, что я от Бога пришел и к Нему приду, и то добро, которое я познал здесь, и здесь проводил в жизнь и желал, что эту правду и это добро я найду в той жизни уже готовую, а там будут новые правды и новое добро, которых я буду достигать и достигну, и так без конца все буду ближе и ближе подвигаться к Богу, и как здесь служить Ему, так буду служить там и буду служить вечно"(69.100).

Впрочем, и "там" будет такая же, как и здесь, борьба жизни – "и там не будет всегда чувствовать себя в Боге и там будет эта борьба с личностью, разрывание личности – в этом жизнь, а думаю, что и там будет жизнь, к сожалению, как говорят буддисты; к счастью, как говорят христиане"(71.402).

«Я думаю, что как в этой жизни дело наше только в том, чтобы проявлять и разжигать в себе искру Божию, так и после смерти дело будет то же, хотя и в другой форме, о которой мы здесь понятия иметь не можем, и потому смерть не изменяет нашего дела, а только ставит нас в новые, лучшие против здешних условия. Лучше же будут условия потому, что всё в мире идет к лучшему – вперед, а не назад»(73.40-1).

Впрочем, и в представлениях Толстого в начале 80-х годов – и десять, и двадцать лет спустя – в конце концов достигается жизнь ВСЯ. Но в одном случае она достигается сразу же после выхода из земной жизни, в другом – посредством хождения через Обители.

«Вот он я, какой я есть, я жив и ничего не хочу для себя, хочу только делать то, что Ты хочешь от меня, – то, для чего Ты меня послал сюда. Если я плох и был и есть, то ведь все-таки держишь меня, каким я есть, и я плох для себя, а не для Тебя, стало быть, я нужен Тебе. Ну и вели мне делать, что Тебе надо. Я готов на все. Я плох, но с моим телесным и душевным убожеством я готов на все и буду делать это Твое дело, как я делал его прежде бессознательно, теперь сознательно, и не только в этой жизни, но всегда, везде, и во время моей смерти, и после нее. Я от Тебя не уйду, и Ты от меня не уйдешь, потому что я часть Тебя. И нет разделения между Тобою, и нет смерти: а есть ряд перемен, которые и пережил я и лучше переживу еще"(66.369).

*)Это совсем не значит, что жизнь в следующей Обители есть жизнь "в телах, более или менее подобным нашим". "Как же может быть жизнь для того духовного существа, которое отделилось от тела, быть в той форме, которую определяет и производит это тело своими чувствами?"(53.119).


3 (44)

В середине октябре 1889 года (следите за датами) Толстой пишет в Дневнике:

"Старость, иногда не старость, а приближение к смерти, есть переход части существа (части – неверно) в другой, тот дальнейший мир. Я чувствую иногда, что я живу в нем уже, в том мире. Добрая жизнь моя (когда есть таковая) есть последствие сознания той высшей жизни. Младенец, ребенок и юноша часто живут еще там назади, в прошедшем мире, и дурные дела их суть последствия их того сознания прежнего низшего мира. Полная жизнь здесь есть только момент – точка соприкосновения прошедшего сознания с будущим. Все это не так. Все это слова…"(50.158-9). Но уже слова – о разных Обителях существования.

Через два месяца после этого, в ночь на 31 января 1890 года или на 13 февраля 1890 года по новому стилю, Льву Николаевичу было сонное видение – прозрение хода через Обители.

Наутро он занес в Дневник:

"Странное дело: с необыкновенной ясностью и радостью видел во сне



что жизнь человеческая не то, что я думал (нарисован круг с точкой в центре. – И. М.), а



не круг или шар с центром, а часть бесконечной кривой, из которой то, что я вижу, понимаю, имеет подобие шара"(51.15).

По очевидности непосредственного взгляда на человеческую жизнь вся она воспринимается в образе шара с центром. Если шар – моя жизнь, то её центр – "Я". Если шар – жизнь человеческая как таковая, то в центре ее – Бог. В прозрении сна Толстому открылось, что человеческая жизнь только представляется шаром с центром, на самом деле нет ни шара, ни центра. То, что видится и понимается шаром, есть часть "бесконечной кривой", вернее, череда переходящих друг в друга сфер или шаров. То, что представляется центром, точкой, в действительности есть стержень (на чертеже видения этого сна он очерчен двумя прямыми линиями по центру), проходящий сквозь все сферы по их общей оси.

Человеческую жизнь должно рассматривать не так, что она заключена в одну свою сферу. Она раскрыта в обе стороны и соединена в одно целое, как с предшествующей Обителью, так и с последующей Обителью, переход в которую совершается через особого рода «рождение».

Чтобы вполне оценить перелом в мистических взглядах Толстого, произошедший в первой половине 90-х годов, надо четко различить два понятия и соответствующие им два состояния неземной жизни. Это итоговое состояние жизни Птицы Небесной, вообще вышедшей из состояния жизни в Обителях и живущей вечной жизнью в Боге. И состояние жизни некоего духовного существа в следующей Обители, живущего, условно говоря, в будущей жизни. Об этом духовном существе Толстой в "Христианском учении" говорит, что оно "рождается" в этом мире, – в смысле находится в процессе рождения.

"Всё пребывание человека в этом мире от рождения и до смерти есть не что иное, как рождение в нем духовного существа"(39.128), – сказано в п.4 главы 10 "Христианского учения".

Мистической мысли Толстого в 80-х годах было свойственно противопоставление жизни вечной и жизни будущей.*) Еще два месяца назад, в конце октября 1889 года, Толстой размышлял в Дневнике, почему сын его Миша подражает не ему теперешнему, а тому, какой он был в юности, в 40-х годах:

*) Вот что он, например, пишет Черткову за несколько месяцев до видения сна 1890 года: «Опять ужасная уловка дьявола, это легкомысленная, ни на чем не основанная, ложная вера в будущую, а не в вечную жизнь. Я думаю, что если бы не было ложного учения о будущей жизни, никто никогда не усомнился бы в вечной жизни… Опять дьяволу никак нельзя сказать, что вечной жизни нет, когда только есть одна вечная жизнь, и другой никакой мы знать не можем… Опять он придумал штуку: плотская смерть – это переход через реку, пропасть, на другой берег. Переход несомненно твердый, прямо на пути, и нельзя ни миновать его, ни усомниться в прочности его и в том, что он ведет к благу. И вот дьявол надстраивает мост, который кончается обрывом, ведет совсем не туда, куда надо, и заводит людей туда под предлогом, что по его мосту легче перейти. И стоя на его мосту и видя перед собой пропасть, веришь, что нет жизни. Я это испытал. Не верьте ему. Если есть сомнение, то только потому, что Вы хорошенько не разуверились в жизни будущей личности. Это его, дьяволов, обман"(86.265 – 266).

"Не происходит ли это от того, что я думал прежде, что ребенок живет не весь тут, а часть его еще там, откуда он пришел, в низшей ступени развития; я же уж живу там, куда иду, в высшей ступени развития; но там я теперь отсталой, ребенок. Очень это наивно. Но никак не могу сделать, чтобы не признавать этого"(50.165).

Давняя толстовская идея Обителей в прозрении сна 1890 года дополнилась новым представлением о том, что и в этой Обители существования, как и в любой другой из бесконечного ряда их, жизнь человеческая есть волна, которая при рождении человека возникает из области вечной жизни Бога (а не из "низшего мира", как "думал прежде") и по смерти человека опять возвращается туда же, чтобы возродиться вновь волною жизни в следующей Обители. При таком взгляде никак нельзя сказать, что дурные дела ребенка суть все еще сохраняющиеся в нем последствия сознания прежнего мира.

«Мы думаем, – пишет Толстой через 10 лет, в 1899 году, – что душа ребенка – чистая доска, на которой можно написать все, что хочешь. Но это неправда, у ребенка есть смутное представление о том, что есть то начало всего, та причина его существования, та сила, во власти которой он находится, он имеет то самое высокое, неопределенное и невыразимое словами, но сознаваемое всем существом представление об этом начале, которое свойственно разумным людям»(72.265). Что вполне понятно, так как он приходит в этот мир не из низшего мира, а из области непосредственной близости к вечной и высшей жизни Бога.

«Умереть значит уйти туда, откуда пришел. Что там? Должно быть, хорошо, по тем чудесным существам детям, которые приходят оттуда»(56.117), – писал Толстой в 1908 году.

"Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими свежими от Бога детьми, я бы выбрал последнее"(52.74).

Прозрение сна января 1890 года раскрыло перед Толстым ход жизни в каждой из Обителей. В том числе и в нашей. Ребенок приходит сюда от Бога, он ближе всего к истинной и вечной Его жизни. Затем он входит в жизнь, и вместе с тем, как это видно из толстовского рисунка, он все более и более удаляется от Бога и Его жизни. Так это продолжается до некоторой переломной точки, до вершины кривой рисунка Толстого. Эту точку мы назвали точкой главного перевала человеческой жизни, которую мужчина проходит в 40-45 лет, а женщина лет в 35-40. Сознание течения жизни в точке главного перевала меняется: до него человек сознает, что он идет в жизнь, после него – что спускается, сходит с жизни. И там, и там есть своя законная работа жизни. До главного перевала "должен жить для этого мира". После перевала "начинаешь жить для того, посмертного мира… Оба процесса нормальны, и в обоих есть свойственная состоянию работа»(53.170, 177-8).

Так Толстой думал в конце 90-х годов. Но и по прозрении сна 1890 года сход с жизни, начинающийся от вершины кривой, есть в то же время приближение к жизни Бога. Сначала человек идет в жизнь от Бога, а потом – с жизни к Богу. По смерти он, умозрительно говоря, должен превратиться в Птицу Небесную, которую Бог непосредственно питает жизнью. И затем, уже из состояния Птицы Небесной, вновь рождается к жизни в следующей Обители. Где повторяется то же самое. Надо полагать, что в этих циклах хождения "от Бога и к Богу" человеком – вернее, его высшей душою – совершается нужная Господу работа, в результате которой после жизни к Нему возвращается качественно иное существо, не то, которое входило от Господа в эту жизнь. – Отсюда, видимо, и толстовское представление о человеческой жизни как о вдохе и выдохе Бога, о Его дыхании нами.

Вот то, что, пожалуй, может быть вынесено из видения сна в 1890 года. Через четыре года после этого сна, в 1894 году, Лев Толстой видит несколько иную картину хождения через Обители.

*)О том же самом на следующий день он сообщил и в письме Черткову (87.7-8).


4 (45)

24 января 1894 года Толстой из Москвы приехал в Гриневку, в имение сына Ильи. И тут страдает от давящих воспоминаний "пустой, роскошной, лживой московской жизни и от тяжелых или скорее отсутствующих отношений с женой".

"Как ужасна жизнь для себя, жизнь, не посвященная на служение Божьему делу! Ужасно, когда понял тщету и погибельность личной жизни и свое назначение служения. Эта жизнь не ужасна только для тех, кто не увидал еще пустоты личной семейной жизни. Она не ужасна, когда человек бессознательно служит общей жизни, и не ужасна, а спокойна и радостна, когда человек сознательно служит ей. Ужасна она во время перехода от одной к другой. А переход этот неизбежно должен пережить всякий. Я думаю, даже ребенок, умирая".

Земная жизнь не ужасна либо тогда, когда человек не знает в себе ВСЕЙ («общей») жизни, либо тогда, когда человек бессознательно (как Каратаев) или сознательно (как Лев Толстой) служит ей. Земная жизнь неизбежно становится ужасной во время перехода от одной к другой. Переход этот может совершиться в течение земной жизни – так он совершился в жизни Толстого; поэтому и земная жизнь его (в первую очередь его личная семейная жизнь) так ужасна. Но если, как обычно бывает, переход из одной жизни в другую жизнь совершается при смерти, то личная земная жизнь в момент умирания – ужасна.

Таким образом, ужас перед смертью – ошибка сознания. Смерти нет. Есть ужас земной жизни, возникающий при переходе из нее в другого рода жизнь, и этот ужас законен. Ужас этот "неизбежно должен пережить всякий", "даже ребенок, умирая".

Находясь в мучительном состоянии переживания безысходности ситуации семейной жизни, ища и не находя выхода из нее, из ее "ужасности", Лев Николаевич вдруг "расправляет крылья", "взлетает", переводит взгляд на сокровенно выношенные мистические мысли и в этот момент "отвечает только себе". Следующую строку в Дневнике Толстой заполняет одними точками, что у него обычно указывает на особое значение дальнейшего текста (см., например, несколько заполненных точками строк в сцене умирания князя Андрея). Потом он заговорил совсем другим тоном:

"Мне очень грустно, серьезно, но хорошо. Как будто чувствую приближающееся изменение формы жизни, называемое смертью. (Нет, и это слишком смелое утверждение.) Не изменение формы, а тот переход, при котором ближе, яснее чувствуешь свое единство с Богом. Так я представляю себе:



и т. д.

Прямая линия – это Бог. Узкие места – это приближение к смерти и рождение. В этих местах ближе Бог. Он ничем не скрыт. А в середине жизни он заглушен сложностью жизни"(52.108-110).

Сверхчеловеческую информацию, переданную Толстым в этом простом рисунке, переценить нельзя. Лев Толстой раскрывает самое значительное и глубинное из своих прозрений – прозрение мистического хождения высшей души через Обители существования. И, более того, – прозрение конечной цели и общего смысла этого хождения через Обители.

Сопоставив рисунок видения сна января 1890 года и рисунок прозрения 1894 года, легко обнаружить различия между ними.

Во-первых, изображение сферы Бога, сферы жизни вечной лишилось объема, и превратилось в осевую линию.

Во-вторых, каждая последующая Обитель отличается от предыдущей тем, что жизнь в ней меньше удаляется от Бога. Что видно по сравнительному расположению вершин кривой – точек главного перевала в Обителях.

Таким образом, высшая душа из Обители в Обитель все больше и больше приближается к вечной жизни Бога, чтобы в конце концов слиться с ней. Для этого, надо полагать, высшая душа и пущена сквозь Обители, в каждой из которых она растет, взрослеет, переходит в следующую Обитель взращенной и потому меньше удаляется от состояния вечной жизни.

В третьих, "узкие места" смерти и рождения при переходе из Обители в Обитель лишь приближаются к осевой линии, не достигая ее. "В этих местах ближе Бог", не более того. Может или не может человек, умирая, выходя из этой Обители, все же стать Птицей Небесной?

Непосредственным поводом для записи Толстым своего прозрения в январе 1894 года послужила мысль о неизбежности перехода каждого человека из Обители в Обитель через смерть и связанных с этим переходом из жизни в жизнь явлениях. Переход этот – нечто особенное.

Взгляд Толстого постоянно прикован не столько к своему новому центру в следующей Обители, сколько к "узкому месту", к самому переходу "смерть – рождение". Толстой не страшился смерти и в некотором смысле стремился к ней потому, что для него момент смерти – это момент перехода, момент наибольшего приближения к Богу, момент единственной возможности слияния с Ним.

"Но в момент перехода из одних пределов в другие сущность жизни, частица Бога, живущая в теле, на мгновение*) перехода приближается к полному освобождению; и это – близость к полной свободе от пределов к полному слиянию с беспредельным Богом, хотя и мгновенная, должна быть нечто особенное. Я представляю себе это так. Хотел нарисовать, но не выходит, короткий рисунок. Нарисовать я хотел то, что Я Божеское, перемещаясь из одного я материального в другое такое же материальное я, из одних пределов в другие, при переходе этом на мгновение остается ни в том, ни в другом и сознает себя только в Боге – полное спокойствие и удовлетворение"(88.87).

*) Толстой твердо убежден, что "умираешь – рождаешься"(87.359): как только умрешь в одной Обители, так тотчас, в тот же момент рождаешься в другой жизни, в другой Обители существования. Из этого, кстати, следует, что после смерти не может быть награды и наказания – хотя бы потому, что для умирающего "нет перерыва в жизни… нет времени для расчета, когда можно наградить или казнить"(51.88).

Высшая душа, Я Божеское в человеке на какое-то "мгновение" оказывается в состоянии Птицы Небесной, в котором Бог становится "мною". И следовательно, высшая душа, гипотетически говоря, может остаться в том высшем состоянии жизни, к которому она и идет через Обители. Именно к такому результату в своей жизни стремится всей душой Толстой. Не следующая Обитель привлекает его, а ось вечной жизни Бога. Словно Путь через Обители предназначен только для тех, кто в момент перехода не сумел стать Птицей Небесной.

"Господи, прими меня, научи меня, войди в меня. – Молит он, начертив рисунок хождения через Обители. – Будь мною. Или уничтожь меня. Без Тебя не то что не хочу, но нет мне жизни. Отец!"

Если высшая душа человека в момент перехода из Обители в Обитель не стала Птицей Небесной, живущей вечной жизнью в Боге, то в дальнейшем есть два варианта. Либо уничтожиться ("или уничтожь меня"), либо родиться в жизнь новой Обители. Толстой постоянно чувствует опасность, подстерегающую при переходе "смерть-рождение".

"Та жизнь начинает привлекать меня, только страшен процесс путешествия. Только бы переехать благополучно, а там уже все будет хорошо»(53.194), – надеялся Толстой во времена работы над "Христианским учением". В 1896 году он пишет дочери Маше, что мучительные родовые схватки бывают не только в этой жизни, но и "в той, при переходе"(69.55). Так что и "там" можно не родить и не родиться…

Момент перехода при смерти – своего рода экзамен, определяющий участь каждого. Недаром Толстой считал, что "особенно ценна последняя минута умирания"(45.464), что жизнь продолжается до последнего мгновения, которое может изменить всё.

"Призвание определяется после смерти. Последние часы, минуты могут придать смысл всей предшествующей деятельности, или погубить ее, – и потому, пока жив, ни на минуту не надо отвлекаться рассуждениями праздными о том, в чем состоит моя миссия, – от исполнения ее"(65.118).

"Только смерть и последние минуты, часы, годы дают смысл жизни. – Учил он. – Так что, может быть, я еще не начал жить"(51.22).

И все же, хождения через Обители предполагает возникновение в недрах этой жизни нового и рабочего духовного существа, предназначенного не для вечной жизни, а для жизни в следующей Обители. Но как же в утробе человеческой жизни создается и вынашивается новое духовное существо для той жизни? Ответ на этот вопрос, поставленный прозрением хождения через Обители, и ищет Толстой.


5 (46)

В основательно изданном новейшем словаре "Философы России XIX-XX столетий (биографии, идеи, труды)", в статье о Толстом сказано:

"В личности Т. различает ее индивидуальность и сферу, живущую "разумным сознанием". Как отмечал В. В. Зеньковский, в учении о "разумном сознании" Т. несколько двоится между личным и безличным пониманием его. С одной стороны, разумное сознание есть функция настоящего и действительного "я", как носителя своеобразия духовной личности; с другой стороны, разум, или "разумное сознание", имеет все признаки у Т. общемировой безличной силы".

Речь в Словаре и у В. Зеньковского идет о трактате "О жизни", где привычного общего понятия «личность» вообще нет, а есть низшая душа, животная личность ("индивидуальность") и духовное Я, высшая душа, обладающая своим (разумным) сознанием жизни, своим особым чувством жизни и несущая корневое Я человека ("сфера, живущая разумным сознанием"). Животная личность обладает сознанием отделенности. Высшее (духовное) Я человека обладает сознанием нераздельности. Принадлежащая сразу двум мирам высшая душа человека одновременно личная и сверхличная. Высшую душу, по-видимому, и нельзя понимать иначе. Конечно, она "двоится". Это ее конституционное свойство.

Для автора «Соединения и перевода четырех Евангелий» (1880 год) высшая душа – и отдельно существующий «сын Божий» в человеке, и частица «Сына человеческого», всечеловеческой Божественной инстанции. Для автора «Христианского учения» (середина 90-х годов) высшая душа – это и отделенное духовное существо, находящееся в процессе рождения, и посланная частица ВСЕЙ Жизни Бога.

Если взять высшую душу только с одной, конечной и "смертной", ее стороны и понимать ее в конкретной человеческой "индивидуальности", где она проходит крохотную часть «всей» своей жизни, то тогда действительно ее восприятие столь неустойчиво и непоследовательно "двоится", что не дает философствующему уму получать твердые ответы на основные вопросы жизни. Вся беда мысли, учил Толстой, состоит в этой, обычно не декларируемой, но невольно правящей сознанием точке зрения.

"Человек уставился глазами в маленькую, крошечную частицу своей жизни, не хочет видеть всей ее и дрожит об том, чтобы не пропал из глаз этот крошечный излюбленный им кусочек…. Чтобы иметь жизнь человеку, надо брать ее всю, а не маленькую часть ее, проявляющуюся в пространстве и времени". Ибо "тому, кто возьмет всю жизнь, тому прибавится, а тому, кто возьмет часть ее, у того отнимется и то, что у него есть"(26.398-409).

Упрек в недодуманности и неопределенности понимания высшей души впервые высказан все тем же А. А. Козловым, повлиявшим, как мы уже говорили, на восприятие Толстого философской мыслью своей эпохи. Персоналист А. А. Козлов стремился показать, что учение Толстого имперсоналистично, не признает "бытия индивидуальной человеческой субстанции", отрицает его. Некоторые попреки Козлова в истории философии имели для понимания мысли Толстого блокирующее значение.

«Я» высшей души, как свое особенное отношение к миру, есть "то, в чем состоит сознание истинной жизни". – Объясняет Толстой в "О жизни". – Но «Я» высшей души есть и то, в чем состоит чувство истинной жизни. "Это – то Я, которое любит это, а не любит этого". "Почему один любит это, а не любит этого, этого никто не знает, а, между прочим, это самое и есть то, что составляет основу жизни всякого человека".

"Так что только свойство больше или меньше любить одно и не любить другое, и есть то особенное и основное Я человека, в котором собираются в одно все разбросанные, прерывающиеся сознания. Свойство же это, хотя и развивается и в нашей жизни, вносится нами уже готовое в эту жизнь из какого-то невидимого и непознаваемого нами прошедшего".

Это "особенное свойство" любви, замечает Толстой, "обыкновенно называют характером", образование которого связывают с известными условиями места и времени. "Но это несправедливо. – Возражает Лев Николаевич. – Основное свойство человека более или менее любить одно и не любить другое не происходит от пространственных и временных условий, но, напротив, пространственные и временные условия действуют или не действуют на человека только потому, что человек, входя в мир, уже имеет определенное свойство любить одно и не любить другое. Только от этого и происходит то, что люди, рожденные и воспитанные в совершенно одинаковых и временных условиях, представляют часто самую резкую противоположность своего внутреннего Я".

По некоторым практическим соображениям Толстой тогда избегал публичной постановки мистико-персоналистических вопросов. Какова внеземная жизнь моего действительного Я, писал он в «О жизни», "я не могу знать, могу гадать, если люблю гадание и не боюсь запутаться. Но если я ищу разумного понимания жизни, то удовольствуюсь ясным, несомненным, и не хочу портить ясное и несомненное присоединением к нему темных и произвольных гаданий". Отсюда, быть может, и применение термина "характер" в «О жизни». Встретив это понятие в работе Толстого, А. А. Козлов парирует: характер не субстанция, не "я", а только – свойство, атрибут, предполагающий субстанцию, которая обладает характером. Это положение критики Толстого с легкой руки А. А. Козлова стало расхожим.

Когда Толстой сообщает о "свойстве любить одно и не любить другое", то имеет в виду целостного человека – и пристрастную любовь животной личности (в меньшей степени), и, прежде всего, особенности проявления любви "внутреннего Я" конкретного человека. Это и "степень моей любви к добру и ненависти к злу… составляющее именно меня, особенного меня", это и "известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне", это и то, что "есть основная причина всех остальных явлений моей жизни". Толстой, разумеется, говорит не столько о психологическом характере, который имеет та и иная животная личность, сколько о лично-духовном характере Я высшей души.

"Входя в серьезное душевное общение с людьми, – разъясняет Толстой, – ведь никто из нас не руководствуется их внешними признаками, а каждый из нас старается проникнуть в их сущность, т. е. познать, каково их отношение к миру, что и в какой степени они любят и не любят".

Совершенно очевидно, что под понятием «характер» Толстой в «О жизни» разумеет конкретное проявление особенного «отношения к миру» данного человека, создаваемого и задаваемого духовным Я. Если животная личность и участвует в этом процессе, то извращая его.

Конечно, в термине "характер", примененном не только к животной личности, но и к высшей душе, к Божественному Я в человеке, есть изъян. Сам Толстой обнаружил и исправил его.

25 июля 1890 года*) Толстой сначала думал о расхожем научном утверждении, что все наши мысли и чувства суть продукт мозга.

*) Через два года после завершения работы над "О жизни", за полгода до знакомства с первым отрывком критики Козлова и через полгода после первого откровения во сне.

"Хорошо. Это правда. Ум, мысли, чувства, но сознание жизни? жизнь, которую я сознаю в себе? Сознание жизни? Это уже не отделение мозга, а жизнь – таинственная сущность, Бог. Что же это? Какое свойство этого? Стремление захватить как можно больше. – Любовь есть стремление обнять больше, уйти от себя и захватить больше… всё – быть Богом. Стремление к Богу. К Нему я иду и приду. Стремление Бога, который во мне – освободиться".

Дав далее формулу христианской любви, Толстой продолжает свою мысль:

"Думал о том, как я объяснял личное бессмертие в "О жизни". Не верно. Характер, да, это особенность, выросшая в прошедших веках, скрывающаяся в бесконечности, но оно (личное бессмертие такого рода. – И. М.) умирает с плотью и возрождается в потомстве, но не связано с моим сознанием. Мое сознание это Бог – и не иметь характера. – Даже не могу сказать, что моя жизнь должна расти в любви. И этого не могу знать. Моя жизнь есть Бог. Бог есть сознание всей жизни. Для меня с моим ограниченным сознанием сознание всей жизни выражается любовью. Мы и стремимся к наибольшему сознанию, к сознанию всей жизни, она-то и есть любовь".

Теперь Толстой, как видите, во-первых, вычитает из того, что он в "О жизни" называл «характером», все, что относится к животной личности, и, во-вторых, оговаривает, что "христианская любовь" (и, следовательно, Птица Небесная, живущая в соответствующей ей жизненности) не совместима с понятием характера. Бог есть сознание "всей" жизни, стремление к которой и есть (агапическая) любовь. Это вносит изменения в представление бессмертия, достигаемого любовью.

"Привязанный корнями к своему личному сознанию, я стремлюсь к сознанию всего – это стремление выражается любовью, пока я привязан корнями к своему личному сознанию. Но отрешись я от него – умри, и любовь станет (может быть, это так) сознанием всего, что я люблю. Во всяком случае, мое сознание, отрешенное от личности, станет сознанием Божества, сознанием всего. Мое сознание будет сознанием всего. А я желаю, что мое сознание перестанет быть сознанием, связанным с ограниченной личностью. Я не могу представить себе этого – так это хорошо – и от того боюсь. Если я отрекся или как бы то ни было освободился от своей узкой личности, то почему же всякая жизнь не будет мне то же, что и моя жизнь? Непонятно. Но все идет к тому, что во мне есть Бог, и быть им хорошо всегда, начиная с этого мира"(51.66-7).

Мысли такого рода мы уже разбирали выше. Но вот отличие: "всё, что будет, будет я" в том случае, если по смерти "любовь станет сознанием всего, что я люблю". Не «сознанием Всего», не Птицей Небесной, а того, «что я люблю». Ранг возможного в посмертном существовании отчетливо понижается.

"Любовь есть сознание единства и стремление к нему"(50.192), – говорил Толстой до видения первого сна в 1890 году. Сразу же после видения сна в этот пункт мировоззрения вводятся коррективы: любовь не только сознание единства как таковое, общее единство безотносительно времени и предметов, но – будущее единство себя, по сути дела, будущее сознание Я, образованное "сознанием всего, что я люблю" в человеческой жизни. Всё это пока что весьма гадательно. "Может быть, это так", – оговаривается Толстой.

Картина начинает проясняться после откровения сна 1894 года. Вот запись сентября 1895 года:

"Очень смутно то, что хочу написать, но сильно взволновало и обрадовало меня, когда пришло в голову: именно: Отчего «я» – «я», тот же «я», который был 60 лет и 30 лет и 2 часа назад, – потому что я люблю это «я». Потому что любовь связывает этих всех различных, растянувшихся во времени «я», в одно целое. Во времени мне ясно видно, как любовь связывает «я», собирает его в одно. В пространстве, тоже в моем теле… Любовь к своему «я» в известных пределах пространства и времени и есть то, что мы называем жизнью. Эта любовь к своему «я» есть любовь, кристаллизовавшаяся, ставшая бессознательной, а любовь к другим существам во времени и пространстве есть, может быть, приготовление к другой жизни".

И тотчас – попытка сделать общий вывод:

"Наша жизнь есть плод предшествующей сферы любви, а будущая произойдет от сферы любви в этой жизни. Как? Обителей много. Не вышло»(53.55).

В сентябре не вышло. Через месяц, в октябре 1895 года – следующая попытка:

«Записал я так: Есть что-то такое – содержание, материал жизни, сама жизнь есть всё – Бог. В этом всем я объединился, и всё на мой взгляд объединилось. Объединено все любовью. Я возлюбил прежде тело свое, и оно стало «Я». Я возлюбил теперь дух, и оно (новое духовное существо? – И. М.) станет после смерти другое «Я». Постараюсь сказать это точнее:

Когда я очунаюсь к жизни – сознаю себя, я вижу себя и по времени и по пространству объединенной частью какого-то бесконечного целого, в котором я вижу такие же объединенные чем-то части, подобные мне, которые я называю людьми, или живыми существами, или даже растениями; это объединенное любовью существование, которое я сознаю в себе и вижу в других существах, я называю жизнью. Дает эту жизнь, т. е. объединяет всё то, что объединяет меня, любовь, т. е. я люблю всё то, что составляет меня и по времени и по пространству. Такое же объединяющее начало любви я вижу во всех отдельных существах".

Эта часть рассуждений относится к теперешней земной жизни человека, к жизни в этой Обители. Теперь – о переходе в другую жизнь, в следующую Обитель существования:

"В жизни этой, по мере того, как живу, начинаю все больше и больше любить нечто, находящееся вне меня и не составляющее меня: я люблю и вещи и людей и более всего нечто отвлеченное – добро, благо, как я понимаю его, и все меньше и меньше люблю то, что объединенное любовью составляло и составляет меня, мою жизнь в этом мире. Из этого – из того, что я все меньше и меньше люблю то, что составляет меня, свою жизнь, и все больше и больше люблю то, что вне меня и, главное, нечто нематериальное, недоступное моим 5 чувствам, нечто духовное, и из того, что жизнь есть объединение любовью, я заключаю, что моя все уменьшающаяся любовь к этой жизни и все увеличивающаяся любовь к чему-то, находящемуся вне этой жизни, есть движение перехода от этой жизни к другой, еще не доступной мне, до тех пор, пока я не вступил в нее. Физическое умирание и все большая и большая любовь к тому духовному, что вне этой жизни, подтверждает меня в этом предположении".

В нашем земном бытии происходит как бы перевязывание узла жизни: тот узел, который был завязан в прежней Обители и с которым я вошел в эту жизнь (этот узел жизни Толстой в "О жизни" и пытался выразить через понятие «характера»), теперь постепенно развязывается и любовью завязывается новый узел жизни, для моей жизни в последующей Обители.

У Толстого начинает вырисовываться общая концепция движения через Обители.

"Я предполагаю именно то, что есть то, что представляется мне всем – Богом, и в этом всём проявляются различные единицы объединения, различные степени любви, делающие существа тем, что они суть. Я – одно из таких объединенных существ. В прежнем существовании я, не будучи человеком, любил то, что составляет духовное существо человека, и перешел из низшей ступени существования на ту, которую я любил. Теперь я люблю нечто высшее и перейду в ту форму существования, которая соответствует моей любви. И так форм существования может быть бесчисленное количество. Отца моего обители многи суть".

Что же это за Обители? Где они: в этом мире или в каком-то ином?

"Мир представляется мне таким, каким я его вижу и понимаю, – продолжает Толстой, – подразделенным на такие единицы не только существ, но планет, звезд только потому, что мое объединение такое, а не иное. Как только мое объединение будет иное, и мир для меня будет иной. Иной, но не всякий, а только такой, какой соответствует моим духовным требованиям, моей любви, разрастающейся в этом (в том, в котором мы живем. – И. М.) мире. Для разрастания же этой любви есть определенный закон, по которому оно (разрастание. – И. М.) совершается, закон нашей нравственной жизни, которому подчиняются все люди, так что всех людей ожидает одна и та же новая форма, новое объединение жизни", то есть новые рабочие духовные существа в следующей Обители существования.

"Всё это – предположения, – заключает Толстой, – но для меня не менее, но более достоверные, чем вращение земли вокруг солнца»(53.62-3).

В 80-х годах Толстой подчеркивал значение "характера", в силу которого человек исходно любит одно и не любит другое. Через 10 лет он пришел к мысли о значении характера самой любви, которая определяет и то, какой весь мир "для меня" сейчас, и то, какой он будет "для меня", для моего сознания в следующей Обители существования. Новое духовное существо и его новый образ любовной духовности возникает здесь, в человеческой жизни, но определяет "моё" самосознание там, в жизни следующей Обители.

«Как это люди не видят, что жизнь есть зарождение нового сознания, а смерть – прекращение прежнего и начало нового»(55.172).

*)Вот цитата из "Истории русской философии" В. Зеньковского (том первый, ч.2, гл., п.11): "Сам, обладая исключительно яркой индивидуальностью, упорно и настойчиво следуя во всем своему личному сознанию, Толстой приходит к категорическому отвержению личности, – и этот имперсонализм становится у Толстого основой всего его учения, его антропологии, его философии, культуры и истории, его эстетики, конкретной этики".

*)И много лет спустя Толстой писал, что «с первых моментов сознания я одно люблю, понимаю, другое не люблю, не понимаю» – потому, что это как бы воспоминания, потому что с этим пришел в эту жизнь из преджизни – см. 55.117


6 (47)

Жизнь в следующей Обители Толстой представлял вне времени.

"Свойство отдельной личности в том, что она не может себя понимать иначе, как в пространстве и времени; смерть же уничтожает личность и потому условные, свойственные только личности, понятия пространства и времени; и потому, когда мы спрашиваем: где или буду после смерти, мы спрашиваем, в каком пространстве и времени мы будем, когда для нас не будет ни пространства, ни времени… По учению Христа истинная жизнь есть и потому не нарушается смертью. Смерть же только разрушает те преграды, которые в этой жизни отделяют нас от всего мира, и уничтожает для нас пространство и время. Какое это будет состояние без пространства и времени, мы не можем себе представить, но, по Иоанну, Христос говорит: у Отца вашего обителей много есть"(68.128).

Однако представление о движении духа через Обители не может обойтись не только без представлений о следующей, "будущей" жизни, но и о жизни предыдущей, "прошлой".

«Мы говорим о жизни души после смерти. Но если душа будет жить после смерти, то она должна была жить и до жизни. Однобокая вечность есть бессмыслица»(58.10-11).

То, что здесь вновь полюбил, по смерти выносится отсюда туда. Сюда же внесено то, что полюбил в предшествующей Обители, до рождения. Что же это такое? Прежде всего, говорит Толстой, это стремление к радости силы жизни как таковой, к счастью состояния самой цепкости жизни в себе; импульс этого стремления к радости и счастью жизненности человек и получает из предшествующей жизни. Были дни, когда Лев Николаевич особенно остро чувствовал это.

Запись 7 октября 1892 года:

"Нынче, рубя дрова, вдруг живо вспомнил какое-то прошедшее состояние, очень незначительное, малое, ничтожное, вроде того, что ловил рыбу и был беззаботен, и это прошедшее показалось таким значительным, важным, радостным, что как будто такого уже никогда не может быть, и вместе с тем это только жизнь. Так что все мое стремление к жизни есть только стремление к этому. Так что моя жизнь, цепкость к жизни, не есть ли это смутное сознание того, что пережито мною в прежней, скрытой от меня за рождением жизни… Это кажется неясным, но je m`entends*). Я стремлюсь к такому же счастью в теперешней и будущей жизни, какое я знал в предшествующей"(52.74).

*) я понимаю, что хочу сказать (франц.).

Запись 8 октября 1892 года:

"Верочка подошла к шкафу, понюхала и говорит: как пахнет детством. Маша подошла: да, совершенно детство, и радостно улыбается. Я подошел, понюхал – а у меня очень тонкое чутье – ничем не пахнет. Они чувствуют чуть заметный запах, потому что этот запах соединился с сильным сознанием радости жизни. Если бы этот запах был еще слабее, если бы он был доведен до бесконечно малого, но совпал бы с сильным чувством жизни, он был бы слышен. Все то, что пленяет нас в этой жизни, красота, это то, что соединилось с сильным сознанием жизни до рождения. Некоторое – потому, что оно нужно вперед, некоторое – потому, что оно прежде было. Впрочем, в истинной жизни нет ни прежде, ни после. Только то, что сильно чувствуешь, это какой-нибудь момент жизни. (Неясно)"(52.75).

Из прошлой жизни в эту мы вынесли силу ввинченности чувства-сознания жизни в себе. И значит, все те свои страсти, которые связывают человека в этой жизни. В 1900 году Толстой развил эту мысль дальше:

«Другой, поразивший меня стих, это стих 18.*) «Что свяжете на земле, то связано будет и на небе». Как грубо нелепо толкуется это исповедью! Нигде так ясно, как здесь, не говорится о вечности жизни в разных формах, представляющимися нам последовательными во времени. То, чем я чувствую себя связанным здесь: своими страстями, есть то, что я не развязал в прежней жизни. Если я не развяжу их здесь теперь, я буду связан ими в будущей"(54.65).

*) Мф. 18:18.

Узел жизни в нашей Обители (как и в каждой) перевязывается: одно (в личности) развязывается, другое, для новой внеземной личности, завязывается. Но то, что не развязал (в земной личности!), не погибает вместе с животной личностью, а переносится в другую Обитель, где, надо полагать, создает рабочие препятствия для трудов личной духовной жизни. Преодолевать эти препятствия, развязывать недоразвязанное здесь суждено новому духовному существу, которое тоже создается здесь.

"Тоже с новой стороны представились мне стихи 19 и 20*) о том, что все, что вы желаете, получите вы, если вы соединитесь. Потому что больше ничего не нужно для блага людей, как их соединение. Все, чего они желают, будет им, если они соединятся" (там же).

*) Мф.18:19,20.

Этому способствует естественный ход жизни.

"Естественный ход жизни такой: сначала человек ребенком, юношей только действует, потом, действуя, ошибаясь, приобретая опытность, познает и потом уже, когда он узнал главное, что может знать человек, узнал, что добро, начинает любить это добро: действовать, познавать, любить".

Тот же самый ход и через Обители:

"Дальнейшая жизнь (жизнь в следующей Обители. – И. М.) (также и наша теперешняя жизнь (жизнь в земной Обители. – И. М.), которая есть продолжение предшествующей), есть прежде деятельность во имя того, что любишь, потом познавание нового, достойного любви и, наконец, любовь к этому новому, достойному любви (которое открывается в следующей Обители. – И. М.). В этом круговорот всей жизни"(53.21). "Всей" – вечной, истинной.

Входя в жизнь (и удаляясь от Бога) в каждой из Обителей, действуешь, дабы опытом жизни познать в ней главное, потом познаешь это главное и затем, вновь приближаясь к Богу, идя с жизни после главного перевала ее, любишь вновь познанное главное жизни этой Обители. Таков круговорот духовного роста в Обителях и через Обители. В следующую Обитель выходит все, что собрано воедино любовью в этой жизни. Любовью производится все большее и большее расширение духовного существа при его прохождении через Обители. В этом, надо думать, одна из задач лично-духовной жизни вообще. Впрочем, в других Обителях это расширение может производиться и не любовью, а чем-то иным. И даже производиться параллельно с тем, что производится в этой Обители любовью.

«Человек, начиная жить, любит только себя и отделяет себя от других существ тем, что он любит не переставая то, что составляет его существо, но чем больше он живет сознательной жизнью, тем большее и большее количество живых существ он начинает любить, хотя и не такой прочной и неперестающей любовью, какой он любит себя, но все-таки так, что он желает блага всему тому, что он любит, и радуется этому благу и страдает от зла, которое испытывают любимые им существа и соединяет воедино все то, что он любит. Так как жизнь есть любовь, то почему не предположить, что мое «я», то, что я считаю собою и люблю исключительной любовью, не было такое же соединение любимых мной предметов (любви. – И. М.) в прежней, как и то соединение этих предметов, которое я делаю теперь? То совершилось уже, а это совершается. Жизнь есть увеличение любви, расширение своих пределов, и это расширение совершается в разных жизнях. В теперешней жизни это расширение представляется мне в виде любви. Это расширение нужно мне для моей внутренней жизни (для движений личной духовной жизни. – И. М.), и оно же нужно для жизни этого мира. Но жизнь моя может проявляться не в одной этой форме, она проявляется в бесчисленном количестве форм. Мне видна только эта. А между тем движение жизни, понятное мне в этом мире увеличением любви во мне и единением существ любовью, в то же время производит и другое, одно или много, невидимые мною действия, как, например, я составляю 8 кубиков в картинку на одной стороне их и не вижу других сторон составного куба, но на других сторонах составляются такие же правильные, невидимые мне картины. Все это было очень ясно, когда пришло мне в голову, теперь же все забылось, и вышла чепуха»(53.74).

В мистических вопросах Толстой не всегда и не во всем верит себе. Но мысль Обителей настолько близка и важна ему, что он включает ее в текст "Христианского учения".

В пункте 4 главы 10 "Христианского учения" говорится о "рождении духовного существа" посредством "расширения пределов области любви" – мы выше приводили это место. В следующем 5 пункте Толстой осторожно сообщает читателю:

"Можно себе представить, что то, что составляет наше тело, которое теперь представляется как отдельное существо, которое мы любим предпочтительно перед всеми другими существами (что, кстати, и определяет ту радость цепкости жизни в себе, которая создана в предшествующей Обители. – И. М.), когда-нибудь в прежней, низшей жизни было только собрание любимых предметов, которые любовь соединила в одно так, что мы его в этой жизни уже чувствуем собою; и точно так же наша любовь теперь к тому, что доступно нам, составит в будущей жизни одно цельное существо, которое будет так же близко нам, как теперь наше тело (у Отца нашего обителей много)"(39.128).

Обычные в философской критике упреки в терминологической путанице у Толстого не безосновательны. Говоря "тело", "плоть", "телесное я", "плотское существо", Толстой обычно подразумевает то, что в других местах он называет "личностью", "животной личностью" и прочее. Так что приведенную мысль надо понимать так, что в предыдущей Обители ткется именно наша "личность", которая, в соответствии с толстовским учением, является в этой Обители объектом самоотречения. "Можно себе представить", что необходимая для духовного роста работа самоотречения производилась и "в прежней, низшей жизни" и должна производиться в "будущей жизни". В предыдущей Обители создается животная личность нашей Обители и, таким образом, определяется работа самоотречения в нашей Обители. А в будущей? Что такое "одно цельное существо" будущей жизни? Это – высшая душа будущей жизни или это – "животная личность" будущей жизни? Неясно. И что за странная, совершенно не свойственная Толстому обтекаемая формулировка о "нашей любви теперь к тому, что доступно нам"? О ком или о чем идет речь? О том, что познано главным в этой жизни, о добре или о людях, которые оказались доступны для нашей любви к ним? И – какого рода любви?

Толстому всегда была особенно близка евангельская мысль о том, что «когда двое или трое соединятся во имя его, то и Он среди них. (Под Он я разумею Отца жизни.) Соединение во имя Его есть соединение с Ним, с источником вечной жизни»(67.72). Это для Толстого не построение, не теория, а действительность:

"Не на словах, а часто вполне реально чувствую, что если мы живем для Бога, а не для себя, то мы неразлучны"(71.262) и в этой жизни и после смерти.

"О том, что Вы спрашиваете о возможности узнать друг друга там, скажу, что не знаю; но знаю, что будет лучше того, что я желаю, – что желания мои, как и то, чтобы узнать там друг друга, есть желание здешнее, и я не имею права переводить его туда, по нем строить тот мир. Бога я узнаю, это наверно, и больше, и лучше, чем здесь; а в Нем узнаем всех, кого любили здесь.*) А этого довольно"(87.182).

*) Эти подчеркнутые мной слова вписаны Толстым над строкой

Так Толстой отвечал Черткову, с которым в жизни этой был связан исповеданием одной и той же истины и с которым мог предполагать быть единым в Боге. А с кем – единым в другой Обители?

Вот что 2 марта 1894 года Толстой пишет не кому-нибудь, а своим детям, Тане и Леве. Особой, разумеется, ответственности слова:

"А ты, Таня, милая, не падай духом. Кроме хорошего ни с кем, ни с тобой, ни с Левой, ни с нами быть не может. Может быть новое – смерть, и самое не дурное. Я знаю, что ты этого терпеть не можешь, да ведь это я не для того, чтобы agacer*) тебя, говорю, а ведь такая это веревка, что, сколько ее ни перебирай, на конце ее эта шишка – смерть. Надо не обижаться на это, а, напротив, рассмотреть ее хорошенько и убедиться, что она не только не неприятна, но в ней самый-то главный интерес, самое лучшее спрятано, самый лучший сюрприз. Не надо очень думать о сюрпризе, но бояться-то его нечего. А если его не бояться, то и нечего бояться. Как мужики говорят: упадешь не кверху, а книзу, так и о смерти можно сказать: умрешь не к уничтожению, а к оживлению.

*) дразнить (франц.).

Вчера я думал об этом и думал: ну, я для вас умру, или вы для меня умрете, как говорится: вы меня потеряете, или я вас. Ну, что же тут страшного, и разве не ясно, что это неверно сказано? Ни вы меня, ни я вас не могу потерять, потому что мы вместе, и наше соединение не то что гораздо сильнее смерти, а смерть бессильна перед ним. Потерять? Да я про себя знаю: я потеряю и теряю беспрестанно людей и самых близких, а они живут и будут жить еще долго, а с мертвыми я соединяюсь. И мало того, когда люди потеряют, как это говорится, человека, т. е. он умрет, они могут найти его и соединиться с ним. И я даже надеюсь, что многие из тех, которых я потерял, когда мы были живы, соединятся со мной, когда я умру. И этим еще хороша смерть. Ну, да что я всё про смерть говорю, я только хочу тебе внушить, что напрасно tu te cramponnes*) за берег руками, когда твердое дно под ногами"(67.58-9).

*) Цепляешься (франц.)

То же самое и в письме ко всю жизнь ближайшему другу А. А. Толстой по поводу смерти ее сестры Софьи Андреевны:

"Не удалось мне увидеть Sophie до ее смерти, и я очень жалею об этом, хотя уверен, что не только не разлучился с нею, но соединюсь истинно и навсегда, как и со всеми, кого любил и кто меня любил"(68.99).

Со всеми самыми близкими людьми (в том числе, конечно, и с сыном Ванечкой) Лев Николаевич предполагал стать "одним целым существом" не в источнике "всей" жизни, не в Боге, а в следующей Обители существования. Если мое "целое существо" в будущей жизни собирается из любимых мною личностей этой жизни, то кем же ему быть там, как не "личностью"? Но ведь "животной личности" в следующей жизни быть не может, так как в этой жизни уже происходит ее отмена. К тому же "любовь есть стремление уйти от того, что уничтожается в личности"(51.19). Тут не все сходится, даже если говорить о 8 кубиках и о картинке "с той стороны".

Полностью достоверной остается, конечно, мысль бессмертия при перенесении себя в жизнь вечную, в Бога. И мысль эта помогает мысли Обителей стать более достоверной.

Момент перехода из Обители в Обитель есть момент наибольшей близости к Богу. Высшая душа при смерти переходит "в дух", растворяется в Боге, чтобы затем опять стать душою в другой Обители. Вот что решает дело.

«Душой мы называем Божественное – духовное, ограниченное в нас нашим телом. Только тело ограничивает это Божественное – духовное. И это-то ограничение дает ему форму, как сосуд дает форму жидкости или газу, заключенному в нем. А мы знаем только эту форму. Разбей сосуд, и заключенное в нем перестает иметь ту форму, которую имело, и разливается, разносится, соединяется ли с другими существами, получает ли новую форму? Мы этого ничего не знаем, но знаем наверное то, что оно теряет ту форму, которую оно имело в своем ограничении, потому что то, что ограничивало, разрушилось. То же и с душой. Душа после смерти перестает быть душою и, оставаясь духом – Божественной сущностью, становится чем-то другим, таким, о чем мы судить не можем»(53.174).

Но это положение не совсем работает, так как в следующей Обители моя душа не просто "становится чем-то другим", а становится одним целым вместе с любимыми мною в этой жизни душами. Где же все эти души ("личности"? высшие души?) сливаются в одно целое – до перехода "смерть-рождение", то есть в этой жизни, или после перехода, то есть в жизни будущей?

Умер сын Ванечка, и Толстой пишет 28 апреля 1895 года в Дневнике:

«Смерть есть уничтожение той плотской оболочки, которая сдерживала в своих пределах духовное. После смерти остается (в этом мире – И. М.) от человека одно духовное. Скажут: не духовное, а материальный отпечаток в мозгах людей. Но отпечаток – отпечаток, а я говорю не об отпечатке, а о моей любви к человеку, усиленной его жизнью и смертью. И вот когда разрушается то временное и пространственное, которое скрывало для меня отчасти духовное, когда это духовное освободилось и слилось с моим внепространственным и вневременным духовным существом, с моей любовью, тогда мы стараемся это освободившееся духовное опять приурочить к пространству и времени: ставим памятники на месте могилы, кладем цветы, поминаем 6 недель, год и дни смерти и т. д.»(53.27).

Еще за год до этой записи, 13 июня 1894 года, Толстой отмечал существование особой связи между смертью и любовью:

"Какая-то связь между смертью и любовью. Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет ее сущность любовью. Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его"(52.119).

Нельзя сказать, что любовь создает новое цельное духовное существо в той Обители, в которой ему предстоит жить; нельзя сказать и то, что это происходит в нашей Обители. Новое совокупное духовное существо реально создается после смерти каждого из тех, кто войдет в него, и творится усилением любви к нему со стороны тех, которые вместе с ним могут составить новое духовное единство. Расширяясь после смерти каждого, новое духовное существо как бы постепенно перетекает через смерть из этой жизни в будущую. Лев Толстой находит точный образ этого процесса:

"Совершается нечто похожее на развитие бабочки из гусеницы. Мы здесь гусеницы: сначала родимся, потом засыпаем в куколку. Бабочкой же мы сознаем себя в другой жизни"(45.477).

Вопрос "спасения", вопрос о том, стать или не стать бабочкой, вопрос о том, вошел или не вошел человек в новое единство жизни, решается уже после его смерти, когда он из гусеницы становится куколкой. И решается уже не им, а теми гусеницами, которые связаны с ним любовью в этой жизни и, надо полагать, теми бабочками, которые ушли из нашей жизни до него.


7 (48)

В апреле 1898 года, когда Чертков готовил к печати так и незавершенный текст "Христианского учения", Лев Николаевич просит его вычеркнуть из 10 главы тот самый пункт 5, в котором говорится об Обителях и который мы только что анализировали. "Мысль, выраженная там, мне очень дорога, но выражена совсем дурно и не точно и вводит в соблазн людей, как я это видел на опыте"(88.92).

Мысль об Обителях действительно была выражена там не совсем ясно. Но в чем соблазн ее? Чертков отвечал Толстому, что, кроме типографских обстоятельств, препятствующих исполнению желания Толстого, он сам проверил реакцию людей на эту мысль, не нашел соблазненных ею и просит Толстого оставить текст, как есть. Толстой согласился. И все же: какого соблазна так опасался Толстой, что решил убрать столь дорогую ему мысль из текста одного из основных своих произведений, которое он одно время считал главным делом своей жизни?

Положение о том, что нечто подобное "животной личности" будет существовать и в следующей жизни, что и там будет что-то схожее с "телом" – и, следовательно, предусмотрена работа самоотречения, только на более тонком уровне, – ничем не "соблазняет". Соблазн, по Толстому, есть такое ложное понимание практики человеческой жизни, которое ведет к раздорам, к нарушению единения между людьми. Метафизический тезис о том, что то, что составляет нашу личность "когда-нибудь в прежней, низшей жизни было только собрание любимых предметов", и о том, что "наша любовь к тому, что доступно нам, составит в будущей жизни одно цельное существо, которое будет так же близко нам, как теперь наше тело", не нарушает любовь, а подтверждает ее необходимость и призывает к любви. Но – какой любви? И какое "я" любит?

Понятно, что речь у Толстого не может идти о плотском я или животной личности, самостные претензии которой следует всеми силами гасить уже в этой жизни. Соответственно, речь не идет ни об эротической любви (даже в том широком смысле, в котором слово "эрот" употреблялось во времена Толстого), ни о любви-влюблении, которая в лучшем случае служит прелюдией к любви иного рода. Значит, то "одно цельное существо, которое будет так же близко нам, как теперь наше тело", создается взаимодействием высших душ людей.

Сблизившись друг с другом и завязавшись в единый узел, высшие души нашей Обители создают то, что будет низшей душою (своего рода "личностью" или телом) в следующей жизни. Высшая же душа будущей жизни, как и нашей жизни, происходит от Бога и включается в следующую (как и в любую другую) Обитель в момент перехода через "узкое место", из Обители в Обитель, когда Бог ближе всего.

В таких представлениях есть что-то новое для нас. Мы знаем, что Птица Небесная – это состояние на абсолютной вершине Жизни, жизни в Боге, жизни, которой гипотетически достигает человек, и то после смерти. Теперь оказывается, что человек является в земную жизнь непосредственно от Бога, Птицей Небесной, и она-то и действует в его духовной жизни. Это она во взаимодействии с другими такими же Птицами Небесными и в преодолении той «личности», которая досталась человеку в наследство от существования в предшествующей Обители, перевязывает узлы жизни, саморасширяется любовью, создает новое духовное существо, которому предстоит жить в следующей Обители. Это крайне интересный, важный и продуктивный взгляд. И в нем вроде бы не видно соблазна. Развить его, учитывая слепоту, в которой живет человек, значит оказать ему неоценимую услугу, способствуя его прозрению самого себя. Ни к этому ли стремился Толстой?

Чертков, видимо, не понял Толстого. Толстой оставил в тексте этот параграф, не объяснив, в чем его соблазн, но и не стал развивать то, что заложено в нем и что выработано прозрениями многих лет жизни Льва Николаевича. Более того, он вообще уклонился от дальнейшего развития учения о личной духовной жизни и, вместе с ним, от учения хождения духовного существа сквозь Обители к Богу. В чем дело? Попытаемся понять.


8 (49)

Толстой говорил, что любовь и есть жизнь. Это не следует понимать в том смысле, что любовь повышает тонус и полноту жизни, или что любовь есть самое важное проявление жизни, или в том, что любовь есть существенное свойство жизни, или в том, что любовь есть одно из главнейших переживаний, свойственных жизни, или даже в том, что сама жизненность адекватно выражается в переживаниях любви. Любовь есть жизнь потому, что чувствовать жизнь в себе, чувствовать себя живущим есть то же самое, что любить, что любовь совпадает с чувством жизни (с чувством себя живущим) и с самой жизненностью, которой живешь. Любить и жить – одно и то же.

Поскольку в Структуре человека две саможивущие инстанции, то каждая из них должна жить своей жизненностью и любить свойственной ей любовью. Любовь животной личности есть непосредственное чувство предпочтения к кому-то или чему-то, чувство особого пристрастия, которое человек почему-либо начинает испытывать. "Страстность проявления этих предпочтений только показывает энергию животной личности"(26.389). Такая любовь, такая жизненность есть лишь подобие истинной любви и истинной жизненности и потому не приносит плод. Истинная любовь и подлинная жизнь высшей души не дается, а добывается, "становится возможным только при отречении от блага животной личности*)"(там же). Это значит, что "все соки жизни переходят в один облагороженный черенок истинной любви, разрастающийся уже всеми силами ствола животной личности. Учение Христа и есть прививка этой любви, как Он и сам сказал это. Он сказал, что Он, Его любовь, есть та одна лоза, которая может приносить плод, и что всякая ветвь, не приносящая плода, отсекается» (там же).

*) Не от самой животной личности, конечно, а от ее блага. Отречься от самой животной личности, как специально и множество раз разъяснял Толстой, нельзя, невозможно. И не нужно.

"Истинная любовь, прежде чем сделаться деятельным чувством, должна быть известным состоянием. Начало любви, корень ее, не есть порыв чувства, затемняющий разум, как это обыкновенно воображают, но есть самое разумное, светлое и потому спокойное и радостное состояние, свойственное детям и разумным людям. Состояние это есть состояние благоволения ко всем людям, которое присуще детям, но которое во взрослом человеке возникает только при отречении и усиливается только по мере отречения от блага личности"(26.390).

Истинная любовь человека – это чувство Бога своего, живущего в человеке. Толстой не раз описывал это чувство жизни Бога своего в человеке.

"Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного, и чаще всего только в самом раннем детстве, когда душа не была еще засорена всей той ложью, которая заглушает в нас жизнь, того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех: и близких, и отца, и мать, и братьев, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, – чтоб всем было хорошо, чтобы все были счастливы, и еще больше хочется того, чтобы самому сделать так, чтоб всем было хорошо и радостно. Это-то и есть, и эта одна есть та любовь, в которой жизнь человеков"(26.394). Такой любовью любят не за что-нибудь, не для чего-нибудь и не почему-нибудь.

«Какая ни с чем несравнимая, удивительная радость – и я испытываю ее – любить всех, всё, чувствовать в себе эту любовь или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается все, что мы по извращенности своей считаем злом как все, все – становятся близки, свои… Да*) не надо писать, только испортишь чувство.

*) Многоточие в подлиннике.

Да, великая радость. И тот, кто испытал ее, не сравнит ее ни с какой другой, не захочет никакой другой и не пожелает ничего, сделает все, что может, чтобы получить ее… Ах, как бы удержать ее или хоть изредка испытывать ее. И довольно»(56.153-4).

Высшей душой (а не животной личностью) можно любить и отечество (и тогда это не будет национализмом, против которого воевал Толстой), и искусство (и тогда возникнет другое искусство, за которое ратовал Толстой), и науку (и тогда это будет другая, чем наша, сегодняшняя, зашедшая в тупик, наука). Но наиполнейшим и высочайшим проявлением жизненности высшей души и ее чувства жизни в человеке является любовь к врагу. Любовь к врагу, в этом смысле, маркирует агапическое чувство жизни.

«Если у тебя есть враг, отравляющий твою жизнь, – спрашивает Толстой, – надо ли тебе желать избавиться от него?" – И отвечает: "Нет. Если ты сумеешь воспользоваться своим врагом так, чтобы выучиться на нем: прощать, любить врагов, то, что приобретаешь этим, гораздо больше благо, чем то, которые ты бы имел, избавившись от врага. И не только больше; но то было благо временное, а это – вечное, не для одной только этой жизни»(54.108).

Любовь-благоволение, то есть та жизненность, которой живет высшая душа, Толстой в проповеднических целях называл "истинным", "подлинным", "христианским", "евангельским" чувством. У меня есть причины пользоваться понятием агапической любви, которое бытует в евангельском лексиконе и выражает тот смысл, который вкладывал Толстой.

Агапическая любовь, пишет Толстой, "любовь не к близким, симпатичным людям (это не любовь), а к ближним ко всем одинаково"(80.209).

"С точки зрения христианина любимое существо есть только одно – Бог сам в себе и тот Бог, который проявляется без исключения во всех людях, и потому исключительно любимого существа для христианина не должно быть. Исключительная любовь есть для христианина та эгоистическая слабость, с которой он должен бороться"(79.91).

Агапическая жизненность связана с любовью делать Добро, с благожелательностью в прямом и точном смысле слова. Делай другому то, что желаешь себе, – принцип благожелательности как таковой, принцип, выражающий устремленность сил агапической жизненности. Любить "как самого себя" в общем случае означает относиться ко всем и каждому с той же благожелательностью, с какой относишься к себе. Это может стать желаемым правилом внешнего поведения. Но может быть и агапической заповедью, по которой человек старается быть обращенным к другим людям своей высшей душой. Такая заповедь непосредственно обращена к душе человека, требует поворота в нем (к высшей душе) и не имеет специального отношения к кому-то, кто вне внутреннего мира человека, в том числе и прежде всего – к "другому" человеку, к "другому Я".

Для агапической любви "не нужно предмета", как говорила княжна Марья в романе Толстого, она обращена к другому через Бога, ей вообще не нужно «образа», в котором выражалось бы «Я» другого человека. Каждый для агапической любви есть «свое другое Я». Но высшая душа человека стремится не только к такого рода любви. Ей зачем-то необходимо свиться своей душою с душою другого, и конкретного, человека, да так, чтобы он для тебя перестал быть "другим человеком", "другим Я", а стал бы "другим своим Я". Зрелая высшая душа взрослого человека всегда стремится совместить себя с высшей душой другого (любимого) человека, слиться с ней в единое (двуединое) существо, образовать из "Я" и из "Ты" новое единство жизни, обладающее большей одушевленностью и большей полнотой жизни, чем каждый из них обладает по отдельности. Если животная личность увеличивает свою энергию жизненности за счет другого, то высшая душа приращивает свою жизненность при создании новой душевной целостности в единстве двух или многих. Надо полагать, что именно такой род любви имел в виду Толстой, когда говорил об образовании нового духовного существа для жизни в следующей Обители существования.

Для обозначения такого рода любви высшей души нет названия. Я в своих прежних работах пользовался беспризорным понятием сторгической любви. Мы берем это слово в такой модификации (не стергия, а сторгия) потому, что даем ему смысл чувства, в силу которого "Я" другого человека становится "своим другим Я". Это чувство мы называем сторгическим чувством.

Агапическая духовная жизнь обращена к "Я" Всевышнего как к Подлиннику и стремится воссоединиться с Ним. Сторгическая духовная жизнь обращена к другому человеческому "Я", к своему второму "Я", к другой высшей душе, чтобы воссоединиться с ней и в этом воссоединении создать еще не бывалую в существовании новую высшую душу. Любить агапической любовью значит любить человека в силу любви к Богу, любить «как Его самого», по слову Толстого. Любить сторгической любовью значит любить так, словно он, ближний, есть ты сам, словно он уже не "он", а единое с тобою, твое "я". Любить сторгической любовью конкретного человека значит в душе и душою делать себя им и его собою – делать "свое Я" и "другое Я" сторонами двуединого (в общем случае – многоединого) существа.

Жизнедеятельность высшей души в человеке во всех случаях ценна сама по себе, вне зависимости от того, какой результат – всеобщий или частный – может быть получен в ее жизнедеятельности. Агапическая любовь склонна расширять поле самоизлияния, беспредельно множить объекты любви. Сторгическая любовь, напротив, всегда точечная и ведет к локальному единению высших душ субъектов любовного взаимодействия.

Возможности агапической любви варьируются от готовности к милосердию до любви к врагу. Возможности сторгической любви варьируются от душевной привязанности, образованной длительным житейским соприкосновением тел и душ, до таинственной свитости душ на самом глубинном их уровне.

В сторгическом единении двух высших душ – это особенно важно для разговора об Обителях – возникает новое, третье духовное существо, которое не есть высшая душа одного или другого или их сложение. Это духовное существо не заложено в земной жизни, возникло (рождено, создано, сформировано) вновь и потому не подлежит уничтожению при отживании плотского человека. Сторгическая любовь есть особое проявление жизни тех, которые живут в поле жизненности высших душ. Сторгическое чувство жизни – чувство жизни кого-то, какого-то нового духовного существа, которое оживает в глубинной свитости высших душ людей.

Сторгическая жизнь – в полном смысле духовная жизнь, так как в ней оживает вновь рождаемое духовное существо, в которое человек, участвующий в его зарождении, не только вполне может, но не может не перенести свою жизнь. Но эта духовная жизнь иного рода, чем агапическая духовная жизнь.

Есть два типа любовной духовности, две струи духовной жизни высшей души, одна из которых оживлена агапической любовной духовностью, другая – сторгической любовной духовностью.

Сторгиа и агапиа суть разные любовные духовности, трудно сводимые друг к другу. Сторгиа не предполагает агапиа. И агапиа не обязательно предполагает сторгиа.

Агапическая струя духовной жизни общедушевно востребована христианством. Сторгическая река любовной жизни в чистом виде религиозно не востребована, нигде не ставится в центр религиозной жизни, хотя именно эта река любовной жизни людей течет везде и заполняет большую часть общего поля любовной жизненности человека.

Сторгическое действие – это более всего действие не в общедушевной, а в личной духовной жизни человека. Сторгической любовью любят и сторгической жизненностью живут в личной духовной жизни. Сторгическое единение в личной духовной жизни порождает дружба, братство, супружество. И то, и другое, и третье, безусловно, следует причислить к самым высшим ценностям человеческой жизни.

Агапиа не направлена на личность, ей вообще не нужен объект переживаний, а тем более личностный объект. Враг – соответственное личное восприятие и восприятие личности. Врага можно любить, исключив из переживания любви все личностное или пристрастное. Сторгия, конечно, носит личностный характер. Но это не характер психики животной личности, а лично-духовный характер высшей души – тот самый, о котором Толстой говорил в «О жизни».

Создавать типологию любви ныне стало любимым занятием не только философов (как было прежде), но и психологов. Но у нас особый случай. Различение агапической любви и сторгической любви необходимо потому, что первая ведет в Жизнь Бога, к Птице Небесной, а вторая – к жизни нового духовного существа в следующей Обители. Сторгиа и агапиа имеет два разных выхода из земного существования и хотя бы по одному этому – не одно и то же.

Чтобы состоять в сторгической паре и чувствовать другое Я как свое, хорошо бы прежде как можно яснее сознавать свое собственное Я и знать, что личностно ему нужно. Сторгиа – начало индивидуальности высшей души, создающее своеобразие ее проявлений. Без сторгиа высшая душа единообразна, одна и та же во всех. Вся проповедь Льва Толстого построена на утверждении одной – агапической – души во всех. При этом сторгическое действие не отвергается, а включается в агапическое действие и даже поглощается последним. Вот два примера:

"Любовь есть стремление сознавать жизнь другого так же, как я сознаю свою – войти в другого, быть им. И когда любишь, то стремишься быть не собой одним, а всем (?! – И. М.), стремишься быть тем, что Бог, и познаешь Бога. – Это одно. Другое же то, что если свята любовь, то как же я не люблю NN? И я вспоминаю, кого я не люблю, и стараюсь войти в его душу, говорю себе, что буду стараться войти в общение с ним, искать его, сближаться с ним, вызывать его на высказывания себя"(87.40).

"Опять о любви: любовь есть стремление сознавать другие существа как себя. Все существа сознают себя или включены в сознание чье-либо. Все существующее сознается всемирным существом Богом, как мое тело мною. Любовь есть стремление к тому, чтобы быть как Бог, а не так, как сказал Иоанн, что Бог есть любовь. Путь к достижению стремления есть отрешение от себя – смерть личности и переход во всемирное сознание. Только проходя через всемирное сознание (через Бога), я могу сознавать других как себя"(51.68).

Лев Толстой то и дело отождествляет агапиа и сторгиа, что так же продуктивно, как его усилия по совмещению идеи Обителей и идеи вселенской Жизни в Боге. Более того, Толстой стремился расширить пространство сторга с одного лица (естественное сторгическое пространство) на всех людей. Лев Николаевич учил, что всякого и каждого человека можно любить сторгически (как любишь ближайшего человека), и сам стремился любить так. Если это и ошибка, то ошибка великой души.

Сын человеческий живет в человеке агапической любовью, никого в отдельности не предпочитающей. Агапическая любовь расширяется, растекается, поглощает все, что заливает, но в конкретности никого специально не собирает. Для самоистечения силы вечной жизненности для агапической любви не нужно "предмета" и «образа». Ясно, что составлять будущее "отдельное цельное существо" способна только любовь "предметная", любовь "к тому, что доступно нам", – своего рода "пристрастная любовь", которой человек любит того, кого за что-то любит, и любит на пределе своих возможностей, особенно и исключительно. Чтобы в любовном единении людей образовался новый узел неумирающей жизни, им нужно суметь пробиться друг к другу, вступить в непосредственное тайное душевное общение, стать неразрывно близкими, прочно свиться душами друг с другом, всем сердцем полюбить друг друга "усиленной", определенно направленной друг на друга любовью, которой любят верные друзья или супруги.

Хотел или не хотел того Лев Толстой, но Обители в его учении преемственны не по Вселенской ("всей") жизни Птицы Небесной и не в силу агапической любви, а преемственны по личной духовной жизни и в силу сторгической любви. Такая преемственность обеспечивает весьма высокую степень личного бессмертия, но не одного себя, а себя вместе с тем или теми, кого в этой жизни ты специально избрал для любви и кого особенно полюбил. Вникая в мысль Толстого, нельзя не увидеть, что любовь, составляющая "в будущей жизни одно целое существо", может быть только глубоко личностной сторгической любовью. И не просто любовью сторгического типа, а – что тут, пожалуй, имеет решающее значение! – полноценной взаимной сторгической любовью, обеспечивающей уже состоявшуюся сторгическую связь. Что совершенно противоречит исключительной нацеленности толстовского учения на агапическую любовь и, значит, с толстовской точки зрения, "вводит в соблазн людей".

*)Сторгическая сплоченность существует и в Общей душе народа, но это особая тема (об этом: И.Б.Мардов "Общая душа" М. 1993г.). Во всяком случае, общедушевная сторгиа куда слабее выражена, чем сторгиа лично-душевная.


9 (50)

Агапическая любовь – адекватное выражение вечной, истинной, "всей" жизни, осью проходящей сквозь Обители. Пристрастность любви – фактор ее локальности, ограниченности, вроде бы свойственной уничтожаемой жизни – жизни отдельной личности. С позиции вечности, может быть, это и так. Но не с позиции смены Обителей существования. Конкретный "личностный" субъект жизни каждой последующей Обители появляется (рождается) в ней при переходе, при одномоментном погружении в жизнь вечную (откуда обретается новое духовное Я), но вяжется не в вечной жизни, а в лоне предшествующей жизни и, значит, не в поле агапической жизненности, а в поле сторгической жизненности высшей души.

Если агапическая любовь и собирает, то собирает безличностно, всех и каждого, по формуле "один ко всем". Сторгическое объединение собирает штучно, предметно, личностно, по одному, "один к одному". Агапическая любовь ткет паутину или раскидывает сеть, куда попадает все, что попадет. Сторгическая любовь закидывает единичный крючок, предназначенный для того, одного, кто выбран для такой любви, и, далее, для совокупного существования в едином узле будущей жизни. Агапическая любовь всех и все складывает, но ничего не связывает в узел. Узел нового духовного существа вяжется в сторгической любви.

В учении об Обителях Толстой, хотел или не хотел того, раскрыл мистическое значение сторгического действия в человеческой жизни и его роль в создании субъекта будущей жизни. В личной духовной жизни предшествующей Обители, как и в личной духовной жизни последующей Обители, должна быть своя сторгиа. Сторгиа прежней жизни, если верить Толстому, создала цепкость нашей жизни и ее страстность, которую "я не развязал в прежней жизни". Сторгиа прежней жизни знаема человеком знает по той страстности жизни, которой "я чувствует себя связанным (в единое целое. – И. М.) здесь". Сторгию нынешней жизни я буду чувствовать как страстность, радость и цепкость своего нового узла жизни в следующей Обители существования. Ибо "я стремлюсь к такому же счастью в теперешней и будущей жизни, какое я знал в предшествующей"(52.74). Так же, как всё, "что пленяет нас в этой жизни, красота, это то, что соединилось с сильным сознанием жизни до рождения", так и сторгиа в этой жизни станет тем, что будет пленять нас в будущей жизни, станет красотой и радостью жизни в следующей Обители существования.

Сторгически любящие друг друга люди завязывают в этой жизни узел, который целостно и самостоятельно живет как единое духовное существо уже не в этой жизни. Весь вопрос в крепости натяжения, прочности и надежности этого узла. Но это особая и совсем не развитая Толстым тема.

Додумывая мистические прозрения Льва Толстого, можно прийти к поразительным выводам.

По прозрениям Толстого, стиль одухотворенности и образ любовной духовности нового духовного существа, предназначенного к жизни в следующей Обители, не только соответствует чувству и сознанию жизни в ней, но и в некотором роде образует эту Обитель для нового духовного существа. Одним этим положением человеческая сторгия выдвигается на место творящего Обители начала жизни. Но и этого мало. Единый "характер" сторгических связей высших душ не один и тот же во всех людях. Есть разные виды сторгической свитости, и "можно себе представить" (выражаясь словами Толстого), что каждому виду сторгической связанности соответствует свой тип нового "цельного существа" и своя будущая Обитель существования. Почему бы, в таком случае, не представить, что из нашей жизни есть разные выходы, в разные Обители существования?..

Высшая душа человека может любить агапической любовью и в идеале жить вечной жизнью в состоянии Птицы Небесной; это один из вариантов ее "спасения". Высшая душа человека может любить сторгической любовью и на пределе своих сил жить будущей жизнью в состоянии нового духовного существа следующей Обители; это другой вариант ее спасения. И той и другой любовью любит высшая душа. Противопоставлять их или сталкивать их нельзя. Вполне может быть, что какая-то Обитель более предназначена для спасения в сторгической любви, а другая – в агапической.

Толстовский образ хождения духа через Обители предусматривает, что Река Обителей в конце концов впадает в Океан вечной Жизни, неся его воды (высшие души) в себе и все более наполняясь ими. Те или иные Обители находятся выше или ниже по течению этой Реки. Первый вариант спасения – спасения в Боге, включения в вечную жизнь Птицей Небесной, теоретически говоря, возможен в любой Обители, но чем ниже Обитель по течению Реки, тем менее движения жизни в ней удаляются от оси вечной жизни, и тем спасение в Боге осуществить легче и возможнее. В нашей Обители легче и возможнее, чем в предыдущей, и в следующей легче и возможнее, чем в нашей.

В какой-то из череды Обителей вариант спасения в Боге, быть может, станет преобладающим. Но это явно еще не наша Обитель, в которой только редчайшие люди способны на агапическую любовь, даже после многолетних усилий развития души в этом направлении. Эта вершина – еще не для земной Обители. В нашей жизни стать едиными по агапиа практически невозможно, хотя бы потому, что живущих в агапической жизненности людей так мало, что им и не пересечься, что им трудно встретиться на дорогах этой жизни.

Не создается ли у Вас впечатления, что агапическая жизненность не предназначена для совместного жизнедействия в нашей Обители? Не исключено, что хотя агапическое состояние жизни принципиально достижимо людьми, но оно все же не предназначено для людей. Куда более наша Обитель определена для другого рода любви высшей души – сторгической любви. Возможно, что способные к агапической любви люди нашей Обители вообще «попали не туда».

Общая и всегдашняя устремленность Льва Толстого на ценности агапической любви наводит на мысль, что он оказался не в той Обители, в которую должен был попасть. Его место – ниже по течению Реки Обителей, ближе к ее устью. Оттуда, из той Обители, он видел существующее в нашей Обители и оттуда обращался к нам. Люди, разумеется, не могли понять то, что он говорил, и, как князя Андрея, понимали его по-своему.

"Христианское учение" проповедует не то, как достичь бессмертия в сторгической любви, а то, как ожить для жизни вечной в агапической любви. Только в одном пункте этой книги Толстой вплотную подошел к сторгии, как он вплотную подошел к учению о личной духовной жизни, и то и другое отчасти взял на вооружение, но ни то, ни другое твердо не поставил на центральное место в своем мировоззрении. Почему?

Сторгическое жизнедействие – величайшее таинство душевной жизни человека. Оно глубинно связано с процессом духовного восхождения человека. Сторгия – одно из явлений Пути восхождения. Если высшее проявление агапической жизненности это любовь к врагу, то высшее проявление сторгической жизни – Сопутство. Сторгическое действие буквально на глазах оживляет человека, делает его более живым. Это приращение жизненности переживается высшей душой как сторгическое благо и придает ей особые силы. Выходить на поле духовной (или духовно-творческой, а то и просто творческой) брани одному, без поддержки супружеской, дружеской или какой-нибудь еще сторгиа значит не биться в полную силу и если и одержать победу в этой битве, то половинную. Это знает каждый, кто когда-либо ставил перед собой задачи на пределе своих сил.


10 (51)

Толстой – не мистик-умозритель и в мистическом учении не мог делать ставку на сторгиа хотя бы потому, что он в своей супружеской жизни пережил сторгическую катастрофу, что к концу 90-х годов опыт его личной духовной жизни был сторгически весьма и весьма ограничен. Об этом мы подробнее расскажем в другой книге.

И в самом конце 90-х, и в начале 900-х годов Толстой продолжает думать и писать об Обителях, но в его мыслях уже нет сторгических узлов, на которых ранее держался весь ход духовного существа через Обители.

Жизнь во всех Обителях есть рост любви. Любовь производит «расширение пределов» высшей души и тем приближает ее к Богу. Но по этому же самому «любовь не есть свойство Бога, как говорят обыкновенно: любовь есть свойство только человеческое»(54.155).

И еще яснее: «Как вследствие физического движения: кровообращения, питания, – собирается и растет физическое тело, так точно вследствие духовного движения, любовного общения – собирается духовное тело нашей будущей жизни»(54.39).

Любовь доставляет духовному существу пищу и тем растит его, то есть «расширяет пределы» его, которые уже не умещаются в земных пределах отделенности:

«Достигнув наивысшего предела расширения жизни через движение в тех пределах тела человеческого, в которых мы находимся, мы начинаем устанавливать новую единицу с новыми более широким пределами, осуществление которой невозможно при теперешних пределах, и которое должно быть возможно при разрушении настоящих пределов»(54.25).

«Все существа и я совершаем круг или полкруга или какой другой линии в данных пределах и во время прохождения набираем общение с другими существами – любим их, расширяя свое я в идее, приготавливаем его к расширению в следующей форме»(54.27).

«Вся жизнь в этом мире есть только образование новой формы жизни (а не нового духовного существа. – И. М.), которую мы познаем в сознании – в том, что мы любим (любим согласно «характеру» нашей любовной духовности, а не сторгическому тяготению друг к другу. – И. М.). Чувство самосохранения в молодости и вообще до старости есть нечто иное, как противодействие всему тому, что нарушает процесс образования новой формы. Когда же новая форма готова, человек спокойно, радостно переходит в нее, т. е. умирает»(54.35).

Представления Толстого, как видно из приведенных цитат начала 900-х годов, изменилось. Переходит через смерть единичное духовное существо, отдельно взятый «человек». «Я», один, прохожу через Обители.

«Вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленного количества возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую мне кажется, что я прохожу во времени»(54.5-6).

Реально это происходит так:

«Память в старости теряется на имена и на события настоящего. Это происходит оттого, что память собирает в одно то, что существу нужно для будущей, следующей жизни»(54.51).

«Старики теряют память всего недавнего. А память ведь есть то, что связывает совершающееся во времени в одно я. Значит, это я здешнее закончено и начинается новое»(54.46).

Совершается переход одного и того же духовного существа из одной формы в другую. Этот переход и есть жизнь.

«Жизнь есть переход из одной формы в другую – и потому самоотречения, т. е. выхода из своей формы – мало; нужно образовать новую форму. Жизнь этого мира (а не только человеческая жизнь – И. М.) есть материал для этой новой формы»(54.49).

Этим смерть и жизнь становятся в один ряд:

«Все в жизни очень просто, связано, одного порядка и объясняется одно другим, но только не смерть. Смерть совсем вне этого всего, нарушает все это, и обыкновенно ее игнорируют. Это большая ошибка. Напротив, надо так свести жизнь с смертью, чтобы жизнь имела часть торжественности и непонятности смерти, и смерть – часть ясности, простоты и понятности жизни»(54.42).

Теперь глобальный вывод:

«Я говорил о нереальности всего передаваемого внешними чувствами, следовательно, всего материального. Невольно вопрос: что же реально? В чем жизнь, если все материальные явления не составляют ее? Реально и важно в жизни только одно: видоизменение единиц: образование новых единиц из единиц старых»(54.49).

Обратите внимание: видоизменение единиц, а не перевязывание или образование новых узлов.

Прежние мысли в 900-х годах препарируются на новый лад:

«Жизнь есть постоянное творчество, т. е. образование новых высших форм. Когда это образование на наш взгляд останавливается, или даже идет назад, т. е. разрушаются существующие формы, то это значит только то, что образуется новая невидимая нам форма. Мы видим то, что вне нас, но не видим того, что в нас, только чувствуем это (если не потеряли сознания и не признаем видимого внешнего за всю нашу жизнь). Гусеница видит свое засыхание, но не видит бабочки, которая из нее вылетит»(54.49).

«Все, что мы считаем существующим, таким, каким мы его признаем, с переменой положения, с прибавлением новых чувств*), с изменением их, может быть совсем иным. В этой жизни мы скоро, в продолжение нашей жизни, исправляем ошибки чувств. Но не будет ли новая жизнь, с изменением положений и чувств, исправлением всего заблуждения этой жизни»(54.191).

*) Например, к слуху зрения (примечание Толстого).

Задача жизни человека – готовить свою жизнь в следующей Обители:

«Удивительно устроен человек. Или здесь работай, или готовься для работы там. Самая же лучшая работа здесь тогда, когда готовишься для работы там»(54.63).

«Мне очень было тяжело до тех пор, пока не сознал того, что это то одно и нужно мне: нужно готовить не к будущей жизни себя, а, живя хорошо этой жизнью, готовить будущую жизнь» (54.53). Но делать это очень трудно.

«Я могу временами жить для Бога, помня смерть, думать только о своей душе, об улучшении ее таком, какое нужно не только здесь, но и там. Могу и жить для этой жизни, отдаваясь своим стремлениям. Но того, чтобы соединить и то и другое, этого не могу. А это одно и нужно»(54.63)

И все же нельзя сказать, что Лев Толстой совсем отказался от сторгиа. Скорее, он отвернулся не от сторгии, а от бога этой жизни, наиполнейшее выражение которого он видел в особенной любви к самым близким людям. Такая особенная любовь законна, только если она "через Бога". Вот как Толстой объяснил это в письме 1910 года, адресованном Л. Д. Семенову.

«Очень рад был, милый брат Леонид, получить твое письмо. – Хотя и соединяет нас одно и то же, то, что одно твердо соединяет людей, всегда радостно получить еще косвенное подтверждение".

Дальше в письме – чертеж:



Слова "Я Толстой" и "Ты Семенов" обведены кругами, и круги эти соединяет ряд точек. Под точками написано:

"Приятно и это маленькое, самое шаткое соединение".

От "Я Толстой" нарисована линия; над ней надпись:

"Бесконечная линия, ведущая к Богу".

От "Ты Семенов" тоже проведена линия, под которой написано:

"Бесконечная линия, ведущая к бесконечно отдаленному Богу, линия, по которой Бог входит в души людей. Самое твердое соединение, хотя и кажется далеким".

И далее:

"Вот глупость, которая пришла мне в голову сейчас, пиша тебе. Может быть, ты поймешь эту чепуху. – Поймешь хоть то, что я не меньше твоего помню и люблю тебя»(82.76).

Место непосредственной и наиполнейшей сторгической свитости двух душ в единое существо в конце концов занято "маленьким, самым шатким соединением", но осуществляется оно по линии, "по которой Бог входит в души людей", через "бесконечно отдаленного Бога". Оно "кажется далеким", но оно-то, по взгляду Толстого последнего года жизни, и есть "самое твердое соединение", которое только может быть между людьми.

*)И.Б.Мардов «Драма любви Льва Толстого».

Часть 5. Взлёт птицы небесной


«Ошибаюсь или нет, но мне кажется,


что только теперь – хороши ли, дурны ли? – но


созрели плоды на моем дереве» (56.4).


Дневник Льва Толстого, 14 января 1907 г.


1 (52)

В 900-х годах, в последнее десятилетие своей жизни, Лев Толстой, продолжая свой одиночный Путь восхождения, все более и более отлеплялся от земной жизни и подымался к жизни вселенской, вечной. Мистические и метафизические представления 900-х годов не противоречат представлениям 90-х годов; они не совсем о том, о чем раньше: не о личной духовной жизни человека, а о Жизни Бога и о вхождении (и запросах) жизни вечной в человека.

При всем том Толстой продолжал утверждать, что "для христианина нет и не может быть никакой сложной метафизики"(73.120), что следует особенно остерегаться опасности, состоящей в том, "чтобы в вопросах религиозных желать уяснить себе больше того, что дано нам знать с полной ясностью. Ничто так не лишает людей истинного религиозного чувства, дающего твердую основу жизни, как слишком большие запросы и попытки определения того, познание чего не дано и не нужно нам"(82.83). Так, "при определении того, что мы понимаем под словом Бог, главная опасность не в том, что не вполне определим Его, что невозможно, а что мы скажем что-либо лишнее, умаляющее или извращающее это понятие"(82.83).

И это возможно, если ограничить себя и не пытаться искусственно развивать свою мысль.

"В самом начале, как бы в программе, в постановке вопросов так всё хорошо, сильно, сжато сказано, что всякое подтверждение, уяснение только ослабляет, охлаждает"(89.60).

Дневники Толстого последних лет сплошь заполнены попытками дать сжатые определения того, что такое жизнь? Бог? разум? любовь? Таких формул в дневниковых записях Льва Николаевича великое множество. Иногда они фиксируют изменение взгляда на тот или иной метафизический вопрос, но часто это различные редакции одного и того же взгляда. Раз за разом Толстой упорно искал верную позицию по тому или иному вопросу и точную формулу, соответствующую этой позиции. Для кого и с какой задачей делалось это?

«Думал о том, что пишу я в дневнике не для себя, а для людей – преимущественно для тех, которые будут жить, когда меня, телесно, не будет, и что в этом нет ничего дурного. Это то, что, мне думается, от меня требуется. Ну, а если сгорят эти дневники? Ну, что ж? они нужны, может быть, для других, а для меня наверное – не то, что нужны, а они – я. Они доставляют мне благо»(55.209).

Толстовские Дневники – нечто вроде завещания потомкам. Поэтому в них он стремится передавать только главное, что вынес из своей жизни и что составляло ее благо.

Но в Дневниках неизбежно попадается и случайное, и черновое, и недостаточно ответственно сказанное. Особенно если помнить принцип работы мысли Толстого, в соответствии с которым "надо любить истину так, чтобы всякую минуту быть готовым, узнав высшую истину, отречься от всего того, что прежде считал истиной"(58.170).

Лев Толстой специально обратился ко всем с такой просьбой:

"Очень важное. Хотя это и очень нескромно, но не могу не записать того, что очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Читаю Конфуция, Лаотзи, Будду (то же можно сказать и о Евангелии) и вижу рядом с глубокими, связными в одно учение мыслями самые странные изречения, или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то, именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения – и нужны тем, кого обличает учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом"(57.124).

Исполнить пожелание Толстого исследователю нелегко. Толстым сознательно отданы в печать статьи "Единая заповедь", "Закон насилия и закон любви", "Конец века", "Верьте себе" и прочее. Но всё это работы не столько мыслителя, сколько проповедника, да и рассчитаны на аудиторию, восприятие которой далеко не всегда отвечало ожиданиям Толстого. В них он особенно остерегался «соблазнения» «без и полуграмотных» людей (см.89.124) и потому избегал обсуждения метафизических вопросов.

Кроме опубликованных при жизни Толстого статей, им сознательно отданы в печать ряд мыслей, которые в том или ином виде содержатся в "Круге чтения", "На каждый день", "Пути жизни". Огромный материал. Но и этим материалом пользоваться надо осторожно. Он так же рассчитан на самый широкий круг, с которым далеко не всегда уместно обсуждать метафизические проблемы. В публичном общении мыслями Толстой если и не понижал, то приноравливал свои мысли к уровню читателей. И делал это намеренно.

"Как ни дерзко, самоуверенно это, не могу не думать и не записать себе, что мне нужно помнить в моем общении с людьми, что я с огромным большинством из них стою на такой точке мировоззрения, при которой я должен спускаться часто и очень много, чтобы общение какое-нибудь было возможно между нами"(57.132).

Иное дело – письма Толстого по мировоззренческим и метафизическим вопросам. Они, как правило, были адресованы единомышленникам или близким Толстому людям. Толстой был уверен, что они сохранят и опубликуют его письма. Отправлять письмо столь надежному адресату, по сути, значило отдавать его в печать.

И все же основная работа духа и разума Льва Николаевича зафиксирована в его Дневниках. К ним отношение особое. «Я прошу Вас взять на себя труд пересмотреть и разобрать оставшиеся после меня бумаги и вместе с женою моею распорядиться ими, как вы найдете это нужным… – пишет Толстой Черткову 26 мая 1904 года. – Всем этим бумагам, кроме дневников последних годов, я, откровенно говоря, не приписываю никакого значения и считаю какое бы то ни было употребление их совершенно безразличным. Дневники же, если я не успею более точно и ясно выразить то, что я записываю в них, могут иметь некоторое значение, хотя бы в тех отрывочных мыслях, которые изложены там»(88.327).

Метафизическую работу Дневников Толстого оборвала его смерть. Мы пользуемся тем, что оставил нам Толстой после смерти. Многое из этого наследия выражено Львом Николаевичем и точно, и ясно. Но, конечно, все указанные выше затруднения в работе с Дневниками и с письмами Толстого остались.


2 (53)

Вскоре после смерти сына Ванечки, в 1896 году, Толстой осознал, что в нем начался переход на новую, более высокую ступень Пути жизни.

"Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого неразрушаемого блага. И это не воображение, а ясно сознаваемое, как тепло, холод, перемена состояния души – переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию и переход от меня зависящий. Вот именно выросли крылья. Почему же не всегда на крыльях? А видно, слаб еще. Не приучился, а может быть необходим отдых"(53.183).

Птица Небесная еще не умеет летать, но она понемногу высвобождается от земного тяготения и расправляет крылья. Вот как об этом говорит Толстой:

"Тот я индивидуальный, который прежде сливался с я Божественным, которого я боялся лишиться и которого любил, все больше и больше отлипает от я Божественного и уже не нарушает жизни этого Божественного я. Не вполне, но я знаю, что наступила новая радостная, заметная ступень"(88.21).

Эту новую ступень Толстой называл «своим пробуждением». Это уже второе его Пробуждение, наступившее через 30 лет после первого.

Первое его Пробуждение в 40 лет – это пробуждение высшей души к работе выхода ее из "пустыни жизни", как он говорил, на собственно духовный путь жизни. Второе Пробуждение в 70 лет совершилось на выходе Толстого из личной духовной жизни к жизни всеобщей и вечной, к свободе Вселенской духовной жизни. Со второго Пробуждения начинаются роды вечной Божественной Жизненности Птицы Небесной. Конечно, это сказалось на Богосознании Толстого. Лев Толстой отходит от Бога личной духовной жизни (от «Бога своего»), чтобы стать ближе к Богу Самому.

"Ев. Ив. сказал, что он не понимает Бога внешнего, что он знает только Бога в себе. – Пишет он Черткову. – Да ведь Бог в себе так связан с той человеческой личностью, в которой он проявляется, что никогда, наверное, не знаешь, чист ли от меня тот голос Бога, который я слышу в себе. По тому затемненному моей личностью Богу, которого я знаю в себе, я знаю Бога чистого, неограниченного, которого нет во мне; или иначе – я должен отрешиться совсем от своей личности, чтобы познать Бога. А когда я отрешился от своей личности, то Бог, которого я познаю, уже не во мне, потому что тогда нет личности. Так что со всех сторон, как ни поверни, – Бога можно знать только вне себя. То, что мы знаем в себе, есть только путь, ведущий к Богу, пуповина, связывающая нас с Богом. А сказать, что Бог во мне, значит сказать, что я не знаю Бога"(88.66).

Второе Пробуждение Толстого по времени совпало с перерывом в работе над романом «Воскресение». Что, разумеется, отразилось на его замысле и содержании.

Первый блок рукописей романа "Воскресение" создавался до начала 1896 года, потом в работе был перерыв на два с половиной года, а затем – второй блок рукописей. Сдвиг в жизневоззрении Толстого между этими двумя этапами работы достаточно заметен.

Сторгическое чувство, которое возникло в молодости героини романа (и которое, вообще говоря, редко окончательно исчезает в человеке, раз возникнув), возрождается в ней по ходу повествования во всех пластах рукописей. Но в первом блоке рукописей роман завершается женитьбой и состоявшейся сторгической связью супругов Нехлюдовых. Во втором же блоке рукописей, работа над которыми шла с конца 1898 года, и в каноническом тексте финал романа иной. Ради Нехлюдова Катюша благородно жертвует любовью к нему (что с точки зрения "одного цельного существа" следующей жизни и преступно, и нелепо). У Нехлюдова же никакого сторгического влечения к Масловой никогда не было и, кажется, быть не могло. Он готов был отдать себя Катюше исключительно по требованиям и вдохновению идеалов, далеких от идеалов сторгической любви. Если он и любит ее, то той любовью-жалостью, которая у Толстого спасала и Ивана Ильича перед смертью. Стремление Нехлюдова к бывшей проститутке Масловой не взаимно и вообще не по любви, а по установкам сознания, порожденным в поле агапической жизненности. В отличие от "Анны Карениной" "Воскресение" в каком-то смысле оказался антисторгическим романом. Итогом всей истории во втором блоке рукописей и в окончательном тексте стала не любовь, а просветление сознания того и другого. Герой романа прозревает и в результате своего прозрения приходит к тому, к чему сам Толстой пришел в начале 80-х годов, во времена "Соединения и перевода четырех Евангелий" и "В чем моя вера?".

Лев Толстой никогда не отказывался от своего прозрения Обителей, но началом, образующим новое духовное существо все более в его понимании становилась не любовь, а сознание жизни (восходящее к "разумению жизни" времен его работы над Евангелием), тесно связанное с вечной жизненностью Бога.

Вот что по интересующему нас поводу думает Толстой в ноябре 1897 года, то есть как раз в перерыве работы над "Воскресением". О любви в этой цитате уже нет ни слова.

«Моя жизнь – мое сознание моей личности все слабеет и слабеет, будет еще слабее и кончится маразмом и совершенным прекращением сознания личности. В то же время, совершенно одновременно и равномерно с уничтожением личности, начинает жить и все сильнее и сильнее живет то, что сделала моя жизнь, последствия моей мысли, чувства; живет в других людях, даже в животных, в мертвой материи. Так и хочется сказать, что это и будет жить после меня. Но все это лишено сознания и потому не могу сказать, что это живет. Но кто же сказал, что это лишено сознания? Почему я не могу предположить, что это все объединится новым сознанием, которое я справедливо могу назвать моим сознанием, потому что оно все составится из моего? Почему не может это другое, новое существо жить вместе с теми существами, которые теперь живут? Почему не предположить, что мы все – частицы сознания других, высших существ, таких, какими мы будем. «У отца моего обители многи суть», не в том смысле, что места разные есть, а в том, что сознания личности разные: одни включаются и переплетаются с другими*). Ведь весь мир, какой я знаю с его пространством, временем, есть произведение моей личности, моего сознания. Как только другая личность, другое сознание, так совсем другой мир, элементы которого составляют наши личности. Как в ребенке, во мне понемногу зарождалось сознание (которое сделало и то, что я себя ребенком, зародышем даже, вижу отдельным существом), так оно зарождаться будет и теперь, уже зарождается в последствиях моей жизни, в будущем моем я после смерти. Церковь есть тело Христово. Да, Христос теперь в своем новом сознании живет жизнью всех живых и умерших и будущих членов церкви. Так же будет жить и каждый из нас своею церковью. И у самого ничтожного будет своя ничтожная и может быть плохая церковь, но церковь, составляющая новое тело его. Но как? Вот этого мы не можем представить себе, потому что ничего не можем представить себе вне нашего сознания. И не обители, а сознания многие суть. – Но тут последний, самый страшный неразрешимый вопрос: зачем это? Зачем это движение. Эти переходы из одних низших, более частных сознаний в более общие – высшие? Зачем? Это тайна, которую мы не можем знать. В этом-то и нужен Бог и вера в Него. Только Он знает это и надо верить, что это так надо»(53.162-3).

*) Одни – этой жизни сознания гусениц, другие – иной жизни, сознания бабочек. – И.М.

У Толстого были мысли продолжить "Воскресение". Можно не сомневаться, что в этом новом романе Нехлюдов, придя к мысли вечной жизни, в земном смысле жил бы в одиночестве, исключительно повинуясь требованиям сознания своей высшей души.

Еще более значителен, на наш взгляд, такой факт. В первом блоке рукописей «Воскресения» Симонсон излагает в качестве своих совершенно чуждые Льву Николаевичу федоровские идеи воскрешения отцов. Во втором блоке рукописей Симонсон излагает сокровенные толстовские мысли, восходящие к представлениям второго сна Пьера Безухова в IV томе «Войны и мира».

Прозрение сна Пьера и прозрение князя Андрей перед смертью – одно целое светлого откровения сорокалетнего Толстого. Их связывает вместе мистическое озарение Бога, Мира и Жизни.

Князь Андрей, прежде чем заснуть и пробудиться Птицей Небесной, думает о том, что «Любовь есть жизнь» и «Любовь есть Бог» и что умереть, значит, «частице» вернуться «к общему и вечному источнику». «Но это были только мысли» и в них не было той очевидности, которая возникла только тогда, когда «то грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни», стало «почти понятное и ощущаемое". Примерно то же самое произошло и в жизни Льва Николаевича.

Светлые откровения сорокалетия даются, по-видимому, на дальнюю перспективу Пути восхождения. Они обычно не действуют сразу, но определяют направление духовного роста путевого человека на десятилетия вперед. Вроде бы и незаметно, что светлые откровения того времени изменили мировоззрение Льва Николаевича после завершения «Войны и мира». Влияние их отчетливо сказалось лишь через сорок лет, когда для Толстого «наступила новая радостная, заметная ступень" и видение сна Пьера стало для него «почти понятное и ощущаемое». Сонное видение Пьера есть то самое первичное откровение, из которого выросло метафизическое древо учения Толстого. Тут тайный глубинный исток религиозного сознания Льва Толстого. В 40 лет Лев Толстой узрел – и не воображением, а в видении – высшую вселенскую Жизнь. Это озарение Бога навсегда укоренилось в нем. Многие и многие годы он хранил в себе это видение, откладывая до того часа, когда оно само заявило о себе в нем и сделалось той точкой и опорой, с которой и на которой стало заново отстраиваться его жизневоззрение, жизневоззрение старости, одухотворенной на вершине жизни.

Далеко не все в видении сна Пьера подтверждено духовным опытом и мудростью старца Толстого. Но ключевое положение: «Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог» – так навсегда и осталось основой его Богосознания.*) «Отец мой и всякой жизни!»(53.80) – звал Его Толстой. Бог для Льва Николаевича – Бог Жизни, живой Бог. Он – «сама сущность жизни, которая стремится к благу всего»(54.38).

*) При этом Толстой далек от пантеистических воззрений (в чем его часто уличают): "Если же Вы заметили во мне несогласие с выраженной Вами мыслью о том, что Бог проявляется во всем, то это произошло от того, что я действительно боюсь пантеистического воззрения, такого, которое видит Бога в природе, потому что такое воззрение часто сливается с материализмом и покрывает его… Бога мы знаем только по тому, что в нас есть нематериального – невременного, непространственного, разумного и любовного, и помимо этого никаким иным способом познавать не можем"(69.59).

Бог для Толстого – Один, одноцентрен. Хотя нельзя сказать, как во сне Пьера, что Он – «в середине». Он – Всё. «Главная непостижимость для нас Бога состоит именно в том, что мы знаем Его как существо единое – не можем иначе знать Его и между тем единое существо, заполняющее собой всё, мы не можем понять… А между тем для того, чтобы знать Бога и опираться на Него, нужно понимать Его наполняющим всё и вместе с тем единым»(53.119).

Однако искать Богословие у Толстого бесполезно.

«Бог есть, потому что есть мир и я, но думать о Нем не нужно. Нужно думать о Его законах. И мы понимаем Его только в той мере, в которой понимаем и исполняем Его законы. А то мы хотим, не исполняя Его законов, не только понять Его, но и войти с Ним в интимность – разговаривать с Ним, целовать, есть даже. Чем больше исполняешь Его законы, тем несомненнее Его существование и наоборот»(72.187).


3 (54)

«Мое пробуждение состояло в том, что я усомнился в реальности материального мира. Он потерял для меня все значение»(53.191. – Дневник 1898 года).

Отчасти это высказывание можно отнести к временам работы над Евангелиями, но в большей степени оно справедливо для времен второго Пробуждения Толстого, которое произошло, скорее всего, летом 1897 года.

До этого времени природа материи находилась, казалось бы, вне активного философского интереса Толстого. Хотя еще в 1876 году он писал о "важности и несомненности, которую приписывает человек веществу материи", о том, что "нет более важных, простых и несомненных знаний, как знание своей личности и материи" и что "значительность, которую имеют эти два камня знания, надо принимать в соображение и объяснять"(62.276).

Отвергнув (в конце 70-х или еще раньше?) Бога-Творца, Толстой рано или поздно должен был определиться в отношении вопроса существования материальности и ее происхождения. К концу 80-х годов Толстой приходит к убеждению, что "материя есть последствие деятельности духа"(50.223). Материя есть нечто производное, возникающее не из «ничего» (из несущего), а из духа, – как «последствие» его деятельности. Материю можно понимать как некоторую разновидность существования духа, как его продукцию. Материя есть один из результатов (неизбежных для нашего мира?) работы духа. Такой взгляд на материю развивался Толстым в середине 90-х годов, во времена работы над "Царством Божьим внутри вас".

Для автора «Царства Божьего внутри вас» деятельность духа во внутреннем мире человека состоит в «ускорении движения духовного роста». В мире вообще эта же деятельность духа выражается в «движении от неразумного к разумному»*). Мысль о движении всего существующего от неразумного к разумному Толстой намеревался развить в своего роде Заключении к «Царству Божьему внутри вас», но почему-то оставил свою мысль в черновиках (см. 28.326-330).

*) Еще раз замечу, что такого рода глобальные положения говорят не о «рационализме» Толстого, а об ограниченности понимания «разумного» у его критиков.

Если материя существует исключительно в подзаконности, вполне определена своими законами и законы эти – неизменны для нее (в ней), то в самой материальности нет «движения от неразумного к разумному». И, значит, она духовно неподвижна. В таком случае материя – это недвижный дух, нечто отработанное в духовной самодеятельности, в ней вполне выгоревшее, своего рода шлак духа.

Какова функция материи во Всём существующем? И есть ли у нее какая-либо собственная духовная функция? Есть, и очень важная:

Материя обеспечивает особое существование Единого Духа (Бога) – существование Его в отграниченности. Материальность создает пределы (или решающим образом способствует созданию пределов), с помощью которых Единый дух Сам делит Себя на части и живет в отделенности, в бесчисленных отдельных существах – каплях «живого глобуса» сна Пьера.

Старичок географ в качестве Жизни Всего показывал Пьеру не воду в пузыре, а плотно сжатые между собой капли в не имеющем размера глобусе. Капли эти потому и капли, что они неслиянные. Отделенность капли от капли создается какой-то пограничной пленкой, состоящей из того же самого, из чего сама капля, но как-то иначе выделанной. Материя есть не что иное, как эта пленка живых капель – «пределы отделенности» живого духа от живого духа.

«Все, что мы знаем, есть не что иное, как только такие же деления Бога. Все, что познаем как мир, есть познание этих делений. Наше познание мира (то, что мы называем материей в пространстве и времени) это соприкосновение пределов нашего Божества с другими его делениями. Рождение и смерть суть переходы от одного деления к другому»(53.131).

Это сказано в середине 90-х годов, и потому переходы из Обители в Обитель через рождение и смерть представляются Толстому переходом от одной формы пределов отделенности (одной «материальности») к другой форме, к «материальности» другого рода. «Наше Божество» переходит из Обители в Обитель, оставаясь в составе все того же «живого глобуса», Жизни Всего, Бога. Понятно, что работа жизни в других Обителях будет такая же, как наша работа жизни.

Человек, будучи одним из бесчисленных делений Бога, заключенных в телесные границы, занимает особое место в мироздании. Если материальный Мир брать как целое, то человек «не часть целого, – а временное и пространственное проявление чего-то вневременного и непространственного»(53.190). В этом смысле «движение по жизни» человека есть род «передвижения своей духовности по материальности мира»(53.134).

Материя, как нечто сущее, исходно существующее само по себе, – призрачна. Но в качестве производного от духа она существует в действительности. То, что мы воспринимаем материей, есть пределы делений духа, его границы, форма, которая отграничивает его «капли» друг от друга. Эти пределы (как и «личности») создаются в одной Обители для другой.

«Я смотрю и видимые линии пригоняю к форме, живущей в моем представлении. Вижу белое на горизонте и невольно даю этому белому форму церкви. Не так ли и все то, что мы видим в этом мире, получает ту форму, которая уже живет в нашем представлении (сознании), вынесенном из прежней жизни? (Идеи.)»(53.194).

«Идеи» взяты тут, по-видимому, в Декартовом смысле, как создаваемые духом образы вещей. Сами эти "идеи", говорит Толстой, создаются в деятельности духа предшествующей Обители. Высшая душа предшествующей Обители в «той» своей жизни (в «той деятельности духа») вырабатывает некоторые формы, которые выносятся сюда из прежней жизни и обуславливают «живущее в моем представлении». То же самое произойдет и в этой жизни относительно жизни в последующей Обители:

«Часто думаю, что мир такой, какой он есть, только потому, что я так отделен от всего остального. Как только мое отделение от ВСЕГО кончится, пределы расторгнутся и установятся другие, так мир станет для меня совсем другой»(53.210).

Это должно стать явным при переходе из одной Обители в другую:

«В момент перехода видно, что то, что мы считаем действительностью, есть только представление, т. к. мы переходим от одного представления к другому. Во время этого перехода видна или хоть чувствуется самая настоящая реальность. Этим важна и дорога минута смерти»(53.198).

Для Толстого существование и понятие материи неотделимо от существования и понятия жизни (см., например, 53.232). Взаимосвязь эта уже существует в видении сна Пьера. В середине 70-х годов Толстой писал Н. Н. Страхову:

"Я определяю жизнь – отъединением части, любящей себя, от остального. Без этого определения жизни неизбежно повторился бы круг, по которому человек был бы бог, центр всего. – Жизнь есть отъединение части от остального. Человек знает только живое. Поэтому для живущего доступно только живое, подобное ему; все же представляющееся ему мертвым есть живое, недоступное ему. Оно-то и есть непостижимое и не только соприкасающееся, но обнимающее его"(62.243-4).

Через четверть века (в конце 1902 года) Толстой в письме Черткову, по сути дела, заново раскрывает представления, заложенные в видении «живого глобуса»:

«Хотел нынче отвечать Вам на ваш философский вопрос, да не успел. А очень хочется ответить, тем более что я и не думаю отрицать реальности существования внешнего мира.*) Ответы мои на Ваши вопросы есть в моем дневнике, если у Вас есть список.

*) Я подчеркиваю эту фразу для того, чтобы дальше помнить о ней. – И.М.

Жизнь человеческая в этом мире есть рост, изменение отдельного ограниченного существа. Рост или изменения в этом отдельном существе мы познаем в виде движения. Отдельность же или ограниченность этого существа – в виде материи, тела. Пределы изменений нашего существа и изменений других существ мы познаем в виде движения. Пределы отдельного отграниченного существа мы познаем в виде материи. Меру изменений отношений, изменений разных существ дает нам время; меру пределов, отношения пределов разных существ, дает нам пространство.

Так как мы познаем себя только как пределы изменений нашего существа по отношению изменений других существ и пределы своей отделенности по отношению других существ, то мы не можем не признавать существования существ вне нас. Мы узнаем некоторых из них по нашему отношению к ним и по аналогии их устройства и предельности с нашей. Некоторых же мы, хотя и прикасаемся с ними, как, например, с землей, солнцем, мы, хотя и признаем их нашими пределами, мы не знаем».

Капли в «живом глобусе» Пьера «все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею».

«Жизнь состоит в изменении, росте и расширении пределов. – Продолжает Толстой письмо Черткову. – Сначала расширяются пределы движения и материи, потом движение и материя не поспевают за ростом, и тогда они разрушаются, и наступает смерть: уничтожение пределов как движения, так и материи в этом мире».

Впрочем, мысль Толстого не так проста, как может показаться на первый взгляд. Читаем дальше:

«В какой форме переходит жизнь в новое состояние, мы не только не можем знать, но не можем и говорить. Мы скажем – «начнется новая жизнь», и скажем не то, потому что слово «кончилось», «начнется» означает последовательность во времени, а в новой жизни мы не имеем права предполагать изменений и движения, так как и то и другое есть свойство только этой жизни. Точно так и в пределах отдельности в материи и пространстве, так как и то и другое – свойство только этой жизни.

Очень может быть, что мы и теперь живем, не сознавая изменений и пределов.

Будет очень странно, если Вы что-нибудь поймете из всего этого. Но я очень понимаю, хотя и не умею еще высказать»(88.265-6).


4 (55)

"Я знаю, чувствую всем моим существом, что и крепкая морозная земля, и деревья, и небо, и мое тело, и мои мысли – что всё это только произведение моих пяти чувств, мое представление – мир, построенный мною, потому что таково мое отделение от мира, какое есть. И что стоит мне умереть и всё это не исчезнет, а видоизменится, как бывают превращения в театрах: из кустов, камней сделаются дворцы, башни и т. п. Смерть есть не что иное, как такое превращение, зависящее от другой отделенности от мира, другой личности: то я себя, свое тело со своими чувствами считаю собою, а то совсем иное выделится в меня. И тогда весь мир станет другим. Ведь мир такой, а не иной только потому, что я считаю собой то, а не другое. А делений мира может быть бесчисленное количество. Не совсем ясно для других, но для меня очень"(53.211).

Из этой цитаты видно, что пределами отделенности человека Толстой считает не собственно материальную его составляющую и даже не его живое тело, а «свое тело со своими чувствами», свою «личность», то есть весь психофизиологический состав человека, – тело и связанную с ним низшую душу человека. Понятие «материальное» у Толстого часто тождественно понятию «животное». Именно низшая душа в человеке исполняет функцию пределов отделенности высшей души человека.

Впрочем, после второго Пробуждения Толстой совсем не занят жизнедействием низшей души самой по себе, а только Божественной сущностью человека и её светом.

«Каждый из нас это свет, Божественная сущность, любовь, сын Божий, заключенный в тело, в пределы, в цветной фонарь, который мы же разрисовывали нашими страстями, привычками, так что всё, что мы видим, мы видим только через этот фонарь. Подняться, чтобы видеть через него, нельзя – наверху такое же стекло, сквозь которое и Бога мы видим, сквозь нами же разрисованное стекло. Одно, что мы можем – это не смотреть сквозь стекла, а сосредоточиться в себе, сознавать свой свет и разжигать его. И это одно спасенье от обманов жизни, от страданий, соблазнов. И это радостно и всегда возможно. Я делаю это. И хорошо»(53.176).

Личность в составе человека – это нами же раскрашенный цветной фонарь и "всё, что мы видим, мы видим только через этот фонарь», через его стекла. Стекла цветного фонаря (своего рода цветная модификация пленки отделенности, через которую «капля» в "живом глобусе" воспринимает то, что вне ее) так искажают наш взгляд, что «мы» видим не то, что есть в действительности. «Мы» иначе и не можем. Но не это определяет ситуацию жизни человека, а то, что его духовная сущность заперта в фонаре личности. После своего второго Пробуждения Толстой все острее и острее осознает это.

"Все чаще и чаще наступают времена, когда ничего не хочется в этом мире для себя и когда совсем ясно видишь (чувствуешь), что ты не то сложное телесное существо со всеми своими воспоминаниями, привычками, страстями, а что ты та духовная сущность, которая заперта в этот со всех сторон окрашенный твоими наклонностями, привычками, страстями фонарь; и что ты ничего не можешь видеть, понимать иначе, как через этот фонарь, и что ты и фонарь – две вещи разные; и что скучно смотреть через этот, тобою же разрисованный, все тот же фонарь и хочется смотреть в себя, или подняться выше и смотреть через окрашенные стенки туда, где нет преград и лишений. Хочется только помнить Бога, быть с Ним, и не хочется действовать… Если не смотришь на мир через надоевшие свои рисунки стекол, то больше занят разжиганием огня, света, который горит в фонаре. А то смотреть через стекла в мир – это сновидения действительности, а смотреть на одни стекла – это сновидения во сне"(88.72).

На восьмом десятке жизни Толстой четко осознал «что ты и фонарь – две вещи разные». Его индивидуальное я постепенно отлипает от Я Божественного и «уже не нарушает жизни этого Божественного Я». Толстой вошел в такую стадию Пути восхождения, в которой духовная сущность не хочет быть в фонаре (в «личности») и желает вырваться оттуда. Но – откуда?

"Жизнь индивидуальная, личная, – постигает Толстой, – есть иллюзия, такой жизни нет, есть только функция, орудие чего-то"(53.220).

Жизни фонаря, жизни личности, накрепко завязанной с жизнью плоти, нет для Отца. Жизнь низшей души – функция отделенности духовного Я в человеке и орудие, нужное для осуществления чего-то, ради чего духовное существо послано в этот мир и находится в состоянии отделенности. Так как же вырваться отсюда? Можно ли и нужно ли?

Еще в 1894 году Лев Николаевич получил письмо, автор которого писал, что, кроме надежды на получение разрешения его вопросов Толстым, ничто не удерживает его от самовольного ухода из жизни. Толстой ответил ему так:

«Жизнь есть освобождение души (духовной, самобытно живущей сущности) от тех условий телесной личности, в которые она поставлена. Бог есть то духовное самобытно живущее существо, по воле Которого душа наша заключена в нашу телесную личность. Освобождение души может быть двух родов: посредством одновременного или постепенного самоубийства, т. е. уклонение от исполнения воли Бога, или посредством исполнения в жизни того дела, для которого душа заключена Богом в нашу личность. Первое освобождение есть освобождение только кажущееся, потому что происшедшая от Бога душа, и вся находящаяся в Его власти, не может перестать быть тем, чем она должна быть по воле Бога, и, сколько бы она ни противилась, будет принуждена исполнить то, чего требует от нее Бог; только исполнить это с противлением и страданием; второе же освобождение есть освобождение истинное, состоящее во все большем и большем исполнении воли Бога и большем и большем приближении к Нему и уподоблении Ему…*) И приближение это возможно до бесконечности и в приближении этом благо»(67.268-9).

*) Из видения сна Пьера: «каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его».

Через пять лет, в 1899 году (то есть примерно в то время, к которому относятся все приводимые в этой главе цитаты), Толстой другому адресату отвечает на ту же тему:

«Жизнь неистребима, она вне времени и пространства, и потому смерть может только изменить форму, прекратить ее проявление в этом мире. А, прекратив ее в этом мире, я, во-первых, не знаю, будет ли ее проявление в другом мире более мне приятно, а во-вторых, лишаю себя возможности изведать и приобрести для своего Я все то, что оно могло приобрести в этом мире»(72.175).

Всё это так. И всё же состояние жизни Толстого теперь таково, что его духовное Я не может не желать «расшириться», вырваться из преград личности – к Богу. И удивительное дело: Толстой полюбил болезнь!

"Удивительно и радостно мне, – пишет он в декабре 1899 года Черткову, – что я очень полюбил болезнь – то состояние, которое, разрушая эту форму*), приготавливает к вступлению в новую; прямо жалко выздоравливать. Это в первый раз я испытал в эту болезнь и очень рад этому"(88.185).

*) То есть, разрушая пределы отделенности земной жизни

И ему же через полгода, в 1900 году:

"В чем же очень успел, это сначала в пренебрежении к смерти, а потом в равнодушии, а потом и в желании ее. Я сначала думал, что это нехорошо, но это неправда. Мы всегда желаем идти вперед: из дитяти стать юношей, из юноши – мужем; я желал и старости, и желаю смерти, потому что это всё ближе и ближе к благу. Нынче особенно живо, умиленно чувствую это и, любя Вас, не могу не желать Вам.*) В виду смерти как-то особенно хорошо, нежно и спокойно любишь людей, чувствуя, что люди проходят, но не проходит та связь любви, которая соединяет с ними. Часто не только думаю, но чувствую в мире только любовь и соблазны нелюбви, скрывающие, давящие ее, с которыми она борется; что это только есть, точно есть, а все то, что мы считаем реальностью: типографии, Файфильд, Буры, Чемберлен, Николай II, китайцы – это всё только поводы, к которым придираются соблазны и любовь в своей борьбе"(88.215).

*) То есть желать другу смерти!..

В последующие два года Толстой много, долго и тяжело болел. Были и критические минуты, когда и он сам готовился к смерти, и близкие готовились проститься с ним. Но духовные переживания своей болезни и своей смерти, о которых мы рассказываем, лишь закреплялись во Льве Николаевиче.

Зимой 1901 года: "Я все хвораю и слаб. Понемногу освобождаюсь от тела. В душе мне хорошо"(88.220).

В конце марта того же года:

«Вчера вечером, сидя один, живо вообразил себе смерть: заглянул туда или, скорее, представил себе всю ожидающую перемену с такой ясностью, как никогда, и было немного жутко, но хорошо»(54.93).

«Сейчас, мая 20, почувствовал верность, близость, радость смерти, т. е. перехода в другую жизнь»(54.101).

«Что было мне радостно и хорошо во время болезни, это то, что, умирая, я живу точно так же, как всегда. И что я чувствовал, или скорее: не чувствовал перерыва»(54.108).

22 июля, перед отъездом на лечение в Гаспру:

"Вы спрашиваете о моем душевном состоянии во время болезни. Я уже писал Вам, что это было очень хорошее время. Освобожденная от животного духовная жизнь, ее сознание было особенно радостно. Всё, что прежде казалось неразрешимым, так легко и хорошо разрешалось, и как всегда – всеобщей духовной панацеей: осуждением себя, смирением и любовью. Теперь животное оживает, и опять самооправдание, гордость и недоброта. Относительно же смерти я совершенно был равнодушен. Жизнь духовная так интересна, что, будет ли она продолжаться здесь или там, было все равно. Так что мне надо бы сделать большое усилие, чтобы бояться перехода. Как прежде, когда я считал своим я – свое животное, я не мог представить себе жизни после смерти, так теперь я не могу представить себе прекращения жизни при смерти"(88.240).

Из Гаспры:

«Побывав, как я, в сенях того света, так ясно, что только одно на потребу – пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем»(73.135).

И в 1902 году, уже после болезни:

«Здоровье мое поправляется. Но это поправление напоминает мне лампу, в которую подлили масла в то время, когда уже начинает светать и было видно и без лампы»(73.267).

«Одно могу сказать, что моя болезнь мне много помогла. Много дури соскочило, когда я всерьез поставил себя перед лицом Бога или всего, чего я часть изменяющаяся»(73.279).

«Очень мне после болезни стала близка смерть, и я благодарю Бога за болезни, во время которых многое понял»(73.262).

То, что Лев Николаевич понял тогда, столь значительно, что мы не смеем сокращать цитату:

«По моему убеждению, не рассудочному, но выведенному из опыта длинной жизни, – сущность жизни человека – духовная: человек есть дух, частица Божества, заключенная в известные пределы, сознаваемые нами материей; и жизнь духа не подлежит никаким стеснениям, тем менее страданиям, – она всегда равномерно растет, расширяя те пределы, в которых заключена. Людям же свойственно поддаваться обману, иллюзии о том, что сущность нашей жизни в тех пределах, которые ее ограничивают, то есть в материи.

И тогда, под влиянием этой иллюзии, мы смотрим на материальное страдание и в особенности на болезнь и смерть, как на несчастье; тогда как все материальные страдания (всегда неизбежные, как и самая смерть) только разрушают пределы, стесняющие наш дух, и, уничтожая иллюзию нашей материальности, возвращают нас к свойственному человеку сознанию своей жизни в духовном, а не материальном существе. Чем больше страдание материальное, чем ближе самая кажущаяся большим страданием смерть, тем легче и неизбежнее приводится человек к освобождению от иллюзии материальной жизни и к признанию ее в духе. Сознавая же жизнь свою в духе, человек, правда, не получает тех острых наслаждений, которые дает материальная животная жизнь, но чувствует свою полную свободу, неуязвимость, неистребимость, чувствует свое единение с Богом, с основною сущностью всего, – причем смерть не существует или смерть становится только избавлением и возрождением. И тот, кто испытал это состояние, не променяет его ни на какие материальные наслаждения. Я говорю это потому, что с необыкновенной силой и ясностью испытал это во время болезни.

Выздоравливая, я испытывал 2 противоположные чувства: одно – радость оживающего животного и – сожаление духовного существа о потере, заглушении той ясности духовного сознания, которое было во время болезни. Но, несмотря на все вступившие при выздоровлении в силу соблазны мирской жизни, знаю верно, что моя болезнь была для меня величайшим благом. Она дала мне то, чего не могли дать ни мои рассуждения, ни суждения других людей. И то, что она мне дала, я уже не потеряю никогда и унесу с собой… Дай Бог вам почувствовать всю благодетельность страданий и приближения к смерти, неизбежной смерти. Правда, что для этого нужно верить в свою духовную сущность, частицу Бога, не подлежащую никаким изменениям или умалениям, тем менее страданиям или уничтожению… Помогай Вам Бог, прежде всего тот, который в вас»(73.295-6).


5 (56)

Во время долгой болезни Толстой понял, что «жизнь духа не подлежит никаким стеснениям» и что «она всегда равномерно растет». Что «в этой жизни вспоминаешь не данные прошедшей жизни, а данные другой формы жизни. Жизнь всегда одна, только в каждой форме она кажется отделенной»(54.103-4).

«Жизнь будущая, загробная мне так же ясна и несомненна, как и настоящая жизнь. Не только ясна и несомненна – она есть та же самая, одна жизнь»(54.107).

Истинное течение нашей жизни, ее естественный духовный рост – это постепенное и незримое заполнение человека, его земной жизни, жизнью вечной.

«Жизнь представляется мне так:



круглое подвигается вверх, стержень расширяет, и жизнь становится меньше, тоньше, так:



и, наконец, жизнь совсем сливается со стержнем, с вечным, неизменяющимся»(54.112).

Картина «живого глобуса» показывала Жизнь Всего со стороны внешнего наблюдения. Капли сталкивались, расширялись и сжимались, поглощали одна другую, уходили в глубину, уничтожались на поверхности и прочее. Но что происходит во внутреннем мире капли, от ее возникновения (в пределах) и до разрушения ее пределов?

В человеке, как всегда у Толстого, есть два начала. Одно – «стержень» – «вечное, неизменяющееся», само по себе не производящее движение человеческой жизни, только присутствующее в ней в качестве высшей души. Другое – «круглое» – жизнь низшей души и тела, жизнь пределов отделенности. Но это «круглое» не похоже на наружную шаровую пленку, отделяющую каплю от капли. Это – плоскость, имеющая круглую форму, круг из одного и того же «материала», круг материальной жизни, жизни низшей души. «Круглое» в рисунке Толстого есть то, что он прежде называл «животной личностью». В самом «круглом» нет высшей души, но он в процессе движения жизни от рождения до старости все более и более надвигается на «стержень» и оттого сам все более и более уменьшается и уступает место вечной жизни. Таким образом, «круглое» (личность) есть реально действующее начало, но оно «не имеет смысла отдельно, но имеет значение и смысл только как переходной фазис жизни»(54.51).

Не надо думать, что образ надвигающегося на стержень круга действен только для высших духовных состояний на вершинах Пути. Это у Толстого образ земной навигации человеческой жизни как таковой. В каждой человеческой жизни есть это самонанизывание на стержень вечной жизни, которая в конце концов завладевает ею. Назначение человека и смысл его жизни в том, чтобы пособлять этому процессу. Отсюда «религия есть такое состояние, при котором поступки обуславливаются не соображениями об этой только, временной жизни, а соображениями о всей вечной, бесконечной жизни»(54.117).

Религия – не столько вера или мировоззрение, как учил Толстой прежде, сколько состояние души, в котором человек ориентирован на вечную жизнь.

«Круглое» уменьшается и разрушается не само по себе, а оттого, что уступает место стержню вечной жизни. Движение жизни личности относительно неизменной вечной жизни таково, что вечная жизнь неизбежно разрушает ее. Смерть при таком понимании движения жизни вообще не имеет значения. Теперь особое значение для Толстого обретает рождение. Вот один из его рисунков в записях конца 1902 года:



«Линии – это жизнь материальная, идущая все усиливаясь, – поясняет Толстой рисунок, – потом она идет ровно, потом к старости спускается. Точки – это духовная жизнь»(54.336).

Телесная жизнь пределов отделенности и вечная духовная жизнь завязываются в человеке в одной и той же точке его рождения. Духовная жизнь идет, все расширяясь, и заполняет область, ограниченную телесной жизнью. Но телесная жизнь сама «к старости спускается», сама разрушается, сама по себе смертна. Из земли взята и в землю возвращается. Пучок же духовной жизни продолжает расширяться за пределами земной жизни.

Всего интереснее в этом толковании жизни и смерти то, что в нем нет секрета смерти. Рождение – это взрыв, своего рода запуск из вечности в плоть и через плоть беспредельной духовной силы сознания и жизненности. Как и откуда этот запуск? – Величайшая тайна. «Какая удивительная тайна пришествия человека в мир»(56.30).

Смерть столь же мало таинственна, как разложение плода, выпустившего из себя семя, или, как вскоре определит Толстой, таяние «оболочки изо льда», в которой разгорается огонь. Сама по себе смерть перестала ужасать душу и возмущать сознание Льва Толстого и стала восприниматься им не более как необходимое и благодетельное отпадение скорлупы созревшего ореха. И это у него не умозрение, а взгляд, подтвержденный опытом ежедневных душевных переживаний.

Жизнь телесных («личностных») пределов накладывается на духовную жизнь и вмещает ее, но не у всех людей одинаково: у одних вмещает больше, у других меньше. Интересно, что на рисунке Толстого обозначены не только кривые, очерчивающие область возможного заполнения духовной жизнью. Между рождением и смертью на нем проведена еще и прямая линия, не образующая пространство духовной жизни. Случайно ли сделано это? Или надо понимать так, что возможна и бездуховная жизнь? Или линия эта – своего рода условная ось бездуховности, нужная для отсчета духовных возможностей, предоставляемых земной материальной жизнью в каждом конкретном случае?

В том письме Черткову от декабря 1899 года, где Лев Николаевич говорит, что он «очень полюбил болезнь – то состояние, которое, разрушая эту форму, приготавливает к вступлению в новую», он пишет:

«Содействовали много этому те последнее время все больше и больше занимающие меня и уясняющиеся мысли о жизни, в которой смерть есть только один из эпизодов, которые я надеюсь изложить ясно. Может быть, они помогут и другим людям так же, как помогают мне и жить и, идя ей навстречу, ожидать такую нестрашную, а радостную смерть"(88.185).

Общечеловеческая ценность и важность ясного изложения такого учения о жизни несомненна. Но цельного произведения на эту тему Толстой не оставил. Быть может, потому, что он сразу же решил, что ему «не надо (да и некогда), главное, не надо писать систему»(54.73). Но еще и потому, что в нем из-за непрекращающегося духовного роста никогда не было той стабильности, которая необходима для создания цельной системы. Мы увидим, что мистические представления его год от года изменялись, и постараемся привлечь внимание к тому, что постигал Лев Николаевич, находясь на этой вершине жизни.


6 (57)

Для ясного изложения учения о жизни необходимо столь же ясно понять: что есть жизнь сама по себе. О сущности жизни голос во сне Пьера ничего не говорил. «И пока есть жизнь, – сказал он, – есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога». Бог наслаждается Своим Сознанием, пока есть Жизнь, то есть Сам Он. Основное духовное наслаждение, наслаждение сознания, неотделимо от Бога и Жизни. Наслаждение Божественным Самосознанием есть Любовь. Любить жизнь (наслаждаться ею) значит любить любовью Бога и любить Бога. Вот та мысль из «Войны и мира», которая впоследствии заложена в трактат «О жизни». Если «наслаждение» заменить «желанием блага» и «истинной любовью», а «самосознание Божества» – «разумным сознанием» и «разумом», то связь мысли из «Войны и мира» и основополагающих мыслей «О жизни» становится самоочевидной.

И в «О жизни» и в «Христианском учении» твердо постановлено: жизнь есть любовь. Так это говорилось Толстым и в 1901 году. Правда, в новой редакции. Прежняя формула «жизнь есть желание блага» или «жизнь есть любовь» теперь расширена:

«Жизнь, которую мы знаем, есть постоянное увеличение блага по мере увеличения любви. Это не только основное свойство жизни, но сама жизнь. И потому, если мы предполагаем жизнь за гробом, то эта жизнь должна быть в основе такая же, как и та, которую мы знаем, хотя и формах теперь непостижимых для нас»(54.106)..

Лев Николаевич тяжело болел до середины 1902 года. 6 – 7 февраля – почти безнадежное состояние. Записи в Дневник делала дочь Мария Львовна. Через два месяца, 10 апреля (кризис почти миновал) Толстой диктует дочери. Все тот же вопрос о двух вариантах спасения:

«Вопрос в том для нас: сольётся ли моя отдельная жизнь с бесконечным потоком жизни, или опять примет новую отдельную форму? В первом случае это верх невообразимого блаженства: нирвана, непосредственная жизнь в Боге. Во втором – это продолжение жизни в новой форме, обусловленное, по карме, моей здешней жизнью. Вопрос и страх в потере сознания своего «я» в обоих случаях не основателен. Но первый случай невероятен. Мы не имеем права предполагать жизнь вне отделенности, потому что не знаем такой. И потому остается только 2-й случай: новая форма жизни. Но предполагать новую форму жизни с удержанием сознания прежнего «я» мы тоже не имеем права, так как начали эту жизнь без сознания прежнего «я». Но сознание отделенного «я» зависит от пространства и времени. Переход же из одной формы в другую происходит вне пространства и времени. Мы пробуждаемся к новому сознанию (новой отделенности) сами не знаем из чего. Мы существуем вне времени и в той, и в