КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дочь предателя [Татьяна Николаевна Чернышева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Татьяна ЧЕРНЫШЕВА


ДОЧЬ ПРЕДАТЕЛЯ


Роман



Перед нами роман-путешествие, полный удивительных, порой смертельно опасных приключений; история жизни девочки-подростка, которую ее родная страна — разумеется, из самых «высших», идеологически безупречных соображений — превращает в ребенка-изгоя. Словно в доказательство слов евангелиста о том, что мир лежит во зле.

На дворе начало 1960-х. Время хрущевской оттепели. В сравнении с предшествующей эпохой — меньшее из зол. Порой оно даже кажется добром. Так, во всяком случае, о нем принято вспоминать сейчас. Так или иначе, оно вынуждает человека принимать форму того сосуда, в котором ему довелось родиться. Вот и девочка мечтает стать «такой как все»: ей нравится «ледяной взгляд, которым легко смотреть на врагов». Другими словами, научиться ненавидеть. Позже, пройдя по краю этой бездны, она скажет, что первой в ряду тех, кто уберег, спас ее от ненависти, была детдомовская собака.

Все, кого она видит вокруг, — советские люди; такими они себя мыслят; так себя называют. В действительности же они разные — до такой степени, что это общее, привычное всем и каждому название мало что объясняет.

Есть Добро и Зло. Сознательно или интуитивно, но человек делает свой выбор. Так было и будет. Во все времена.

Бесчеловечность против человечности, унижение против достоинства, стремление отомстить против естественного желания помочь, — о том, как складывалось это трудное, экзистенциальное путешествие, побег к жизни и свету, вы узнаете, прочитав роман.


Елена Чижова


                                         Что не записано, того не было —

                                                                     чешская поговорка, которую я услышала


                                                                                                                                             от Власты Марч


Часть первая


Лариса Рыбакова


Глава 1


Я расскажу здесь историю из своей жизни, которая стала в ней поворотным моментом, направив по новому пути и навсегда отделив от прошлого. Произошла она в большой степени случайно, благодаря стечению обстоятельств, потому что не было у меня ни в крови, ни в мыслях стремления к бегству, хотя позже я о своем поступке не пожалела.

Я сбежала четырнадцатого ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, в свой день рождения, о котором забыла, но судьба — или не знаю кто, кто-нибудь в небесах — распорядилась так, что я, не приученная к подаркам, в тот раз его получила.

Я сбежала из детского приемника-распределителя в городе, который тогда назывался Калинин. Четырнадцатого ноября в Калинине шел дождь со снегом, я продрогла насквозь. Я впервые поняла, что означает «насквозь». Казалось, на мне нет ни одежды, ни кожи, а внутри те же холод и сырость, что и снаружи, и нет между ними никакой границы.

В Калинин меня привезли из Марьинки. Там солнечных дней в году больше, чем пасмурных, а если осень выдается теплая, можно чуть ли не до декабря бегать без пальто и не мерзнуть. За год до моего случайного побега, в шестьдесят втором, осень в Марьинке выдалась теплая. Я отлично это запомнила, потому что как раз четырнадцатого мы готовились праздновать дни рождения «ноябрят» из всех отрядов и развешивали в столовой гирлянды. Я стояла на столе, привязывала к гвоздю тесемку. Смотрела, конечно, вверх, на гвоздь и на петельку, и случайно перевернула ногой банку с клейстером, которую кто-то забыл закрыть. Забыла не я, но стол и пол под столом пришлось мыть нашей пятерке, потому мы в итоге подрались, я расквасила Тимке губу, и Лидия Александровна заперла меня в бельевой от греха подальше. Там я просидела до ужина и от скуки пялилась в окно. В той части сада росли кусты мелких роз, и некоторые цвели — да, четырнадцатого ноября. Среди кустов бродил Томик. «Томик, Томик», — позвала я, но через стекло он, конечно, голоса не услышал и вскоре исчез из вида, а я стала пялиться дальше — на бледные цветы и бутоны среди темно-зеленых листьев.

Четырнадцатого ноября в Калинине грязь прихватило льдом. Я бежала по незнакомому городу, как мне казалось, к вокзалу, потому что, кроме вокзала, бежать было некуда. Я хотела вернуться в Марьинку, где прожила два года и два месяца, где были мой дом, семья, друзья и моя собака. Собаку звали Томиком.

На самом деле его звали Томас-Три. Это был внук настоящегонемецкого ягдтерьера, которого звали Томас — условно говоря, Томас-Первый. Дядя Костя привез его после войны домой за пазухой как свой единственный трофей, а потом всегда вспоминал с большим почтением. Моегоже считал ублюдком, потому что мой, как и Томас-Два, появился на свет от обыкновенной шавки и был, значит, ненастоящий, то есть нечистокровный. Но где, скажите на милость, в наших краях можно было бы найти пару породистому псу? Да нигде. Потому дядя Костя, в очередной раз решив, что пора псу продолжить род, высматривал во дворах дворнягу, более-менее подходившую по виду и стати, а порода великая вещь, порода брала свое. Щенки рождались похожими на отца как две капли воды, и даже внук, наш с дядей Костей Томик, сын лучшего сына Томаса Первого, носился по двору, будто снаряд, играл, защищал, сторожил и гонял мышей, как положено ягдтерьеру — подвижный, верткий, прыгучий, с яркими темными глазами. Разница была только в том, говорил дядя Костя, что настоящий никогда бы меня не признал, те признают только одного своего хозяина. И я, слушая, понимала, до чего же мне повезло, что в моем текла нечистая кровь.

Томас-Три завел со мной дружбу сам вскоре после моего появления в нашем доме, который как раз в те времена перестал называться по-старому и стал интернатом. В то лето туда из разных мест перевели несколько человек. Перевод с переименованием не был связан. У нас постоянно кого-нибудь куда-нибудь переводили, а новеньких везде не сразу признают за своих. Не помню точно, в какой именно из тех первых дней — может быть, на пятый, может, через неделю, — после полдника, когда по расписанию у нас было свободное время, игры на воздухе, мальчишки из нашего отряда принялись выяснять, что я за птица и прочие подробности, и буквально приперли к стене. Слово за слово, пинок за пинком — я упала, и они, войдя в раж, принялись меня молотить ногами. Томика я тогда не заметила. Если бы и заметила, не позвала бы, я боялась собак. Он сам ринулся на помощь. Пару раз тяпнул кого-то за штаны, мальчишки взвыли, круг распался. Я быстро на четвереньках из него выбралась, хотя далеко не убежала. Куда там было бежать? Двор у нас был немаленький, но и не настолько большой, чтобы в нем спрятаться. Потому я осталась стоять у сарая, только переместилась немного в сторону. Томик же встал со мной рядом и стоял так близко, что я чувствовала, как вздрагивает собачья кожа. Мальчишки напасть еще раз не посмели, потому что челюсти у него были крепкие, как у любого охотничьего пса. Начиная с того дня, прогулки стали для меня менее опасным времяпровождением, а кроме того, за мной, пусть вполглаза, начала присматривать дяди Костина жена, тетя Катя. «Что ж мы, дурнее собаки?» — говорила она в ответ на его ворчание, что вот, мол, приваживает, а чего ради? Не то чтобы она проявляла ко мне какое-то особенное внимание, но могла своим громким деревенским криком остановить свару, могла сунуть в руку горбушку с солью или — если была моя очередь дежурить по кухне — налить лишнюю тарелку супа, называя это: снять пробу. А так как есть мне хотелось всегда, и тумаки доставались всегда с самого, кажется, рождения, то все эти куски и суп, и краткие мгновения безопасности мной замечались и отмечались, и в глубине души мне даже начало казаться, будто на самом деле она моя родная мать, или, во всяком случае, родня. Кому из наших не показалось бы? Любому бы показалось.

Сколько я себя помнила, я считала, что мои мать и отец погибли на войне. «Ты что ли, совсем дура? — сказал однажды один старший мальчишка, услышав наш разговор. — Война когда закончилась? Ты когда родилась-то?» Я толком не знала когда, потому что мне было семь лет и я плохо считала. Кроме того, все события до моего рождения были для меня в равной степени неясными, потому что произошли до меня, когда меня не было. Я и этого-то не понимала: как не было, а где же я была? Потому из того разговора со старшим мальчишкой усвоила только, что не все следует говорить вслух, лучше помалкивать, и в подобные разговоры больше не вступала, хотя с некоторых пор о матерях у нас начали вспоминать чаще. И вот почему.

В том году, когда детдом переименовали в интернат, к нам пришли восемь новеньких из разных районных деревень. Все они были домашние, и все считали, что попали к нам ненадолго. Двоих определили в наш отряд. Один был нас старше на год, он был второгодник. Его звали Семен Бугров, и он сразу нас невзлюбил, в особенности меня.  Попал к нам Семен потому, что его мать весной куда-то уехала, отец пропал еще раньше, а родственникам стало с ним трудно, они его и определили в интернат. Но и он сам, и все в нашем отряде понимали, что, в конце концов, либо мать объявится, либо найдется отец, и Семен вернется домой. Второй был тощий вроде меня. Мать у него умерла в больнице, куда уехала за вторым ребенком, отец в ту же зиму провалился под лед вместе с трактором и в той же больнице умер, но осталась полуслепая бабушка, которая приходила за ним вечером после ужина каждую субботу и приводила назад вечером в воскресенье. По воскресеньям домашних из всех отрядов сажали на целый час в пустом классе писать письма родителям. А нас собирали в игровой и читали нам вслух книжки. Книжки были чаще всего про войну и героев, которые погибали один за одним. Я слушала эти истории и представляла себе, как мои родители тоже геройски гибнут, совершив какой-нибудь подвиг, а как иначе? Иначе быть не могло.

С появлением в моей жизни Томика и тети Кати легенда о погибших родителях как-то сама собой отпала, а на ее месте возникла новая, которая, если бы я рассказала ее вслух, звучала примерно так: когда дядя Костя ушел на фронт, а тетя Катя попала в оккупацию, я в общей сумятице и неразберихе оказалась у немцев. Немцы повезли нас — меня и других таких же, потерявших семью детей — в Германию, но не довезли, война кончилась, и я оказалась под Харьковом в своем первом детдоме. Тот факт, что до Харькова у меня в «Деле» значился детдом в Череповце, а до него — в Барнауле, ничуть меня не смущал. Во-первых, их я почти и не помнила, во-вторых, вполне могли бы перевести сначала из Харькова в Барнаул, а потом — в Череповец и назад в Харьков. Такое случалось, мы это знали, а в Марьинке мне жилось до того спокойно и хорошо, будто там и вправду был мой родной дом, и потому все, что произошло раньше, не имело значения.

Жили мы, как живут обычные люди. Учились, работали, занимались хозяйством. Летом средние и старшие наравне с деревенскими работали в колхозе, зарабатывали трудодни. Осенью колхоз на них выдавал дополнительные продукты и уголь. Потому у нас всегда было тепло, и голодными мы не сидели. Мы жалели только о том, что работать в колхозе нам разрешалось не как деревенским, сколько захотят, а только два часа в первой половине дня, до жары — с шести до восьми.

В шестьдесят третьем году наш отряд перевели в средние. В мае, на послед­нем уроке, Лидия Александровна сообщила, что мы все, включая Семена, перешли в шестой класс, после чего прочла списком имена почти-отличников — то есть с одной четверкой (в этом списке были мы с Наткой), — а после хорошистов. Остальные сами догадались, что закончили год с тройками. Нам раздали табели, мы немного пообсуждали оценки, поспрашивали, кто что получил и по какому предмету. Прозвенел звонок, и все, пятый класс закончился. На следующий день начались взрослые трудовые будни. Мы просыпались в половине шестого, пили на скорую руку сладкий чай с хлебом с маслом, забирались в кузов колхозного грузовика, и нас везли на прополку. Солнце, не успевшее распалиться, стояло уже высоко, и далеко видно было колхозные поля с частыми лесополосами. Грузовик обгонял то телегу, запряженную крепкой, сытой лошадью, то бричку с осликом, то пешую группу колхозниц, в разноцветных платках, с мотыгами, в темно-синих передниках с накладными оттопыривавшимися карманами, в светлых рубашках с длинными рукавами, в длинных юбках или мужских штанах. Они не все были молодые, но ходили весело, с разговорами, со смешками, нам вслед махали рукой и улыбались зубастыми ртами. Мы им в ответ тоже махали. Раз-другой нас обгоняли машины, которые везли груз или людей на дальние участки, куда не дойдешь пешком. Ранняя, еще тяжелая от влаги, пыль не взлетала клубами из-под колес. Ранний, еще прохладный, ветер надувал парусом рубашки на спинах и трепал платки. Те, кто сидел возле борта, могли бы прикрыться от ветра брезентом, но не прикрывались, потому что грузовик ехал всего минут пять, не больше. В поле нас встречали ровные, длинные опрятные гряды, и мы, быстро высыпав из кузова на обочину и разбившись на пары, принимались бодро щипать сорняки, останавливаясь лишь иногда, чтобы размять спины и посмотреть, далеко ли ушли вперед от соседей (либо вдруг отстали). Через два часа снова приезжал грузовик, ждал, пока мы все соберемся, сложим тяпки под бригадирским навесом и минут в двадцать девятого, иногда в половине, увозил нас домой той же дорогой, и пыль, которая за два часа успевала просохнуть после ночи, поднималась за нами густым шлейфом. Девочки прикрывали платками щеки, мальчишки надвигали на лоб вы­цветшие матерчатые кепки, но мы все равно глазели по сторонам, потому что там в любой стороне был простор, и спеющие поля, и работающие люди, и грузовики, и автобус иногда мелькал вдалеке на грейдере, и руки приятно горели после работы. Дома нас кормили горячей кашей, а после мы собирались в тени возле входа в столовую, где получали задания по дому. С десяти и до половины двенадцатого пололи наш огород, разбитый на задах спального корпуса, или пилили на зиму дрова, или укладывали поленницу, или чистили курятник, кормили кур, крушили для них впрок прошлогодние, сухие початки кукурузы, красили подоконники и парты или вытаскивали на солнце матрасы, а тетя Катя паяльной лампой прожаривала койки, в которых будто бы завелись клопы. Работы хватало. Как в любом домашнем хозяйстве, как в семье, говаривал дядя Костя, где всегда всем найдется дело, если, конечно, кто не лентяй, не буржуй и не захребетник. Лентяев, буржуев и захребетников он не жаловал. Но я к ним, к счастью, не относилась. Я любила трясти матрасы, любила кормить кур, любила полоть огород под нещадным тамошним солнцем и любила не отставать от других. Дядя Костя нет-нет да и совал мне в ладонь премию трудового народа — молодую морковину или свежий хвост чеснока. Совал, конечно, не одной мне, а в числе других, выстраивая нас в свою, не объявлявшуюся вслух очередь, и это была самая приятная премия из всех, какие мне довелось получать. Я сгрызала ее мгновенно, вечно пустой живот на пару минут умолкал, а после я куда-нибудь бежала дальше. Утоптанная земля приятно грела босые пятки, майка пахла рабочим потом, скучать было некогда. Где-нибудь рядом по двору носился мой друг Томас-Третий, крепкий, плотный, песочно-желтый — желтее, чем полагалось бы настоящему ягдтерьеру, но мне и это в нем нравилось, потому что у меня у самой волосы были тогда похожи цветом на бледный сырой желток.

После дневного сна, который полагался не только младшим и средним, но даже старшим, мы, выпив по стакану киселя с куском местного белого хлеба, снова собирались возле столовой, строились парами, и нас вели на пляж — на единственную в тех наших краях речку, узкую, с глинистыми дном и глинистыми берегами, с непроницаемой мутной водой, быструю и холодную. Даже в июле она прогревалась только на отмелях. Для меня отмели было достаточно, глубины я, как и собак, боялась. На глубину тянуло мальчишек. Там было холодно, но они не боялись и холода. Взрослые каждый день пугали их судорогами и омутами. Каждый раз кто-нибудь рассказывал про очередной новый случай: как затянуло вон в тот водоворот взрослую девушку, а вон в тот дальше, почти под мостом, затянуло взрослого парня, у него свело от холода ногу, и он не выплыл. Мальчишки не слушали, лезли куда поглубже. Даже не только мальчишки, но и девочки посмелее, потому я часто оставалась у берега одна и сидела тихо, вытянув ноги, через которые переливалась теплая, желтоватая вода.

Путь до речки у нас был не длинный, не короткий, он занимал минут десять. Ходили мы на пляж, разумеется, пешком, хотя автобус в Марьинке имелся, она и в те времена была большим поселком, но, во-первых, за проезд пришлось бы платить. А во-вторых, мы в него все не влезли бы, он и без нас ходил вечно битком набитый, его брали штурмом на остановке — с мешками и/или корзинами, с курами, гусями и поросятами. Остановку эту было видно из нашей спальни. Она была через дорогу почти напротив наших главных ворот, немного от них наискось, ровно в центре прогала между старыми вязами. Вязы эти росли сплошной линией вдоль ограды, между асфальтовой дорожкой и придорожной канавой, и летом заслоняли весь обзор, так что летом поглазеть из окна можно было на площадку перед воротами с нашей стороны, на сторожку, где сидел дед со своей собакой и на остановку через дорогу. Зато, когда листья облетали, нам — сквозь мокрые черные (или заиндевевшие белые) ветки и проволочные кольца — становилось видно всю улицу, и дым из труб, и детей, возвращавшихся из школы, и взрослых, куда-то шагавших размашисто, и подъезжавшие к домам грузовики или телеги, и вообще все, что там происходило. В том учебном году поглазеть удавалось часто. Мне тогда повезло: Иван Никифорович велел ставить на дежурства нас в паре с Наткой, потому что с ней мы не дрались. Так он решил не ради нас, а ради дела. И то сказать, если дерешься, какая уборка: то ведро с грязной водой перевернется, то постели помнешь, а потом или сохнешь в бельевой, или намываешь одна все заново. С Наткой же мы на спор подравнивали на скорость матрасы, разглаживали морщинки на пододеяльниках, протирали каждая свой подоконник и так же, на скорость, намывали полы — от своей стены и до двери, где встречались, бежали наперегонки в умывальную полоскать ведро и тряпки, а после, в ожидании проверки, стояли каждая у своего окна и спокойно глазели — не на деда, конечно, на него мы и так-то налюбовались, а за дорогу — нам туда хотелось. Мы вслух мечтали, как через год будем ходить туда: через год и мы должны были стать старшими. При Иване Никифоровиче старших начали водить на глубокий пляж, настоящий, просторный, песчаный, тянувшийся на километр. Остальных не водили, потому что туда в одну только сторону идти нужно было около получаса. Дед выпускал их через главную калитку на аллею под вязами. А мы выходили через садовую — на тропинку, которая шла сквозь редкий лесок. В леске росли терновые кусты высотой выше взрослого человека и чахлые акации, немногим выше кустов. Меня обычно ставили в последнюю пару, чтобы была на глазах у воспитателя, замыкавшего строй. Я, хоть и сама давала сдачи, но из-за хлипкости не всегда могла устоять на ногах. Потому, если шла в середине строя, то редко не летела от толчка чьего-нибудь локтя с тропинки в крапиву или в терновник, строй ломался, началась куча-мала и все останавливались. Крапива в жару жалит, как ядовитая, а колючки терновника вцепляются в волосы намертво, их потом из волос не выдрать. Я старалась не зевать, берегла глаза, если летела в кусты, поплевывала на волдыри, выбравшись из крапивы, мы все шли дальше, и тропинка вскоре выводила на берег, где внизу, под крутыми обрывами, в полукруглой излучине лежала узкая каменистая полоса земли, которую мы и называли наш пляж. Если бы все наши собрались там разом, то, как говорила Лидия Александровна, некуда было бы не то что сесть, а и ногу поставить. Потому отряды ходили туда по очереди, и свой пляж, пусть и тесный, мы очень даже ценили.

В том году дядя Костя отпускал с нами Томика каждый день. Лето выдалось до того жаркое, какого не помнил никто из местных. Перед обедом, пока наш отряд стоял в тени у входа в столовую, ожидая разрешения войти, мы с Наткой парой выскакивали из строя, чтобы взглянуть на градусник, прибитый к дверному косяку, и почти первыми увидели, как он подполз к сорока. Со следующего дня нас перестали возить в поле, а малолеткам отменили речку. После дневного сна они рассаживались в тени на скамейках под яблонями или в беседке, увитой диким виноградом, и вяло играли в тихие игры вроде «Все цветы мне надоели», или слушали книжку, которую им читал кто-нибудь из воспитателей, или подставлялись под струю теплой воды из шланга, если у дяди Кости находились для них минут пять-десять. Томик обычно тоже подставлялся, но в те дни дядя Костя его отпускал, чтобы охолонул, Томик подпрыгивал на месте, пока мы надевали панамы (нам строго-настрого запретили ходить без панам), складывали в наволочку пайки для полдника и разбирали из рук воспитателя мяч, резиновый спасательный круг, аптечку и старые простыни, которые с помощью нескольких палок легко превращались в тенты — под ними сидели воспитатели, не желавшие из-за нас обгореть или получить солнечный удар. Отрядные дежурные там же складывали пайки, после чего их отпускали в воду, а одного кого-нибудь отправляли закапывать в глинистый песок на отмели бутылки с питьевой водой. Этот несчастный закапывал их всегда поспешно — неглубоко, и горлышки бутылок покачивались, разворачивались в воде. Л.А. кричала, чтобы закапывал лучше, ведь уплывут, пить будет нечего. Но дежурные слушались редко. Чаще делали вид, будто не слышат, и потом, коряво ступая по камешкам, спешили к воде, над которой висел ор, в самом деле ее заглушавший. Орали мальчишки, когда на глубине течение обдавало холодом, воспитатели орали на мальчишек, чтобы немедленно вернулись. Томик носился по берегу и тоже по-своему орал. Визжали и орали девочки, когда входили в воду и когда в них летели брызги от «блинчиков». Любители попускать «блинчики» орали: «А у меня семь! А у меня восемь!» Добавляли шума и деревен­ские, которые обычно старались к нам не приближаться, но в жару приходили, не дождавшись нашего ухода, и орали, ныряя с низких обрывчиков, откуда нам нырять запрещалось.

Было весело.

В один из таких дней я, как обычно, сидела в воде на отмели. Ниже по течению Томик громко лаял на мальчишек. Те на него брызгались, брызги летели веером. Рядом на берегу Тимка и бывший второгодник Семен толкались, спорили из-за «блинчиков», бегали мимо меня по воде, отыскивая ценные голыши. Я какое-то время смотрела на них и Томика, потом стала смотреть на быстрые мелкие волны, которые вихрились вокруг моих ног. Течение подталкивало, я упиралась за спиной в дно руками, чтобы не сползать с места, а ноги болтались, качались и тянулись вперед, как будто хотели уплыть отдельно от меня. Когда надоело, я перевернулась на живот, легла на локтях носом к берегу, и мелкие волны забурлили у щеки. Я закрыла глаза. Макушку немилосердно пекло. Я подумала, что, наверное, зря сняла панаму. А сняла я ее потому, что, мало ли, уплывет, а потом за нее достанется. В этот момент меня что-то будто тюкнуло по затылку, и я провалилась в темноту.


* * *

Когда я пришла в себя, я лежала на простыне с подстеленной клеенкой. В ногах блестела никелированная спинка незнакомой кровати. За кроватью в углу было открытое окно. Ближняя его створка касалась спинки. В саду за окном росли яблони, и воздух в комнате из-за них казался зеленоватым. Одна яблоня росла так близко, что ветки касались рамы. Мне захотелось к окну. Я подалась вперед, чтобы подняться, но голова оказалась странно тяжелой и будто прилипла к подушке. Я полежала. Медленно, опираясь на локоть, села, осторожно свесила ноги, медленно-премедленно передвинулась. На чуть-чуть, еще на чуть-чуть… Дотянулась до спинки рукой. Ухватилась, сползла ногами на пол, и обнаружила, что ноги у меня слабые, как не мои. Постояла, ожидая, когда же они перестанут дрожать, но они не перестали. Взялась за спинку двумя руками, сделала два шага и встала у окна.

Пахло нагретой корой, пылью, яблоками и укропом.

Я догадалась, где я. Удивилась, как можно забыть. Перед майскими мы сами покрасили эти стены салатовой краской, и вон в углу наша табуретка. Табуретки сначала покрасили в белый, чтобы были будто в больнице. Но приходящая врачиха сказала: тут не больница, у вас у всех руки черные, под ногтями так просто кошмар, да и в больнице белые разве что в процедурной; можно подумать, санитаркам делать нечего, кроме как намывать табуретки. Пришлось нам их перекрасить в зеленый. «Нам» — это нашей «пятерке» из четырех человек. Пятого не хватило: вместе с новенькими в отряде нас стало тридцать четыре человека. Так что красили вчетвером: мы с Наткой, Тимур Зимин и новенький из деревенских по имени Семен. А укропом в том году пахло из-за новой медсестры, которая вместо цветов посадила на клумбе у входа в изолятор укроп и петрушку. Л.А. сказала: «Положено, чтобы цветы». — «Тогда сами и поливайте, — сказала медсестра. — От укропа с петрушкой хоть польза. А с цветами одна возня, а смотреть тут на них все равно некому. За всю четверть приводили только йодом намазать». Иван Никифорович махнул рукой, и на клумбе остались расти укроп и петрушка.

От главного двора доносились голоса. Значит, скоро ужин, наши вернулись с речки и носятся по двору, подумала я. Солнце светило сквозь листья слева, время шло к вечеру... Я не успела сообразить, у кого там нужно отпрашиваться в отряд, как вдруг ужасно зачесалась голова. Я подняла руку, наткнулась пальцами на что-то твердое. Ощупала голову. Голова оказалась в бинтах — как в шапке, с лямкой под подбородком. До меня, наконец, дошло, почему так жарко и неудобно. Меня даже затошнило — до того стало стыдно. Сто ведь раз говорили: нельзя в такую жарищу сидеть на солнце без головного убора, просто языки уже себе отбили.

Вдруг потянуло сквозняком. Я повернулась вполоборота, скосила глаза.

На пороге стояла тетя Катя, а рядом с ней — как положено, у левой ноги — Томик. При виде меня Томик дрогнул всем телом, хотя подбежать не посмел, остался на месте. Только короткий его, прямой хвост заходил ходуном.

— Чего поднялась? На волю невтерпеж? — сказала тетя Катя своим мягким, громким голосом.

Я хотела ответить, но губы, как оказалось, склеились, и из горла извлекся хриплый писк.

— Погоди ты, куда вперед меня? — сказала тетя Катя, отпихивая ногой Томика. — Опрокинешь ее еще.

— Погоди вставать, рано тебе, — сказала она мне. — А ну-ка дай я тебя уложу.

Тетя Катя подошла и подняла меня на руки. Легче, чем я поднимала ведро с картошкой. Томик заскакал рядом, лизнул свесившуюся пятку. Тетя Катя уложила меня на постель, прикрыла по пояс простыней. Томик — ладно, он ничего не понимал, но она тоже была со мной доброй, хотя я сама виновата. От этого стало еще стыднее. Я хотела сказать, что теперь буду слушаться всегда-всегда, но побоялась. Почему-то вдруг подступили слезы, а мне нельзя было плакать. Потому не сказала, и мы все молчали. Я молча чесала Томика за ухом, он молча время от времени лизал мне ладонь, а тетя Катя стояла и молча смотрела на нас, сложив под передником мягкие, пухлые, мозолистые руки.

Я не знала, сколько ей лет. У нее была взрослая замужняя дочь, которая жила где-то далеко на Урале, потому что выучилась и уехала работать инженером на большом заводе, поднимать разрушенное хозяйство страны. Дочери я никогда не видела. Кроме дочери был взрослый сын, который только что вернулся из армии. Сына я еще как видела, его звали Шурка. У него были светлые глаза, дерз­кий взгляд, каштановые кудри, которые вились крупными волнами, и яркая нахальная улыбка. Шурка был очень похож на мать, хотя тетя Катя была низенькая и толстая, а он был повыше и худой. Он работал водителем в Коммунхозе, и все его обожали. Мальчишки (за то, что он их время от времени катал в своем грузовике), девчонки (за то же самое, а еще за красоту), раздатчица из столовой и медсестра из лазарета (конечно, тоже за то же)… А уж как сам Шурка смотрел на раздатчицу и на медсестру! Дядя Костя, поймав этот взгляд, грозил ему тем, что в тот момент оказывалось в руке, палкой или шлангом для полива: «Гляди у меня!» А Шурка в ответ смеялся: «Да ладно, батя», — и шел себе дальше, ни­сколько не испугавшись.

Тетя Катя постояла, потом сказала:

— Погладь его, погладь. Он же тебя и спас.

— Как это?

— А так это. — Она улыбнулась краем губ. — Кинулся тебя вытаскивать. А как ему вытащить, когда ты в трусах? Переполошил всех.

Я представила себе, как захлебнулась бы в воде.

— Ладно, милуйтесь. Пойду, поесть принесу. Небось голодная.

Не дожидаясь ответа, она вышла. А я, не до конца осознав смысл сказанного, обняла его обеими руками за шею и тихонько повыла. Не знаю, от чего. Может быть, от того, что ужасно чесалась голова. Другой пес мог бы не стерпеть, а Томик терпел. Положил мне голову на плечо и дышал возле уха. От его дыхания я успокоилась.

Когда тетя Катя вернулась, мы все еще были обнявшись, и Томик стоял, как изваяние. Наверное, эта картина ей не понравилась, потому что она нахмурилась и опустила лицо. Поставила тарелки на тумбочку в углу, придвинула к койке зеленый табурет и застелила чистой белой тряпкой, которую вынула из кармана передника. Переставила на табурет тарелки. В глубокой был бульон, в мелкой гречневая размазня и три тефтели. Тефтели я любила. Впрочем, я все любила.

Из того же кармана тетя Катя вынула две крупные абрикосины. Тонкокожие, с румяным бочком.

— Первые, — сказала она сурово. — Дядя Костя выбирал. Ешь.

И строго на меня посмотрела. Я испугалась больше, чем раньше. Я подумала, что она сердится. Я сглотнула слюну и отпустила Томика.

— Я больше не буду, — шепотом сказала я. — Честное пионерское.

— Чего не будешь?

Тетя Катя нахмурилась.

— Снимать панаму, чтобы не напекло.

Меня почти не было слышно.

Я сказала так потому, что нарушила запрет, хотя медсестра и воспитатели почти ежедневно объясняли, как опасен солнечный удар. А других причин, почему человек среди бела дня оказался в лазарете, я не смогла бы придумать, даже если бы захотела.

— Про компот-то забыла, — вдруг сказала тетя Катя и повернулась к выходу.

Шарканье ног по дощатому полу показалось чересчур громким. Я опустила глаза, потому что смотреть вниз было легче, чем прямо, и увидела ее ноги — как они развернулись от меня к двери, толстые в щиколотках, обутые в кожаные, местного, артельного пошива тапки, которые там назывались чувяками. Почему-то подумала, что сейчас вот она уйдет и не вернется. Попыталась приподняться, чтобы остановить, ухватить за широкую юбку из темно-синего, вылинявшего и застиранного сатина. Но тяжелая «шапка» перетянула, я навзничь опрокинулась на подушку.

Чувяки остановились.

— Тихо, деточка, — говорила она, вернувшись, когда гладила рядом со мной подушку. — Тихо, деточка, — говорила она, хотя я не плакала.


Ночью я проснулась от холода. Клеенка сквозь простыню прилипла к голой спине и к ногам. Она была мокрая. Голова под бинтами зудела. Открытая створка постукивала о кровать. Кровать вздрагивала, в затылке стучало, будто его долбила ворона. Занавеска над верхней фрамугой шевелилась, будто на нее кто-то дышал. В саду что-то тяжело шелестело и тоже будто дышало. Я снова забыла, где я. Я боялась темноты, всегда боялась. Когда в нашей отрядной спальне от любого моего шевеления под кроватью вздрагивала черная тень, мне точно так же казалось, будто там кто-то есть. «Смотри, смотри, ползет, — веселились мои соседки. — Смотри, щас как схватит!». Они хихикали тихо, чтобы не услышали воспитатели, и, радуясь моему ужасу, рассказывали про Черную Руку, которая появляется сквозь стену, хватает жертву за горло и утаскивает в неизвестность. Я старалась не слушать и смотреть не в темный угол, а в окно на звезды или луну. Но тут, в изоляторе, звезды и луну заслоняли лохматые темные деревья, шевелившиеся от прохладного воздуха. Вдруг и под моей кроватью что-то зашевелилось. Страх взорвался в висках и в макушке, как пучок тоненьких молний: «Вот! Вот она! Значит, в спальне она не появлялась, потому что нас там много, а тут я одна…». Больше, чем мысль о возможной смерти от удушья, меня пугала неизвестность. Да, вот куда Рука уволакивает людей? «Мамочка», — взмолилась я молча.

Ничего удивительного в такой мольбе не было. Божиться у нас запрещалось. Глупые, старорежимные, несоветские, словечки считались постыдными. Но как-то молиться человеку нужно, и мы молились мамочкой, не считая это мольбой и уж тем более не соотнося с неизвестно где находившимися в тот момент матерями. Это было просто удобное слово.

Шевеленье под койкой стало отчетливей, кто-то там завозился и запыхтел. Не она, пронзила на этот раз мысль облегчения. Черная Рука — бесплотная, и, как говорят очевидцы, появлялась всегда беззвучно. Меня все еще немного трясло, когда этот кто-то потыкался сбоку в мой матрас, после чего переместился в другой угол комнаты, где завозилось что-то другое, большое и темное.

— Чего тебе? — послышался сонный знакомый голос. — Чего тебе, Томик? — спросил он недовольно.

Томик! Как же я не сообразила!

Тут он снова переметнулся ко мне.

— А-а, — поняла тетя Катя.

Она заворочалась, панцирная сетка под ней заскрипела. Тетя Катя поднялась, подошла, пощупала мой лоб, не горячий ли. Лоб был ледяной. Покряхтывая, закрыла окно. Вернулась, стала поправлять простыню, которой я была укрыта. Собралась подоткнуть край под бок, и тут я, защищаясь, невольно схватила ее за запястье.

— Тьфу, напугала, прости Господи! — ахнула тетя Катя. Ей божиться не за­прещалось. — Я же думала: спишь.

С этими словами она все-таки ее поправила. У меня сердце чуть не разорвалось от стыда. Было стыдно даже перед Томиком, который смирно сидел возле кровати. Все-таки мне уже было почти двенадцать, хоть я и была, как девятилетка, тощая, и меня едва было видно под простыней.

— Во-он оно что, — протянула тетя Катя, наткнувшись на мокрое. — Да не бойся, деточка. Щас мы все поправим.

Говорила она с мягким тамошним выговором, и вместо «да» у нее звучало «та».

— Щас все поправим, — утешала она меня, включая свет, принося простыни, тазики, включая электрический чайник.

Да, у нас был электрический чайник. Земля в тех краях щедрая. В ней, как говорили колхозники, и палка прорастет, если не полениться полить. Колхоз был богатый, и трудодней мы нарабатывали немало, так что хорошие вещи у нас в доме имелись. Даже радиоприемник в столовке. Даже в лазарете электриче­ский чайник.

Я наконец заплакала. Мне больше нечего было бояться.

Походя тетя Катя касалась то моего плеча, то руки или торчавшей под простыней коленки. Ладонь у нее была тяжелая, теплая, в мозолях, но почему-то все равно мягкая. Тетя Катя нагрела воды, осторожно поставила меня в один тазик и обмыла, поливая ковшом из другого, в котором смешивала горячую воду с холодной. А я все плакала. Столько во мне накопилось слез. Я стояла голая, в похожей на шапку повязке, а они лились и лились.

— Ну все, все, — сказала тетя Катя, вытирая меня вафельным полотенцем. У нее выходило «усе, усе». — Ну, усе, хватит. Наплакалась. Смотри-ка, на сухое не наплачь… Смотри-ка, и подушка вся мокрая. И подушку теперь хоть меняй.

Подушку она не поменяла, а перевернула на другую сторону.

Мокрые простыни она унесла. В кладовку, где лежали вещи для стирки. Матрас, к счастью, не промок. Спасла лазаретная клеенка, большая, новая, целая, не то что у меня в спальне. Я опять была в чистых «пионерских» трусах, сатиновых, темно-синих, и в чистой лазаретной рубашке, на пуговицах, из «жатого» ситца.

Тетя Катя уложила меня, подоткнула простыню со всех сторон, сверху накрыла пикейным одеялом. Где-то рядом, наверное, прошла гроза. После дневной жары нам казалось чуть ли не холодно.

Тетя Катя громыхнула горшком под кроватью.

— Если успеешь, зови, а нет, так и бес с ним, тетя Катя поменяет, тетя Катя вымоет…

Она меня утешала, и Томик снова встал рядом, и я почесывала его за ухом.

Она погладила меня по щекам. Заметила, как потрескались губы.

— Компоту дать?

Я почувствовала, что хочу пить. Я поднялась на локте, а она подала стакан с яблочным светлым компотом. Если не считать дневного обеда, с тех пор, как я пила в последний раз, пошли третьи сутки. Откуда во мне взялось столько воды, что хватило на слезы?

Я сделала два глотка.

— Чего ж не пьешь-то?..

Я покраснела. Тетя Катя всплеснула руками, хлопнула себя по бокам.

— От я старая дура! Забыла! — Она говорила «от» вместо «вот». — Я ж колдую! А ты не знала?

Разинув рот, я отрицательно поводила головой — насколько позволяли боль и повязка.

Я вспомнила разные истории про ведьм, о которых после отбоя рассказывали девочки в спальне. Тетя Катя на них нисколько не походила. Хотя… Среди ночи, без своего обычного платка, белого в серую рябинку, с выбившимися из пучка, спадавшими на глаза прядями. На лицо легла тень, резкая в резком электрическом свете… На мгновение мне стало жутко. Тут же я почувствовала себя дурой. Вот вам и пионерка. Вот вам и почти двенадцать лет.

Наверное, все это смятение чувств отразилось в моих вытаращенных глазах, потому что тетя Катя пошла на попятный.

— Та не то чтоб колдую. Заговариваю. Но заговор у меня крепкий, — с гонором добавила она.

— Какой заговор?! — выдохнула я.

— Щас узнаешь.

Она взяла у меня из рук стакан с компотом, наклонилась, завесившись волосами, и зашептала, забормотала себе под нос какую-то ерунду. Потом дунула, плюнула себе за левое плечо, потом на меня, потом в стакан (без плевка поплевала, понарошку), потом громко крикнула что-то дикое, похожее на «камбурлы-тамбурлы», потом сунула стакан мне в руку и приказала:

— Пей! А ну, залпом! До дна. Как микстуру!

С перепугу я выпила.

— Все, — сказала тетя Катя спокойным голосом, поправляя волосы (она сказала «усе»).— Больше писаться не будешь. Никогда.

И взяла у меня стакан.

— От же ж я и говорю: дура старая. Дите мучается, а она забыла, — ворчала она, опять называя себя в третьем лице, возвращая стакан на тумбочку. — Ну все (усе), спи, — приказала она и выключила свет.

Как ни странно, с тех пор я не писалась.


Ночью меня рвало яблочным компотом.

Тетя Катя держала меня за плечи, чтобы я не свалилась с койки, потом вытерла пол. Потом сбегала за медсестрой. Медсестра пощупала лоб и пульс. Пульс ей не понравился, холодный лоб не понравился, ей все во мне не понравилось, а мне она не понравилась. Она сидела слишком близко ко мне, сетка прогнулась и пружинила, меня снова затошнило, и хотелось, чтобы медсестра скорее ушла. Она как будто бы поняла — вдруг вскочила и убежала.

Тетя Катя снова меня баюкала. Появился Томик и смотрел на нас.

Медсестра вернулась вместе с Шуркой. Шурка поднял меня и понес, а тетя Катя шла за нами. Томика я не видела. Больше я его никогда не видела.

Шурка вынес меня во двор, где стоял грузовик. Пассажирская дверца была распахнута. Мы подошли. Там сидел директор. Он принял меня у Шурки, усадил на колени, положив мою голову к себе на плечо, а тетя Катя укрыла пикейным одеялом.

Мы тряслись по грунтовой дороге, пока не выехали на гравий. На гравии тоже трясло, но мелкой тряской. Снова затошнило. Директор прижал меня к себе крепче.

— Че делать? — спросил он у Шурки.

— Ниче, — ответил тот. — Пусть рвет. Потом шлангом смою, и всех делов. Сам смотри не устряпайся.

Но смотреть директору не пришлось. Компот во мне закончился, так что я только плюнула на пол горькой пеной, и все. Потом я уснула у него на плече, чувствуя мелкие подпрыгивания грузовика и сладковатый, привычный в той кабине, сильный запах бензина. Потом мне приснился врач в белой шапочке, молодой, высокий, со стетоскопом с ледяным серебристым кружком, который он вынул из нагрудного кармана. Однажды в моем сне этот врач снял шапочку и оказался спереди лысым, а сзади черноволосым. Рядом с ним стояла врачиха, пожилая, низенькая и толстая, с ненакрашенными губами и, поджимая их в бледную сердитую гузку, выговаривала:

— Вы что, не видите, тут типичная симптоматика. Вы, молодой специалист…

— Я считаю, — так же сердито отвечал он, — что симптоматика не совсем типичная. Я считаю, необходим консилиум…

Снились и другие слова, которых я раньше не слышала — закрытая черепно-мозговая травма, отек мозга. Приснился прилетевший из Ставрополя профессор. Снились наш Шурка, и наш директор, ночная рубашка в розовый горошек, какой у меня никогда не было, милиционер в форме, и еще один человек, в штатском, которого та же низенькая пожилая врачиха называла «товарищ следователь». Снилась тетя Катя с измученными глазами, мальчишки из соседней палаты, с любопытством заглядывавшие ко мне в бокс через стеклянно-фанерную перегородку, снились трубка и резиновая подушка, неприятно давившая на щеку, и я боялась, что она придавит и нос, и я тогда задохнусь. Предметы и лица плыли, расплывались, пульсировали в густом тумане. Пульсировали все слова, звучавшие неровно: то громче, то тише, будто кто-то крутил ручку громкости. Я старалась дышать в том же ритме, и, если удавалось, дыхание делалось ровным, я засыпала. Потом оказывалось, что не сплю, а плыву высоко в бесформенном пространстве. О том, что плыву высоко, а не низко, я знала потому, что иногда туман расступался, и я отчетливо видела — с высоты, наверное, космической орбиты, по которой летали Терешкова и Быковский, — как, например, мы с дядей Костей идем из леска к нашему огороду. Дядя Костя в своей синей широкой рабочей рубахе, на спине и под воротником у негобольшие темно-белесые пятна от пота, шея багрово-красная, а коротко стриженные волосы — белые, лицо в глубоких морщинах, а лоб мокрый, потому что идти дяде Косте жарко и тяжело: он грузный и тяжело хромает на левую ногу. В нем сидят два подарка от фрицев — один в легких, другой где-то в левой ноге. Я держу его за руку, рядом носится Томик, вынюхивая кротов. Лебеда и другая трава, названия которой я до сих пор не знаю, нагрелись и от этого почти потеряли запах. Трава эта выше меня, она почти до плеч дяде Косте, но потеряться я не боюсь: дом недалеко, да и Томик меня всегда разыщет, да и дядя Костя держит за руку крепко… Или видела (конечно, снилось, что видела), как я, в мягких, легких растоптанных сандалиях, бегу к Томику по твердой горячей земле, зажимая в руке маленький сверток, где лежат сто граммов дешевой колбасы из поселкового магазина, привезенные Шуркой, и мы с Томиком разворачиваем на заднем крыльце грубую оберточную бумагу, от которой всегда почему-то пахло селедкой, и по-братски делим эти три-четыре толстых кружка...

Когда туман сгущался, снилась река. Ее желтоватые черные волны смыкались над головой. Молодой врач наклонялся ко мне с озабоченным видом, менял резиновую подушку. Я снова пугалась и пыталась попросить, чтобы он ее убрал, но не могла пошевелить губами.


Не знаю, сколько времени все это продолжалось. В один прекрасный момент я наконец проснулась по-настоящему и поняла, что хочу пить. Рядом, на соседней койке, спала тетя Катя. Дальше, в углу у стены, спала, обнимая младенца, другая женщина. Я подумала, что глубокая ночь, до того плотно было зашторено окно темно-синей линялой шторой, похожей на наши в актовом зале, которые опускали, когда приезжало кино. Но за головой у меня была стенка — перегородка между палатами, — снизу фанерная, сверху стеклянная, и эта стенка в тот момент тряслась, потому что с той стороны на постелях прыгали мальчишки. Их было восемь, а лет им было от шести до, наверное, десяти. Наверное, те самые, которые мне раньше снились в тумане. Значит, не ночь, подумала я.

Голова не болела, «шапки» не было. Я села на койке. Пошарила по полу ногами в поисках шлепанцев, не нашла.

На тумбочке стоял стакан с водой, полный на четверть. Я его взяла, залпом выпила. Не напилась. Встала и, как была босиком, пошла искать воду.

В коридоре по обе стороны тянулись фанерные перегородки с дверями в палаты. Моя дверь и дверь у мальчишек были, как наша перегородка, наполовину стеклянные, остальные — без стекол, глухие. Слева, в ближнем конце, коридор заканчивался окном, справа, в дальнем — дверным проемом без двери. В окне начиналась ночь, хотя вдалеке еще краснели закатные полосы. Я развернулась, увидела в углу возле выхода оцинкованный бак. С краником, с тазом под краником, с белой эмалированной кружкой, привязанной к ручке бинтом. Я зашлепала к нему мимо палат. Из одной неслись младенческое хныканье и два женских голоса. Я узнала голос пожилой врачихи.

Я выпила полную кружку. Сухость прошла, язык от неба отклеился.

Из смежного коридора потянуло запахами вечернего сада — ночных цветов, спелых яблок и недавно политой земли. Я так давно ничего этого не слышала. Я выглянула в проем и увидела открытую дверь на крыльцо. До нее было шагов пятнадцать. Я пошла так, будто проснулась после обыкновенного сна. Не шатало, не тошнило. Шла, как нормальные люди.

В саду все дышало свежестью. В почти совсем темном небе за больничными яблонями плыли два белых облака. Одно было похоже на грузовик с прицепом, груженный кудрявыми капустными кочанами. На улице возле колонки погромыхивали ведрами, разговаривали припозднившиеся хозяйки, лаяли по дворам собаки, пахло кухонным дымом и ужином. Мне вдруг стало легко. Все было прочное, не пульсировало и, кроме облаков, ничего никуда не плыло. Я опустилась на корточки перед порогом, перед теплым дощатым крыльцом, натянув на колени белую, без горошин, рубашку. Потрогала доски рукой. Они были твердые.

Из-за неплотно прикрытой двери в коридоре слышались мужские голоса.

— Да что ты, Ваня, да как же можно? — вдруг громко сказал кто-то с досадой, и мне показалось, что я узнала дяди Костин голос. — Я ж инвалид. А случись что со мной? Что Катя будет делать? Ее кормить, обувать надо. У Шурки ветер в голове. Наобещать наобещает, а потом одно ускачет гулять. Тьфу!

Он сердито сплюнул.

— Ладно тебе ворчать. Сколько ему лет-то? Он какого года? Сорокового? То-то и оно, — ответил другой голос, и мне показалось, что это голос нашего директора Ивана Никифоровича.

Я не вслушивалась в слова. Я слушала их так же, как голоса женщин возле колонки, собачий лай, свистки далекого паровоза и шорох яблонь. Только какой-то частью сознания удивилась тому, что дядя Костя, оказывается, инвалид, а я не замечала: ног вроде две и рук две.

— При чем тут сорокового — не сорокового, — загорячился дядя Костя. — У меня в машине за всю войну ничего не стучало. А чтоб масло потекло, чтоб я груз не доставил…

— Сравнил тоже, — сказал третий, надтреснутый старый голос, которого я не знала. — У тебя «студебеккер» был, не полуторка. И то ж на фронте.

— У нас и теперь как при фронте. Вроде как фронтовой лазарет, — горько сказал дядя Костя. — А ему хоть трава не расти. Да не об нем речь. Я тебя, Ваня, по-человечески прошу, не тронь ее. Пусть жила бы.

— Я, главное, не тронь. Никак шутишь?

— Не до шуток.

— Я, по-твоему, сам распорядился? — обозлился директор. — Если хочешь знать, я...

— А ты настаивал бы, — перебил дядя Костя. — Человек все-таки.

— Чай пей, — сказал третий голос. — Горячего плеснуть?

— Плесни, — ответил ему директор. — Машина скоро придет, Михалыч, — сказал он дяде Косте. — Может, разбудишь Катю? Автобус-то ушел. Другой только утром пойдет.

— Чего ее будить, — сказал дядя Костя. — Поедем без нее. Сумку оставил. Надя ей передаст. Пусть спит. Надя сказала, она две ночи глаз не сомкнула. Ты разговор-то не уводи.

— Говорить не о чем, — сказал директор. — Что сделано, то сделано.

— Ваня!

— Нет, — сказал голос директора. — И не зыркай, — добавил он. — Для нее, может, так будет лучше, — сказал он. — Для нее это шанс.

— Э-эх, — сказал дядя Костя.

Из коридора послышался голос пожилой врачихи, одновременно на улице загромыхал приближавшийся мотор. Я поднялась и, тихо шлепая по крашеному полу босыми ногами, пошла обратно. В свой коридор я свернула, когда там за­крывалась дверь бокса напротив.

— Добрый вечер, мамочка, — услышала я оттуда. — Как наши дела?..

Столько было звуков, столько слов, столько смыслов… Я отвыкла.

Мальчишки за соседней стеной меня на этот раз заметили и закричали сразу в несколько глоток, тыча пальцами:

— Она вставала, она без спросу ходила!..

Я прошла в свой бокс, где стояла та же ночная тишина, что и раньше. Легла в постель. Я устала. Я услышала, как, прервав разговор с мамочкой, на шум явилась врачиха.

— Что за гвалт? — недовольным голосом сказала она. — Что за переполох?

И те радостно вразнобой заорали:

— Она вставала, а она вставала.

— Глупости, — рассердилась врачиха. — Немедленно угомонитесь, иначе выключу свет.

Лежать в темноте мальчишкам не хотелось, и за стеной наступила тишина. Но стоило врачихе уйти, как они быстро собрались на койке у меня за головой. Громко шептались и тыкали в меня через стекло пальцем. Какое-то время я их видела сквозь ресницы, а потом глаза сами собой слиплись, и я уснула обыкновенным, нормальным сном, без туманов и без видений.


Глава 2


Такой день был хороший, когда на обходе мой лечащий врач сказал, что меня скоро выпишут.

Заканчивалась первая неделя сентября. В больничном саду сняли последние красные яблоки. По обе стороны от главного корпуса на круглых клумбах цвели всеми оттенками желтого, красного, розового и белого астры и георгины.

Уже с утра было ясно, что и этот день будет весь теплый, и, когда мы, старшие из выздоравливавших девочек, после завтрака помогали санитарке таскать в помоечную алюминиевые тазы с посудой, я бегала просто в халате, не надев даже синей фланелевой кофты. Халаты у нас у всех были одинаковые: ситцевые, на пуговицах до горла и с круглым воротничком, в мелкий цветочек. Мы их надевали поверх больничных рубах, которые были длиннее халатов. А на голову я повязывала платок — белый, в серую крапинку. Его привезла тетя Катя, потому что волосы мне состригли под ноль и они еще не отросли.

Помоечной назывался крашенный ярко-голубой краской сарайчик-пристройка, прилепленный возле задней двери к зданию нашей детской районной больницы. Сарайчик был крошечный. В нем только и помещались что бойлер да длинный стол, обитый оцинкованной жестью, на который мы выгружали из тазов грязные тарелки, да еще — четыре глубокие стальные «мойки» и два бака, куда сбрасывали остатки пищи. Баки вечером увозили в ближний совхоз. Появился этот сарайчик, когда — в период больших обновлений — от центральной водопроводной трубы подвели отводку к столовой, находившейся в торце здания, с противоположной стороны от операционного блока. Вели не внутри, а по траншее снаружи, и долбить стену ради мытья посуды не стали. Платить за работы должен был райздрав, а он (райздрав), немного помучавшись, под конец принял единственно верное решение — для помывки кастрюль пристроить к стене сарайчик, а внутреннюю подводку все-таки провести, но когда-нибудь позже. С тех пор дежурные санитарки таскали кастрюли и тазы с посудой через торцовую дверь в сарайчик и обратно. Дежурили они в столовой по одной, каст­рюли были толстостенные, тяжелые, тазов — не перетаскать, и потому старшим выздоравливающим разрешалось им помогать. Нам это было в радость. Во-первых, мы изнывали от скуки. Во-вторых, помощникам в столовой нет-нет да перепадало угощение в виде лишней порции омлета или запеканки, или крепкой черной горбушки с порционным куском сливочного масла, от которого не отказывались и домашние девочки. В-третьих, сразу за помоечной вызревал виноград. Он разросся над всем задним двором, превратившись в ажурную кровлю, и теперь, в сентябре, с нее свисали крупные, уже созревшие, похожие на розовые плафоны гроздья «изабеллы». Там же, в заднем дворе, часто стоял подолгу грузовик, который привозил в больницу продукты и увозил в совхоз пустые бидоны из-под молока и баки с объедками. Если вскарабкаться на колесо, а оттуда в кузов, то можно было достать до ягод. «Все обклевали оглоеды! — кричала сестра-хозяйка, гоня кого-нибудь от грузовика вафельным полотенцем. — Уже и дозревать нечему. Обклевали чисто воробьи!» (воробьи были главный враг). Но мы, если и лазали за ним, то после обеда, а по утрам, закончив с тазами, сразу бежали в палаты, боясь опоздать к обходу. Меня к тому времени давно перевели в общую, где лежали еще семь девочек. Две из них были, как и я, из числа старших выздоравливающих. У двух других был постельный режим, а еще три были малолетки разного возраста, которым шастать с нами не позволялось.

Мы примчались веселые от беготни. Я быстро сунула в тумбочку горбушку с маслом и сыром и прикрыла газеткой. Держать еду в тумбочках не полагалось, потому мы из вежливости прикрывали ее газеткой, а наш лечащий врач при обходах из вежливости туда не заглядывал. Врача звали Валерий Никитич.

В тот день он вошел улыбаясь, помахивая рентгеновским снимком, и сказал, обращаясь ко мне:

— Анюта, готовься к выписке. Голова твоя в полном порядке. Выпишем даже, может, на этой неделе.

— Ура! Домой!

Я запрыгала.

— Не так резво! — засмеялся Валерий Никитич. — Орать и прыгать некоторое время не рекомендуется.


После обхода я открыла тумбочку, где лежали мои вещи. В те дни, когда я еще лежала в реанимационном боксе через стенку с мальчишками, тетя Катя, не зная уже, что бы для меня сделать, спросила, не привезти ли мне чего, и я мгновенно, не думая, ответила пересохшими, растрескавшимися губами: мои вещи.

Нет, я за них не боялась. У нас в доме никто ничего не крал, разве что плохо заначенный кусок хлеба. Но еда была дело другое. Разумеется, в шестьдесят третьем году нас кормили не впроголодь — в интернате, соседствовавшим с южным русским колхозом, где снимали кинохронику для «Новостей дня» и куда сам Никита Сергеевич приезжал позировать на фоне стройных кукурузных рядов. Но, когда тебе лет восемь-десять-одиннадцать, все, что ни съешь, идет в рост, и обеда не хватало до полдника, ужина — до отбоя. Тот, кто не унес из столовки ничего про запас, между кормежками успевал изрядно проголодаться, и если видел плохо спрятанную чужую заначку, редко мог устоять перед соблазном. Только святой, наверное, не тронул бы этот кусок — немного за час-другой подсохший, немного шершавый; его нужно было сначала ломать языком, потом подержать за щекой, чтобы отмяк, а после жевать. Святых среди нас не было. За кусок, если ловили на краже, могли врезать, а попрекать никто не попрекал — съел и съел. Голодный голодного понимает. А вот вещей никто сроду не трогал. Потому я ничего не боялась, а просто о них помнила даже в реанимационном боксе. Почему? Может быть, потому, что они были единственными свидетелями моей жизни. Свидетели жизни всем нужны. Только у одних людей это семья. Родители, бабушки с дедушками, тетки с дядьями; соседи, в конце, концов, если долго живешь на одном месте. У других, у кого нет никого — это вещи. Наверное, потому я за них держалась.


Вещи я решила упаковать — чего ждать-то.

Едва за Валерием Никитичем закрылась дверь, я сползла в проход между койками перед тумбочкой и так, сидя на корточках, открыла дверцу.

Сокровища мои лежали на отдельной полке. Зубная щетка, трусы, майка и заначенный хлеб под газеткой — на другой.

«Галстук надену, — думала я, нежно трогая темно-красную хлопчатобумажную ткань, замявшуюся по сгибам, немножко скручивавшуюся на углах. — Чего его паковать? Его паковать не нужно. Попрошу утюг у Людмилы Ивановны и надену». Людмилой Ивановной звали ту самую сестру-хозяйку с вафельным полотенцем, хранительницу всех полезных вещей в больнице, в том числе утюга. Гладить я любила, но дома нас было много, а электрический утюг был куплен недавно, ну и кто бы нам его выдавал всякий раз? На каждый чих не наздравствуешься. Потому мы придумали собственный способ глажки: галстук следовало намочить, скатать в трубочку и так, трубочкой, подсушить, после чего — расправить, положить под подушку, на нее прилечь, а после достать, выровнять уголки и повесить в изголовье на спинку. Я освоила этот способ в совершенстве, от утюжной глажки — не отличить. И лучше всех в отряде умела завязывать его на ощупь без зеркала. Узел получался подушечкой, без единой морщинки. Летом у меня, как у всех, галстук отдыхал: то в огород на прополку, то в колхоз на прополку — там только выгорел бы в два счета. Но выписка из больницы — другое дело. Мне хотелось вернуться домой при полном параде. Я представила себе себя: белая рубашка (привезет тетя Катя), серо-синяя юбка (тоже нужно отгладить) и яркий, красный пионерский галстук — заглядение, а не я! Немного не вписывался в картину платок, который я носила, завязывая сзади на шее, но в те времена в деревне многие еще носили платки. Даже наша санитарка в отделении приходила на смену на каблуках и в платке, чтобы не обгорало лицо, потому я не стала огорчаться.

Но конверт и книжку упаковать нужно было. Мало ли, Валерий Никитич передумает и выпишет завтра. Или даже сегодня. И скажет об этом в конце дня вечером. Тогда Шурка привезет тетю Катю, а у меня — раз, и все собрано. Мы вернемся втроем в его полуторке, я буду сидеть между ними в кабине и смотреть вперед на дорогу. Я вспомнила, как недавно, в июне, нашу пятерку отправили в соседнее садоводческое хозяйство за яблоками. Мне хотелось, конечно, прокатиться в кабине и смотреть вперед, но вчетвером мы там не умещались и потому после недолгого спора решили ехать все вместе в кузове. Там оказалось не хуже. Даже лучше. На скамью мы не сели, а стояли, держась за крышу, подставляя лицо встречному ветру.

В садоводческом хозяйстве нам разрешили есть яблоки, сколько в кого влезет.

— Только не очень-то налегайте. Не то назад и к ночи не доедете, — серьезно сказал бригадир, полуголый по пояс, загорелый почти дочерна, в саржевых серых штанах на узком ремне и в выцветшей, мокрой от пота кепке.

— Это еще почему? — прищурился Тимка. Он почуял подвох, но не сообразил какой. — Машину, что ль, перегрузим?

— Останавливаться придется под каждым кустом, — захохотал бригадир. — Не то кузов потом не отмоешь.

Тимкина рука с яблоком замерла на секунду.

— У меня живот крепкий, — заверил он. — Это пусть Нютка с Наткой и Сенька берегутся.

И он с хрустом отгрыз кусок.

Трудовую площадку нам определили рядом с полевым станом, который правильнее было бы назвать садовым. Рабочие подвозили тележки с яблоками, отобранные для интерната, ссыпали на землю и говорили:

— Ну, контролеры, проверяйте.

— Чего проверять-то? — сначала удивились мы.

— Как чего? Вас же не на гулянку прислали. Отбирайте некондицию.

Мы сидели на корточках возле яблочных горок, помогали двоим рабочим убирать их в мешки и грызли некондицию. Повариха на нас сердилась: велела не налегать, а нас разве удержишь. Она сердилась и звала нас сердитым голосом снимать пробу то с борща, то с картошки.

После обеда взрослые ушли переждать жару, и мы бегали одни по садам, растянувшимся на десяток гектаров. Сады были такие огромные, что иногда казалось, будто мы в настоящем лесу, и мы перекрикивались, чтобы не заблудиться.

Потом приехал грузовик, мешки погрузили. Возле кабины поставили незавязанные полмешка с некондицией. Мы снова вскарабкались в кузов. Тимка с Сенькой швыряли огрызки на дорогу с размаху, и мы немного поспорили, можно ли огрызком убить, если случайно попасть, например, в человека на телеге или на обочине. Тимка считал, что нет, огрызок у летнего яблока мягкий. Натка считала, что на такой скорости огрызок что камень. Потом мы спохватились: ехать оставалось всего ничего, вот-вот приедем, а мы хотели еще постоять, как в кино, будто едем в неизвестные дали. Мы замолчали и стали смотреть вперед, держась за теплую, остуженную вечерним ветром крышу кабины.


Конверт я вложила в книжку, книжку обернула газетой и убрала в тети Катину полотняную сумку.


* * *

Конверт появился среди моих сокровищ по особому случаю.


Весь пятый класс нас водили по пятницам в актовый зал на общие политинформации. В четвертом они были краткие — десятиминутки в начале урока; мы их терпеть не могли. А общие проводил директор, учитель физики Иван Никифорович, бывший военный летчик-истребитель, демобилизованный по ранению в июле сорок четвертого года. Вести их он был, наверное, обязан, но вел не по обязанности. Он искренне хотел объяснить, в каком мы живем новом, гуманном мире и какую жизнь они для нас строят, — чтобы, когда придет время, мы встали бы на их место и продолжали их дело. О войне он, несмотря на наши уговоры, рассказывал редко, потому что она редко имела прямое отношение к современной политике. Зато в конце весны к нему — как всегда в это время — приехали бывшие сослуживцы по гвардейскому истребительному авиаполку, настоящие боевые летчики, и вот с ними мы наговорились. На праздничной политинформации в честь Дня Победы они охотно отвечали на любые вопросы о войне и о подвигах. Лидия Александровна позже съехидничала в их адрес: сказала, что больше им ничего не остается, кроме как вспоминать боевое прошлое; однажды они разорались друг на друга на глазах у трех классов из-за решения Пленума и с тех пор при детях о политике не беседовали. Но мы решили, что тут ехидничать нечего, нам от их разногласий только польза. Если бы не они, откуда бы мы узнали, что Иван Никифорович сбил восемь вражеских бомбардировщиков и пять истребителей, а в последнем бою был ранен? Никогда бы не узнали, как он, истекая кровью, дотянул до аэродрома и почти вслепую посадил машину, сохранив ее для фронта, за что получил медаль «За отвагу». К нашему огорчению, медалей и орденов своих Иван Никифорович не носил. Мы думали, наденет ради праздника к приезду гостей, но он отмахнулся, сказал: на фронте гибли ради победы, а не ради орденов, а он-то живой, а жизнь — главная награда. Сначала мы собирались немного поныть — мало ли, сдастся, — но не стали. Не хотел он выглядеть хвастуном перед сослуживцами, у кого, быть может, орденов и медалей меньше, и мы это поняли. Решили через некоторое время попросить надеть их по какому-нибудь другому случаю. Впрочем, знающему человеку достаточно было посмотреть и на планки, а мы были знающими. Так что все равно мы им гордились.


Они приехали утром, все шестеро. Встречать их к автобусу вышли Иван Никифорович с Лидией Александровной, а мы выстроились на линейку и ждали. Возле спального корпуса цвела сирень, сияло солнце. Дядя Костя с утра пораньше наломал веток, и теперь счастливчики ждали с букетами в руках. Ветки, постоявшие в ведре с водой, были влажные. Счастливчиков, чтобы никому не было обидно, выбирали всегда из выпускного класса — лучших по оценкам и/или по трудодням.

Гости появились в калитке по одному, шагая следом за улыбавшейся во весь рот Лидией Александровной. Они все были летчики, и не все бывшие. Дед встал по стойке смирно у входа и стоял, отдавая честь. Своего пса он запер в сторожке. Двое из гостей были в кителях и фуражках, остальные — в гражданском, в легких пиджаках. Но и на пиджаках были прикручены планки. Иван Никифорович махнул рукой, мы гаркнули: «Здрась, товарищи военлёты!». Гость, который вошел первым, сказал второму (когда тот встал с ним рядом напротив нас): «Ишь, Гришка, как орут-то, не хуже нас». По знаку Лидии Александровны шестерка лучших рванула к гостям дарить цветы, а гости брали душистые, немного уже облетавшие букеты на локоть и обнимали даривших за плечи, и те вставали с ними рядом. Я в тот момент завидовала им ужасно. Иван Никифорович сказал приветственную речь, и Лидия Александровна, и учитель русского языка (тоже бывший фронтовик). Потом выступил гость с погонами полковника ВВС. Он поблагодарил нас за теплую встречу от имени всей их эскадрильи и порадовался за нас — за то, что живем в такое хорошее, мирное время. После все пошли в столовую, где они перекусывали с дорожки, а мы завтракали по расписанию. После Иван Никифорович повел гостей к себе домой, а у нас был обычный учебный день, и под конец — та самая политинформация, которую перенесли с пятницы по понятной причине. После — когда закончились уроки — я увязалась за тетей Катей помогать по хозяйству, а Натка увязалась за мной, а за ней Тимур. Семен пришел сам. Жена Ивана Никифоровича Инна нас не прогнала. Не только потому, что вдвоем с тетей Катей им было бы трудно справиться, а потому еще, что мы были тоже свои. Пока гости вместе с хозяином ходили по саду и разговаривали под закуску в садовой беседке, мы подметали двор, застилали стол (несколько столов, составленных торцом к торцу) и носили из кухни тарелки, миски, чугунок с картошкой и все остальное. Нас оставили ужинать, и мы сидели на скамьях рядом со взрослыми, я — под боком у дяди Сани, который нас похвалил за ор на линейке. Я без конца вскакивала — чтобы проверить, дошло ли в чугунке жаркое, вскипела ли вода в большом чайнике, или принести чистую миску или добавку хлеба, а после стрелой неслась назад, боясь пропустить не угощение, нет, а часть разговора. И вот так, в теплой майской тишине, под запахи цветущей сирени, борща, самогона и прочего деревенского угощения, мы до глубокой ночи два дня подряд слушали их рассказы об ураганных ветрах под Урумчи, срывавших с привязи легкие самолеты, о достоинствах «ишачков» И-16, о ночных полетах в чужих горах, где дядя Леша однажды вынужденно приземлился на ровной площадке, и казалось, удачно, а утром оказалось, что площадка-то с пол футбольного поля, а самолет стоит носом к отвесной скале, с другого ее края — пропасть. Пришлось им со стрелком попотеть, разворачивая руками машину, хорошо, что уже отбомбились (тогда, в Испании, дядя Леша летал на СБ), машина была легкая, и разбега для взлета хватило, хотя в воздухе самолет сначала упал, но потом набрал высоту, и они все же вернулись на базу, где их почти не ждали.

На третий день гости уехали, а я еще даже не знала, что это были два лучших вечера в моей тогдашней жизни.


В пятом классе мы от Ивана Никифоровича впервые услышали слова: «состав контингента», «ядерный паритет» и «красный телефон». Хотя не только о политике он говорил. Благодаря ему мы стали обожать Пеле — талантливого самородка, «простого бразильского парня», сравниться с которым могли разве что Мамыкин или Понедельник. Сначала, правда, мы никого из них не обожали, а только слушали о них, разинув рты. Но, когда Иван Никифорович принес в столовку большой радиоприемник и мы стали слушать трансляции главных матчей, вот тогда мы его поняли, хотя самый главный чемпионат и для Пеле, и для других наших любимцев, для Численко и Яшина, оказался неудачным. Комментировал матчи чаще Синявский: «Удар! Еще удар!», «Копейкин-то Копейкин, а удар рублевый». «Удар рублевый» до сих пор иногда говорю себе по разным поводам — до того эта фраза въелась в память.

Нередко, чтобы подтвердить свою мысль, Иван Никифорович зачитывал нам вслух статью или отрывок из «Правды» или «Известий». В те времена в газетах громили американский империализм, но хвалили Кеннеди, которого называли Джеком. Джек боролся за равноправие негров, а также сдерживал акул империализма, пытавшихся установить мировое господство. Из-за них все ждали настоящей, не холодной, войны, что чувствовалось и по статьям, и по разговорам старших. Наслушавшись, мы подсчитывали на переменах, за сколько минут долетят баллистические ракеты от натовских авиабаз до Москвы и за сколько — до нас. Впрочем, не только на переменах. Наша всегда немного лохматая учительница географии водила пальцем по карте, рисуя, докуда долетит «Поларис», если пустить его, например, с американской лодки откуда-нибудь от Шпицбергена. В тот год мы выучили, где находится Шпицберген. Пожалуй, лишь Иван Никифорович не пугал нас американцами и постоянно напоминал, что без американцев мы не выиграли бы войны, а если бы и выиграли, цена оказалась бы еще тяжелее. С ним никто не спорил, хотя те американцы при Рузвельте были одно дело, и совсем другое — акулы, которых Кукрыниксы рисовали с дубинкой и бомбой. Но время шло, первая учебная четверть закончилась, началась вторая, за ней — третья, а бомбить нас так никто не начал — ни с воздуха, ни от Шпицбергена.

«Американцам многое можно простить за второй фронт, — говорил Иван Никифорович. — Да, жалко, что этот прекрасный, храбрый народ страдает от своих империалистов и над ним постоянно висит угроза новых войн, больших и малых. Эти войны уносят жизни их прекрасных людей. Мы им поможем. Вот справимся с послевоенной разрухой и поможем. Так же, как они помогли нам в борьбе с фашизмом. А мы справимся, вот посмотрите. Скоро и окончательно. Нам не надо марципанов. Нам только надо, чтобы у каждого ребенка были отец и мать, и крыша надо головой. Никита Сергеевич сказал на Съезде, что к восьмидесятому году мы будем жить при коммунизме… Насчет «мы» не уверен (той весной ему было сорок два года), а вы-то уж точно будете. Может, Никита Сергеевич и ошибся в датах, но по существу это ничего не меняет. У вас у каждого будет свое жилье. И профессия. И работа. И хорошая жизнь. И никакой ядерной войны не начнется, потому что мы этого не допустим.

К третьей четверти уже все в отряде знали, почему он так говорит об американцах. Летом сорок четвертого года авиаполк Ивана Никифоровича воевал с ними бок о бок — вернее, крыло о крыло. По соглашению с союзниками наши провели общую операцию: ночные рейды. С одной, общей базы под Полтавой они летали в Германию бомбить немецкие военные заводы. Наши — на истребителях, они — на бомбардировщиках. Отбомбившись, возвращались назад через полстраны под яростным зенитным огнем. За ними гнались «мессеры». От «мессеров», если те их замечали, даже истребителям уйти было непросто, а уж медленные, неповоротливые американские бомбардировщики и вовсе были отличная мишень. Они несли большие потери после каждого рейда, но ни разу никто из них не отказался от следующего задания.

— Да, мы справимся, — обещал Иван Никифорович то ли нам, то ли тем американским летчикам. — Наши цели ясны, задачи определены, — повторял он.

Так совпало, что вскоре после беседы о той операции кинопередвижка показала, как Кеннеди обменивается рукопожатием с кем-то из нашего ЦК. Кеннеди был красивый и молодой (в отличие от акул), и мы полюбили его еще больше, хоть он и не мог помочь Фиделю (который тоже был красивый и молодой). А еще немного погодя наша самая передовая страна запустила в космос «Восток-5» с космонавтом Валерием Быковским на борту, и разговоры о войне закончились. Политинформации — тоже. Начинался июнь.


Как я уже говорила, начиная с первого дня каникул, дни у нас были заняты работой с раннего утра и до вечера, и потому после отбоя мы засыпали, едва голова касалась подушки. Но четырнадцатого числа в столовую примчался под конец ужина Иван Никифорович. Крепкий, легкий, в серых летних брюках и голубой рубашке, которая очень шла к его светлым голубым глазам, с круглой физиономией и широким улыбчивым ртом, с коротким ежиком совершенно седых волос — он ворвался в столовую, немного запыхавшийся от спешки и волнения, и, сложив руки рупором, проорал: «Отбой переносится!!!» Выдержал паузу, наслаждаясь недоумением, какое прочел на лицах взрослых и наших, и рассказал про «Восток».

Потом мы, дождавшись, пока хорошенько стемнеет, все, вместе с ним и с воспитателями — даже самые младшие, — вышли в передний двор, где встали и стояли, задрав головы в ожидании летящей звездочки, подальше от фонаря под жестяным колпаком, который горел на столбе у ворот. Даже дед с собакой вы­шли к воротам. Ждали затаив дыхание, молча. Со стороны флигеля тянуло запахами ночных цветов. Тетя Катя и дядя Костя ждали там — не с нами, а у себя на скамейке. Иван Никифорович крикнул, чтобы выключили фонарь: ночь была звездная, и было видно все и без фонаря. И никому не показалось странным, что мы, воспитанники специализированной школы-интерната, бывшего детского дома № 1 поселка Марьинка, стоим там вместе, может быть даже со всей огромной страной, нарушая распорядок, ради того, чтобы на мгновение увидеть в небе свет настоящего космического корабля, который летит по далекой орбите, вычисленной нашими советскими учеными. Мне-то это уж точно не казалось, потому что так текла наша жизнь, и я принимала как данность все, что в ней ни происходило.

Четырнадцатого мы ничего не дождались, хотя простояли не меньше получаса. Иван Никифорович пообещал вывести нас пятнадцатого и не обманул, пятнадцатого мы так же вышли и ждали. «Ястреб, Ястреб, я Земля, слышишь меня?» — заорал кто-то из нашего отряда. И чей-то другой голос в ответ заорал еще громче: «Земля, Земля, я Ястреб, я тебя слышу!». Их никто не одернул. Обычно нам кричать не позволялось, потому что в домах через дорогу жили люди, которым нужно было отдохнуть после трудового дня. Но в ту ночь, вероятно, не спали и в тех домах, потому что вдруг за дорогой какой-то мальчишка заорал истошно: «Вон она!», — и мы все тут же увидели какую-то двигавшуюся звездочку. Иван Никифорович сказал, что это и есть «Восток-5». А шестнадцатого июня был совершен запуск еще одного корабля, «Восток-6», с космонавтом Валентиной Терешковой, первой в мире женщиной в космосе, и мы снова поздним вечером высыпали во двор возле спального корпуса в надежде увидеть теперь две звездочки рядом. «Ястреб, Ястреб, я Чайка, слышишь меня? — Чайка, я тебя слышу».

Весь пятый класс мы играли в Николаева и Поповича. У Николаева был позывной «Сокол», а у Поповича «Беркут». Мы с Наткой перекрикивались, когда я кормила кур, а Натка в соседнем сарайчике за тонкой перегородкой — уток:

— Я Сокол, слышишь меня?

— Я Беркут, слышу тебя хорошо.

— Вы не сокол и не беркут. Чижиха ты щипаная, вот ты кто, — кричал мне, если слышал нас в этот момент, Тимка. Мы не обижались. Я к этой обзывалке привыкла с рождения, что поделать, если такая фамилия.

Теперь же, когда мы обе орали «Я — Чайка», Тимка без насмешек кричал в ответ: «Я — Ястреб», и никого не смущало, что Чаек две.

А семнадцатого Шурка вернулся из города, куда его посылали за запчастями, и привез мне оттуда в подарок почтовый конверт с картинкой, изображавшей двух оранжево-солнечных космонавтов в шлемах, в профиль на фоне ракеты, смотревших в темный далекий космос. По борту ракеты шла надпись: «Восток-3» и «Восток-4». А под картинкой: «Первая годовщина группового полета». Космонавты были Андриян Николаев и Павел Попович, конвертов с Быковским и Терешковой тогда еще не выпустили. Я всем его показала и спрятала в тумбочку, туда, где уже лежали галстук и книжка.

Книжка была моя собственная (не отрядная и не библиотечная), подаренная мне лично в день приема в пионеры. Называлась она «Партизанка Лара», из серии «Пионеры-герои», в твердой обложке.

На обложке был портрет красивой девочки с волнистыми волосами. Волосы и у меня вились, но не так. У Лары они лежали крупными волнами, а у меня были как у барашка, тощие и гадкого цвета. Нет, я восхищалась ею бескорыст­но, не сравнивая себя с ней и в мечтах. В свободный час, прошмыгнув на зады, к той стенке сарая, где из досок выпали ржавые гвозди, сдвигала их в сторону, я пробиралась в щель, и снова и снова читала о том, как под Курском в деревне, занятой фашистами, Лара, не выбросившая — спрятавшая — пионерский галстук, вредила врагам, чем могла, а узнав, что ее включили в списки на отправку в Германию, не побоялась одна сбежать в лес, где сама нашла партизанский отряд. Командир отряда ей сказал: «Мала ты воевать». Но, в конце концов, Лара убедила командира отпустить ее в разведку. Она ничего не боялась, потому что думала не о себе, а про свой, погибавший от голода Ленин­град. Она добыла для партизан много ценных сведений и дожила бы до победы, если бы не предатель, который хотел выслужиться перед немцами. Лару схватили, увезли в гестапо, а потом расстреляли. Когда я дочитывала до гестапо, у меня сердце разрывалось от горя, и я каждый раз плакала. Иногда в сарай следом за мной прибегал Томик. Пока я читала, он тихо лежал рядом на сене, но, едва начинала шмыгать носом, вставал, бегал вокруг и скулил, хотя шмыгала я потихоньку.

Натке досталась книжка из той же серии. Про синеглазую девочку, тоже красивую, тоже из Ленинграда, с удивительным именем Юта. Юта сначала была партизанской связной, потом стала разведчицей, как и Лара. В рваных штанах и шапке, одетая, будто мальчик, она ходила по деревням, чтобы выяснить, где у немцев находится штаб, сколько солдат его охраняют, сколько в деревне есть пулеметных точек. А вернувшись в отряд, чтобы подбодрить усталых людей, пела им советские песни и рассказывала о Ленинграде. В день, когда наши прорвали блокаду, Юту все поздравляли, а она повязала галстук, и синие ее глаза сияли от счастья. Юта погибла в бою, пала смертью храбрых.

Иногда мы с Наткой менялись книжками и читали их в сотый раз возле дырки: она — мою, я — ее. А потом разговаривали о Юте и Ларе, пытались представить себя на их месте, в бою и в гестапо. Мы, конечно, не знали, стали бы героями или нет, но в одно обе верили твердо: мы тоже предпочли бы погибнуть, предпочли даже, чтобы нас растерзали гестаповские палачи, но ни за что, ни за какие блага на свете не предали бы своих.


В начале июля кинопередвижка привезла «Ихтиандра».

Тимка барабанил по тазу и орал «Там бы, там бы, там бы!..». Дядя Костя его прогнал струей из шланга.

В хронике перед «Ихтиандром» показали Хрущева с Фиделем — они обнимались. На пении мы разучивали песню «Куба — любовь моя» и любили и Кубу, и Фиделя. «Родина или смерть! Это героев клятва», — и, ясное дело, мы им завидовали. Кроме «Там бы, там бы» и «Кубы» пели: «Друга прикроет друг, друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг», — искренне. Нам казалось, что не бывает иначе.

Гремело радио, Тимка гремел тазами, потом началась та самая жара, из-за которой раньше срока созрели яблоки, и в полях горела пшеница. Потом я попала в больницу...


* * *

Я ждала тетю Катю возле открытого окна в коридоре, подскакивая на месте от нетерпения. В коридоре, а не в палате — потому что оттуда было видно часть дороги, по которой они приезжали, и ворота.

Времени шел девятый час. Ужин был съеден, последние порошки и кислая, круглая поливитаминина — проглочены. Дежурная санитарка выставила к дверям тяжелые полные баки. В кружевах виноградной кровли на заднем дворе, под жестяным кружком зажглась голая электрическая лампочка, а на тротуаре возле больничных ворот — фонарь. Больше из моего окна видно ничего не было, кроме нескольких окон, светившихся в ближних домах. Изредка гавкали дворовые собаки. Я слушала их и думала про Томика.

— Скоро, скоро твои приедут, — сказала, проходя мимо меня по коридору, медсестра. — Извелась вся.

— Изведешься тут, — охотно согласилась я, радуясь слову «твои».

— Потерпи, немного осталось, — сказала медсестра.

Она сказала это и пошла, а мне стало еще легче и еще веселей на душе, чем было раньше. Через секунд, может быть, пять, и я услышала стук мотора, потом увидела на улице свет фар, и перед въездом остановилась наша пыльная полуторка. Запахло бензином, хлопнула водительская дверца. Шурка, которого с моего места было хорошо видно при свете фонаря, выпрыгнул на дорогу и пошел помогать матери выбраться из кабины. Я тоже помогала бы, и открывала бы заедавшую дверцу, и подставляла бы руку или плечо, если бы не больничный распорядок, который запрещал нам выходить после ужина. Потому только помахала им в окно от полноты чувств (хотя знала, что они меня не видят) и понеслась их встречать к задней двери. Шурка нес сумку со сменой белья и гостинцами. Лицо у него было грязное, но он все равно, как всегда, улыбался. А тетя Катя шла медленно, тяжело и против света была похожа на низенького медведя в светлом платке. Я подумала, что, наверное, она совсем уже устает, и мне стало ее жалко. Так жалко, что даже немного больно, и потому, едва она переступила через больничный порог, я с ходу ткнулась ей носом в мягкую, широкую подмышку.

— Детонька моя, — сказала тетя Катя, останавливаясь и прижимая меня к себе тяжелой сильной рукой, — ангел мой золотой.

Она знала, что я не люблю, когда меня называют ангелом, потому что ангелы пережиток прошлого, и вообще это не по-советски и не по-пионерски. На мгновение где-то, позади сердца, шевельнулся холодок. Но от тети Кати вкусно, по-знакомому пахло кухней, нашим домом и еще чем-то — не знаю чем, но своим, — так что я пропустила эти слова мимо ушей и обняла ее еще крепче.

— Да пройти-то дайте, — будто бы недовольным голосом сказал из-за ее спины Шурка. Я до сих пор помню, как в полутьме крыльца у него блеснули глаза. — Успеете наобниматься.

С этими словами он легонько подтолкнул мать в спину. Та шагнула вперед, и я отступила в сторону, давая дорогу. А когда они оба вошли и оказались на полном свету, я не выдержала паузы (хотя раньше хотела усадить их в палате перед своей койкой, что, по моим понятиям, больше бы соответствовало торжественности момента) и, задыхающимся от счастья голосом, перейдя почему-то на громкий шепот, объявила:

— Меня выписывают!

И отступила в сторону, чтобы лучше видеть произведенный эффект.

У обоих лица были слишком усталые, чтобы в них отразилась та безмерная радость, какую я ожидала увидеть.

— Да уж знаем, знаем, — как-то слишком, нарочито громко сказал Шурка, а тетя Катя меня снова обняла и повела по коридору к палате, прижимая на ходу к своему теплому боку. Я шла и без умолку болтала. Рассказывала, что у нас было на обед, спрашивала, что было у них, и кто дежурил, кто помогал ей в кухне, и не привезли ли уже из колхоза обещанный хлеб (зерно). Про Томика я не спрашивала. Я никогда про него не спрашивала. Я знала, что он меня ждет.

— Давай переодеваться, — сказала в палате тетя Катя, открывая сумку.

— Давайте, — сказал Шурка, — а я пока что пойду умоюсь. Изгваздался весь, с мотором этим, — добавил он сердито.

Тетя Катя вынула мое белье, но сначала — лежавшую в сумке сверху пачку печенья «Слава Октябрю», которую положила мне в тумбочку.

— Ты сама-то не захворала? — спросила я, потому что какая-то она была не такая.

— Нет, — отозвалась та просто. — Слава Богу, здорова. А Костя слег, — добавила она. — Осколок двинулся.

Я с облегчением вздохнула. Я поняла, почему у нее душа не на месте.

Ну да ничего, не впервой, оклемается, хотела сказать я, чтобы ее ободрить, но постеснялась.

Поняла, и почему они оба такие измученные. Теперь, значит, они с Шуркой выполняли дяди Костины обязанности: поливали, грузили, мели двор.

— Ну да ничего, — сказала я все же вслух. — Вот выпишут, и буду тебе помогать.

Тетя Катя наконец улыбнулась.

Она помогла мне переодеться, сложила снятую одежку в матерчатую, самосшитую сумку. Достала четыре яблока, одно дала мне в руки, а три положила в тумбочку под газету. Достала из кармана две конфеты «Первоклассница», мои любимые. Я сразу догадалась, что конфеты были из нашего меню на полдник, одна ее, а вторая — дяди Костина. Их я взяла с особенной благодарностью и положила не в тумбочку, а в карман халата.

Шурка все не возвращался, что-то он застрял умываясь. Тетя Катя сказала:

— Пойдем, что ли, посидим в коридорчике, — и я обрадовалась тому, что они, значит, не торопятся, хотя и оба устали, и, значит, какое-то время со мной посидят, может быть, даже полчаса или двадцатьминут.

Мы шли «посидеть», куда ходили всегда, к двум стульям в конце коридора у кабинета главного врача. По пути я сообщила все подробности: про утренний обход, про результаты рентгена и про то, что мне пока что нельзя будет скакать и бегать, но нормально ходить можно, и ходить в школу можно, и подметать двор, значит, тоже можно. При этих моих словах тетя Катя крепко взяла меня за плечи и посмотрела прямо в глаза.

— Знаешь ведь про Ленинград,— сказала она тихо, но твердым голосом. — Город хороший, герой, учат там хорошо, в селе так не учат. Вот решили: поедешь, поживешь в Ленинграде, а мы будем тебе писать.

Я наморщила лоб, пытаясь уследить за ее мыслью. Конечно, я знала про Ленинград. Во-первых, я его видела, мы все смотрели «Балтийское небо», во-вторых, как раз оттуда родом были Лара Михеенко и Юта. В-третьих, на уроках рассказывали про блокаду и про то, что теперь Ленинград культурная столица, а раньше он назывался Петербург и был столица царской России. Это о нем мы учили: «Люблю тебя, Петра творенье». Когда наша Кира прочла это вслух, Натка хотела спросить «что за петротворенье такое», и чуть и не спросила, но тут Кира велела открыть страницу в учебнике, и Натка увидела его глазами, засмеялась и мне одной призналась — над чем. В-четвертых…

Я не понимала, почему я там поживу. Наградили, что ли, экскурсией?

— Считай, что наградили, — улыбнулась, наконец, тетя Катя. — Поживешь немного, да. А мы будем писать.

Я продолжала не понимать. Сколько это — «немного»? Неделю? Две? Десять дней? Я никогда не ездила на экскурсии. Никто из наших не ездил. Разве бывают такие экскурсии, чтобы так надолго, что нужно писать письма?

— Полтора года, — ответила тетя Катя. — Чуть побольше, чем полтора. Будешь жить в хорошем интернате, с водяным отоплением. Закончишь семилетку. Станешь городская — не что мы тут, деревенщина. Будешь в платьях ходить. Смотри сюда. — Она села на стул и притянула меня к себе, обнимая одной рукой. — Первая четверть уже считай что закончилась. Сколько там всего-то осталось?... Полгода — и май. Ну-ка давай вместе посчитаем… — Она сказала «вместях пощитаем».

Тетя Катя принялась загибать пальцы. Раз, два, три… через три месяца каникулы. Потом четыре, пять, шесть, семь, восемь — и летние каникулы. Так же быстро пройдет и седьмой, а после седьмого я вернусь, мне дадут направление в училище, где учат на бухучет, и будет у меня полная восьмилетка, я пойду работать бухгалтером в Коммунхозе, буду всегда при куске хлеба, всегда с ними рядом.

Она хотела что-то добавить, но не стала, а в глазах у нее была мука.

В конце коридора появился Шурка.

— Где тебя носит? — сердито сказала тетя Катя.

— Да с мотором же опять возился, — так же сердито сказал Шурка. — Доползти бы обратно, кто ж нас ночью на прицеп-то возьмет, если что.

Он посмотрел на нас пристально, сощурив свои серо-зеленые глазищи, сумасшедше яркие на умытом, загорелом лице.

— Не грусти, сестра, — сказал он неестественно бодро. — Не в неметчину угоняют, а повезут в лучший город Советского Союза, не считая Москвы. Будешь там ходить по культурной столице да нам в письмах рассказывать. Ниче, вернешься. Отца вон четыре года дома не было, и ниче. Никто его тут не забыл.

Напоминание о неметчине, куда собирались угнать Лару, немного привело меня в чувство. Даже сравнивать было смешно. А еще мечтала о каких-то там испытаниях. Стыдно, сказала я себе, нечего нюни распускать. Будешь письма писать, потом вернешься. Как сказала тетя Катя, делов-то.

Мне было приятно, что Шурка меня назвал сестрой. Он и впрямь мог бы мне быть братом. Ему было двадцать два года. У него снова слег отец. Днем он мел интернатский двор, чтобы дяде Косте не пришлось брать больничный, и после долгого трудового дня вез ко мне мать с гостинцами.

— Хорошо, — кивнула я. — Не буду грустить. А когда меня увезут?

Не от моего ли смирения тетя Катя сглотнула комок в горле?

— Вот выпишут, и поедешь ты сразу на вокзал, — ответила она самым спокойным голосом. — Ты небось и поездов-то таких не видела. Вагоны все новые, с электровозом.

Я во второй раз оцепенела. Как — сразу на вокзал? А Томик? Натка? А дядя Костя?...

Я не посмела спросить. И они не посмели об этом заговорить. Они посидели со мной еще немного, рассуждая о том, как быстро пройдут полтора года и какой ученой, какой взрослой, какой красоткой в городском платье я вернусь, чтобы учиться дальше на бухучет. Я изо всех сил старалась думать так, как они мне предлагали, потому что не было у меня другого выхода. Не могла я, как Лара, бежать к партизанам. Не было в наших краях партизан, и не было больше врагов.

На прощанье я им улыбнулась и помахала. Они удалялись, а я стояла и махала. Я чувствовала только благодарность за их доброту и заботу. И благодарность эта оказалась такой огромной, что мое хлипкое тело с ней не справилось. Когда они, завернув за угол, исчезли из виду, я упала и снова пролежала в беспамятстве несколько дней.


* * *

Из-за обморока выписку задержали на две недели. Шурка и тетя Катя навещали меня каждый день, дядя Костя не приехал ни разу. Ему в тот раз повезло: осколок двинулся в ноге, а не в легком, потому он лежал дома, иначе и его пришлось бы везти в больницу и таскать и ему передачи.

Тетя Катя по привычке рассказывала, как прошел день, но теперь я чаще слушала ее молча. Потому что на уме было только то, о чем говорить я не умела.

Время шло, приближая меня к отъезду. В глубине души я надеялась, что взрослые все же разрешат съездить домой, чтобы хоть попрощаться. Почти два года немаленький срок в любом возрасте, а тогда он мне виделся как бесконечность, в конце которой зияла черная дыра — другая жизнь, которой я не хотела.


* * *

В нашу палату положили девочку. Она была моя ровесница. Деревенская, крепкая, уверенная в себе, с ровными ножками и с длинными, до низа лопаток, русыми косами. Звали ее Верой, по-нашему по-тогдашнему Веркой. Однажды Верка пришла в палату с вытаращенными, как столовые ложки, глазами, схватила меня за руку и потащила за собой. Мы забрались в кузов грузовика под виноградом, и она страшным шепотом сказала:

— А я знаю, почему тебя увозят.

— Фу! — сказала я в сердцах. — Без тебя сама знаю. И во-первых: меня не увозят. А переводят до конца семилетки. Потом вернусь и пойду учиться на бухучет.

— Во-первых, увозят, — настойчиво повторила Верка, которая не собиралась со мной ссориться. Ей не терпелось поделиться разнюханной тайной. — Но вообще-то все равно… Главное… Санитарки в помоечной болтали. — Задохнувшись от важности, не давая мне вставить слово, Верка еще больше вытаращила глаза и зашептала еще громче: — Ты в больницу-то, знаешь, с чего попала? Тебя, оказывается, чуть не убили! Понимаешь, нет? Тебя хотели убить!

Она отстранилась от меня, чтобы лучше насладиться эффектом.

— Фу! — еще раз сказала я. — Ну ты и дура, Верка. Я же не за кладбищем ночью гуляла. Я же на речке была. Днем. Там же были одни наши.

— Да в том-то и дело, — жарко зашептала моя больничная подружка. — Чтоб меня разорвало, если вру! Чтоб меня, если вру… — Она запнулась, не зная, чем бы таким поклясться. — Да чтоб мне из больницы вовек не выписываться! — Она на мгновенье нахмурилась, переживая необратимость клятвы. — Убить тебя кто-то хотел, да не нашли кто, вот инспекторша и велела, чтобы тебя девали куда хотят, ей уголовка не нужна. Мало того, что у вас вообще всегда одни драки, так еще и ты тут. А кому отвечать, если что, ей и отвечать.

Какая-то логика в ее словах была.

— Ну! — не выдержала она, глядя в мое испуганное, растерянное лицо, и даже тряхнула меня за руки. — За что тебя так-то?

Ее распирало от любопытства.

— Не знаю, — сказала я наконец.

— Ладно врать-то!

— У вас небось тоже бьют.

— Бьют, да не до смерти же, — возразила она. — Тебя вон еле спасли. Да и если бы не собака...

Не то чтобы я по-прежнему думала про солнечный удар. Вполне могли тюкнуть даже и нарочно, ну и что? Я и сама могла тюкнуть, злости у нас во всех хватало.

Не верилось, что хотели до смерти. Наверняка просто камень попался в руку не тот, не голыш.

Я промолчала.

— Так не бывает, — сказала Верка твердо, — чтобы аж почти до смерти, а ты бы даже не знала, за что.

Она явно собралась обидеться.

Я покачала головой.

— Нет, — сказала я, поднимаясь с места. — Ты, Верка, хочешь верь, хочешь нет, но не знаю, как ваши, а наши мальчишки всегда блинчики по воде пускают. Вот ваш бы признался, что ли, если бы так заехал?

Верка задумалась.

— Зачем же тогда увозят?

— Да не увозят, — с вымученным терпением сказала я, глядя на нее сверху вниз. — Тетя Катя сказала, и Иван Никифорович уже приезжал, сказал: доучиваться меня в Ленинград отправляют. За хорошую учебу. А здесь уже в разнарядку внесли, чтобы я потом сразу вернулась, а мне работа была в «Коммунхозе».

— В разнаря-адку?..

В ее голосе появилось сомнение, я почти ее убедила.

Оставались санитарки.

— Чего ж они тогда болтают? — вопросительно сказала Верка.

— Языками чешут. — Я пожала плечами. — Выдумают глупость, а я объясняй? У них и спроси.

— Вот ведь дуры, — рассердилась Верка. — Балаболки чертовы.

— Ладно, пошли на полдник, — сказала я и полезла через борт, вслепую нашаривая ногой колесо.


За день до отъезда Шурка еще раз привез Ивана Никифоровича. Мы серьезно поговорили наедине, как взрослые. Иван Никифорович сказал, что, посовещавшись с инспекторшей, выбрали Ленинград, во-первых, из тех соображений, что в культурной столице я получу образование лучше, чем в другом месте. Во-вторых, Ленинград ему хорошо знаком, и он знает, о чем говорит, он сам родом из Ленинграда. Об этом я и так знала, мы все знали. Дом его разбомбили, семья где-то на братских кладбищах — ни места, ни имени, так что после ранения пожил он по разным городам, а вот пригодился в селе… В-третьих, сказал он, может, это судьба, раз все так складывается одно к одному. Необязательно прийти и сразу все выложить, сказал он, можно ведь зайти раз-другой, осмотреться. Он достал из кармана рубашки листок с адресом и велел выучить наизусть, обо всем этом до поры до времени помалкивать и вообще быть поосторожней. Я была не дурочка, такие вещи понимала. Он хотел как лучше, потому нарушал правила, а за это могли прогнать с работы, если чего не хуже.

Когда Иван Никифорович уверился, что я все выучила и все осознала, я спросила о том, что меня в самом деле интересовало, то есть про бухучет. Иван Никифорович на вопрос мой кивнул: если захочу, могу после седьмого класса вернуться, получить здесь неполное среднее, а после меня трудоустроят в колхоз или в ближний совхоз, это он обеспечит. Расстались мы оба довольные. Этот адрес я выучила, его и учить было нечего — как у нас на усадьбе. Остальные записала в блокнот.

Шурка привез мне для них блокнот за четыре копейки в мелкую клетку, чтобы на оставшемся месте я записывала все интересное, что будет случаться в пути. Ко дню выписки адресов в блокноте набралось пять штук — на две с половиной страницы. Во-первых, нашего дома, флигельный, там жили тетя Катя с дядей Костей. Потом — нашего дома отрядный (чтобы писать письма Натке и Тимке). Домашний Шуркин — три, домашний Веркин — четыре и личный Валерия Никитича — пять. Иван Никифорович привез мне письма от Тимки с Наткой. Натка обещала, что будет меня помнить, и просила, если удастся, прислать ей открытку с видом Ленинграда. Тимка на шершавом, не мелованном, тетрадном листе в линейку, с синими полями, написал: «Здравствуй, Нюта. Ты там выздоравливай скорее, съезди в Ленинград и вертайся. Я никуда не денусь. Буду комбайнером. Жду ответа. Тимур».

Валерий Никитич сказал:

— Адрес больницы у тебя, конечно, есть в выписке, но мало ли что, Анюта, на всякий случай возьми и мой. Можешь писать просто так, без дела. — Он улыбнулся. — Мне тоже хочется побольше знать про Ленинград.

Он записал в блокноте адрес своей рукой, а когда вышел, девчонки сказали:

— Везучая ты, Нюрка.

Я и сама начинала чувствовать себя везучей и героиней приключения. Будущее почти перестало пугать, Ленинград вызывал любопытство. Киношный и книжный, он раньше казался немного ненастоящим, а теперь я начинала верить в его реальность. Только одно меня не отпускало и не давало о себе забыть.

Я заглянула в ординаторскую и спросила:

— Валерий Никитич, сколько живут собаки?

— Смотря какая порода, — ответил он.

— Ягдтерьеры. — Я помолчала, думая. — Ублюдные.

— Нечистокровные, — перевел он на свой язык. — Не могу сказать точно, — сказал он, подумав. — Лет десять наверняка. Может быть, больше.

Вечером я спросила у Шурки:

— Сколько Томику лет?

Шурка прищурился.

— Поживет еще, — сказал он. — Не бойсь, он пес крепкий. Весь в батю. А лет ему семь. Оба еще поживут. Можешь не сомневаться.

Я не сомневалась. Мне было тревожно. Но я, как все наши, не была приучена носиться со своими переживаниями и потому ответила:

— Чего ж сомневаться? Через полтора года же вернусь.


* * *

На вокзал меня провожали тетя Катя и Шурка, директор Иван Никифорович и инспекторша из линейного отдела. Между выпиской и поездом было три часа. Съездить домой попрощаться я не успевала, но эти три часа мы провели вместе.

— Ты пиши, — строго сказала тетя Катя, окончательно собирая мои пожитки, — не забывай нас.

— Не забудет, — расхохотался Шурка, сверкнув своей яркой улыбкой и зелеными глазищами. — Погоди, она, может, еще твоей невесткой станет.

Он забрал у матери светло-коричневый коленкоровый чемодан, примял вещички и щелкнул замками. Девчонки на соседних койках завистливо фыркнули.

— Балабол, — сердито фыркнула тетя Катя. У меня при этом сердечко сладко екнуло, и я с обидой на тетю Катю подумала, что, вот, она не относится ко мне всерьез, а Шурка-то относится, хотя голова у меня голая и в платке. — Ты пиши, — строго повторила она мне, отмахнувшись от сына. — Уж не знаю, какое там житье в Ленинграде, а у нас будешь при куске хлеба. Иван Никифорович зря болтать не станет. Да и жильем обещал обеспечить. Вертайся, — приказала она мне.

— Куда я от вас денусь, — улыбнулась я, не испугавшись строгого голоса.

Я обнялась на прощанье с Веркой, остальным помахала ладошкой, и мы ушли.

Мы поездили по городу (я — на коленях у тети Кати, потому что места в кабине полуторки было немного). Шурка останавливался чуть ли не возле каждой тележки с газировкой и покупал мне стакан воды с яблочным сиропом. Тележки были синие, зонтики над ними — полотняные белые. Над емкостями с сиропом (понятия не имею, как они назывались) вились осы. Я боялась ос, хотя понимала, что им не до меня, и от сладкого страха замирало сердце. Сиропов на каждой тележке было по два, яблочный и какой-нибудь другой, вишневый, клубничный или малиновый. Продавщицы спрашивали, какого мне хочется, глядя в совершенно невозможные Шуркины глаза с надеждой, не имевшей ко мне и к сиропу ни малейшего отношения. Я каждый раз выбирала яблочный. Может быть, потому что как раз в это время в садах созревали яблоки, слаще которых не было на белом свете. Впрочем, может быть, потому что не любила ничего незнакомого. Мне наливали эти «пять грамм» сиропа, пугая ос, которые взлетали над продавщицыными руками и над стеклянными колбами, и я, пугаясь ос и замирая, протягивала руку к пенившемуся питью, а Шурка, выложив очередные четыре копейки, говорил:

— Берите, барышня.

Лапа у барышни была цыплячья, но стакан брала крепко.

— Куда столько? — под конец не выдержала тетя Катя, никогда не ездившая в поезде и опасавшаяся дороги. — Еще не выдержит-то, а ехать-то сколько.

Я про себя рассердилась на тетю Катю за прозу жизни, но не захотела ее обижать и вслух ничего не сказала, только обняла ее тощими, исхудавшими руками, а Шурка засмеялся и ответил вместо меня:

— Ничего, небось очко-то в поезде найдется.

И я тоже засмеялась, а тетя Катя улыбнулась и сказала, снимая с себя мои руки.

— Ладно, наливайся. Как знать, когда еще-то придется сладенького-то?

Если бы мы тогда могли знать, насколько она права.


Глава 3


В каком меня повезут вагоне, Иван Никифорович узнал на вокзале. Он начал орать на инспекторшу и требовать назад мои бумаги. Мне показалось, вот-вот он схватит меня в охапку, и мы в самом деле вернемся домой, а я уже и не знала, чего хочу больше.

— Успокойтесь вы, — отвечала инспекторша равнодушным тоном. — Где я ей возьму отдельный эскорт? Вон у меня три гаврика беглых. Тоже, — кивнула она на меня, — из специнтернатов. У этих сопровождение до Калинина. И ваша поедет с ними до Калинина. Там сопровождающая их сдаст, а вашу повезет дальше. А как вы думали? В отдельном купе?

Три беглых гаврика ждали отправки рядом с теткой в погонах. Она, значит, и была сопровождающей. В двух шагах от них караулил вход солдат-конвойный вместе с овчаркой. Овчарка была как в кино.

— Служебная? — спросила я.

— А? — спросила инспекторша. — А-а, служебная.

Она кивнула.

Гаврики маялись и переминались с ноги на ногу. Вещей у них не было.

Мы стояли на перроне все кучкой, рядом с моим коленкоровым чемоданом и матерчатой торбой, куда тетя Катя сложила мои подорожнички — пирожки с картошкой и яблоками — и поллитровую бутылку колодезной воды, заткнутую газеткой.

К вагону один за одним подъехали три фургона. Появился конвой. Из фургонов стали выходить заключенные и гуськом потянулись к вагонной двери.

Тетя Катя смотрела на них молча и держала меня за руку. С другого боку от меня стоял Шурка. Иван Никифорович встал за спиной.

— Да не волнуйтесь вы так, — сказала инспекторша с досадой, как будто он снова требовал бумаги. — Дети в отдельном отсеке. В начале вагона, рядом с сопровождением. Туалеты разные. Дверь усиленная, на запоре. Собака опять же. Доедут.

— Доеду, — сказала я.

Пустые фургоны, развернувшись, уехали. Инспекторша отошла к вагону.

Иван Никифорович выдал мне пачку почтовых открыток и химический карандаш.

— Вот. Чтобы не скучала в дороге, — приказал он. — Будешь ехать, писать и отправлять на станциях. На каждой станции есть почтовый ящик. Поможете ей, товарищ капитан? Прошу как капитан капитана…

Капитан ВВ, который тоже стоял возле входа в вагон, по другую сторону от караульного, посмотрел на нас без улыбки.

— Открытку бросить?.. Чего ж не помочь.

— Прощайтесь, пора, — сказала инспекторша.

Мы попрощались.

Шурка поднял мой чемодан, я взяла торбу с пирожками.

— Пропустите его, — сказала инспекторша.

Мы вошли. Часовой и собака нас пропустили.

Мы увидели дверь в туалет и бойлер. Потом — закрытую дверь в купе. Потом — открытую дверь в купе, в проеме которой встал боком, пропуская нас, другой конвойный в погонах сержанта. Вошли в плацкартный отсек, где на полках уже сидели три беглых гаврика. Дальше вагон перегораживала стальная дверь с толстым, тусклым немытым окном, усиленным решеткой, — за этой дверью ехали заключенные.

Шурка поставил чемодан в рундук под полкой, согнав длинного тощего мальчишку.

— Мужики — наверху, — сказал он.

— Само собой, — отозвался тот.

Торбу с пирожками Шурка поставил тоже в рундук.

Потом обнял меня за плечи. Поцеловал выше лба через платок.

— Не обижать! — приказал он моим соседям.

Погрозил им кулаком и вышел, разойдясь в проеме с теткой сопровождающей.

Пришел конвойный с собакой. Пес сел в проходе перед стальной дверью возле моей полки. Он был такой здоровущий, что, когда сел, голова оказалась мне по плечи.

— Марс, лежать, — приказал конвойный и сел на боковое сиденье за столиком, а пес лег на пол.

Вагон дрогнул, и вдруг поезд пошел. Не спрашивая разрешения, я перемахнула через проход, через Марса, на пустое сиденье напротив конвойного и прилипла к окну.

Видно их было, наверное, меньше минуты. Они так там и стояли втроем — Иван Никифорович, тетя Катя и Шурка.


* * *

В Калинине я прожила почти два месяца. Наша сопровождающая ушла на больничный сразу, как только сдала нас с рук на руки, никого другого для меня одной не выделяли, а без сопровождения ничего нельзя было сделать. Пришлось ждать.

С утра я вместе со всеми шла в класс, после обеда мела коридор или спальню, или мыла посуду. Иногда выносила из кухни во двор мусорное ведро. Двор был маленький — не побегать, — шагов десять на двадцать, с одним деревом, похожим на яблоню, с двумя непонятными кустами у ворот, с бревном вместо скамейки, на котором можно было посидеть, если день был без дождя и нас выпускали на воздух, с высоким глухим, серым забором из некрашеных досок. В шесть нас вели на ужин. После ужина дежурные убирали со столов, у остальных был час свободного времени. Потом умывались, чистили пальцем зубы, в девять выключали свет. Дни шли одинаково. Голова почти не болела, разве что после драки. Чаще кружилась, но от головокружений не умирают, я и не умерла. Девочек в спецприемнике было, считая меня, то трое, то пятеро, то четверо. Мы спали в большой, полной сквозняков, спальне на двенадцать человек. Мальчишек было то восемь, то десять. Они тоже спали в спальне на двенадцать человек. Число менялось, когда кого-нибудь привозили или увозили. Свободные койки стояли всегда заправленные, трогать их строго-настрого запрещалось, потому в спальнях не дрались. Себе дороже.

За два месяца я написала домой две открытки. Первую — сразу после приезда. И попросила дежурившую тогда Ольгу Ивановну опустить ее в почтовый ящик, потому что на территории спецприемника ящика не было. Когда ответ не пришел ни через две недели, ни через три, я написала вторую и во время кухонного дежурства тайком отдала посудомойке.

Трех гавриков — Вениамина, Женьку и Борьку — увезли раньше меня.

После первой драки, в конце первой недели, Женька вытирал мне разбитую губу относительно чистым обрывком тряпки, взятой с классной доски. Он был на год старше меня и на голову выше. Сильный, тощий, всегда голодный, он плохо считал и делал ошибки в диктанте. В день, когда за ним приехали, я сказала ему, что если снова соберется бежать, пусть бежит в Марьинку. Он переписал из моего блокнота себе на бумажку все адреса: Ивана Никифоровича и Шурки, а заодно и на всякий случай (если я что-то неправильно объяснила в том, как добраться) адрес врача Валерия Никитича, а заодно и на всякий случай (вдруг тот уволится) адрес больничной подружки Верки. Потом он велел нам ждать, скрылся в туалете и через пару минут вернулся и сообщил, что листок найдут разве что при шмоне, а шмонать не будут, с какого бы перепугу. Через пять минут его вызвали, и больше я его не видела. Мы знали, что минут прошло ровно пять, потому что сидели втроем в коридоре и смотрели на круглые настенные часы. Ждали молча, как ждут отправки на фронт. «Что теперь с тобой сделают?» — спросила я. «Да ниче, — сказал Женька. — Посижу в штрафном изоляторе, делов-то». Они с Борькой пообсуждали, кто сколько высидит в штрафном изоляторе. А неделю? Да запростяк. Когда Женька ушел, Борька попросил и ему записать адресочки.

— А че, — сказал он. — Если у вас там пирогами кормят, может, перестану бегать. Может, учиться начну. Как думаешь, еще успею выучиться?

Борька был на год младше и сидел в пятом классе. Учителя его к доске не вызывали, заданий не проверяли. На уроках он только пялился в окно. Скучно было до одури, вот же он и дурел. И сбегал.

— Конечно, успеешь, — сказала я. — Времени еще полно.

— У меня память плохая, — сказал он. — Ниче не запоминаю.

— У меня в Харькове тоже была плохая, — сказала я. — А у нас стала нормальная.

— Может, и у меня станет...

Мы постояли у окна, стараясь хоть краем глаза увидеть спецмашину, увозившую Женьку.

— Бориска — дохлая крыска. А ты… у-у… Вот же гадюка лысая! — с ненавистью раздалось за спиной.

Я оглянулась. В коридорчике стоял домашний беглец.

— Ща как врежу, — отреагировал Борька.

Домашний попятился. Кулак у Борьки был твердый, а бил Борька без жалости.

Мы все-таки углядели бок милицейской машины, когда она выезжала со двора, и помахали Женьке, хотя он наверняка сидел к нам спиной.

Я спрашивала Женьку про штрафной изолятор. «Карцер обыкновенный», — пожал он плечами. Я никогда не сидела в карцере. В Череповце была слишком маленькой, в Харькове как-то обошлось, а в Марьинке изолятор у нас был только медицинский. Потому в воображении нарисовался страшный застенок, как в книжке «Повесть о сыне». Нет, я не сравнивала с фашистами Женькиных воспитателей. Воспитатели могли быть хорошими, могли быть плохими, но они все были наши, а фашисты были из другого мира. Так что мне просто вспомнилась книжная иллюстрация, и я искренне пожелала, чтобы Женька поскорее снова сбежал и добрался до Ивана Никифоровича.


Первому мальчику я адресочков не записала. Ему было десять лет. В отличие от Борьки и Женьки он был вполне упитанный. Его звали Вениамин, и он не разговаривал со взрослыми. Вообще. Никогда. Для них он был немой. Что бы с ним ни делали — уговаривали, стыдили, трясли, били по щекам, оставляли без еды или сажали в холодный подвал, — ему все было пофиг, он смотрел в пол темными злыми глазами и молчал. Молчал с восьми лет. С того самого момента, когда кто-то в интернате под Сонковым проговорился, что у него живы бабка с дедом, а может, даже мать. Мы не успели спросить, каким образом, но он сказал, что узнал, откуда его привезли, и с тех пор сбегал, а со взрослыми не разговаривал, потому что не о чем ему было с ними говорить. Сначала, когда мы только-только познакомились, мы это не сразу поняли. А я потом спросила ехидно: если совсем-совсем не разговаривает, как же он у доски отвечает. Вениамин ответил: «Никак». Мы продолжали жевать тети Катины пирожки, запивать кипятком. У меня это в голове не укладывалось. «Как же учиться?» — сказала я. Он только пожал плечами.

Наша сопровождающая ехала в купе за стенкой, напротив бойлера, вдвоем с капитаном, который пообещал помочь мне опускать открытки в почтовый ящик. Они гоняли чаи под водку, закусывали бутербродами с вареной колбасой, ужинали макаронами, которые принес в судках сержант Климов. Мы тоже ели те же макароны, и зэки — тоже, хотя зэками мы вообще-то не интересовались. Мы, наверное, их немного боялись, несмотря на стальную дверь, и потому делали вид, будто не замечаем соседства, хотя громкие голоса и грубый хохот было очень даже слышно. Успокаивало, что у нас есть служебный пес Марс. Почти все время он сидел в проходе возле этой двери, с той стороны его было видно, а ни один человек в своем уме не стал бы пытаться прорваться.

Грозный внешне, по характеру Марс оказался добрый.

Первый раз я столкнулась с ним взглядом, когда поезд тронулся, и тетя Катя, Иван Никифорович и Шурка исчезли из виду. Тогда я, отлипнув от окна, вернулась на свое место, и пес повернул голову и на меня посмотрел. Глаза у него были внимательные, как у Томика, только светлее. Желтее. Я сглотнула комок и сказала первое, что пришло на ум:

— Товарищ конвойный, разрешите дать вашей собаке пирожок.

Конвойный нахмурился.

— Не положено, — сказал он.

Тогда я передвинулась на полке к окну со своей стороны, пыльному, в старых потеках, и стала смотреть в окно. Поезд набирал ход. Мимо мелькали деревенские улицы, одноэтажные дома за голубыми, серыми, зелеными заборами, сады, лесополосы, желто-черные убранные поля, скирды соломы… И везде надо всем этим было небо — ясное, голубое равнинное небо без единого облачка. Вот где был простор, так простор.

Окно напротив, в проходе около бойлера, было на треть опущено. Оттуда в наш отсек тянуло запахами еще теплой осенней степи и разгоравшегося угля.

— У тебя взаправду, что ль, пирожки? — спросил светловолосый, чересчур обросший мальчишка.

— Сиди спокойно, — остановил меня солдат, потому что я сразу взялась за полку, чтобы открыть рундук. — Принесут ужин, тогда и достанешь.

Тощий, над моей головой, спросил у него:

— А скоро принесут?

— Скоро, — сказал солдат, но не уточнил когда.

Третий, крепкий, сидел рядом с лохматым молча. Я тогда еще не знала, что он разговаривает не со всеми.

Чтобы скоротать время, я достала одну из открыток Ивана Никифоровича и химический карандаш. Послюнила и написала: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя, дядя Костя и Шура. У меня все хорошо. Никто нас не беспокоит. Я еду на нижней полке. Скоро будет ужин…».

Свободное место для письма почти сразу закончилось. Я приписала внизу совсем мелко: «Привет нашему отряду, Натке и Тимке», достала из кармана блокнот, хотя помнила адрес наизусть, и аккуратно его переписала в строчку «Кому». Открытка была с маркой, оставалось только опустить в почтовый ящик.

Не успела я дописать последнее слово, как колеса заскрежетали, вагон задергался, потому что поезд начал сбавлять ход, перед глазами проплыл деревенский перрон, а на нем, как по заказу — синий почтовый ящик. Я соскочила с полки и в два шажка оказалась возле открытой двери соседнего купе, где наша сопровождающая вынимала в тот момент из газетных свертков вареные яйца, соль, помидоры и бутерброды с колбасой. Капитан сидел напротив нее через столик и распечатывал поллитровую бутылку водки.

— Товарищ капитан! — бойко обратилась я к нему по-военному, не успела наша сопровождающая раскрыть рот. — Разрешите опустить открытку в ящик!

— Климов! — крикнул капитан.

Из соседнего купе появился конвойный в погонах сержанта.

— Возьми у товарища воспитанницы открытку. Сбегай опусти.

Я чуть было не попросилась сбегать вместе с ним. Я еще никогда никому не писала — ни писем, ни открыток, — и мне ужасно хотелось подбежать к ящику, поднять его синий, нагревшийся на сентябрьском солнце козырек и услышать, как твердая открытка бумкается о пустое железное дно. Но вовремя прикусила язык. Отдала открытку сержанту, крикнула: «Спасибо, товарищ капитан!», — и метнулась назад к своему окну смотреть, как это сделает сержант Климов. Тот прошел по перрону спокойным шагом и бросил открытку в ящик быстро и буднично, будто не было в этом действе ничего счастливо-волшебного, будто оно не означало, что я на свете не одна, что на другом конце невидимой почтовой линии есть люди, которые ждут вестей от меня. Потом сержант Климов тем же шагом вернулся в тамбур. Он стоял там, курил и с кем-то болтал. Все двери были открыты, и было слышно их голоса, табачный дым, станционные запахи и запах коров и вечернего молока. Вагон дернулся. Сержант Климов затопал в коридоре сапогами и открыл дверь в первое купе.

В проеме появилась сопровождающая:

— Сейчас ужин принесут. Если кому в туалет, так он открыт, тока в тамбур не шастать. Особенно к вам относится. Смотрите у меня!

Она пригрозила кулаком мальчишкам. Те покивали.

Сержант Климов выдал нам алюминиевые миски и ложки, пошел и принес судки и чайник. В судке были макароны с мясной подливкой. Макарон он положил не жалея, по верхний ободок. Мы слопали их в один момент, а потом я облизнула ложку, подняла полку и достала из рундука матерчатую торбу. От торбы пахло, как в нашей кухне: простым тестом и подсолнечным маслом. На двух сверт­ках сверху было написано химическим карандашом «карт.». В них лежали пирожки с картошкой, в двух других без надписи — с яблоками. Яблоки у нас были свои, а картошку давали на трудодни.

Тетя Катя сказала, что завернула в каждый сверток по десять пирожков. С математикой у меня было все в порядке, не зря записали на бухучет. Я сложила себя и попутчиков, включая хозяина Марса, и разделила на нас пирожки. Вы­шло по восемь штук на каждого. Езды до Калинина было почти двое суток. Один полный день, два — по полдня, и две ночи. Распечатав первый пакет, я выдала каждому по пирожку с картошкой. Хозяин Марса сказал, что его зовут Витей. Марсу я отломила кусок от себя.

Было странно обращаться к военному просто по имени, но я сказала:

— Вить, дай Марсу, а?

— Баловство это, — недовольно сказал он, но кусок взял и отдал.

Марс съел.

Потом Витя принес добавки кипятку, и мы доели каждый свою пайку под свежий кипяток.

— Кто нажарил? — спросил кудрявый мальчишка.

— Тетя Катя, — сказала я и, боясь соврать, будто она мне родня, быстро объяснила, что тетя Катя работает у нас в интернате на две ставки, поварихой и уборщицей.

— Ишь, — сказал тощий мальчик с верхней полки, который на ужин спустился вниз.

Они все слизывали с ладоней крошки и внимательно на них смотрели. Крепыш, сидевший напротив меня, слизнул последнюю и протянул руку, как взрослый.

— Вениамин, — сказал он.

— А… — начала я и сбилась. — А я Нютка, — сказала я.

— А я Женька, — сказал тощий.

— А я Борька, — сказал лохматый.

Так мы познакомились.

Марс на нас смотрел.

За окнами начинало смеркаться.

Из купе появилась сопровождающая. Она бросила на боковой столик постели и попросила Витю хмельным голосом:

— Вить, сними им матрасы.

Витя снял матрасы. Мы застелили постели, пахнувшие вагоном и хлоркой, и наконец улеглись. Когда погас свет, мальчишки сразу уснули, а мне не спалось. Я снова села и снова стала смотреть в окно. Марс подошел, положил голову на мою полку рядом со мной. Я ее погладила. Из тамбура вернулся Витя. Пока мы укладывались, он там курил и болтал с сержантом Климовым. «Фу!» — сказал он Марсу. Служебный пес не должен позволять себя гладить. Марс лег на пол, а я снова стала смотреть в окно, в котором почти ничего не было видно. Лишь мелькали среди полей фары какой-нибудь ночной полуторки, или окно в доме, или фонарь на разъезде. Вагон дрожал и качался, поезд скрежетал, замедляя ход на деревенских полустанках. Я слушала вокзальные голоса: репродукторы, голоса пассажиров, перекрикивавшихся между собой, когда они бежали по перрону с чемоданами, или с корзинами, или с мешком, боясь не успеть в свой вагон на двухминутной или минутной стоянке. Пышные кроны деревьев возле фонарей светилась светлым золотом. Слышно было сопение мальчишек и спокойное дыхание Марса, который сторожил нас от зэков. Через некоторое время и у меня начали слипаться глаза. Я перевязала на ночь платок, легла, не раздеваясь, и укрылась до подбородка простыней и, поверх, легким вагонным одеялом.


* * *

Весь следующий день мы гоняли чаи — с горбушками, посыпанными солью, и с тети Катиными пирожками, — скакали по полкам, глазели в окно, ели гречку с мясной подливкой и серым хлебом. Пели «Друга не нужно просить ни о чем» и вообще все подряд, что знали. Наш конвойный Витя выходил в тамбур покурить вместе с сержантом Климовым, и тогда Марс клал голову мне на постель, а я ее (голову) обнимала и чесала. Иногда Марс, устав лежать, поднимался размять лапы, а мы об него спотыкались и на него валились.

— Вот детки попались, а? — сказала в дверях наша хмельная сопровождающая, качнулась и схватилась за полку. — Каждый бы раз попадались такие детки. Ну как, Нюта, голова не болит? Пора лекарства пить.

Она положила на боковой стол несколько таблеток.

— Меня же выписали. Я же здорова! — попыталась протестовать я.

— Мало ли что выписали. Вот доедешь — и хочешь пей, хочешь не пей. Там — не наша забота, а тут — на моей ответственности. Пей, говорю, не задерживай.

Я вздохнула и сунула таблетки в рот. Мальчишки сочувственно умолкли, глядя на мою голову в платке. Ночью он съехал набекрень и чуть меня не задушил. Я как следует перевязала его перед зеркалом в сортире, по-военному чистом.

Утром картина за окном изменилась. Деревья вдоль дороги теперь мелькали почти облетевшие, по вагонным стеклам часто вились потеки дождя, на станционных перронах блестели лужи, а бабки и старики, которые продавали пассажирам яблоки, вареную картошку, огурцы и прочую снедь, выходили к поезду, накинув поверх ватников и платков обшарпанную столовую клеенку. К нашим окнам они не приближались. Мы их видели мельком, когда поезд подходил к станции и они, ожидавшие его где-то под крышей, наперегонки ковыляли к вагонам.

Стало холодно. Стекло возле бойлера подняли.

— А ты как думала, — сказал Борька, сползая с верхней полки, завернутый, как и я, в пикейное одеяло. — Это у вас там теплынь ненормальная. А везде — осень.

— На север едем, — кивнул Витя и хлебнул кипятка.

Он теперь, выходя покурить, накидывал на плечи солдатский ватник, а на обратном пути наливал себе свежего кипятка, который пил, то ли чтобы согреться, то ли от нечего делать. Он приносил кипяток и нам. Иногда — когда мы просили, иногда сам, без просьбы.

Борька, хоть и жаловавшийся на память, выиграл в «города». «Ростов!» — крикнул Женька, когда поезд подходил к ростовскому вокзалу. А Борька крикнул: «Воронеж!», — потому что Воронеж был следующей крупной станцией. Мы видели это в маршрутной карте. Карта висела рядом с бойлером, и мы к ней то и дело шастали. В этот момент поезд лязгнул и встал, игра на время закончилась — Борька выиграл.

Витя повел Марса гулять и забрал с собой мою открытку. В той открытке было написано: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя, дядя Костя и Шура. Едем хорошо. У меня новые друзья. Привет нашему отряду».

Мне хотелось им написать, что я все для них запоминаю, все-все, и даже записываю в блокнот, так что, когда мы увидимся, ничего не упущу. Но в открытке было мало места.

Пирожки мы доели после обеда. После горячего вермишельного супа и гречки с подливкой.

За Миллеровым пошли попадаться знакомые названия. Сердце замирало от узнавания, когда мы читали «Кантемиров — стоянка 2 мин.», «Евдаково — стоянка 2 мин». Это здесь пошла в наступление ударная танковая армия генерала Рыбалко. Здесь висели в небе осветительные ракеты, и было ясно, будто днем, и от гула машин дрожала земля, а под деревней Михайловкой лейтенант Фоломеев протаранил вражеский «тигр». Из-за этого узнавания я вдруг осознала, что все взаправду, и я, значит, еду в настоящую жизнь, и сердце упало в пятки.

Витя положил на столик свежую «Комсомольскую правду», а сам пошел покурить. Марс потащился за ним. Вениамин взял газету, начал читать. В газете ничего интересного не было. Я села писать в блокнот свои «путевые заметки», прихлебывая остывший кипяток. Борька с Женькой забрались наверх, на одну полку, и играли в спички, выклянченные у Вити.

Дождь стал плотнее, сквозняки пронзительней.

Я привалилась виском к окну, завернутая в одеяло, как в кокон.

Я уснула сразу после отбоя. Поезд приятно покачивало, колеса ритмично погромыхивали, в груди сладко щемило от предчувствия настоящей жизни. Мне хотелось ей соответствовать в лучшем виде, как говаривал наш Иван Никифорович.


Проснулась я от толчка.

Я подумала, что так сильно дернулся вагон, но поезд стоял неподвижно.

Дверь в тамбур была открыта. Тянуло дождем, раздавались мужской и женский смех.

Потом я увидела блестящие глаза Вениамина.

— Ш-ш, — сказал он, чтобы я не сделала чего-нибудь такого, чего делать было не нужно.

— Ты чего? — спросила я сонно.

Вити с Марсом на месте не было — вышли, наверное, на ночную прогулку.

— Они там совсем пьяные. Разорались.

— Ну и чего?

— Тише… У нее муж — дважды раненный. Дома лежит…

— И чего? — повторила я, со сна ничего не понимая.

— Да ладно, пошли еще выпьем, время — детское! Все равно больничный возьмешь, — узнала я голос капитана.

— Не повезет она тебя в Ленинград, соврет, будто заболела, — сказал Вениамин.

Я проснулась. Неизвестно почему, затошнило.

— Лень ей с тобой тащиться в Ленинград. По магазинам — все равно не успеет. А муж, больной, дома один. А еще орали, что, может, тогда в другое место потом тебя отправят. Яблочко от яблоньки, и все такое…

— Ясно, — перебила я севшим шепотом.

Я сказала спасибо за то, что разбудил. Теперь утром не буду позорно сопливиться.

Ленинград, который еще несколько дней назад казался наказанием, стремительно превращался в недосягаемую мечту. Он был где-то там, в настоящей жизни, куда мне путь заказан.

— Она разве имеет право?

— Не хлюпай, — сказал он. — Не показывай виду. Поживешь в Калинине, освоишься и сбежишь. Или напишешь своему директору. Приедут и заберут.

Это была хорошая мысль.

Вениамин сидел на корточках рядом со мной. Я чувствовала его тепло.

— Может, тебя еще отец найдет.

Я качнула головой. Он понял по-своему.

— Думаешь, нас просто найти? Мне вон фамилию поменяли. И тебе, наверное, поменяли.

Нет, мне не меняли. Мне дали фамилию по названию поселка, где жила на поселении мать и родилась я, но я хотела сказать не это. Если бы у нас было время, я объяснила бы, что такой гад мне не отец. Спасибо, такого не надо. Мать-то хоть сдохла, а этого ничего не берет.

На перроне захрипел репродуктор.

— Ляг, — приказал Вениамин и, укладываясь на свою полку, добавилшепотом: — Все равно нас найдут.

Голоса переместись в вагон. Сопровождающая, продолжая чему-то смеяться, вошла следом за капитаном в купе, к нам не заглянув. Вернулись Витя и Марс. Подышал мне в лицо и лег на пол в проходе между полками.

— Марс, рядом! Сюда! — тихо скомандовал Витя.

Пес приподнял голову, но не двинулся с места.

— Пес с тобой, — сказал ему Витя. — Наступят ночью на хвост, сам будешь виноват.


* * *

Я не умерла и той ночью.

Хотя голова болела, и я снова плыла в тумане, похожем на темные коричневые клубы.

Хотя в ту ночь поняла, что мне от них никуда не деться. Отправься я хоть на Северный полюс, туда вместе со мной поедет серо-коричневая картонная папка и вместе с ней они.

Наверное, той ночью меня спас конвойный пес Марс. Он поднялся, сел со мной рядом, положил лапу мне на живот и так сидел долго, и я, в конце концов, почувствовала тепло и вернулась назад. Рядовой срочной службы Витя влил мне в рот воду вместе с таблетками, бормоча испуганно: «Ведь было же все хорошо». Значит, он гулял с Марсом где-то в сторонке и не слышал, о чем говорили наша тетка и капитан, иначе плюнул бы и спал себе спокойно. Только собаке было все равно, кто я на самом деле. Яблочко от ядовитой яблоньки.


Глава 4


Первая драка случилась через несколько дней. Мы остались втроем. Вениамина забрали сразу, от вагона. Его увезла сотрудница из Сонковского интерната, приехавшая ночным поездом. Борька с Женькой встали рядом плечом к плечу, прикрывая меня от ударов. Я сама высунулась из-за их спин.

— Нá тебе!

Я зашаталась, опрокинувшись на стену.

— Нютка! — заорал Борька так, будто меня зацепило фашистской пулей, и замолотил кулаками воздух, как мельница. Он, наверное, кого-нибудь бы убил, если бы не вбежали взрослые.

Все, кто участвовал в драке, едва не остались без обеда, а меня отвели в медпункт.

— Болит? — равнодушно спросила медсестра.

— Нет, — ответила я.

Она посмотрела на меня молча.

— Ладно, — сказала она наконец. — На, выпей. — А когда я выпила лекарство, приказала: — Лежи. — И вышла.

Лежать не захотелось. Я смотрела в окно.

Обед мне привезли на каталке. Суп был остывший и картошка остывшая, зато хлеба положили горкой. Я все съела и задремала на кушетке, покрытой холодной клеенкой. Медсестра вернулась, когда за окном смеркалось, и скривилась при виде меня так, будто не ожидала увидеть. В руке у нее была кружка с дымящимся чаем.

— На, пей, — сказала она.

Она поставила на каталку кружку, положила две лимонные карамельки и вышла. Я выпила горячий сладкий чай с карамельками и снова задремала. За окном пошел дождь. Впрочем, смотреть там все равно было не на что, кроме как на мокрый серый забор, с ржавой проволокой поверх досок, и клочка еще более серого неба.

На этот раз медсестра вернулась скоро.

— Все, — сказала она. — Я домой. Выметайся.

Я буркнула «спасибо» (за карамельки) и пошла на ужин.

За столом меня ждали Борька с Женькой. Они заняли мне место.

— В общем так, — сказала в столовой старшая воспитательница Ольга Ивановна, глядя на нас своими красивыми ледяными глазами. — Мне плевать, кто тут за кого, но если в мою смену что-нибудь с кем-нибудь случится, придушу своими руками.

Голос у нее был ясный, звонкий, и по нему все поняли, что придушит ли, нет, а неприятности обеспечит. Крупные. Она была невысокая, тонкая, в туфлях на каблуках. С очень прямой спиной и гордо вздернутым подбородком. С короткой стрижкой и завитыми на бигуди русыми волосами, которые к вечеру почти выпрямлялись — такие они были густые и тяжелые. Глаза у нее были светлые, а взгляд холодный, как стекло на морозе. Таким взглядом легко смотреть в лицо врагу.

Мой главный враг сидел от нас через стол. При ее словах у него сжались челюсти, я это видела. Он был тоже не очень высокий. В интернатской саржевой рубахе и черных брюках, и вообще похожий на наших. Звали его Вовкой. Руки у него были худые с костлявыми кулаками, шея тонкая, а светлые волосы — коротко острижены, почти как у меня месяц назад. Серые глаза смотрели презрительно и твердо, как у Ольги Ивановны. Мне хотелось бы с ним подружиться, но мы были враги, а с таким врагом запросто не помиришься. Он был гордый.

Втроем мы держали оборону в драках более-менее успешно, а когда увезли Женьку, нас с Борькой в тот же день отмолотили по-настоящему. Нас было двое, а их пятеро. Мы стояли спиной друг к другу и сражались что было сил. На стороне Вовки бились четверо. Один был новенький. Ему было тринадцать лет, и он был крупнее нас с Борькой. Еще был домашний Валерик. И худущий, беглый, Ринат. И юркая девочка Лиза. Я подвела Борьку, я упала, и он остался без прикрытия с тыла. Меня стали пинать ногами, а на Борьке в ту же секунду повис Ринат, потому он прозевал Вовкин захват.

— Ольга Ивановна! — заорал в коридор кто-то из девочек.

— Убью! — заорал через несколько секунд мужской голос.

Смена была не Ольги Ивановнина. Все это знали. Но Владимир Васильевич оказался не лучше. Рыча почти по-собачьи, он расшвырял нападавших. Лиза отлетела к стене и, стукнувшись спиной и затылком, съехала на пол. Ей было восемь лет, у нее было шесть побегов.

— Гады. Звереныши.

Владимир Васильевич поднял нас с Борькой, встряхнул, как котят, и отволок в медпункт. Там Борьке зашили губу, а мне дали таблетку и велели отлеживаться.

— Ликвидируй эту банду немедленно! — орал Владимир Васильевич в кабинете начальника, когда Надя зашивала Борьке губу.

В медпункте было все слышно.

— Покалечатся на хрен! Собрались тут на хрен в шоблу. Жируют на казенных харчах.

Начальник что-то ответил неслышно, а Владимир Васильевич заорал, что ему начхать. Я представляла себе, как прыгают у него на толстом носу большие коричневые очки с толстыми стеклами. Он орал, что он офицер в отставке и не хочет лишиться выслуги лет.

— Борь, — сказала я, когда Надя вышла. — Зря ты меня защищаешь.

— Ты че, — вытаращился Борька.

Он покрутил у виска.

— Венька че сказал? Забыла? Сын за отца не отвечает, а дочь и подавно.

Это не Венька, это товарищ Сталин сказал. Но какая разница, если его все равно не слушались. Устроили бардак, а мне расхлебывай. Впрочем, я сама себя ненавидела, что ж говорить про наших, я их понимала.

— Мы все одинаковые…— сказал Борька.

— Не одинаковые! — крикнула я.

— Тьфу, — перебил теперь он меня. — Рот закрой. И вообще. Твое дело в куклы играть, а не за отца отвечать.

— Да я сроду кукол в руках не держала, — вдруг хихикнула я.

— Да уж. Не до них.

Мы оба помолчали.

— Ты вот што, — сказал он серьезно, пришлепывая кривой от новокаина губой. — Бежать тебе надо. Одна ты долго не протянешь. Когда меня увезут, беги к своим.

Хорошенькое дело: беги к своим. Я не понимала, каким образом выбраться за ворота, не то что как добраться до Марьинки.

— Ничего, — сказал Борька. — Главное — решить, а уж там как-нибудь и выберешься, и доберешься. Я же вот почти добрался.

С тех пор, как я рассказала про наш интернат, он почти поверил, что пробирался именно к нам.

Его увезли через восемь дней, я осталась одна. А четырнадцатого ноября в конце обеда в столовую, стуча каблуками, пришла Ольга Ивановна и сказала Вовке: «Тимофеев, готовься. Собирай вещи». И ушла.

Вовка доел второе. Допил компот. Отставил стакан, вытер рот рукой, повернулся ко мне и спокойно сказал:

— Ну все, настал твой последний день.

Я поняла, что деваться некуда. Все тоже это поняли и расступились, освобождая проход.

— Подальше, подальше, — ехидничал Вовка. — Щас будет море крови. Вот она, твоя смерть.

— Она же больная, — сказала одна девочка.

— Отвянь. Или, может, ты за нее? Ну так иди, заступись, раз добренькая. — Вовка осклабился по-волчьи.

Девочка не шелохнулась.

Мы встали в пустом пространстве. Друг против друга. Да, Вовка был невысокий, но все равно выше меня на полголовы. Я подумала, что апперкот не сработает. «Апперкот хорош, когда враг вровень. Если выше, нужен другой прием. В апперкоте главное жесткость», — учил Борька. Главное — рычаг. И чтоб рука была жесткая, чтоб не разогнулась, иначе удар ослабнет. Кулак должен лечь под подбородок удобно, тогда твои пальцы останутся целы, и опрокинешь противника одним движением. «Если он выше, бить лучше башкой. Ты, пока хвóрая, вообще стояла бы в сторонке».

Вовка медленно размял пальцы, повертел плечами, поднимая их чуть не до ушей, и наконец пошел на меня, глядя в упор ненавидящим взглядом. Я смотрела на него, как под гипнозом. Смотрела, как приближается моя смерть. До меня оставалось два шага. Он поднял руку, потянулся ко мне, и я догадалась, что он сейчас сделает. Именно так он согнул Борьку, а потом ударил сначала коленом в живот, потом в подбородок — потом Борьку рвало, и ему зашивали губу. Это был Вовкин коронный захват. Вовка остановился. Перенес, готовясь ударить, вес на левую ногу… И в эту самую секунду я вдруг нырнула вниз, схватила его за левую коленку и что было сил дернула на себя. От неожиданности Вовка потерял равновесие и с размаху рухнул спиной на крашеный деревянный пол. А я отскочила назад.

— Ах ты дрянь…

Он поднимался медленно, кривясь от боли, не сводя с моего лица обжигающего ледяного взгляда. А потом так же медленно, не торопясь, пошел на меня второй раз. Я знала, что второй раз уловка не сработает и теперь-то Вовка размажет меня на месте. Зрители затаили дыхание.

— Ста-а-ять! — вдруг послышалось от дверей за моей спиной.

Я пригнулась.

— Ста-ять, я сказала! — крикнула Ольга Ивановна Вовке. — Марш в кухню, три наряда вне очереди! Кастрюли чистить! — гаркнула она мне. Ее красивые глаза от бешенства превратились в щелочки. — А ты… Ты у меня сейчас попляшешь… Гаденыш.

Вовка встретил ее взгляд, не дрогнув.

— Ма-арш! — заорала она на меня во всю глотку.

Я повернулась и пошла к выходу. Кольцо передо мной расступилось.


* * *

Лидия Егоровна мыла тарелки.

— Че там за ор у вас? — сказала она одной стороной рта, прикусив беломорину.

Она была маленькая, худая. Взглянула на меня мельком и отвернулась к мойке.

Я ее не боялась. Ее никто не боялся. Это ей я отдала вторую открытку. А когда через восемь дней на девятый, не выдержав ожидания, принесла третью, она погладила меня по голове. Сказала: «Мне че, мне без разницы. Надо — так брошу. Только че ты им пишешь? Спровадили, а ты им пишешь. Ну да ладно, давай сюда». Неожиданно для себя я вдруг убрала руку за спину. «Правильно, — сказала тогда Лидия Егоровна. — Кому жаловаться-то? Че жаловаться? Они тя спровадили и рады-радехоньки, а ты им же и жаловаться?»

Нет, конечно, я не подумала из-за ее слов, будто Иван Никифорович меня спровадил. Но ясно вдруг поняла, что просить о том, чтобы он за мной приехал, нельзя. Если бы инспекторша из РОНО не приказала увезти меня из Марьинки, я никуда бы и не уезжала. Что же он может против РОНО. Зачем зря нервы трепать хорошему человеку? Открытку следовало переписать. Чистые у меня еще оставались. Ту, третью, с ненужной просьбой, я в тот же вечер порвала на мелкие кусочки и сочинила новую: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя и дядя Костя. У меня все хорошо. Учусь тоже хорошо. Наверно, уже скоро поеду в Ленинград. Передавайте привет моему отряду. Нюта». Эту открытку я с тех пор носила за пазухой вместе с Шуркиным блокнотом за 4 коп. Они всегда были со мной, даже ночью. Немного помялись, но так было надежнее.

— Подрались. — Я пожала плечом. Внутри все тряслось. — Ольга Иванна прислала чистить кастрюли.

— Ишь, — сказала Егоровна. — Нешто драку затеяла?

Я промолчала.

— С кем дралась-то?

Лидия Егоровна уже сунулась вниз под мойку, и голос ее раздался оттуда. Она грохнула наверх алюминиевую кастрюлю, выпрямилась.

— Тока что подпалилась. В обед. Свежая.

Несвежих у нее не бывало, потому что она ничего не готовила. Еду в распределитель привозили из центрального цеха. Суп и гарнир — в кастрюлищах с меня ростом, а тефтели или рыбу — в маленьких. Чай заваривали на месте. Раздатчица уходила сразу после еды, в остальное время Лидия Егоровна хозяйничала в кухне одна.

— С Вовкой, — сказала я.

Я сняла с крючка клеенчатый фартук. Заглянула в мутное узкое зеркало на стене — щеки красные, волосы на висках слиплись (тети Катин белый, в крапинку, платок давно порвался, я его не носила). Серая юбка перекрутилась, рубашка выбилась, один чулок съехал и лежал на тапке гармошкой. Я умылась, пригладила виски. Подтянула чулок, заправила рубашку, надела фартук. Взяла из банки скользкий от соды и жира моток жесткой проволоки, подставила скамеечку и устроилась рядом с ней у второй мойки — драить горелый потек от тефтелей.

— С волчонком-то этим? — усмехнулась Егоровна. — Нешто наподдала?

— Нечаянно, — созналась я.

— Ишь, — Егоровна окинула меня взглядом, прищуренным из-за дыма. — Как же ты умудрилась?

— Под коленку дернула, он спиной и шмякнулся.

Я подробно изложила обстоятельства драки.

— Ма-ала-дец, — уважительно протянула она. — А посмотришь — не скажешь.

— Я сама не думала. Если б не Ольга Иванна, он бы меня размазал.

— Это уж точно, — буркнула себе под нос Лидия Егоровна.

Дежурные принесли хлебные тарелки и стаканы. Разведка донесла, что Вовку не убили на месте, а пропесочивают у начальника.

— Правильно, что пропесочивают, — сказала Лидия Егоровна. — Нечего на людей кидаться.

Они взяли веники и тряпки для столов. И ушли в столовую. Я смотрела в мойку, не поднимая глаз.

— Встань сюда, мой стаканы. Кастрюлю сама дочищу, — сказала Лидия Егоровна, вынимая у меня из рук проволоку.

— А Ольга Иванна?

— Чего «Ольга Иванна». В кухне я хозяйка. Развезешь тут мне грязь на два часа, а скоро ужин привезут.

До ужина было полно времени. Обед заканчивался около трех, а ужин привозили в пять — чтобы хватало времени на разгрузку, на разогрев… Я не стала спорить.

Мы занимались каждая своим делом, когда пришла Ольга Ивановна. Она даже не заметила, что я не чищу кастрюлю. Зачерпнула с тарелки горсть теплых сухариков из обрезков и громко ими захрустела.

— Чаю согреть?

— Не сейчас, Егоровна.

Она села на табуретку. Смотрела, как я раскладываю на полотенцах хлебные тарелки и переворачиваю стаканы. Я чувствовала на себе ее взгляд даже спиной.

— Ну вот что, Чежик, — сказала она с нажимом.

Я повернулась лицом к ней и встала по стойке смирно.

— На твоем месте я бы не нарывалась.

Я опустила глаза.

— Не знаю, с чего ты такая бойкая, с чего тебе в твоей глухомани позволили так распоясаться, но мы тебя поставим на место. После ужина — общее собрание, ясно? Поняла? Расскажешь нам о себе, поняла? Подробно…

Я кивнула. Она хлопнула ладонями о колени.

— Да ладно тебе, Оль....

— Ладно?!

Ольга Иванова побелела. В гневе она хотела что-то ответить, но ей не хватило дыхания.

Она взяла себя в руки.

— Короче, Ангелина Чежик. Расскажешь всем, кто ты такая и почему оказалась в детском исправительном заведении. А еще, Ангелина Чежик, расскажешь, что тебя от рождения воспитывала советская страна. Кормила, поила, учила и даже лечила. Советская страна, которая, истекая кровью, дорогой ценой завоевала победу. Дала тебе крышу над головой. Кормила тебя и воспитывала. А теперь послала учиться в Ленинград, уж не знаю, за какие заслуги. И если у тебя есть хоть капля совести, ты нам честно и прямо скажешь, что у тебя одна мать — Родина. Она же отец. Поняла? И вот тогда мы с тобой, Ангелина Чежик, сможем жить душа в душу, не оглядываясь назад. Поняла? После ужина. До ужина — сидеть и носа в коридор не показывать!

Каждое слово летело мне в лицо, как плевок.

Я хотела ей крикнуть, что у нас в Марьинке не детское исправительное заведение, а школа-интернат, и там даже теперь есть дети из деревни. Но я стояла, как примерзшая к месту, не в силах поднять глаза, и Ольга Ивановна — старший лейтенант внутренних войск, старший воспитатель одного из спецприемников-распределителей в городе Калинине, женщина лет тогда, наверное, тридцати пяти, — наконец отвела от меня свой ледяной взгляд. Зачерпнула сухариков и ушла.

С гордо поднятой головой.

Что поделать, ненависть всегда ищет лицо, и не Ольга Ивановна виновата в том, что лицо это оказалось моим. Собственно говоря, Ольга Ивановна не сделала ничего плохого. Она спасла меня от Вовки. Предложила мне выбор. Можно сказать, протянула руку, чтобы принять меня в свои ряды. А я и хотела быть принятой. Очень этого хотела. Хотела быть на нее похожей, смотреть на врагов таким же ледяным взглядом. Хотела подружиться с Вовкой Тимофеевым и так же, как он, отчаянно ненавидеть всякую нечисть.

— Не стой столбом! — сказала Лидия Егоровна. — Сядь!

Я отошла от мойки, как истуканчик на негнущихся ножках, и села, сложив на коленях ладони. Я их только что вытерла, но они были все равно влажные. Да, я знала: таких, как я, следует выжигать из рядов каленым железом. Мы все знали, даже Вениамин, хотя и сделал вид, будто мы с ним одинаковые. Он ничего обо мне не знал.

Снова пришли дежурные, вернули тряпки и веники. Лидия Егоровна их у них отобрала и вытолкала в коридор. «Наглазеетесь», — сказала она.

— Подумаешь, беда какая — собрание! Небось не в первый раз. Скажешь, как Ольга велела, делов-то. Там, — она показала пальцем наверх, — когда-а еще разберутся, а жить тебе — тут, — она ткнула пальцем в коридор.

Потом помолчала, простирывая над мойкой тряпки.

— Не повезло тебе с родителями, ничего не скажешь. Лучше б и не родиться, — ворчливо сказала Лидия Егоровна и вынула изо рта беломорину. — Че сидишь-то столбом? Анге-лина… Выдумают же имечко.

Она погасила окурок в старой консервной банке.

У всех нашихбыли нормальные имена. Только мне в гражданском лазарете поселка под названием Чежик вписали в справку не Розу (в честь той самой Розы), не Надю (в честь Н. К.), не какое-нибудь просто человеческое имя, а это. «Мать, наверное, попросила», — пожала как-то плечами тетя Катя. В тот раз была моя очередь дежурить в кухне, и я грохала сковородками, обиженная на Семена, который с утра меня донимал: гонялся за мной по столовой, толкал, когда я собирала тарелки, когда я несла тарелки, а если я от толчка качалась, как начинал орать: «Чижиха водку пила! Глянь-ка: шатается! Напилась!» И больно тыкал пальцем мне в спину: не прорезываются ли крылышки. «Гадина она проклятая», — крикнула я в ответ тете Кате.

Да, не только отец, у меня и мать была гадина. Она помогала немцам в осажденном Ленинграде. Про таких мы читали в «Зеленых цепочках». Я радовалась тому, что ее поймали, пусть после войны. Жалела о том, что у меня вообще была эта мать. Была счастлива, потому что не прожила вместе с ней на свете ни дня — я родилась четырнадцатого, а она умерла пятнадцатого из-за потери крови. Самая моя большая беда была в том, что эта ее чертова кровь во мне осталась. Я мечтала сдать ее — всю, до последней капли, — какому-нибудь хорошему человеку, лучше — смертельно раненному бойцу. Мне казалось, тогда я смогу с ней примириться.


Я досидела у Лидии Егоровны до пяти часов. В пять пришла машина. В тот раз в большой, полной только наполовину, кастрюле на гарнир привезли вермишель, в маленькой — котлеты. Маленькая-то, хоть и называлась маленькой, но легко вмещала их двадцать с лишним штук. По одной — для воспитанников, и по две для взрослых. С подливкой, с лучком. Пахло от них…

Вечерние кастрюли мыли после ужина и возвращали в цех утром, дневные — мыли днем, увозили вечером. Фургон подъезжал к высокому кухонному крыльцу. Водитель глушил мотор, открывал заднюю дверцу фургона. Наш рабочий укладывал между ними дощатый мосток, сволакивал кастрюли на тележку и вез в кухню, где вдвоем с Лидией Егоровной ставил их на плиту, а пустые катил тем же ходом обратно.

Одновременно с машиной появилась раздатчица. Началась суета. Нужно было проверить накладные, подписать водителю путевой лист, сосчитать привезенные в картонной коробке пачки печенья, чай и сахар. Раздатчица вышла к машине подписывать бумаги, а Лидия Егоровна пошла вместе за ней. Я осталась в кухне одна. От кастрюли с котлетами пахло невыносимо, и я вдруг встала, взяла с тарелки два куска хлеба, из кастрюльки — котлету и положила ее между кусками. Выглянула в коридор — от угла до угла вдоль стены было метра три. В двух шагах от кухонной двери стояла тележка с чистыми кастрюлями, готовыми к отправке. Я подошла к ней, сняла крышку с большой кастрюли, забралась внутрь и крышкой накрылась. Сердце стучало так, что казалось, вот-вот кастрюля загудит в ответ гулким эхом.

Не знаю, сколько я там просидела — думаю, что недолго, хотя мне показалось, что долго. Потом услышала шарканье кожаных тапок Лидии Егоровны и ее голос: «А Нютка-то куда подевалась?» И голос раздатчицы: «Да в столовую, наверно, ушла. Гена, кати!» Кастрюля вздрогнула и поехала. Когда Гена двигал ее на мосток, она могла бы перевернуться, но тогда я об этом не подумала, только уперлась спиной и плечами в толстые алюминиевые стенки.

— Тяжело чего-то сегодня, — услышала я его голос. — Подустал, видать. Пустую кастрюлю еле закатил.

— Иди, иди поужинай, подкрепись. Лида уже разогревает, — громко сказала раздатчица.

Шофер с лязгом закрыл фургон, хлопнул дверцей кабины. Мотор покашлял и завелся. Мы выехали со двора.

Я знала, что центральный столовый цех находится где-то неподалеку. Но сколько туда езды — пять минут? три или десять?

Я выбралась из кастрюли. Задняя дверь фургона закрывалась на короткую перекладину без замка. Я видела ее в щель, но достать не смогла. Нож нужно было с собой брать, а не котлету с хлебом. Я заметила, что продолжаю держать ее в руке. Сунула сверху под майку и, приседая на ухабах, чтобы устоять на ногах, двинулась по фургону искать хоть какой-нибудь инструмент. В те времена, когда машины ломались чуть ли не по два раза на дню, все возили с собой инструменты. Все, кроме одного того шофера. Я нащупала домкрат и запаску, и ничего больше там не было. Значит, через пять — максимум десять минут меня обнаружат и вернут обратно. А если не обнаружат, запрут в этой холодной железной тюрьме, где я за ночь замерзну насмерть. Второй вариант пугал меня меньше. Я прошла в пустой дальний угол и легла на грязный, холодный пол, слившись с ним в своей серой одежде.

Но не случилось ни первого, ни второго, а вышло так, что именно там, на той паршивой, грунтовой, разбитой, сплошь в колдобинах и ямах дороге на тогдашней окраине города судьба или я не знаю кто — не ангелы же в небесах — подарила мне шанс. В мой будто бы день рождения, о котором я забыла напрочь.

Машину вдруг как-то особенно сильно тряхнуло, мотор поперхнулся и заглох.

Шофер пытался его завести, но стартер только коротко кашлял. Потом я услышала, как хлопнула дверца, лязгнула о бампер железная ручка. Ручка провернулась рраз, два, три… десять… Движок не ожил. Потом наступила тишина. Вскоре послышался звук еще одной машины, тяжелый бег, а за ним (почти близко) — голос шофера: «Браток, подцепи!.. Да рукой подать! Во-он дотуда... Да имущество-то казенное. Хоть ерунда, хоть не ерунда. В потемках же не перетаскаешь, а случись что, отвечать-то мне... Да спасибо, браток… Есть трос, есть, как же!»

Я снова услышала тяжелый бег. Переметнулась к кастрюле, спряталась за ней, готовая бежать или драться. Перекладина лязгнула, дверца открылась. Шофер запрыгнул в фургон легко, лишь коснувшись пола рукой. В углу наклонился и, не зажигая фонаря, поднял бухту стального троса. Меня он в темноте не заметил.

«Я мигом, мигом. Тут вон сто метров осталось. Ну, сто пятьдесят… Контакт опять отошел, чтоб ему!».

Я спрыгнула на дорогу. Сердце бухало так, что я испугалась, как бы он не услышал. Потом несколько секунд постояла, прилипнув к борту, чтобы понять, где находится тот второй, с кем он разговаривал, и огляделась.

Фургон заглох на узкой боковой улочке. По обе ее стороны темнели облетевшие, голые кусты, за ними виднелись мокрые, глухие заборы и дома с закрытыми ставнями. Фонарь горел один — в отдалении, на перекрестке. С неба сыпался дождь с мелким снегом. Я отклеилась от фургона, шмыгнула, как мышь, между кустами и замерла в их тени. Я видела, как шофер, ежась под дождем, крепит трос к милицейскому «газику» и громко говорит с водителем. Тот из машины не вышел, сидел в тепле, хотя опустил стекло и пускал в окошко табачный дым. «Тут всего-то ничего, — говорил шофер фургона. — А на ночь как все бросить. Вскроют да сопрут что ни есть. Чего там ее вскрывать, перекладина — вот и весь замок». Милиционер слушал и, соглашаясь, кивал в пространство перед собой. Меня он не видел.

— Ну! Давай! — наконец, крикнул шофер и прыгнул в кабину.

Милиционер включил зажигание, движок взвыл, фургон медленно покатился вперед. Метров через пятьдесят мотор заработал, и они остановились. Я видела, как шофер, не заглушив двигатель, выскочил из кабины, как милиционер вышел и стоял, пока тот отцеплял трос, как они пожали друг другу руки, а из калитки ближнего дома появилась похожая на мяч толстая тетка и открыла фургону ворота. Залаяли собаки.

Дальше я наблюдать не стала. Повернулась и пошла вдоль кустов к перекрестку, туда, где горел фонарь.


* * *

Я пошла туда, где горел фонарь. В глубине одного из дворов включили свет. Но погода была такая, что даже если кто-то и вышел из дома, ему было не до разглядывания улицы. Порывами налетал ветер, бросал дождь со снегом. Кожаные распределительские тапки набрались водой, нитяные хлопчатобумажные чулки намокли и поползли вниз. Поскользнувшись, я едва не упала и невольно схватилась за пазуху. От прикосновения к мокрой клеенке вспомнила, что я в кухонном фартуке. Его нужно было немедленно снять — на нем, на груди, в самом центре, красовалось большое чернильное клеймо. Я остановилась, чтобы развязать тесемки. Замерзшие пальцы слушались плохо. С ветки надо мной на голову сорвалось несколько крупных капель, и я передумала выбрасывать, а свернула его клеймом внутрь и соорудила себе подобие капора. Потом двинулась дальше, машинально прижимая ладонь к груди. Остывшая котлета под майкой грела сердце. Когда есть что съесть, можно жить.

Добежав трусцой до перекрестка, я увидела слева освещенную улицу и повернула. Там стояли старые, раскидистые облетевшие деревья и двух­этажные каменные дома, оштукатуренные, выкрашенные светло-желтой и белой краской. В угловом доме через дорогу был магазин. В магазине горел свет, там было тепло. Нужно было зайти погреться. Ольга Ивановна вот-вот узнает, что я сбежала, заявит в милицию, и потом не погреешься, потом придется держаться подальше от людных мест.

На стене возле входа в магазин висел почтовый ящик, и я вспомнила про открытку. Хорошо, что она у меня всегда с собой. Если спросят, кто я такая и как тут оказалась, скажу: послали с поручением опустить письмо — ведь бывает же, что дают поручения. Они сразу не сообразят, вру я или нет, а потом — ищите меня в потемках. Придумав повод, я осмелилась сделать шаг и вышла из темноты.

По другую сторону от ящика возле входа в магазин, шагах от него в десяти, работал синий хлебный киоск, и рядом с ним человек пять подростков считали мелочь. Самый младший стоял в сторонке, на вид он был почти мой ровесник. Я вспомнила детдомовские истории о ворах, которые заманивают в банду детей и делают из них форточников. Потом ребенку от них никуда не деться: коготок увяз — всей птичке пропасть.

Улучив момент, когда подростки досчитали деньги и подошли к киоску, встав ко мне спиной, я шмыгнула через дорогу, серая, мокрая, незаметная, как осенняя мышь. Подбежала к почтовому ящику. Открытка уже валилась в щель, когда я заметила на ней пятно от котлеты и следы грязных пальцев. Но пожалеть об этом не успела, потому что в ту же секунду, вместо заветного тихого стука, услышала громкое:

— Эй, пацанка!

Подростки один за одним поворачивались в мою сторону и смотрели во все глаза. Лица у них были никакие не воровские. Обыкновенные лица. Одеты они все были в черные ватники или пальто, и в крепких черных ботинках.

— Детдомовская, что ль? — сказал парень постарше, глядя на мои тапки и снова съехавший чулок. Ему было лет пятнадцать.

— Сбежала, что ль? — сказал он, не дождавшись моего ответа, и, подзывая, махнул кулаком, в котором зажал сдачу (другой рукой он прижимал к боку локтем хлеб). — Давай к нам. У нас тут за углом общага от ремеслухи… Пошли, согреешься… Ведь застынешь! — добавил он, потому что я колебалась.

Парень был прав. В мокрых тапках далеко не убежишь. Пойти с ними в тепло, высушить на батарее чулки… Знаем мы вашу общагу от ремеслухи, вдруг подумала я, развернулась и, не разбирая дороги, понеслась прочь, в темноту. Не от ума понеслась, а от страха.

— Дура, вернись! Пропадешь! — услышала я и побежала так, как не бегала никогда в жизни.

Какие-то ветки каких-то кустов хлестали по лицу, тапки скользили, ноги разъезжались, разбрызгивали присыпанные снегом лужи. Какие-то взрослые, в пальто и шапках, шарахнулись от меня, когда я, вынырнув из-за угла, едва в них не врезалась. Какой-то грузовик затормозил со скрежетом, какая-то дворняга погналась за мной, но отстала. Мне слышались за спиной топот сапог и милицейские свистки.

Наконец, от особенно резкого, ледяного порыва ветра я задохнулась. Остановилась, встала, упершись руками в колени, опустив голову, глотая ртом воздух, как после бега на «ГТО». Под ложечкой жгло, в висках гудело. Но через какое-то время дыхание восстановилось. Я видела справа от себя проезд между двумя домами, в проезде — двор. Во дворе — детскую площадку с низким металлическим ограждением, в углу — беседку. Беседка была с трех сторон обшита дощатыми щитами. В ней можно было укрыться от дождя. Я двинулась к беседке. Перепрыгнула через оградку, запнулась за нее и упала, проехавшись животом по грязи, схваченной льдом. Будь в тот день хоть немного теплее, я, наверное, так и осталась бы там лежать, но земля была невыносимо холодной, и я, пролежав достаточно долго, чтобы это почувствовать, заставила себя подняться. Скрючившись от боли, я заковыляла дальше. Встала в беседке в угол, куда не попадал дождь. Достала из-за пазухи хлеб с котлетой. Съела медленно. Очень медленно. А когда слизнула с грязной ладони последнюю крошку, меня затрясло. Вот тогда-то я и поняла, что значит продрогнуть насквозь.

Пора было пробираться к вокзалу.

Я подтянула порванные на коленях чулки. Как смогла, отряхнула от грязи рубашку и юбку. Заправила за пояс выбившуюся майку, поняла, что блокнот за 4 коп. где-то выпал. Заново перевязала тесемки на фартуке. Вышла из беседки под дождь и… увидела мальчишку, который наблюдал за мной от подъезда. Выследили! Я кинулась бы бежать, если бы не закончились силы.

Но мальчишка оказался не из тех. Я это поняла, когда немного пригляделась. Он стоял против света, спиной к подъезду. В темном пальто, как и подрост­ки возле киоска, но на голове была вязаная шапка с помпоном, а в руках он держал женскую хозяйственную сумку.

Мальчишка смотрел на меня.

— Подойди, — негромко позвал он таким тоном, будто имел право командовать.

Я сунула руки под мышки, чтобы меньше трясло, и подошла.

— Идем, — сказал он без выражения.

Повернулся и пошел к двери подъезда, а я пошла за ним, потому что он шел в тепло.

Мы поднялись на второй этаж трехэтажного дома, где он открыл дверь своим ключом.

— Бабушка! — позвал он и вошел, а я осталась стоять на площадке, потому что с меня капало.

— Папа не придет, — сказал мальчишка. — Я принес стирку.

— Не держи дверь открытой, — сказал близко пожилой женский голос.

— Я привел девочку, — сказал он и оглянулся на меня. — Чего там стоишь? Входи, не бойся.

Я перешагнула через порог и оказалась в прихожей, чистой, с белеными стенами, с круглой деревянной вешалкой, на которой висели мужское пальто, женское пальто и котиковая шуба, а внизу торчал черный зонт с роговой ручкой. За вешалкой я увидела дверной проем, за ним — коридорчик. В проеме стояла невысокая пожилая женщина, в темно-синем платье с белым воротничком. При виде меня, грязной, мокрой, с фартуком на голове, она испугалась. Я это поняла по ее глазам и попятилась, но мальчишка уже запер дверь на замок.

— Господи, — пробормотала женщина.

— Она ела в нашей беседке… Нужно дать ей какую-нибудь одежду…

— Хорошо, что я нагрела воды для папы, — сказала она. — Пошли… Иди за мной, — велела она твердым голосом, когда я шевельнулась.

Я прошла за ней следом мимо двух закрытых, двустворчатых, крашенных белой краской дверей. Вошла в ванную. На большой, натопленной плите стояли два здоровенных алюминиевых бака. Она сняла крышку, от бака пошел пар.


Меня трясло даже в горячей воде. Она терла мягкой мочалкой мне спину и плечи, живот и ноги, смазывала йодом свежие ссадины на локтях, коленях и на подбородке; мылила голову, осторожно обходя свежий шрам, поливала из ковша теплой водой; растирала ступни вонючей жидкостью. Наконец, трясучка прекратилась, и она, не позволив мне встать на пол распаренными ногами, закутала в полотенце — огромное, как простыня, — и унесла в комнату, где одела в голубую фланелевую рубашку и шерстяные носки и усадила за стол. Мальчишка принес на подносе кружку с горячим чаем, тарелку с куском серого хлеба с маслом и мед в стеклянной миске. Я выпила чай, съела хлеб с маслом и медом, а потом она перенесла меня на постель, и я провалилась в сон.


Глава 5


Первый раз в жизни я спала в неказенной постели. Может быть, из-за этого мне приснился отец. Ему в спину светило солнце, в небе плыли высокие облака. Лица я не видела.

К утру сон забылся, и вспомнила я о нем нескоро. В тот раз осталось лишь смутное ощущение тепла. Мне казалось, оно оттого, что в комнате жарко натоплено.


Первый раз в жизни я, проснувшись, не вскочила с постели, а притворялась, будто бы сплю. Потому что не знала, что делать. Лежала и пыталась придумать. Я думала: проще всего, наверное, удрать. Может, даже и не удрать, а уйти — кто она такая, чтобы меня задерживать, — оттолкнуть ее и уйти. Но мне в самом деле была нужна теплая одежда, иначе я в такой холод продержусь, в лучшем случае, час. Да и как выйти из дома в таком виде среди бела-то дня. Вон ремесленники в потемках, и то сразу догадались, кто я. Мальчишка же сказал: дадут что-нибудь, — нельзя упускать такой шанс. Хотя не мне он это сказал, а бабке. И не сказал, а попросил. А ей с какой стати меня одевать? И неизвестно, о чем они говорили, когда я уснула. Он ведь тогда не видел клейма на фартуке, а бабка в ванной все видела. А сейчас он, может, даже в милицию сбегал, а она сидит — караулит, чтобы я не удрала, пока за мной не придут. А если не он, бабка могла попросить, например, соседку. Мальчишка вернется — меня и нет. Скажет: дала кое-что, девчонка-то и ушла. А ему-то какая разница. Нет меня — ну, значит, нет.

Бабка сидела ко мне вполоборота, за круглым обеденным столом возле кровати, на которой я лежала. Она читала газету «Известия». Я видела ее ухо, часть лба, низкий, тощий седой узел на затылке и страницу газеты, где на фотографии улыбался Никита Сергеевич. Видела край стола, покрытого полотняной скатертью с вышивкой по кайме, и толстую круглую ножку с вертикальными желобками. Напротив моей подушки, по другую сторону от окна, стояла этажерка из деревянных реек. На средней — на второй — полке сидела кукла и смотрела в мою сторону. Глаза были как живые, с настоящими, не нарисованными ресницами, темные кудряшки лежали тоже будто настоящие волосы. Я вспомнила наш спор в спальне, когда мы обсуждали, врет или нет новенькая из деревни. Новенькая утверждала, будто, когда с отцом ездила в Ставрополь, видела в магазине куклу с живыми волосами, та закрывала глаза и, если ее покачать, говорила «мама». При этом новенькая не по-нашему клялась, и потому было непонятно, клянется она или бесстыдно врет. В конце концов, суть спора свелась к следующему: можно ли доверять человеку, который вместо клятвы говорит «ей-богу», или «разрази меня Илья-пророк», или «вот те крест, провалиться мне в преисподнюю». Одни — главным образом, деревенские — считали, с чего бы и нет, что такого-то, мало ли кто как привык. Семен сказал, у него собственная бабка так же клянется. Бабка другое дело, возражали мы, бабка — старорежимница, а Светке-то одиннадцать лет, пионерка и все такое, с чего бы ей клясться по-старушечьи. И ведь если под видом клятвы произносить заведомо лживые слова, это разве не то же самое, что держать за спиной или под столом скрещенные пальцы? Да и как, скажите на милость, люди добрые, как неживая вещь может хлопать глазами и разговаривать, не за дураков ли нас держат? Семен в тот раз схлопотал наравне со Светкой, после чего посоветовал ей про дурацкую куклу раз и навсегда заткнуться.

Бабка за столом перевернула страницу газеты, и я, вероятно, пошевелилась. Она повернулась ко мне.

— Проснулась?

Положила ладонь на лоб. Лоб был нормальный.

— Удивительно, — сказала она.

Я хотела сказать: пожалуйста, дайте мне одежду, спасибо и до свидания. Но промолчала, не рискнув торопить события.

Она поднялась, а я села в постели и увидела другой стул, на котором на спинке висело платье и лежало еще что-то — свернутое, шерстяное, мягкое.

— Это вещи старшей сестры Владика, — сказала она. — Носила, когда училась в школе… Сначала идем!

В ванной, куда она меня привела, я увидела табуретку, на которой вчера оставила свою одежду. Табуретка стояла пустая. Что если она спрятала фартук для милиции? Им и выяснять не придется, откуда я взялась, на штампе написано.

— Держи щетку, — сказала бабка и протянула мне зубную щетку.

Я умылась, почистила зубы мятным порошком.

Она снова разрисовала мне йодной сеткой синяки на руках, и на спине, и на ногах, смазала ссадины на коленках.

— Где ваша внучка? — спросила я, потому что не могла больше молча думать, придут за мной или не придут.

Она ответила:

— В Москве. Учится в институте. Вещи ее давно нужно было кому-нибудь отдать, да жалко было расстаться…

Я подумала: конечно, жалко, вещи хорошие. А еще подумала: вот, значит, чья кукла.

Бабка с утра пораньше, пока я спала, нашла для меня в старых вещах этой внучки, которую звали Люсей, подходящие платье и кофточку. Платье было серо-зеленое, из тонкой шерстяной ткани, а кофточка — вишневая, гарусная, на пуговках. От них пахло нафталином и чабрецом. Кофточку я разглядела на руках и снова свернула. Печка с ночи стояла горячая, в комнате было жарко. Я только погладила пальцем мягкий гарус и положила на стул. Платье я надела. У меня всегда были только юбки, а платья никогда не было, и потому я сразу побежала в прихожую посмотреться в большое зеркало. В платье, с остриженной головой, в шерстяных, на босу ногу, носках, я себе понравилась.

— Завтракать! — позвала бабка.

Кухня у них была примерно как в кино у Вити Малеева — ни соринки, ни крошек, ни грязных пятен. Тетя Катя тогда говорила: люди, мол, так не живут. А вот поди ж ты — живут, кто ж тут живет, как не люди. Позвать бы ее сюда в гости, фому неверующую. На стене на крючках висели, от мойки слева, начищенные сковородки, фартук и полотенце. Справа стоял буфет, за ним был стенной шкаф. По радио передавали «По вашим заявкам». Дома я во время дежурства тоже слушала эту передачу. Коричневый, как у нас, репродуктор, с матерчатым кружком в центре, висел на стене у двери, Майя Кристаллинская пела тихо: «А за окном то дождь, то снег». В углу… В углу я увидела сложенные на полу свои вещи, и сверху лежал фартук с чернильным штампом. Я невольно шагнула туда, подумав… Нет, ничего я не подумала. Движение это было невольное: схватить и бежать.

— За стол! — скомандовала она.

Повернулась в мою сторону, перехватила мой взгляд и сказала спокойно:

— Прости, что положила на пол. Твои вещи испорчены, их придется вы­бросить.

За порчу казенного имущества могли наказать отдельно. Я пробормотала что-то вроде: «Ничего не испорчены. Чуть-чуть продрались. Я заштопаю».

— Хорошо, — согласилась она. — Выстираю, и заштопаешь.

Она убрала вещи в кладовку.

— Вот тут они полежат… Хорошо, приведем в порядок. Ты побудешь пока у нас, а потом что-нибудь придумаем.

Я не знала, о чем она. Что значит «пока», и что тут можно придумать? Я поняла одно: в милицию она никого не посылала, сегодня за мной не придут.

Я, наверное, немножко как-то скривилась, хотя вещей мне было не жалко.

— Не кривись, — сказала она. — Ешь.

Предупредила:

— Только не плачь.

Хотя я даже не думала плакать. Мы все вообще редко плакали. Я просто вытерла нос.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Я молчала.

— Как тебя зовут? — повторила она.

— Лара, — сказала я твердо.


* * *

Я должна была ей сказать правду. Прикинуться другим человеком, чтобы получить то, в чем нуждаешься, — что это, если не подлость? Да, должна была, но язык произнес «Лара» раньше, чем яуспела его прикусить.

Потом он как-то очень быстро, просто молниеносно, наплел, будто меня за хорошую учебу перевели из деревенского интерната под Ставрополем в ленинградский, не довезли, и я застряла в Калинине, потому что заболела сопровождающая, а новой все не было и не было, а тут все со всеми дрались, и я случайно сбежала.

В итоге я наврала вообще все, хотя врать не собиралась, не знаю, как это вышло, но я больше не могла быть врагом.

— А с головой что? — спросила бабушка Тоня. — Впрочем, что же я спрашиваю. Тоже, конечно, драка.

— Летом камнем нечаянно заехали, — беспечно ответил язык. — Пришлось зашивать, — сказал он почти правду.

После завтрака я напросилась ей помогать, может быть, чтобы немного загладить вину. Но уговорить ее удалось не сразу. Мы сначала поспорили. Ей казалось, будто избитый ребенок, накануне переживший — как сказали бы сегодня — серьезный стресс, к тому же замерзший и промокший, должен хорошенько «отлежаться». Она ничего не знала о детях, которые не умеют и не хотят оставаться наедине с собой, и потому я все-таки победила. Мы переодели меня еще раз — в старые спортивные штаны Владика и в его старую клетчатую рубашку, — и я сама стала как Витя Малеев. Только без чубчика, да и штаны были велики, и рубашка. Штаны мы подвязали, рукава подвернули.

Мы принесли из дворового сарая дрова (я могла поднять бы и больше, но бабушка Тоня дала маленькую охапку). Растопили печь. Сварили суп и нажарили гору котлет. Я мыла в тазу мясорубку, резала морковь. Все это я умела, я, в конце концов, всю жизнь жила тоже не на улице… Я даже начистила всю картошку.

— А умеешь? — спросила она, когда я попросила разрешения, и одобрительно покачала головой, увидев, какой тоненькой, почти прозрачной стружкой выходит у меня из-под ножа картофельная кожура.

Вскоре после того, как она сказала «скоро явится Владик», явился Владик. Мой вид в его одежке ему понравился. Он ходил по квартире — стаскивал гимнастерку, мыл руки — и отовсюду, из ванной, из-за шкафа в комнате — громко рассказывал для нас в кухне школьные подробности: что было на уроках, кого вызвали к доске, как написал контрольную по математике — «на четверку уж точно» (в одном примере он сомневался). Всего-то пятнадцатое ноября, думала я, а они уже пишут контрольные, потому что готовятся к четвертной и к полугодовой, а я столько напропускала, как теперь быть, и кто же теперь занимается математикой с Семеном, без меня их осталось трое — может, их расформировали.

После обеда Владик собрался отвезти сумку к папиной бабушке. Папина бабушка у них слегла, и мама находилась при ней неотступно. Папа с работы приезжал туда, а не домой. А Владик возил им обеды, потому что мама не успевала готовить.

— Поехали вместе, — предложил он.

Ну да, подумала я, вдруг сцапают. Вслух, конечно, этого не сказала. Просто помотала головой.

— Ба-а-а! — крикнул Владик из комнаты в кухню. — Скажи ты ей, что в Люськином пальто ее никто не узнает!

— А если документы спросят? — сказала я.

— Какие документы? У нас с тобой паспортов еще нет, — сказал он.

Не знаю, отчего на ум пришла мысль про патруль и документы, но мне казалось: меня кто-нибудь точно остановит, и никакое пальто не поможет, у меня на лбу написано, кто я такая.

— Оставь ее в покое. И так-то чудом не слегла.

Владик ушел с полной хозяйственной сумкой, а мы отправились за покупками.

Что сказать про мой первый свободный выход туда, где ходят, живут обычные люди? Район был не центральный, но улица, по которой мы шли, была в нем главная. По одну сторону стояли кирпичные дома под светлой штукатуркой. В основном двух- и трехэтажные, иногда четырехэтажные, с широкими проездами, в которых виднелись дворы. От дороги их отделял газон с высокими, выше домов, раскидистыми деревьями, и пешеходная дорожка, вдоль которой стояли деревянные скамейки и фонари, и за ней еще — ряд ровно подстриженных кустов. По дорожке шли люди, по дороге — она была широкая, в два ряда — двигались грузовики, молочная цистерна, автобус (не такой, как у нас, а тупоносый, сине-белый). Дальше, за дорогой и за такими же стрижеными кустами на другой ее стороне виднелись дома и заборы, похожие на деревенские.

Одна часть меня отчаянно ликовала, разглядывая всю эту незнакомую настоящую жизнь. Другая — не менее отчаянно трусила. Не знаю, что именно меня пугало. Возможно, то, что, вопреки всякой логике, меня кто-нибудь опознает, схватят на улице и отведут куда следует. Или неожиданная свобода? Я была похожа на кролика, который вырос в клетке и неожиданно для себя сбежал. Клетка ведь не только ограничивает, она и защищает.

Я шла в Люськином пальто, в ее шапке из гофрированного фетра, с застежкой на ремешке, на ногах были Владиковы ботинки, хорошие и крепкие, которые стали ему малы, а мне на носок — почти как раз. Я шла, касаясь плечом рукава бабушки Тони, лицо прятала за ее локоть и в свой воротник и говорила себе, что прячусь от ветра, потому что он дул навстречу.

Впрочем, это продолжалось недолго. Всего через три дома от нашего мы вошли в магазин «Продукты», где купили картошку, тыкву и пшенную крупу. А потом зашли в соседний — как оказалось, за парой белья для меня.

— Что-нибудь придумаем, — говорила бабушка Тоня себе под нос, укладывая покупки в хозяйственную сумку.


Вечером Владик сказал:

— Ба-а! Пусть она пойдет со мной завтра в школу! Можно?

— Подождем папу, — ответила бабушка Тоня.

— Папе некогда. И он сам не знает, когда будет «когда»! Нельзя же ей все это время пропускать уроки. Скажем: родственница из деревни.

У них были родственники под Калязином.

Я обрадовалась и испугалась одновременно. Мне хотелось в школу и не хотелось в школу. Я боялась выйти на улицу без бабушки Тони, но, как оказалось, еще больше боялась окончательно отстать от программы. Если меня, как Семена, оставят на второй год, я не вернусь к своим никогда. Вторая четверть уже подошла к середине, а в распределителе уроки у нас были не по всем предметам.

Пока они обсуждали, как со мной поступить, я рассматривала куклу, но руками ее не трогала.

Владик победил.

— Что ж… — сказала бабушка Тоня, — пусть идет… Папа, в конце концов, разберется.


В сундуке мне нашли еще одно платье — темное, чтобы было похоже на форму, — выдали чистые тетрадки из Владикового запаса, достали из кладовки его старый, вполне еще приличный портфель, без дырок, коричневый. Портфель мне показался спасением. С ним, в пальто и шапочке меня будет совсем не отличить от остальных девочек на улице. Даже Ольга Ивановна не узнает, даже если мы столкнемся нос к носу.

Вместо галстука Владик выдал мне значок. Я его приколола к платью.

Бабушка Тоня села писать записку для завуча. Они удивились, когда я сказала, что учусь в шестом классе, они думали, я в четвертом.

— Нет, — сказала я. — В шестом. Я просто тощая.

Подписывая тетради, я не рискнула написать «Михеенко» — вдруг тут тоже читали «Партизанку» — и подписала: «Михайлова».

Отдать записку взялся Владик.

В школе мы прямиком направились в кабинет завуча. На меня та взглянула мельком и спросила:

— Как бабушка, как папа?

— Все в порядке, Наталия Димитриевна. Можно ли Ларисе в класс?

— Разумеется. Не просил ли папа что-нибудь мне передать на словах?

— Наталия Димитриевна, я его не видел. Папа сейчас с бабушкой постоянно. Он даже еще Ларису не видел… А она приехала три дня назад!

Он покосился на меня, оценила ли? Теперь завуч ни за что не свяжет мое появление с позавчерашним побегом.

— Да-да, мы, разумеется, не торопим, — испугалась завуч. — Хорошо, Владик, иди на урок. Передай папе, мы подождем.

Операция внедрения состоялась. Владик был прирожденный разведчик.

Зазвенел звонок. Завуч сама проводила меня в класс и велела сесть на свободное место. Урок был математика, и вот тут-то я поняла масштаб катастрофы, хотя этот-то предмет в распределителе был.

Мученье продолжалось весь день. Я ничего не знала про древний мир, я отстала по ботанике. Английского в Марьинке не было, у нас там был немецкий, а в распределителе никакого. На уроке я молчала, а учительница вздыхала и говорила: сестра Владика Малышева, надо же, сестра Владика Малышева.

Владик нашел меня на последней перемене и, оглядываясь по сторонам с заговорщицким видом, велел после уроков домой не уходить, а дождаться его для важного разговора. Я сходила в библиотеку, получила учебники. Временно, на карточку Владика. Кроме учебников я взяла книжку для дополнительного чтения. «Сказания о титанах», с кентавром на обложке. «Сказания» оказалась просто сказками о богах. Вообще-то боги меня не интересовали, но они стояли в программе по истории древнего мира. Я устроилась в раздевалке под вешалкой и не заметила, как зачиталась.

«Подползли языки огня к Корониде. Обняли ее руки и ноги. И уже руки у Корониды огненные, и уже ноги у Корониды огненные. Начал огонь добираться до младенца.

Боги Крониды не знают жалости. Но будто сжалился над младенцем Аполлон. Разделил он надвое пламя костра и вырвал из огня новорожденного.

А сама Коронида превратилась в огонь и с огнем слилась: напоила собою, своей солнечностью, золотые стрелы Аполлона...

Умолкла речная нимфа.

И сказал мальчик:

— Не все боги безжалостны.

Улыбнулась ему нимфа Окирроэ»…

Гардеробщица едва не наступила мне на ноги. Хотела прогнать, потом отстала: «Ну, сиди жди. Читай».


* * *

Владик снова нашел меня на следующей перемене, когда раздевалка заполнилась семиклассниками и восьмиклассниками, и сказал, что надо поговорить с его другом. Друг ждал у выхода. Он окинул меня цепким, понимающим взглядом, как Генка из «Кортика».

И почти так же кивнул, тряхнув длинной челкой, когда Владик сказал мне:

— Знакомься: Виктор. А это — Лариса. Моя сестра, — добавил он громко.

На нас никто не обратил внимания.

На улицу мы вышли втроем. Снова дул резкий, сырой ветер. На этот раз я поверх поднятого воротника повязала шерстяной шарф и теперь уткнулась в него носом. В черных лужах плавали последние облетевшие листья. Вороха их лежали под деревьями, не убранные дворниками, сырые, потемневшие. Разговор на ветру не клеился. Мы немного побродили вокруг школы, постояли с подветренной стороны, в затишке за кустами сирени. Там не дуло, но было все равно холодно. Владик предложил пойти к нам. Он так и сказал: к нам.

Бабушка Тоня с порога отправила нас мыть руки, а пока мыли, поставила на стол три тарелки. За едой спросила у меня у первой, как прошел день, и я сказала, что отстала по ботанике и по истории и не знаю, как быть с английским, потому что у нас был немецкий.

— Это поправимо, — сказала она.

Как это могло быть поправимо? Она просто хотела меня успокоить.

После мы пошли в комнату, где временно поселился Владик. Там были две кровати под покрывалами, большой платяной шкаф, книжные полки, письменный стол, диван. На диване лежала сложенная горкой постель. На полках за стеклами стояли Горький в черных переплетах и Лермонтов в синих, и много разных, с незнакомыми именами на корешках. Ближе к полу стопками лежали журналы. Я прочла: «Новый мир», «Наука и жизнь». В другой раз я, наверное, заглянула бы в них из любопытства, но сейчас мы собрались по делу, хотя для начала и поболтали немного о том о сем. Потом Виктор брякнул без предисловий, будто продолжая их, без меня начатый спор:

— Бежать ей надо, вот что я скажу. Вернутся домой родители, и что с ней, по-твоему, будет?

— Оставят у нас, — сказал Владик и улыбнулся. — Вместо Люськи.

— Шуточки тебе, — сказал Витька. — Кто ее оставит-то без документов.

Я кивнула.

Владик нахмурился:

— Отец выправит. Он сможет.

— Подумаешь, завотделом в РОНО. Чего он сможет-то? Чтобы оставить, ее сначала нужно усыновить. То есть удочерить…

Ну, это в самом деле было сомнительно. Детдомовских усыновляют — это все знали, — только я что-то не помнила, чтобы усыновляли кого-то из наших.

— Бежать надо, — повторил Витька. — Спасать ее надо.

Он говорил серьезно, убедительно, как настоящий подпольщик. Я снова кивнула.

— Глупости, — сказал Владик. — К тому же куда ей бежать?

— В Марьинку, — сказала я твердо. — Запросто могу вернуться.

— Нельзя, — уверенно сказал Витька. — Тебя там уже из всех списков вычеркнули. С тобой им теперь только одна морока, а главное, все равно у себя не оставят.

— Вот пусть у нас и остается.

— Ага. Оставит ее твой отец, как же.

— Еще как оставит…

— Ты за него не решай. Что, если не оставит? Тогда что?

— Что?

— Вернут в распределитель, откуда сбежала, и все тут. Хочешь туда? — повернулся он ко мне.

Я замотала головой. Только не это.

— Вот именно, — веско сказал он. — Остается одно.

— Что? — выдохнула я.

— Бежать в Ленинград.

— Глупости, — начал сердиться Владик. — Ленинград здоровущий город. Мы туда ездили с классом на экскурсию, — сказал он мне. — Ну приедет она, — сказал он Витьке, — выйдет из вагона, а дальше что? Как найдет свой интернат?

— Никак не найдет. Пойдет в детскую комнату милиции на вокзале, скажет, что ее привезли, а она потерялась и не знает, где сопровождающая. Они сами ее в интернат и отправят.

Схема была в самом деле на удивление простая. Даже врать почти ничего не нужно.

— Чепуха! — не согласился Владик.

— Ладно, — вдруг перестал спорить Витька, и глаза у него загорелись. — Только к Лариске давай все-таки сгоняем. Ну ведь правда, такой случай — раз в жизни! Зовут ее, как тебя, — он повернулся ко мне. — Фамилия, правда, Рыбакова. Зато лет почти столько же: весной стукнуло двенадцать, — торжествующе прошипел он.

— Ну и что? — сказала я.

— А то, — ответил Витька. — У нее родители оба пьяницы.

— Подсунем меня вместо нее? А ее в Ленинград? — пошутила я.

— Бестолочь! Раз пьют, то Ларискиных документов сто лет не хватятся.

Владик, похоже, был в курсе.

— Ладно. Свидетельство мы купим, — сказал он как о чем-то уже решенном. — Пригодится. Но бежать… Я — против. Рано.

— Как бы не стало поздно, — гнул свое Витька.

— О чем вы тут шепчетесь? — сказала бабушка Тоня, заглядывая в комнату. — Идемте чай пить.

Мы все пошли пить чай.

Она испекла пирог из ржаной муки с вишневым вареньем. Мы сняли пробу. Вкус был незнакомый, но мне понравился.

— Ты не заболела? — спросила бабушка Тоня, потому что я старалась на нее не смотреть.

— Нет, — ответила я.

— Вот и хорошо, — сказала она. — В таком случае, вот тебе добавка.


После чая бабушка Тоня шуганула Витьку домой, а мы снова перебрались в ту же комнату, где сели делать уроки за большущий письменный стол Владикова отца. Пока Владик раскладывал тетради, я еще разок поглазела на книги. Узнала за стеклом обложку «Оливера Твиста», темно-синюю, как наша в библиотеке. Я тогда его даже не дочитала, совсем не понравился. Мне вообще из книг «про сироток» нравилась только «Судьба человека». Вот ее я прочла четыре раза. Однажды в сарае, зачитавшись, нечаянно в одном месте шмыгнула, а Тимка, который, как оказалось, пришел, то есть приполз туда именно в тот самый момент, потом полгода тыкал в меня пальцем и обзывался, хотя шмыгнула я носом не из жалости. Ну и кого там было жалеть? Закончилось-то все хорошо.

— Хватит глазеть, — сказал Владик. — Дел полно.

Все два месяца в распределителе я готовила уроки как попало и где придется, потому что в учебной комнате некоторые мешали другим нарочно. Так что села я по-человечески за стол первый раз, считая с прошлого учебного года. Мы решили начать с самого сложного, то есть с математики, Владик объяснил мне пропущенную тему. После я открыла ботанику, выучила параграф и взяла новую тетрадь, чтобы отметить погоду. Надписала красиво: «Календарь погоды» и проставила числа. В графе «Осадки» синим карандашом нарисовала дождь. Осталось лишь записать температуру воздуха. Я спросила у Владика, где у них термометр, а он сказал, что термометр старый, шкала давно сбилась, и сам он всегда узнает это по радио. Мы включили репродуктор, висевший у двери (новее, чем в кухне, со светлой пластмассовой решеткой), и как раз вовремя. Начались городские известия. Мы ждали прогноза погоды, заодно потихоньку обсуждая свои дела. Владик по-прежнему был против побега, а мне, хотя он и уверял, что отец меня никуда не сдаст, все равно казалось, что оставаться опасно. Но и бежать я боялась, с трудом себе представляя, как являюсь в Ленинграде в милицию. Владик тоже считал это делом рискованным: что если не удастся их обдурить, взрослых людей, к тому же милиционеров? Дурить-то ведь почти не придется, отвечала я, ведь почти все правда, зато если меня куда-то и вернут из Ленинграда, то не в распределитель, потому что там я расскажу только про Марьинку. Так мы даже сэкономим, не придется тратиться на свидетельство. Но Владик по-прежнему был за покупку, а я говорила: нет, мало ли, в детской комнате возьмут и меня обыщут? Что я скажу, откуда чужой документ?.. Додумать эту мысль мы не успели: под самый конец новостей, перед прогнозом погоды, начали передавать городские объявления, и мы вдруг услышали:

— …Разыскивается пропавшая девочка. Двенадцать лет, Ангелина Чежик... — Дальше шло описание: рост, вес, цвет глаз, особые приметы: шрам на теменной части, остриженные волосы... Все в точности до мелочей, включая одежду, которая лежала в кладовке. — Просим тех, кто ее видел, сообщить в ближайшее отделение милиции…

После стали передавать прогноз погоды.

— Так ты… не Лара… — наконец, сказал Владик.

Я молчала.

— Ты мне...

— Это нечаянно вышло!

Он посмотрел на меня с прищуром.

— Чего еще наврала?

Я молчала.

Я наврала все.

Владик тоже молчал.

— Ты… — наконец начал он, и тут на пороге комнаты появилась бабушка Тоня.

Лара, — сказала она мне спокойным голосом, — дай-ка мне твой лоб.

Она приложила ладонь к моему лбу.

— Бабушка, — сказал Владик.

— Она все-таки простудилась, — сказала бабушка Тоня. — Завтра останешься дома. Главное, не разболеться. Владик, зайди к ней в класс, принесешь ей домашние задания. С остальным позже разберемся. А сейчас тебе пора к маме за стиркой.

Она вышла из комнаты.

— Витька прав, — сказал Владик. — Тебе нужно бежать.


Витька появился еще раз без десяти восемь. Бабушка Тоня поздним визитом была недовольна, но на минутку впустила. Витька к тому факту, что я оказалась не Лара, отнесся спокойно, назвав это нормальным подпольным псевдонимом. Вопрос был исчерпан. После чего мы оперативно обсудили план дальнейших действий. Споров на этот раз не было. Я лишь заикнулась против чужого свидетельства, посчитав это предприятие бессмысленным и опасным — мало ли, в самом деле обыщут.

— Выбросишь, когда доедешь, — сказал Владик. — А вот при посадке или в поезде при проверке билетов могут попросить документ.

— Не хватало еще, чтобы тебя на вокзале зацапали, — поддакнул Витька.

— Отдать велосипед за то, чтобы сесть в поезд? — возмутилась я. Впрочем, упираться не стала: всего сутки назад сама боялась выйти из дома — вдруг попросят документик.

— Свобода дороже, — ответил Владик.

В этот момент он был похож на Фиделя, хоть и со светлыми волосами.


* * *

Перед сном я дочитывала «Титанов», лежа в постели бабушки Тони, которая уступила мне ее еще разок на случай, мало ли, я все-таки простудилась. Я точно знала, что не простудилась, но спорить не стала. Себе она постелила на диване у стенки напротив. Я читала последний в книжке миф — о Ехидне, — под боком у меня лежал медведь, маленький, серый. Я углядела его внизу на этажерке и взяла со спросом (а куклу так и не тронула). Бабушка Тоня тем временем что-то поперекладывала в шкафу, что-то поискала в комоде, после ушла в кухню. Я же, закончив читать, положила книжку на стол, встала, погасила свет и снова легла. И лежала, разглядывая тени на потолке, слушая тихую музыку, доносившуюся из радио в кухне, и думала о непонятной, совершенно, на мой взгляд, бессмысленной подлости жестоких богов, которые и так-то получили все, что хотели, но этого им показалось мало, и они погубили прекрасную Ехидну, превратив в уродину. Но даже этого им было мало, они еще и оболгали ее на веки вечные. Может быть, из-за этих мыслей я долго не могла уснуть, а едва задремала, с медведем под щекой, как приснился Томик, от чего я как-то мгновенно проснулась и даже села в постели. Я сказала Томику: потерпи, я же вернусь. После чего улеглась поудобнее и принялась мечтать и рассказывать Томику, как мы с ним заживем. Я говорила ему, как всего-то через полтора класса вернусь, поселюсь в общежитии, и тогда дядя Костя отпустит его жить ко мне. Мы с ним сами будем бегать в магазин и покупать колбасу на мою стипендию. Потом я нарисовала себе картину, которая мне понравилась больше первой: как на первых же зимних каникулах, всего-то через полтора месяца они все приедут ко мне в Ленин­град (вместе с Томиком) — вот они выходят из вагона, вот я их встречаю…

В прихожей стукнула входная дверь, зажегся свет. Я услышала шаги бабушки Тони. Это забежал домой на минутку отец Владика. Он принес зарплату.

— Спасибо, — сказала она. — Как мама?

— Плохо. Пытаюсь договориться о больнице, чтобы Наде полегче. Предлагают место в коридоре. Как они себе это представляют?..

— Тише, дети спят.

— Послезавтра вернется Голубев, — перешел он на громкий шепот. — Голубев что-нибудь придумает. Теперь расскажи, что тут у вас происходит. Кого это вы подобрали?

Ее слов я не разобрала.

— Ладно, — сказал он. — Потерпи несколько дней. Устрою маму и все выясню.

Я вспомнила, что он завотделом в РОНО. Да, он выяснит. Все понятно.


* * *

На следующее утро мы действовали по плану. На воскресный рынок бабушка Тоня ушла одна, так как я считалась простуженной. Владик дождался, пока ее спина исчезнет в проезде, достал из кладовки подростковый велосипед, а заодно потертый волейбольный мяч. «Мяч-то зачем?» — спросила я, мяч был тоже ценность. Владик отмахнулся. Взял мяч под мышку, другой рукой вскинул на плечо велосипед и велел запереть за ним дверь.

Я заперла и пошла собираться.

Из двух платьев выбрала второе, оно было немаркое. Темно-синее, из ткани, которой сейчас уже никто и не помнит — из шерстяного штапеля, — в тонкую-претонкую, еле заметную клетку из темно-красных и темно-зеленых полос. Чтобы их разглядеть, нужно было подойти совсем близко, а с пяти шагов перед зеркалом в створке платяного шкафа, который стоял в коридорчике, они сливались в один, игравший оттенками, переливающийся неясный цвет. Я погладила ткань ладонью. На ощупь полоски были как вышитые.

Пионерский значок Владика я положила на середину стола.

Причесалась перед зеркалом. Хотела уложить челку набок, но она снова за­дралась дурацким колечком. Я положила расческу на место.

Потом надела вишневую кофточку (потому что прогноз обещал заморозки, а пальто было осеннее). Взяла портфель (потому что Владик разрешил). Положила туда сменные майку и трусы, две мои тетрадки и листок, на котором Владик написал их почтовый адрес. Библиотечные учебники и «Титанов» сложила стопкой на круглом столе.

И села ждать мальчиков, глядя на круглые настольные часы, в хрустальной оправе, с зеленым циферблатом, стоявшие на комоде.

Прошло пятнадцать минут.

Они прибежали вдвоем с Витькой, запыхавшиеся и довольные.

— Вот! — сказал Владик торжествующе.

— Вот! — почти одновременно с Владиком сказал Витька.

Владик выложил на стол две бумаги. Одной было свидетельство о рождении Ларисы Рыбаковой. Второй — табель об успеваемости за пятый класс этой жалкой троечницы. За него, за табель, он и отдал мяч.

Витька бухнул на стол пригоршню мелочи (по десять, пятнадцать и двадцать копеек), а сверху положил бумажный рубль.

— Почти пять рублей, — сказал он.

— На дорогу хватит! — сказал Владик.

Он достал из шкафа матерчатый кисет, ссыпал туда монеты, отсчитал три (две по 20 и одну 15) и велел положить их в карман. На всякий случай. Потом сходил в кухню, завернул в газету остатки пирога и велел положить в свободное отделение. Он вел себя так, будто он в самом деле был мой брат. Я пожалела о том, что это только «будто».

— Как только устроишься, обязательно напиши, — сказал он своим командирским голосом. — Она будет волноваться. Незачем ее волновать, поняла?

Я кивнула.

Мы ушли быстро, чтобы не столкнуться с бабушкой Тоней, если она вдруг вернется раньше времени. Рядом с учебниками я положила на стол записку: «Я вам напишу». Я хотела написать про свою благодарность за одежду и за еду, но не придумала, как это сказать, и потому получилось коротко.


На вокзал автобус ехал так долго, что я стала бояться, не пропустим ли мы все дневные поезда. Наконец, кондукторша объявила: «Кольцо. Конечная». Автобус, обогнув площадь, остановился. Снова шел мелкий дождь. Мы вышли на грязном асфальтовом пятачке, обрамленном тощими деревьями, и двинулись к зданию вокзала мимо мокрых, пятнистых из-за облезшей краски киосков с пивом и с дорожной снедью. Кто-то из шедших перед нами людей возле них останавливался, чтобы купить в дорогу жареных пирожков или банку консервов.

Мы не остановились.

Вокзал мы обогнули сбоку — в том месте, где на стене большими синими буквами значилось слово «Кассы». Вдоль перрона ходили два милиционера в форменных черных дождевиках. Третий стоял под козырьком возле входа, рассматривал пассажиров и грыз семечки. Перед ним, возле ног на ступеньках, лежала мокрая черно-белая шелуха. Владик с Витькой натянули мне шапку поглубже на лоб.

— Опусти голову, — сказал Витька, как настоящий подпольщик.

Владик прикрыл меня собой. Но милиционер не проявил к нам никакого интереса. Если он в тот день кого-то и высматривал в толпе, то — детдомовку, грязную, мокрую и замерзшую, с клеенчатым фартуком на голове, а не обычную девочку в коричневом демисезонном пальто с лисичкой по вороту, в вишневой фетровой шапке с застежкой на ремешке и двумя пластмассовыми вишенками.

Возле кассы Владик достал из кармана приготовленные деньги и записку, где говорилось, что я его двоюродная сестра и что я вынужденно еду одна из-за болезни бабушки. Под запиской стояла подпись бабушки Тони. Кассирша нам выдала билет в сидячку до Ленинграда. Я не знала, что такое сидячка.

— Темнота! — хмыкнул Витька. — Сидячий вагон.

— Вечером будешь в Ленинграде, — сказал Владик.

Вот так так! Женька оказался прав: главное дело — решить, и все сделается.

— Разве она знает, что я уезжаю? — тупо спросила я про записку.

— По-твоему, одна ты годишься в подпольщики? — ухмыльнулся в ответ Владик. — Или я, думаешь, не знаю бабушкин почерк?

Он был доволен, когда я разинула рот. И отдал мне записку — просто на всякий случай.

До поезда оставалось сорок минут. В здании вокзала было, конечно, теплей, чем на улице, но тем не менее зябко. Мы смотрели, как в буфете на стойках дымился чай. Я знала, что оставила друзей без копейки, и предложила их угостить. Отказались оба: они-то скоро вернутся домой, где и чаю попьют, и пообедают, а вот когда пообедаю я, неизвестно, так что деньги будем экономить.

Мы перешли на другое место, подальше от буфета, и все оставшееся время глазели в окно на поезда и электровозы. Через полчаса подошел ленинградский скорый, еще через пять минут — мой. Владик с Витькой проводили меня до вагона, дальше их не пустили.

— Что же вы эту мелюзгу одну отправляете, — недовольно сказала проводница с желтым флажком. — Присматривай за ней.

— Не надо за мной присматривать, — сказала я. — Я сама доеду.

— Бабушка у нас заболела, — ответил за меня Владик и добавил: — Сестре необходимо завтра быть в Ленинграде.

Здорово у него получалось говорить железным голосом. Хорошо, когда у тебя есть брат, пусть понарошку.

— С посторонними в разговоры не вступай. Иди, куда уговорились. Завтра же напиши. Сразу, как только устроишься, — велел он мне.

Витька закивал. И я тоже кивнула:

— Напишу.

— Сразу!

— Сразу.

— Хватит болтать, иди в вагон, — поторопила проводница. — Вон еще пассажиры на подходе. Не загораживайте мне тут.

— Иди, — сказал Владик.


Это был обычный плацкартный вагон, никак не оборудованный для дневных поездок. На нижних полках пассажиры сидели по трое, на верхних — либо сидели, пригнув головы и свесив ноги, либо лежали животом вниз на локтях и смотрели в окно. Проводница сказала, что у меня нижнее боковое место.

Я шла по вагону, искала его глазами. Владик и Витька шли вдоль вагона по перрону вместе со мной. Я их видела. Поезд дернулся. Я едва не упала, хотя падать там было некуда. В проходе торчали спины еще не убравших багаж пассажиров и колени и/или плечи уже сидевших. Я наткнулась на широкое женское плечо. Женщина сидела боком к проходу на краю нижней полки, потому что все место в отсеке занял дядька, который запихивал свой чемодан в рундук. Я наткнулась на нее и потому не упала. Поезд еще раз дернулся, а потом вдруг пошел — быстро-быстро. Тут до меня дошло, что я в самом деле еду в Ленинград, и это не кино.

— Не стой, девочка. Иди на свое место, — сказала тетка, в которую я, оказывается, вцепилась.

Я сказала: уже иду. Мальчишки в окне исчезли из виду. Я подумала, что больше их не увижу. А потом сказала себе: почему же не увижу? Приеду и напишу им письмо. Когда-нибудь увидимся.

На секунду они снова меня догнали. Потом снова исчезли.

Я нашла свое боковое место и села в обнимку с портфелем.

Дядька, сидевший напротив меня через столик, предложил забросить портфель на верхнюю полку. Я отказалась: в нем лежали еда и документы.

Я просидела неподвижно, прижимая к себе портфель, до тех пор, пока проводница не пошла по вагону собирать билеты. В мой она только мельком взглянула, прошла дальше, качаясь от качания вагона и хватаясь за полки. Я следила глазами, как она дошла до последнего отсека, развернулась и двинулась обратно. Когда она прошла мимо меня, я поднялась и, наконец, обустроилась. Пальто повесила на крючок над сиденьем, расправив одну полу, так чтобы она прикрывала щель, из которой дуло. Сходила за кипятком, попросила у соседа уже прочитанную газету, расстелила перед собой. Шапку с вишенками не сняла, потому что на каждой станции и полустанке, где останавливался поезд, работало отделение милиции, а кто-нибудь из пассажиров вполне мог накануне слушать по радио объявления. Но вагон был старый — с перекошенными рамами, с расхлябанной распашной дверью в конце коридора, откуда тянуло помойным баком и холодом. Пассажиры кутались, кто в платки, кто в шарфы или шинели, и никто не обратил внимания на то, что какая-то девочка не сняла шапку с вишенками.

Я достала пирог, аккуратно защелкнула портфель, пристроила его надежно между собой и стенкой и принялась жевать, прихлебывать кипяток и глазеть в окно.


* * *

Я помню каждую минуту той, своей первой самостоятельной поездки.

Помню, как надо мной вдруг ни с того ни с сего нависла толстая тетка, в которую я вцепилась в проходе. Постояла, ушла, вернулась со стаканом чая. Поставила передо мной, положила рядом брусок вагонного сахара и две баранки. «Пей», — сказала она. Я разорвала сине-белую бумажку и аккуратно опустила в стакан оба куска. От них вверх цепочками побежали мелкие пузырьки.

Помню, как семья в нашем отсеке — мать, бабушка и мальчик лет шести — достали еду, собираясь перекусить, и мать вдруг положила мне на газетку очищенное вареное яйцо, ломоть хлеба и бутерброд с толсто отрезанной колбасой. Я съела яйцо без соли. Черный хлеб был кислый, колбаса — пряной, с твердыми кусочками жилок.

Помню, как мы встали на каком-то полустанке и долго там стояли, пропуская скорый с названием «Аврора». Наконец, он пролетел мимо нас, сверкая алыми полосами, в которые слились на нем буквы.

На полустанке проводница впустила в вагон инвалида с аккордеоном. «Только до Бологого», — крикнула она ему в вагонный проход. Он кивнул ей в ответ поверх мехов и заиграл «Славное море». Он играл, не глядя на клавиши, поставив локоть на приступку. Синеватые пальцы двигались, как будто сами собой. Бурная мелодия заполнила вагон, и в нашем конце все перестали разговаривать. Потом инвалид закончил играть и прыгнул раз, прыгнул два на одной ноге, от отсека к отсеку, собирая в шапку монеты. Семья рядом сделала вид, будто его не видит. Мне за них стало стыдно. Я достала из кармана пальто пятнадцать копеек. Смотреть на инвалида вблизи оказалось неприятно, а он, как нарочно, возле меня задержался, будто решал, брать монету или не брать. Потом сказал «э-эх», монету взял и, к моему облегчению, скакнул дальше. У него было опухшее, в пятнах, лицо и такая же, в сине-красных пятнах, рука. Пахло от него сырым старым ватником, старым перегаром, старым кирзовым сапогом. Через один отсек после нас он снова остановился, снова пристроил локоть на приступку и развернул аккордеон. «Иди, иди, проходи дальше, — громко сказал молодой мужской голос за стенкой. — Проваливай, попрошайка». Мой сосед, читавший следующую газету, опустил ее и поднял голову. Я оглянулась. Мне было видно инвалидскую спину и локоть. «Я не попрошайка, — сказал с нарочитым хохотком инвалид и шумно растянул аккордеон. — Не видишь? Работаю». «Да уж вижу. Алкаш несчастный. Еще и медальку нацепил». «А вот медальку не тронь. Я ее с фронта принес», — сказал инвалид. «Знаем мы ваш фронт. Шастаете по вагонам. Житья нет». «Не надо, Олег», — сказал женский голос. «Житья нет? — поднял голос инвалид. — Да ты, может, живешь, красивый такой, потому что я за тебя кровь проливал!» «Отстань от него, — сказал еще один хмурый голос. — Играй, танкист». Инвалид пробежался по клавишам. «Я сейчас милицию приведу», — сообщил молодой и, судя по шарканью, начал искать ногами обувь. Инвалид развернул меха, насколько позволил проход, потом свернул и сказал еще раз: «Я за тебя кровь проливал, сопляк». Передвинул аккордеон на спину и запрыгал по проходу. Чьи-то руки его останавливали, совали в карман деньги. Он их будто не замечал. Отталкивался сильным плечом от поручня или полки и прыгал дальше. Мой сосед положил газету на столик и стал смотреть в окно. Я тоже стала смотреть в окно и потому увидела, как пропрыгал к мокрой скамейке танкист с аккордеоном. «Почему “танкист”?» — спросила я. «Ожоги», — буркнул сосед. Начинало темнеть, моросил дождь, на перроне торговали горячей картошкой, солеными огурцами. Снова захотелось есть. Мельком вспомнился Иван Никифорович. Потом я ненадолго уснула, а проснулась с мыслью о том, что скоро приеду и заживу новой жизнью.


Глава 6


— Просыпайся, девочка, просыпайся. Сортировочная.

Это сказала надо мной проводница, которая ходила по вагону, возвращая командировочным билеты для отчета.

Как выяснилось, разбудила зря. Мы выбились из расписания и потому то и дело останавливались, пропуская то грузовой состав, то пассажирский скорый, то вообще неизвестно с какой стати. Соседи по вагону сердились, подъедали остатки еды, свертывали газетки, выносили за хлопавшую дверь последний мусор. Я одна никуда не спешила. Я прилипла к окну, за которым плыли мимо, будто кадры в кино, огромные, черные, блестевшие от дождя и фонарного света улицы. Фонарей в таком количестве я не только не видела, но и представить себе не могла. Когда мы — медленно, с лязгом — переползали через темную речку в каменных берегах, они отражались с обеих ее сторон в черной воде, как великанские бусы. Сердце у меня екало от размаха, от красоты, от предвкушения… Я сама не знала — предвкушения чего.

— Обводный, — сказал сосед напротив.

Поезд переполз на другой берег и снова остановился. Постоял за мостом, снова пополз, еще медленней, хотя, казалось, куда уж медленней. Потом улиц вдруг не стало видно, их закрыли огромные черные здания.

— Депо, — с облегчением сказал сосед.

Встал, размял спину, снял с незанятой верхней полки пальто, которое там у него лежало.

— Знаешь, как добираться? — спросил у меня.

Я кивнула. Добираться мне было недалеко: до вокзального отделения милиции.

В вагонном проходе быстро выстроилась очередь с мешками, чемоданами и баулами. Я переждала, пока она отползет к выходу. Тогда и я поднялась, проверила в кармане пальто, все ли на месте. Две оставшиеся монеты по 20 коп. и фальшивая записка никуда не делись.

Было совсем чуть-чуть, совсем капельку не по себе, но ведь главное — решить, а дальше само все сделается.

Я застегнула пальто. Заправила ладонью волосы под шапку. Проверила защелки на портфеле, где лежали свидетельство и табель. Я должна была их вы­бросить прежде, чем найду милицию, но в голове не укладывалось, как же выбросить такие ценные вещи. Я решила: сначала найду, а до тех пор пусть лежат.

Я вышла из вагона последней, едва не соскользнув ногой в дыру между порогом и краем перрона. Истершийся сырой порог был скользкий.

— Тебя что, никто и не встречает? — недовольно сказала проводница.

— Бабушка заболела, — повторила я слова Владика.

— Стой тут, горе мое, скоро освобожусь, — сказала проводница. — Доведу хоть до остановки. Ночь уже.

Когда она отвернулась, я сделала шага два в сторону, и меня тут же подхватила толпа. Я пошла вместе с толпой по перрону, который освещали белесым светом фонари с плафонами, похожими на матовые белые шары. Шел дождь с крупными снежными хлопьями. Хлопья таяли, не успевая долететь до асфальта.

На подходе к дверям в вокзальное здание толпа разделилась. Часть двинулась влево, другая вправо, третья потекла внутрь. Рассудив, что отделение милиции находится, скорее всего, внутри, я пошла вместе с третьей. Потолок там был высоченный, и я немножко на него поглазела. Толпа на ходу быстро таяла, просачиваясь в разные двери. Я читала таблички: «Зал ожидания», «Буфет», «Кассы». Таблички «Милиция» не было. На стене возле бокового выхода висела доска «Их разыскивает милиция». Я подумала: вдруг там и мое описание есть. Тогда, что бы я ни сказала, в милиции велят снять шапку и поймут, кто я такая. Проще и правильнее всего было бы подойти к доске и проверить. Но от страха я этого сделать не смогла, мне хотелось бежать от нее подальше. Бежать куда угодно.

Я повернулась к выходу, и в ту же секунду ко мне от боковой колонны двинулась девушка в милицейской форме. Я остолбенела.

— Почему одна? Потерялась? — спросила она звонким голосом.

Я хотела ответить и не смогла. Молча, достала из кармана записку и протянула ей.

Милиционерша внешне напоминала Надежду Румянцеву из «Неподдающихся»: невысокая, в светлых кудряшках, с круглыми серыми глазами. Будь она без формы, я ни за что не подумала бы, что эта девушка служит в милиции.

Она вернула мне записку и смотрела мне прямо в лицо. Глаза смотрели по-доброму: она меня не узнала. То ли не было на доске моего описания, то ли она не догадалась, что я переодета.

— Как ехать к бабушке, знаешь?

Я кивнула.

— Ну-ка, давай проверим — сказала она своим голоском. — Говори адрес!

Я обмерла: вот я и попалась. И вдруг в моей больной голове всплыл тот самый адрес, который велел мне заучить Иван Никифорович. Возможно, не перепугайся я, будто мне грозила высшая мера, то ответила бы милиционерше именно так, как мы придумали с Витькой и Владиком. И, возможно, попала бы в детскую комнату милиции, а там кто-нибудь связался бы с Марьинкой, а Иван Никифорович сказал бы, в каком интернате меня ждут, а «Дело» прислали бы позже, и все сложилось бы иначе, сложилось бы правильно.

Но что было, то было. Слова, тщательно продуманные заранее, из головы испарились, адрес вспомнился, и я произнесла его вслух, не успев подумать.

«Румянцева» просияла.

— Ну, — сказала она, — туда-то и сама доберешься. Ну-ка дай-ка я помогу… Не боишься ехать одна? Все же темно, почти девять. — Она показала рукой на настенные часы над выходом.

Наверное, ей очень хотелось сделать доброе дело.

— Перейдешь через площадь, через трамвайные пути. Вот так и вот так…

Ладонью ребром она показала в воздухе, как нужно переходить.

— Троллейбус — какой? Помнишь? — И сама ответила на свой вопрос: — Троллейбус — «Десятка». Выйдешь за мостом на… раз, два… на четвертой остановке. Свернешь на Большой проспект, пройдешь немного вперед… Ну, да там ты и сама дорогу знаешь.

Она уверенно тряхнула кудряшками.

Я поблагодарила и двинулась к выходу.


За дверью открылась площадь. На доме напротив вокзала сияли огромными буквами две электрические надписи: «Да здравствует советский народ — строитель коммунизма» и «Гостиница Октябрьская». «О» в «Октябрьской» была круглая, со стрелками — это была и буква, и часы. Часы показывали без двенадцати девять. В центре площади на газоне, обрамленном низкими черными кустами, белели островки снега — тамон не таял.

Я спускалась по ступеням, стараясь не спешить, чтобы не привлекать ничьих взглядов, а после пошла «вот так и вот так», как велела «Румянцева».

Самый опасный отрезок пути был пройден.


* * *

Там было много людей. Много машин. Много света. Светились фары. Светились окна в трамвае. Вывески. Витрина гастронома напротив. Лампочка над входом в подъезд. Все светилось, дробилось, отражаясь в металлических поверхностях, в стеклах, в каплях. Расплывалось, будто изображение на экране в кино, если в проекторе сбивается резкость. Светилась синяя стеклянная будка с надписью «ТЕЛЕФОН», в которой стояла ко мне спиной, держа в руке телефонную трубку, женщина, с высокой прической в легком цветастом платке и коротком — чуть ниже колен — пальто. Я подивилась на высокую прическу и короткое пальто.

Я встала на остановке, которая была тогда напротив «Пельменной» и магазина спортивных товаров. Подкатил красно-белый автобус, разбрызгав передним колесом глубокую длинную лужу. Толпа с чемоданами откачнулась от брызг назад и тут же снова качнулась вперед, устремляясь к открывшимся дверям.

Было шумно, сыро, черно и холодно.

Подъехал еще один автобус, сине-белый.

Натка с Тимуром не поверили бы, если бы я им про это все написала, сказали бы, что вру, так не бывает. Мне и самой не верилось.

Не знаю точно, сколько я там простояла, но мой троллейбус пришел прежде, чем я успела продрогнуть. Подошел, как-то вдруг вынырнув из черноты и света, открыл двери. Я в первый миг снова перепугалась, попыталась даже отойти от него подальше. Но толпа, казавшаяся огромной, меня подхватила и плавно внесла внутрь. А внутри оказалось, что не такая она была и большая, и салон заполнился лишь отчасти. На возвышении возле задней двери за толпой следила кондукторша, худая, невысокая женщина, в темно-синем форменном плаще, в платке крест-накрест поверх него, с сумкой на груди. На ремне на сумке на железной скрепке висела бобинка билетов. Я протянула кондукторше двадцать копеек. Она недовольно сказала: «Поменьше нет?» Спустилась и двинулась по проходу обилечивать пассажиров. Троллейбус закрыл двери и тронулся. Я осталась стоять на том же месте у поручня, зажав монету в кулак.

— Куда тебе? — спросила кондукторша, вернувшись.

— На Большой проспект, — осторожно ответила я.

— Тогда чего стоишь? Салон-то — пустой… Стоят тут…

Салон был совсем не пустой, хотя свободные места на сиденьях действительно оставались. Я убрала, наконец, 20 коп. в карман, пошла и уселась в самом первом ряду, с правой стороны возле окна — поднырнув со ступенек под перекладину, потому что на первом от прохода сиденье сидел дядька, с чемоданом у ног и с баулом на руках.

Это было самое лучшее место, где никто не мешал смотреть вперед, где проплывали дома, будто на экране кадры. Сходство с кино усиливалось из-за дрожания пола, похожего на дрожание проектора.

Из темноты вынырнул Аничков мост. Я его узнала. Вытянув шею, оглянулась назад на кондукторшу. Та на меня не смотрела.

— Большой проспект нескоро, — сказал сосед. — После моста.

Я едва не спросила вслух: «А это разве не мост?», — но промолчала и стала ждать другого. Мостов по пути было еще два. Перед одним кондукторша громко объявила остановку: «Канал Грибоедова», и это опять оказался не мой. Перед вторым остановки не было, и я потом еще долго не знала, что там мы переехали через Мойку. Оба раза я вопросительно взглядывала на соседа, а тот качал головой.

Проспект неожиданно закончился, и в следующем кадре открылась еще одна знакомая площадь — пустая, черная, мокрая, с колонной, с ангелом на колонне. Из троллейбуса она показалась мне больше, чем выглядела на картинках. Ночь здесь  казалась темнее, чем в Марьинке или Калинине. Может быть, из-за яркого света фонарей. Сырая брусчатка блестела свинцовым блеском. Троллейбус подрагивал, как проектор. Я прилипла к окну, закрывшись сбоку ладонью от троллейбусных ламп.

На той остановке никто не вышел. Троллейбус постоял немного, закрыл двери, тронулся. Въехал на мост.

Я сразу догадалась, что это и есть тот самый мост. Где-то далеко внизу  текла под ним огромная черная река. Повсюду, куда хватало глаз, сияли огни — на мосту, за мостом, по обеим сторонам реки, — так что и ночью было понятно, какой же это огромный, могучий город. Вдруг во мне что-то будто переключилось. Я отчетливо поняла, что никакое это не кино, а живой, настоящий город и теперь здесь мой дом.

— Большой проспект, — объявила кондукторша. — Эй! Тебе выходить!

Когда я вышла, я твердо знала, что не заблужусь, что никакие хулиганы мне по пути не встретятся, портфель с документами никто не отнимет, милиция меня не поймает, и сегодня ночью я буду спать спокойно.


* * *

Третью линию я нашла быстро и пошла по ней, читая таблички с номерами. Мой дом стоял примерно посередине квартала. Крепкий, четырехэтажный, с одной подворотней, с одной парадной. С белой жестянкой на стене рядом с дверью, на которой были написаны черной краской номера квартир. Я толкнула ее и вошла — никаких домофонов тогда в помине не было. Двинулась вверх по широкой, пологой лестнице. На втором этаже увидела дверь, на ней — четыре звонка: по два слева и справа. Под звонками — узкие таблички с фамилиями.

Позвонила.

Вплоть до той самой секунды я ни разу не подумала, что же я скажу. Просто не было времени об этом подумать.

Услышала в прихожей неторопливые шаги. Стукнула задвижка, повернулся ключ. Дверь приоткрылась, натянув цепочку. Я увидела часть старой щеки и глаз.

— Ты к кому? — спросила женщина.

Я ответила.

Щека и глаз исчезли. Дверь снова закрылась и снова открылась, теперь без цепочки.

— Входи, — сказала женщина.

Я вошла.

Она заперла дверь — снова на ключ, на цепочку и на задвижку.

— Ты из школы, — сказала она.

Я кивнула, обмирая при мысли, что сейчас спросит, из какой.

— Что-нибудь случилось? — спросила она. — Вроде бы не суббота.

Улыбнулась. А я снова промолчала, потому что не поняла, при чем тут суббота.

— Ты новенькая, — сказала она, вглядываясь в мое лицо. — Я своих опекунов знаю, — сама себе ответила она. — Все ваше звено… Так зачем же ты пришла на ночь глядя?

— Я хотела днем… Поезд опоздал…

— Ты из пригорода?!

Я кивнула.

Она смотрела на меня растерянно.

Она была старая и все равно красивая. Светлые волосы, еще не все седые, уложенные на затылке валиком. Голубые глаза.

— Дома-то хоть знают, что ты уехала в Ленинград?

Я подумала про Владика и Антонину Дмитриевну. Кивнула.

— Хоть это хорошо. Что ж, делать нечего. Останешься ночевать, — решила она.

Она посмотрела мне прямо в лицо, и ничего в ней не изменилось.

— Снимай пальто, — сказала она. — Для начала напоим тебя чаем. Как тебя зовут?...

Я ответила:

— Лара.


Мне не пришлось ничего выдумывать. Она сама решила, будто какой-то ненормальный учитель прислал меня к ней записать историю сына, который геройски погиб на войне. Разумеется, сказала она, дети должны знать героев. Но отправить ребенка из Тосно в Ленинград? Одну? На ночь глядя? Она покачала головой. Я ей соврала всего раз, когда она спросила, откуда я. Слово «Тосно» я прочла в маршрутной карте в вагоне, пока мы ползли от Сортировочной.

— С ума сойти, — сказала она недовольным голосом. — Электрички ходят из рук вон. И вот вам результат безответственности…

Я снимала пальто не торопясь, вполглаза разглядывая прихожую, куда выходили еще три двери. Возле двух стояли шкафы. Пахло натертым паркетом, из кухни — щами.

Ботинки я расшнуровала, сидя на прочной низенькой табуретке. Сесть велела она. Я переобулась в войлочные тапки, которые были мне велики. Подровняла ботинки на коврике перед обувной полкой.

Она открыла передо мной дверь.

Я вошла в большую, почти квадратную комнату, с окном почти во всю стену. Плотная штора была раздвинута. Под этой шторой висела вторая — прозрачная. Сквозь нее видно было дом на другой стороне улицы, верхнюю часть фонаря у подъезда и неизвестный цветок на подоконнике с алыми цветочками.

— Вы одна живете? — спросила я.

Я перевела взгляд на буфет, на еще один шкафчик с книгами, глубокое кресло с ним рядом, журнал на кресле. Дальше была еще одна дверь, полуприкрытая. Дверь вела в смежную комнату.

Возле четвертой стены, справа от входа, напротив окна стоял комод.

— Посиди здесь, — сказала она, показывая на кресло. — Поставлю чайник.

Но я не села. Подошла сначала к окну. Поглазела на черную улицу и на красный цветок.

Порассматривала книжный шкафчик-вертушку.

Передвинулась к третьей стене. Буфет был красивый — с резьбой: цветы и фигурки.

Наконец, подошла к комоду. Стеклянная плошка с крышкой, зеркало на двух ножках. Четыре фотографии в рамках. На одной — молодая женщина и молодой мужчина возле фонтана, в светлых пальто, оба в шляпах. Он — в шляпе с полями, она — без полей. Фотография была старая, бумага пожелтела. На другой фотографии был тот же мужчина, только там он был старше. Он смотрел не в объектив — немного в сторону, — и все равно было видно, какие у него добрые глаза. На третьей — был молодой человек, похожий на первого, в форме военного летчика. На четвертой…

Вошла Мария Кузьминична.

— Ваши всегда все бегом да бегом, — сказала она, — а у нас с тобой время есть. Так кто же тебя прислал?

Я вытерла о подол мгновенно вспотевшие ладони. Набрала в грудь воздуха.

— Иван Никифорович, — сказала я.

— Иван Никифорович, — повторила она. — А он?..

— Наш директор, — сказала я. И добавила: — Он во время войны тоже был летчиком.

Она задумалась ненадолго, ставя на стол две чашки и блюдца — белые, в синих цветах.

— Вот как... Может быть… Может быть …

Она подняла на меня глаза.

— Шефы частенько просят рассказать о сыне… Обычно, — она улыбнулась, — в феврале. Или накануне какой-либо даты… Но из других школ до сих пор не интересовались. Тем более из области… Но если летчик…

— Это ваш сын? — спросила я, показывая на комод.

— Да. Тебе с сахаром?

Я кивнула.

Она поставила сахарницу на стол. Подошла к комоду. Достала альбом с фотографиями и из ящика старый почтовый треугольник.

— Письмо от комполка, — сказала она, когда мы выпили по чашке чая с печеньем, глядя на треугольник, лежавший поверх альбома. — Пишет, что моего сына любил весь их авиаполк. За храбрость и за веселый характер… Я прочту тебе оттуда немного... Ты бери конфеты, ешь.

— А это ваш муж? — спросила я, показав на комод.

Конфета была мягкая, со сливочной начинкой.

Да, на двух снимках был снят ее муж. В сорок первом он отказался от эвакуации, пошел в ополчение. Мария Кузьминична тоже отказалась уехать, чтобы не лишать его возможности нормально пообедать, когда он приезжал в увольнения. Тогда, летом, никто представить себе не мог, что город окажется в кольце и что сгорят склады. Муж погиб в ноябре. Дочь ушла из восьмого класса, пошла мыть полы в военном госпитале. Она и спасла Марию Кузьминичну от смерти. У санитарок в госпитале был свой закуток, где стояли четыре койки. Когда наступили морозы, Мария Кузьминична спала на одной койке по очереди с дочерью. Когда спала дочь, стирала вместо нее бинты и меняла судна, хотя ей паек не полагался, но с этим тогда не считались. Там было тепло, была горячая каша и хлеб — так они пережили зиму. Домой вернулись после прорыва кольца, но дочь из госпиталя не ушла, зимой в сорок третьем она прошла краткие курсы медсестер и работала медсестрой. В сорок четвертом вернулся институт Марии Кузьминичны, и она снова стала преподавать, а дочь, не бросая работы, поступила в вечернюю школу. Возвращаться в дневную ей было поздно, да и денег на оплату учебы не было.

Мария Кузьминична рассказывала так правдиво, что я почти верила.

— А где сейчас ваша дочь? — спросила я, глядя ей в спину, когда она убирала альбом в верхний ящик комода.

— Моя дочь умерла, — ответила она.

Мы помолчали.

— В конце войны?

На мгновение в моей продырявленной голове проснулась легенда о погибших родителях.

Мария Кузьминична покачала головой.

— Нет. Намного позже... Но это другая история, — сказала она.

Она задвинула ящик, разгладила край накидки. Из-за ее спины мне было видно только лицо молодого летчика.

— А внуки у вас есть?.. Или внучка?

Мария Кузьминична все еще стояла спиной ко мне, лицом к комоду и фотографиям.

— Нет, — она покачала головой. — У меня никого нет.


* * *

Год назад Тимка, кого-то наслушавшись, сцепился с Лидией Александровной. Та говорила нельзя, а он заладил: нет, можно.

— Как ты думаешь, нашей страной управляют дураки? — вдруг брякнула воспиталка.

— Нет, — удивился Тимка. Понял и заорал: — Я же не…

— Так вот! — торжествующе сообщила Лидия Александровна, тараща на нас глаза. — Значит, им лучше знать. Умнее тебя и меня, и нас всех вместе взятых.

Объяснение было что надо.

— Я не про то… — крикнул Тимка.

— А я про то! Есть распоряжение сверху: нель-зя! Значит, нельзя. — И добавила доверительно. — Некоторые вон вернулись, и что?

— Что? — спросили мы.

— А то! Вернулись, а их знать не знают… Ну! Каково это: пришел домой, а тебе от ворот поворот?

Она сдвинула брови.

— А как вы думали! Жить-то людям надо было…

Она повысила голос.

— Надо или нет, говорю? Семью кормить? Сами дел натворили, а дети сиди голодные?

Мы не поняли, при чем тут мы.

— А-а! — досадливо скривилась она. — Нельзя — значит нельзя. Только и думают, что о себе...

Она рассердилась так, что у нее покраснела шея.

— Прошлого не воротишь, ясно? — сказала она Тимке. — Живи наперед. Для вашего же блага говорю. Плохо вам тут, а? Небось получше, чем некоторым.

Да, некоторым из деревенских дома жилось похуже. Мне-то уж точно хорошо жилось, и я-то с отцом вообще никуда не пошла бы. Тимка сказал, что это потому, что моего не реабилитируют, а у них родителей — реабилитируют.

— Вот когда реабилитируют, — веским тоном сказала Лидия Александровна, ставя точку в том пустом разговоре. — Когда реабилитируют, тогда они сами за вами и приедут. А до тех пор, Тимур, вы тут все одинаковые. По-человечески прошу: уймись и не приставай.


* * *

Я стукнула стулом.

Мария Кузьминична оглянулась от фотографий.

— Куда же ты?

В спешке я едва не забыла портфель.

— Мне нужно ехать.

— А ночевать? А электрички! Я же еще ничего не успела рассказать...

— Доберусь, — ответила я. — Мне никак...

Я вспомнила про Владика.

— Бабушка будет волноваться.

— Сумасшедшая! Одиннадцатый час, — сказала Мария Кузьминична.

Я, согнувшись, натянула ботинок.

— Если не будет электричек, поезжай любым поездом. В Тосно останавливаются все, кроме скорых...

Она стояла и смотрела, как я завязываю шнурки. Она могла бы задержать меня силой, но зачем я была ей нужна. Сказано же:  знать не знают.

— Погоди, провожу до автобуса, — спохватилась она, но я выскочила из двери, крикнув что-то нечленораздельное.

Все было так, как нас предупреждали.


Вот чего я про тот вечер не помню, так это как оказалась на набережной.

Дождь к тому времени прекратился. От черной Невы несло холодом, на набережной не было ни души. Я шла в сторону моста — в ту, откуда приехала, — потому что не знала другой дороги. Я шла быстро, торопясь скорее уйти от места, с которым меня больше ничто не связывало. Разве что кровь, которая стучала в швах на макушке, как воробьиные клювы. Но в те времена понятия не имели о ДНК-тестах, я одна знала, что во мне течет яд, а уж я-то не собиралась кричать об этом на каждом углу. Мария Кузьминична не проболтается, санитаркой так санитаркой. Папка с «Делом» осталась в Калинине. В портфеле лежали два честно купленных документа. Война для меня закончилась. Нужно было жить дальше.



Часть вторая


конец бегства


Глава 1


Представьте себе картину: раннее утро, хорошая, ясная после ночного заморозка погода, вы идете на службу. Не торопясь, в меру бодрым шагом. Вам не пришлось ждать троллейбуса, который сейчас проезжает мимо, с незакрывшимися дверями, битком набитый, сверкая на солнце чистыми стеклами и свежевымытым синим боком. Вы идете пешком, потому что живете на расстоянии одного квартала от службы. У вас прекрасная должность, зарплата, начальство и сослуживцы. Вы идете легко, в самом что ни на есть прекрасном расположении духа, в предвкушении новой рабочей недели. В руках у вас легкая сумка: спецодежду с собой носить не приходится, теперь ее стирают в служебной прачечной, а обеды в столовой вас совершенно устраивают, так что и еду с собой брать не нужно. Вы даже иногда приносите с работы что-нибудь этакое домой, хотя теперь это случается редко, потому что сын вырос, и у него у самого в столовой бывает «этакое», чем, впрочем, он догадывается вас угостить в исключительных случаях. Но вас и это устраивает: сын не должен думать о матери с утра до ночи. Вы довольны сыном, его успехами. Даже его женой. Вы довольны всем в своей жизни, включая новое коричневое пальто, и с приятностью думаете о том, как придете немного раньше, чем следует, не потому, что кто-то отметит в табеле время, а потому, что любите эти десять-пятнадцать спокойных, безлюдных минут перед началом рабочего дня. Но в тот самый момент, когда вы ставите ногу в крепком черном ботике на ступеньки, которые сходятся плавным полукругом на площадке перед тяжелыми, украшенными резьбой дверями, вы замечаете ребенка — девочку, сидящую с противоположной от вас стороны, в самом неподходящем месте, поскольку именно там останавливается машина министра. Конечно, министр появится позже, намного позже. Не те времена, чтобы министры приезжали на службу ни свет ни заря. Тем не менее вид ребенка здесь неуместен и неприятно режет глаз. У вас в эту минуту есть две — как сейчас говорится — опции: идти дальше по своей стороне, будто вы никого не заметили, или же сделать сколько-то лишних шагов, чтобы посоветовать ребенку перебраться в другое место, остальное — не ваше дело. Вы выбираете вторую, еще не замечая тревоги, вдруг зазвеневшей в прохладном воздухе: девочка, в старом осеннем пальто, в фетровой шапке, не так чтобы совсем маленькая, но и не большая, сидит, опустив плечи, и вы, повернувшись к ней, видите в ее позе усталость и безнадежность — знакомые чувства. Вам понадобится ровно одна секунда, чтобы снова впустить их в себя, и вы примете решение, которое изменит вашу жизнь.

— Здесь не сидят. Идем, — скажете вы, как можно дружелюбнее, и все-таки она вздрогнет.

— Вон туда, в ту дверь, — скажете вы, не давая ей времени на раздумье, и кивнете в сторону входа.

— Доброе утро, Клавдия Васильевна, — скажет вахтер в вестибюле, где, несмотря на высоченные потолки и включенную настольную лампу, после уличного света все покажется темным. Он удивленно поднимет брови: — Кого это вы к нам сегодня привели? Кто же это?

— Гостья, — плавно ответите вы и, взяв ключ, направитесь к лифту, чтобы подняться в свой крохотный кабинет без окна. Вы заведуете в своем блоке техническим персоналом. Иначе говоря, вы — ответственное лицо, и потому у вас есть свой кабинет. На вас лежит ответственность за подчиненных (это четыре уборщицы), за инвентарь, а также за все помещения: их состояние и чистоту, за оконные стекла, дверные ручки и трубы центрального отопления. На вашем — немного облезлом, а в остальном безупречном — желтом конторском столе стоит внутренний телефон, по которому вы, когда возникает нужда, вызываете электриков, плотников и водопроводчиков. Они приходят без задержек и относятся к вам с большим уважением, а те из них, кто работает не первый год, нередко, закончив дело, с удовольствием откликаются на предложение выпить с вами чайку. В правом углу кабинета, в тумбочке, лежат пачка чая, пакет пряников и жестяная коробка из-под печенья, в которой вы держите конфеты. Рядом — кресло (потертое, но ампир), с кофейной жаккардовой обивкой и крашенным белой краской надголовником — в него вы усаживаете почетных гостей. Дальше — книжный шкаф со стеклами, изнутри затянутыми синей саржей. За ними не книги, а тряпки, сода, стиральный порошок. Дальше — кушетка, на которой всегда сидят три технички, когда их вызывают всех четверых для получения особенно серьезных заданий или выговора, а четвертой места не остается, она садится на стул у стола. Возле двери — еще один шкаф, с двумя фанерными створками. Вы откроете обе, достанете плечики, повесите в шкаф пальто, а шляпку — замечательную, новую бежевую шляпку — положите слева на полку. Потом наденете синий халат и переобуетесь в удобные, старые кожаные туфли без каблука. Девочка все это время будет стоять как истукан. Вы ей велите раздеться, но она сделает это не сразу, а только когда вы уже извлечете из тумбочки чайник, оглянетесь через плечо и ее поторопите. Тогда она зашевелится, снимет настывшее пальто, оставшись в тонком штапельном платье и тонкой кофточке, а шапку — нет, не снимет, и так в ней и сядет к столу, а портфель будет прижимать к себе, будто в нем слиток золота.


Именно так мы познакомились в то утро, восемнадцатого ноября, с Клавдией Васильевной.


Поезд, который привез меня в Москву, был не из самых ранних — уже открылось метро, пошли после ночного перерыва троллейбусы и трамваи. Но и в Москве утро было по-ноябрьски темное, и здесь, как в Ленинграде, моросил мелкий дождь. Когда я вышла на площадь, на другой ее стороне на черной громаде здания светилась — расплывчатая из-за дождя — надпись «Казанский вокзал». Светилась буква «М» над входом. Светились окошки в двух трамваях посреди площади, которые подошли к своим остановкам с противоположных сторон и почти одновременно остановились. Пассажиры, выходившие из дверей вокзала, при виде трамваев начинали торопиться: по ступенькам — бегом, прямиком через дорогу, лавируя, с чемоданами и прочими вещами, среди редких такси и среди частых луж. Трамваи быстро наполнились и двинулись в разные стороны, так же почти одновременно, как и пришли. Я глазела на них не столько из любопытства, сколько из нежелания шевелиться, вялая после плохого сна, на жесткой полке, под вагонными лампами, хоть и горевшими в четверть накала, но разгоравшимися на крупных станциях. Никакого плана у меня в тот раз не было. Сбежав с Третьей линии, я вернулась на Московский вокзал случайно. Могла не вернуться и неизвестно куда попасть. Мне хотелось найти в Ленинграде свой интернат — больше всего на свете хотелось, — но мысль о милиции пугала, а другого способа его найти я не знала. Потому шла по набережной, пустой, как пустыня, в ту сторону, откуда пришла. Шла быстрым шагом, не чувствуя холода, даже воротник расстегнула. И вдруг, немного меня обогнав, остановился автобус. Открылась передняя дверь, высунулась кондукторша и крикнула: «Эй, тебе куда?» Мне в Ленинграде было знакомо только одно место, и потому я сказала: «На вокзал». Автобус оказался пустой, денег за билет кондукторша не взяла, сказала: «Мы — в парк, смена кончилась». Спросила: «Куда едешь?». Я ответила: «В Тосно». На вокзале я не рискнула идти в «Зал ожидания», потому что не знала, закончилось ли дежурство у кудрявой милиционерши. Прошла в обход и встала под крышей перронов, куда не долетал дождь. Передо мной на путях стояли составы, зеленый и красный. У выхода к обоим на табличках чернело слово: «Москва». Красный состав стоял темный, с запертыми дверями, а возле зеленого толклись пассажиры, и проводники проверяли билеты. Около одного из вагонов готовилось к посадке большое семейство: две женщины, постарше и помоложе, считали детей, чемоданы и узлы. Я подошла поближе и, приклеившись, прошмыгнула внутрь. Глядя, как я карабкаюсь на багажную полку, молодой парень на верхней напротив сказал: «Одна, что ль?» Я промолчала. «Без билета, что ль?» Я положила портфель под голову и аккуратно укрылась снятым пальто. Парень потянулся за своим рюкзаком, поставил его возле меня. Сказал: «Не бойся — тяжелый, не свалишься». За рюкзаком меня стало снизу не видно. Дядька внизу переобулся в шлепанцы. Больше в отсеке в тот момент никого не было.


Я стояла на вокзальных ступеньках. Толпа на выходе поредела, потом погустела, потом снова поредела — и так несколько раз. Едва она истончалась, как прибывал следующий поезд. Поездов было много. Никто на меня не обращал внимания. Тем не менее надолго задерживаться было нельзя, иначе, в конце концов, заметил бы дежурный милиционер, к тому же я начинала мерзнуть. Через год я эту площадь знала всю вдоль и поперек, ориентировалась не хуже старожилов, а в то утро не сообразила, что «М» означает «метро», где сухо и тепло, где есть скамейки и можно было бы сесть отдохнуть и хорошенько обдумать, что делать дальше. Я стояла на мокром вокзальном крыльце и смотрела на то уменьшавшиеся, то выраставшие толпы с унынием усталого человека, идти которому некуда. Чтобы принять решение, нужно собраться с мыслями, чтобы хоть что-то сделать — собраться с духом. У меня не было ни духа, ни мыслей, и лишь холодный дождь и боязнь оказаться в милиции заставили меня сойти с места. В толпе меня мог бы остановить любой взрослый и поинтересоваться, почему я одна и вообще кто такая. Потому я туда не пошла. С крыльца я заметила тощую вереницу людей, которые направлялись куда-то, неизвестно куда, вбок от площади — через пустырь, по неосвещенной и грязной дорожке, в сторону чего-то совсем уж темного, оказавшегося при приближении железнодорожной насыпью. «Тьма египетская», — подумала я про себя, шагая вслед за этой вереницей по этой дорожке. Там были сплошь лужи, и я старалась их обходить, чтобы не пачкать ботинки Владика. Собственно говоря, было не совсем темно, свет откуда-то шел — возможно, от придорожных фонарей или, возможно, отраженный от туч, или от всего вместе, — и потому вода в лужах блестела, их хорошо было видно. «Тьма египетская», — подумала я, и в памяти вдруг всплыло сердитое лицо тети Кати, когда в очередной раз на линии случился обрыв и она в темноте снимала с полки керосиновую лампу. Электричество в том году нам провели, но то и дело что-нибудь да происходило: обрывался провод, ненадежно прикрученный к изолятору, или падал опорный столб, мелко вкопанный, а после подрытый чьими-то свиньями или отвязавшейся козой, или где-то пробивало кабель, — и мы снова оставались без света. «Тьма египетская», — проворчала тетя Катя, разжигая лампу. В летней кухне сладко запахло керосином. «Почему египетская?» — спросила я. Иван Никифорович усмехнулся: «На юге ночи самые темные». — «Египет южнее нас?» — «Еще как южнее. В Африке». Я заканчивала дежурство. Едва выжала тряпку, тут-то свет и погас. «Давай, давай, споло­сни ведро, и за стол, быстро! — скомандовал Иван Никифорович. — Плюшки небось после полдника остались, а, Катерина?» — «Как не остаться. Пеку с запасом». Я погремела у колонки ведром, выполаскивая остатки грязной воды. Умылась над тазом из рукомойника. Иван Никифорович и дядя Костя сидели вдвоем за деревянным столом без клеенки. На столе, в центре, стояли керосиновая лампа без стекла, тарелка с нашими булочками, оставшимися после полдника, и стаканы, куда тетя Катя не успела налить чаю. Она стояла рядом и следила за пламенем: огонь то гас, то поднимался чересчур высоко, и фитиль начинал коптить. Чаем занялся дядя Костя. Когда он разлил нам заварку и снова подогрел кипяток, а фитиль стал гореть ровно, тетя Катя установила в лампу стекло, и взрослые под чаек принялись говорить о хозяйстве, о покупке кое-чего для тети Катиной кухни, и о двух местных электриках, которым, ясное дело, не под силу держать под контролем каждый изолятор на каждом столбе, и о том, во сколько трудодней, интересно знать, нам обошелся бы собственный генератор? Это и мне было интересно, я могла бы и подсчитать, но вместо того, чтобы подсчитывать, молча слушала их, уплетая тети Катино угощение.


Тощая вереница ручейком перетекла через дорогу и возле второго (или треть­его?) от угла дома, где оказалась еще одна троллейбусная остановка, свернулась и замерла.

Мне остановка была ни к чему, я по-прежнему не собиралась никуда ехать. Не замерзла — нечего деньги тратить. Буду идти и идти — на ходу согреюсь и, может быть, что-нибудь придумаю. Я шла и шла. Улица была безлюдная, длинная; показалась тогда бесконечной. Несколько человек — не группой, каждый сам по себе, прошли быстрым шагом к «Лермонтовской». И все, никого больше не было во­круг. Шагов еще через тридцать улица кончилась. Из-за угла справа подул ветер. Я посмотрела в ту сторону, увидела широкий подъезд, пологую лестницу, подошла и села под фонарем на ступеньку, под прикрытием каменного постамента. Никаких умных мыслей на ходу в голову не пришло. И когда я спряталась там от ветра, тоже ничего не приходило. Я сидела у подножия здания, огромного, как пирамида, смотрела на пустое Садовое кольцо и думала совсем не о том, о чем нужно: то про Владика — какой он все-таки умный, то про Вениамина, который даром что младше, всегда точно знает, что делать, — жалела о том, что мы с Женькой не догадались вместе сбежать из распределителя. «Если бы сбежали с ним, не сидела бы я тут, — вяло думала я. — А если бы удрали с Владиком, он вообще, наверное, отвел бы меня к Люське в ее общежитие, даром, что ли, он ей брат». Я вдруг представила себе, как мы с ним вдвоем (с Владиком, а не с Женькой) шагаем вдоль длинного зеленого забора, какой был у нас в Коммунхозе возле общежития для молодежи... Забор из крепких досок, над забором свисают ветки яблони… или нет, лучше вишни… ветки вишни со спелыми, крупными ягодами. А еще лучше — мы с Женькой, и Вениамином, и Борькой, сбежали, не доехав до Калинина, пока взрослые спали, и пес Марс ничего нам не сделал. И теперь мы идем, не знаю куда, мне все равно куда. В заборе вдруг появляется калитка, мы стучимся. Калитка не заперта, сама собой открывается. За ней стоит сердитая тетя Катя… Видимо, я совсем начала клевать носом. Я услышала, как она говорит: «Здесь не сидят».

Я подняла голову и увидела Клавдию Васильевну.


— О чем ты думала? — скажет ей вечером взрослый сын, когда она приведет меня домой, в коммунальную квартиру на улице им. Маши Порываевой.

Она не станет оправдываться. Не скажет, что решила всего лишь дать девочке возможность согреться. Не сразу и поняла, что идти ей некуда. Вероятно, от кого-то сбежала. Достаточно посмотреть на эти старые синяки на скуле и на подбородке. Как объяснить, что невозможно выгнать на улицу в холод ребенка, который сидит у тебя целый день, пьет чай из твоей кружки и ждет, когда ты скажешь: все, хватит, иди на все четыре стороны.

Сын закатывал глаза, вертел, не глядя на меня, головой. Расстегивал ворот рубашки, будто ему было душно.

— Я отведу ее в милицию.

— Не отведешь.

— Мама!

— Что «мама»? Поживет немного у нас, потом что-нибудь придумаем.

При этих словах я даже вздрогнула — то же самое, почти слово в слово, сказала бабушка Владика. А я ей не написала.


Два дня стоял ор — вернее, два вечера, когда все сходились после работы. Сын с женой желали добиться правды: откуда я взялась, почему одна, почему в бегах. Про документы спросил только раз:

— Украла?

Я мотнула головой. Он почему-то отстал.

Я держалась новой легенды: из своей деревни уехали с отцом после смерти матери, я там ничего не помню, дело было давно, с тех пор катались с отцом по шабашкам. Пригодились рассказы новеньких, еще больше — «Судьба человека». Я так и видела — как Сергей Бондарчук, со мной за руку, стоит у дороги в ожидании попутки. Да, ездили вместе, жили по людям. Однажды — давно уже, почти год назад — отец уехал один, сказал, что на пару дней. Сам исчез, я попала в распределитель. Ждали его, ждали. Не дождались, перевели в другой. Вот оттуда я сбежала. Случайно. Сама не ожидала.

Жена Лени смотрела на мои синяки светленькими глазами, закусив тоненькую губу. Им не пришло в голову задать вопрос: каким образом я, сбежав случайно, умудрилась прихватить с собой документы, которые там держат под десятью замками. Не пришло, потому что они ничего об этом не знали.

На третий день, когда Клавдия Васильевна ушла на службу — раньше всех, как обычно, — я сидела одна за столом, на котором передо мной стояла большая фаянсовая кружка с еще горячим, сладким чаем, и, затаив дыхание, слушала, как сын с женой, выйдя в коридор, начали обуваться. Я боялась, что без Клавдии Васильевны они меня вышвырнут, а я за всеми этими криками так и не успела придумать, куда податься.

Дверь приоткрылась. Сын, молодой, но с двумя большими залысинами, просунул в щель голову. Собрался что-то сказать, передумал.

— Ч-черт! — сказал он. — Ну… сиди.

Так я осталась.


Это был старый дом, четырехэтажный, с полутемным подъездом. Слабые лампочки на площадках, в окнах между этажами — фанерки вместо выбитых стекол; почтовые ящики на дверях, крашенные той же коричневой краской, что и двери; этими, на дверях, не пользовались, пользовались новыми. Новые висели на темно-зеленой стене внизу, напротив лестницы, возле двух спаренных — одна под другой — батарей центрального отопления; ящиков было шесть штук — по числу квартир: на каждом этаже по две, кроме первого, на котором никто не жил. Слева от ящиков — лестница. Разболтанные перила, выщербленные ступеньки, банки с окурками. В глубине под лестницей — дверь черного хода. Черный ход вел во внутренний двор.

— Кошелек из рук не выпускай. У нас — так. Держи ухо востро, — почти с гордостью сказала тетя Лиза, когда мы стояли в кухне и я смотрела, как Клавдия Васильевна пишет мне на тетрадном листке список для магазина: ацидофилин 1 бут., яйца 1 дес.

Я в ответ молча кивала. Это был мой всего четвертый день у них, двадцать первое ноября. Я боялась сказать что-нибудь не так.

— Сейчас-то еще что, — продолжала тетя Лиза. — Одни расселились, других пересажали. А вот лет десять назад подметки на ходу резали... Слышала, говорят: «подметки на ходу»? От нас пошло. С Домниковки.

Я вопросительно посмотрела на Клавдию Васильевну.

— Клава, подтверди!

Та угукнула, приписала: «спички 2 уп.». Выпрямилась, повернулась со списком в руках ко мне. Наверное, у меня на лице все же было сомнение, потому что она сказала:

— Не в нашем доме, нет. Но на улице — да, бывало, срезáли. После войны подметки стоили дорого.

— Как это не в нашем? — вскинулась тетя Лиза. — А у Ведерникова-то срéзали.

— Ведерников пьяный был. Сам толком не помнил.

— Как не помнил? — рассердилась тетя Лиза. — Говорил же, тут на нашей площадке прижали.

— Прижать-то, может, тут и прижали, да знаешь ведь: Аня потом сказала, у него носки были мокрые, когда разулся. С чего бы они были мокрые, если бы срезали в подъезде. На улице, значит, срезали… Вот тебе список, иди!

Пока я шла по коридору, они продолжали спорить.


Ведерников жил на последнем этаже. Я его услышала (не увидела) вечером того же дня. Мы с Клавдией Васильевной поужинали вдвоем, потому что сын с женой ушли в гости, а после перед сном решили еще и попить чайку. Но только мы накрыли себе на стол, как на лестничной площадке вдруг кто-то страшным голосом заорал: «Убью!», — и грохнул в нашу входную дверь кулаком или ногой. Клавдия Васильевна велела мне не пугаться. Это Ведерников напился, сказала она и посмотрела на часы на комоде. Добрался до дома, и молодец, а сейчас за ним спустится сын и уведет его, а бояться тут нечего, Ведерников никого никогда пальцем не тронул, не то что некоторые.

Вскоре я и сама уже знала, что Ведерников человек спокойный, что его уважают и соседи, и на работе, что пьет он редко, а когда пьет — напивается и начинает орать и буянить, едва входит в подъезд. Тогда его сын Юрка бросает делать уроки и мчится с четвертого этажа вниз забирать отца. Если же Ведерников возвращался ночью, за ним спускался хмурый сосед по площадке «дядь Мить», или выходил наш, из квартиры напротив, инвалид «дядь Петь», или их сосед «дядь Вить». Но никогда не его жена «теть Ань». Тетю Аню он, пьяный, видеть не мог, хотя она с него пылинки сдувала, а раньше, пока он доучивался после фронта и начинал ИТРом на мизерную зарплату, пахала несколько лет на двух работах и не жаловалась. О том, что бывает, когда все же спускалась она, я узнала в начале декабря, недели через три после моего с ними знакомства. Ведерников в тот раз вернулся глубокой ночью, когда спал не только Юрка, но весь подъезд. Тетя Аня постеснялась будить дядю Митю, и, как оказалось, напрасно, потому что вышло-то хуже: Ведерников развоевался, устроил на нашей площадке безобразную сцену и всех перебудил. Клавдия Васильевна накинула поверх халата старый шерстяной платок, пошла выручать Аню, а мы выглядывали в распахнутую дверь. На площадке уже стояли и дядя Петя, и Юрка. Дядя Петя, без деревянной ноги, орал, прислонившись к косяку: «Иди спи у меня, раз домой не хочешь». Ведерников орал: «Не пойду», — и толкал тетю Аню, а Юрка стоял на ступеньках красный, с несчастным лицом, потому что мать ему не позволяла вступаться. «Пойдем к нам, — сказала Клавдия Васильевна, — я тебе в кухне постелю». Ведерников обернулся к ней резко, еле устояв на ногах, открыл рот, закрыл, подумал и сказал: «Ладно». Его устроили без простыни на старой раскладушке, и он уснул быстро, едва успев упасть. Леня стряхнул с него пальто и ботинки, укрыл старым пикейным одеялом. Лена смотрела сочувственно через порог кухни, а потом увела Леню за руку, а мне велела быстро идти в постель, потому что я тоже там стояла.

Вечером двадцать первого ноября ничего такого не произошло. Ведерников только один раз стукнул по двери и один раз крикнул «Убью!», но я перепугалась, хотя милиция так орать бы не стала. Клавдия Васильевна, глядя на меня, сказала, что раз так, то лучше мы попьем чай подальше от криков. Мы составили на поднос посуду и пряники и перебрались в кухню, где к нам присоединилась тетя Лиза. Это были те самые пряники, которые я сама купила. До магазина от подъезда идти было шагов примерно пятьдесят, но мне показалось, что дальше, потому что я всю дорогу крепко сжимала в кармане коричневый кошелек с застежкой на блестящую металлическую рогульку. Тете Лизе я, конечно, не поверила — где это видано, чтобы человека могли обокрасть, если человек не спит и в своем уме, — зато я хорошо знала, что кошелек легко отнять, особенно если напасть вдвоем или втроем. Потому, особенно на обратном пути, я из кармана его не вынимала, а в кармане держала крепко — на случай если кто-то заметил, как я его туда положила. Впрочем, «сбегала» — громко сказано. Туда шла еще быстрым шагом, а вот назад еле-еле: в тот день лужи замерзли, и я боялась расколотить 1 дес. яиц в кульке из упаковочной бумаги, похожей цветом на топленое молоко. Кулек этот лежал вместе с ацидофилином в стеклянной бутылке, с пряниками и спичками в старой хозяйственной сумке, которую я несла на локте, прижав к животу.


Пряники были свежие. Клавдия Васильевна и тетя Лиза их похвалили. А после болтали о том о сем. Немножко о Ведерникове (хорошо, что вернулся рано), немножко про завтрашний день, который, похоже, будет холодный и лучше бы мне посидеть дома, и про всякие мелочи: не достать ли из кладовки варенье, или хватит нам того, что стоит на столе, — и так далее про всякую ерунду. Спать мы отправились, не дождавшись Леню и Лену.

Перед уходом Леня разложил для меня раскладушку, старую и провисшую. В углу между окном и обеденным столом. Не ровно вдоль стены, а немножко боком, потому что поставить ровно мешали книжные полки и труба отопления. Для меня так было еще и лучше, потому что темный угол за трубой оказался позади меня справа, чернота под жаккардовой скатертью — слева. Перед глазами было только окно, и зачем бы я косилась, смотрела в угол или под скатерть? Низачем, конечно. Я и не косилась, а разглядывала узоры на тюлевых занавесках, и два цветка в горшках на подоконнике (герань в красных цветках и алоэ с корявыми ветками), и сквозь тюлевые кружева — кружевное голое дерево на другой стороне улицы. Здесь тоже то и дело шел дождь, и небо было все время в тучах. Они плыли — то быстро, то медленно, плотные или не очень, подсвеченные городскими огнями, и от огней розоватые, желтоватые, белесые. Ногам было тепло от батареи, ватное одеяло, в старом, но крепком пододеяльнике, которое Леня тоже извлек из кладовки, было большое и тяжелое. Я укрылась им с головой и быстро уснула. И снова не успела придумать, как быть дальше.


Глава 2


В ту ночь ничего мне не приснилось, но первое, о чем я вспомнила, едва открыла глаза, был Владик. Надо было срочно добыть открытку и написать в Калинин. Постель я складывала по-солдатски, хотя оказалось, что торопилась зря. Утро вышло не такое, как я ожидала.

Ночью, часу, наверное, в двенадцатом, когда мы с Клавдией Васильевной уже давно спали, Леня с Леной привели домой гостя. Привели только на одну ночь, и я могла бы его вовсе прозевать, потому что завтракать они устроились в кухне, чтобы меня как раз не будить. Там они все и были, когда я, по пути к умывальнику, заглянула на голоса. Леня резал хлеб, Лена занималась чаем, Клавдия Васильевна заканчивала печь оладьи — горка их уже лежала на большой тарелке. Одна тетя Лиза ничего не делала. Она сидела за столом, а напротив нее, в самом удобном,лучшем углу сидел незнакомый человек.

— Вот! — сказала тетя Лиза, повернувшись ко мне. — Это она заняла твою раскладушку.

Человек посмотрел на меня весело и сказал:

— Давай знакомиться.

У него было красивое имя — Иван Вершинин, — и сам он тоже был ничего, посимпатичнее Лени. К тому же был загорелый, будто на дворе стоял не конец ноября, а жаркое лето.

Я, конечно, тоже представилась, убежала умыться, а после села на табуретку на углу наискосок. Гость бросил взгляд на мой синяк.

— Никак со стенкой встретилась? — сказал он.

Я кивнула, хотя со стенкой в тот раз встретился мой затылок, а челюсть, скорее, с гирькой. Кулак у Рината был маленький, но тяжелый.

— Рассказывай дальше, — нетерпеливо сказала ему тетя Лиза. — Фиделя видел? Снимки-то принес?

— Вот уйдем на работу, — вмешался Леня, ставя на стол бутерброды, — а вы тут рассматривайте их, сколько хотите. Мы вчера насмотрелись. Все, садимся есть!

— Кое-что принес, — сказал Иван Вершинин. Сам он был не фотограф, но сдавал материал в редакцию вместе с фотографом, и ему дали на память несколько штук.

Клавдия Васильевна поставила на стол оладьи и начала раскладывать по тарелкам.

Гость ел, пил чай и за едой рассказывал про Гавану, про пальмы и море, которое никогда не замерзает. Про танцующих на улицах людей, про барбудос. Про толпу, которая всегда собиралась вокруг Фиделя, и про Фиделя — в толпе, в Ассамблее, в машине; и про Гевару тоже — он их обоих видел. От всего этого у меня в голове что-то сместилось, и я не понимала, снится мне все или нет.

Клавдия Васильевна ушла первой. Лена с Леней доедали, поторапливаясь. Леня, дозавтракав, спросил, не хочу ли я проводить гостя на вокзал. Конечно, хотела. «Дорогу помнишь?» Конечно, я помнила дорогу. «Никак боишься, что заблужусь?» — сказал Лене Иван и захохотал. Мысль о том, что человек, который только что вернулся из другого полушария, мог бы заблудиться на Маши Порываевой в десяти минутах ходьбы от вокзала, была, конечно же, нелепой, и я тоже хихикнула.

Лена с Леней ушли, мы остались втроем.

— Привез оттуда пару ракушек. Нужна ракушка с Кубы? — неожиданно спросил у меня Иван.

Я кивнула.

Он принес из рюкзака раковину. Это была шипастая океанская рапана размером с два моих кулака. «Приложи к уху», — велел Иван. — «Зачем?» — «В ней море шумит». Я, конечно, поняла, что он шутит, но раковину к уху приложила. В ней шумело море. Всего несколько дней назад в книжке, которую я взяла в школьной библиотеке по билету Владика, я прочла про Великую битву богов и титанов. В той битве Зевсу грозило поражение, но он все равно победил, потому что, когда титаны вот-вот должны были одержать верх, Океан послал к Зевсу Тритона, и тот передал ему раковину — Волшебный Рог. Стоило Зевсу в него дунуть, и голосом Рога разметало титанов во все стороны, такая была в нем сила. После битвы боги, хорошо знавшие коварство Зевса, не захотели, чтобы он владел ею и дальше. Решили они ее уничтожить, но хранила Рог печать Океана, который был старше и Зевса, и Аида, и всех их вместе сильнее. Не сумели они сломать его печать, но не отступились. И придумали тогда другой способ: разделили голос Волшебного Рога между всеми океанскими раковинами, и с тех пор он тихо шелестит в каждой. Нет, конечно, я в тот момент не подумала, будто в мифах говорится про то, что было на самом деле. Просто удивилась, когда услышала этот шелест своими ушами. Да, такая вот я была ученица шестого класса советской школы.

— Ну? — сказал нетерпеливо Иван. — Ну как?

Я молчала и слушала тихий шум моря.

— Владей, — сказал он. — У меня еще есть.

Иван открыл планшет и достал фотографии. Их я разглядывала, не смея взять в руки. Две он после мне подарил: Фидель возле автомобиля, смотрит в сторону фотографа, задумавшись, будто не замечая, что его снимают; лицо Че крупным планом — Че смеется. Оба снимка и сейчас стоят в пластиковых кувертках у меня на полке, за головой Гудона. Иногда я их меняю местами: голову Гудона отодвигаю назад, кувертки стоят впереди. Я смотрю на лица, пытаюсь понять. Иногда кажется, что понимаю.

Кроме рюкзака и планшета у Ивана была скатка. Ее он, одевшись, приладил поверх рюкзака. В скатке, как сказал Иван, были тулуп и валенки. Из Москвы он ехал в Тюмень, а оттуда дальше — в Сургутскую нефтеразведку, в Нижневартовскую партию к Василию Тихоновичу Подшибякину. Всю дорогу на вокзал он рассказывал про этого удивительного человека, который родился в крестьян­ской семье в деревне под Тулой, а после стал горным инженером и работал в Нарыме, а потом в Березове — том самом, куда двести лет назад (двести с лишним) был сослан тот самый Меншиков, — разрабатывал новое месторождение газа. Вот было же далекое, гиблое место, а теперь — нет; теперь туда пришла другая жизнь. «Представляешь ли, — говорил на ходу Иван, — до чего трудно жилось в тех краях простым людям. Холод, бедность, жизнь впроголодь. А вот пришли геологи, нашли газ, и все изменилось за несколько лет. В дома привели по трубам тепло, а высоковольтные линии от газотурбинных станций скоро потянутся и в тайгу, и в тундру, и вот увидишь, как засияет огнями весь тот суровый край». Он говорил о тайге и о геологах, которые ищут в снегах нефть и газ, с таким же увлечением, с каким час назад — о кубинских пальмах. И, наверное, потому что сам верил в то, о чем говорил, и я верила каждому слову. В его словах была сила, и в голосе была сила. И мне тогда захотелось уехать с ним, чтобы хоть одним глазком взглянуть на этих людей, а может, там у них остаться, деваться-то все равно некуда, а трудностей я не боюсь, мы в Марьинке сами живем без газа, тетя Катя готовит жратву на всю нашу ораву на кирпичной плите, которую топят углем, и пусть у нее на подхвате разнорабочий, и дядя Костя, и два дежурных, поди-ка там управься, семь потов сойдет, пока управишься.

— Вернусь — покажу тебе тайгу и геологов. Сам буду снимать, — пообещал он мне на прощанье, хлопнув ладонью по коричневому кофру, висевшему на груди.

Тут у меня промелькнула мыслишка — незаметно шмыгнуть в какой-нибудь вагон, а Ивану показаться на глаза, когда поезд уже отойдет от Москвы, но стало жалко вещей, и документов, и денег, спрятанных в портфеле, 4 руб. 37 коп.

Мы дошли до перронов.

— Пора прощаться, — сказал Иван. — Дальше… Видишь, сколько людей? Какой смысл среди них толкаться. Ну, спасибо тебе за компанию.

Я сказала спасибо за подарки.

— Ладно, — сказал он, — увидимся.

— Адрес-то оставьте, — крикнула я ему в спину.

— Адрес? — Он развернулся всем корпусом вместе со скаткой. Засмеялся. — Вернусь в Москву через неделю. Письмо дольше будет идти. Ну, бывай! До встречи!

Хорошо ему было говорить «до встречи». Я не знала, где окажусь через неделю.

Иван двинулся к поезду. Помахал мне еще раз — не оглядываясь, потому что оглянуться мешала скатка. И я ему помахала, хотя он не видел.

Я вернулась на площадь. Все ее широкое, огромное пространство колыхалось и двигалось. Двигались такси, которые стояли там в четыре ряда, подъезжали и уезжали; двигались трамваи, которые, едва высадив на остановке одних своих пассажиров, тотчас заполнялись другими и трогались с места, набитые до отказа. Двигались автобусы и троллейбусы, легковушки и грузовики, и люди — с чемоданами, с мешками, налегке, в коротких шубках, в длинных пальто, шинелях, ватниках, в цветастых платках, кокетливых шляпках, шапках пирожком, ушанках... Впрочем, я глазела недолго. Чего глазеть? — не кино. Да хоть бы и кино. Я стояла на самом краю толпы сама по себе и думала вот о чем. Кроме Тюмени я могла уехать в четыре места: в Ленинград, Калинин, в нашу деревню, а еще в Ставрополь, о котором знала только, что он от нас недалеко — взрослые из интерната иногда туда ездили. Вот я и перебирала в уме четыре свои возможности.

В Марьинку — я это понимала — лучше было не возвращаться. Ивану Никифоровичу и так хватило со мной мороки, а теперь добавился еще и побег, и что ему прикажете делать, если я вернусь? Сдавать в милицию? Ведь он с ума сойдет, а сдать придется, не переводить же меня на подпольное положение. В Калинине я объявлена в розыск, а в Ставрополе ехать не к кому, хотя туда-то хотелось: добраться бы и как-нибудь осторожно написать тете Кате… или врачу Валерию Никитичу… Про интернат в Ленинграде можно было забыть. Даже если каким-нибудь чудом его найти, кто меня примет без документов… Мысли пошли по новому кругу. Снова я пожалела, что мы не сбежали из поезда все вчетвером. Витя тогда спал крепко, начальники, пьяные, веселились, а Марс бы нам ничего не сделал. «Теперь-то что делать? — тоскливо скулила я себе под нос. — Теперь куда?» Вспомнился Вениамин, который, даром что младше, а в тот раз почти добрался до цели — оставалось попасть всего в один поезд и проехать километров семьсот. Он был недалеко от Москвы, в Сонкове. Если сбежать вдвоем, нас не поймают. Если спросят, у меня вот они, документики, и одета в домашнее, а это — мой брат. Ну да — сестра и брат... А если еще добыть денег, чтобы ехать в Харьков не зайцами, никому в голову не придет принять нас за беглых, к тому же в портфеле лежит записка от бабушки, написанная Владиком. А с билетами мы — тьфу, и в Харькове.

Я направилась к кассам. Указатель попался на глаза, когда мы шли с Иваном к перронам. Народу в кассовом зале было полно, возле входа стояла дежурная в железнодорожной форме. Она у меня спросила, чего я тут одна шатаюсь, не потерялась ли. Я ответила, что не шатаюсь, а нужно купить билет, а одна, потому что заболела бабушка. Вот так легко я училась врать в предлагаемых обстоятельствах.

— Тебе куда? — спросила дежурная.

— В Сонково.

Она думала три секунды.

— Это не к нам. На Казанский.

Я сказала спасибо.

— Уточни там в «Справке». Что-то не вспомню точно. Но вроде на Казанский.

Я еще раз сказала спасибо.

— «Справка» там сразу у входа!

В кассах на Казанском тоже была толпа. Я пробилась между локтями и спинами, нашла окошко с надписью «Справка», постояла в короткой очереди, и приветливая молодая женщина сказала, что до Сонкова ехать в самом деле недалеко, что да, можно с Казанского, что если выехать вечером пассажирским, к утру буду на месте, и что если мне нет двенадцати, можно купить льготный детский за полцены, а если есть, то за полную, но можно льготный «школьный», если принести справку из школы. Я отошла от окошка ошарашенная. Кто же знал, что все окажется настолько просто. Значит, если завтра прийти с деньгами и свидетельством, то послезавтра я буду в Сонкове.

Дорогу мне заслонило семейство, которое направлялось в зал ожидания. Я проследила за ними глазами и заглянула в зал из любопытства. Там были сводчатые потолки, расписанные узорами, как во дворце. Я поглазела и на узоры, хотя народу в зале было больше, чем даже в кассах, — сидели не только на скамьях, но на полу на газетах.


Назад я шла другим человеком. Сон, начавшийся с рассказов Ивана, продолжался — все оказывалось возможным. А самое главное, теперь у меня был план.

Я шла по улице, совсем не похожей на те прямые проспекты, какие мы видели в «Верных друзьях». Здесь дома стояли старые, а один — деревянный, с мансардой в одно окно, под раскидистым деревом, — был и вовсе как деревенский. Выделялся только дом за оградой. Я поглазела на заснеженный газон во дворе и на светлые металлические звезды. Звезды шли единой полосой под острыми верхушками, которыми заканчивались черные кованые прутья. Тот дом мне понравился, потому что был новый и солидный. Но мне все там понравилось, даже соседний грязненький, с палисадником перед низкими окнами, с горкой сломанных ящиков в подворотне — я и туда тоже сунула нос, забыв про теть Лизино наставление быть осторожной. Бандитов я нигде не увидела. Передо мной из ворот вышли две женщины — одна старше, другая моложе, обе плотные, обе в темных прямых пальто и почти одинаковых беретках. Я пошла следом, будто бы с ними, и так дошла до нашего подъезда.


— Че несешься как ненормальная? — сказал дядь Петь, куривший на площадке.

— Привет! — сказала я, немного пыхтя.

— Что еще за привет? Говори: здрасьте, Петр Аркадьевич. В крайнем случае, дядя Петя.

Я хихикнула, открывая дверь.

— Ванька, что ль, уже уехал? — сказал он мне в спину.

Я развернулась, как на пружинах.

— Тоже его знаешь, да?

— Кто ж тут его не знает. Он тут всегда обитался. Ты-то на его, можно сказать, личной раскладушке ночуешь.

— Дядь Петь, а он кто?

— Он-то?

Дядь Петь хмыкнул.

— Значит, не спешишь больше, да? А ведь спешила — поздороваться некогда.

Ехидный был человек.

— Дядечка Петечка, — заныла я. — Больше не буду. Здрасьте, дядечка Петя. Больше не буду… Кто он?

Он посмотрел на меня немного странным взглядом. Сказал серьезным голосом:

— Специальный корреспондент. Понятно?

Да, так в газетах подписываются: спецкор. Значит, корреспондент для специальных заданий, да?

— Это значит, — продолжал дядя Петя тем же, нормальным голосом, — что Ванька Вершинин классный, опытный журналист и вообще серьезный человек. Полезный для общества. Поняла?

Это я поняла.

Все же надо было сесть с ним в поезд. Не пропали бы вещи, не те они люди. А останься я в нефтеразведке, никто бы меня там не нашел. Хотя… Мысль за­брать в Сонкове Вениамина, которая пришла в голову опять же спасибо Ивану, — и с ним вместе уехать в Харьков показалась еще лучше, потому что в Харькове теплее.

— Теть Лиз! — крикнула я с порога, потому что хотела еще поспрашивать про нового знакомого. Не каждый день встречаешь спецкора, который ночует с тобой под одной крышей проездом с Кубы в Тюмень.

Тетя Лиза не откликнулась.

Я вошла в комнату, открыла портфель, пересчитала деньги. Как и было: четыре рубля тридцать семь копеек. Плюс те, что лежали в кармане. Две монетки: двугривенный и пятнашка… Вдруг я вскочила. Даже жаром меня обдало. Как я могла забыть. Снова аккуратно собрала деньги в кисет, в портфель и положила его на место.

— Куда несешься-то опять! — крикнул дядя Петя, который, наверное, целыми днями только и делал, что курил на лестнице.

Ответить я не успела, потому что уже открывала дверь на улицу.

Газетный киоск я приметила раньше и теперь туда и бежала: к троллейбусной остановке на Садовом. Днем людей на остановке было немного: человек всего десять или, может быть, пятнадцать. Очередь возле киоска была небольшая. Стояли в ней в основном те, кто ждал троллейбуса. Покупали газету, отходили в сторону и, развернув газету хлопком, начинали читать, иногда отвлекаясь, чтобы посмотреть влево: не идет ли троллейбус. Прохожие тоже иногда останавливались, тоже покупали свои газеты и уходили дальше, свернув их трубочкой. Киоск был новый, стеклянный. Кроме газет и журналов, там продавались карандаши, и ластики, и открытки — по отдельности и в наборах, и почтовые конверты. Я поглазела на открытки, просовываясь в щели между локтями и спинами людей в теплых пальто, большей частью из толстого драпа, синего, черного или коричневого. Открытка с Кремлевской набережной летом понравилась мне больше всех, она выделялась в витринке ярким пятном: деревья на ней были ярко-зеленые, а по ярко-голубой Москве-реке плыл белый катер. Понравилась и еще одна — со Спасской башней и высоткой МГУ, с надписью «С Новым годом!». Денег хватало на обе, но до Нового года казалось еще далеко, а деньги нужно было экономить. Я купила одну.

Дома я взяла у Клавдии Васильевны с тумбочки у кровати чернильный карандаш. Полюбовалась на Кремль, на яркую глянцевую бумагу и на чистом пространстве «Для письма» написала: «Здравствуйте, Антонина Дмитриевна и Владик! Будьте здоровы. Потом еще напишу, когда обустроюсь». Карандаш был хорошо заточен, вышло почти как ручкой. Я осталась довольна.

Открытку я опустила в синий ящик на том же углу.


В подъезде опять пахло дымом, но курили не у нашей двери, а под лестницей. Я постаралась побыстрей прошмыгнуть мимо.

— Теть Лиз! — крикнула я.

Теть Лиза по-прежнему не откликнулась. Делать мне было нечего, все, что надо, я сделала.

Я заметила, что натоптала возле обувной полки. Тогда в ноябре на улицах и в Москве грязи хватало, несли в дом на подошвах. Я взяла из кладовки веник, ведро и тряпку. Вымыла пол во всем коридоре, не только у входа. Возле тумбочки с телефоном постояла, поглазела на телефон. Рассмотрела его хорошенько, осторожно — аккуратно вытерев руки, — сняла трубку и послушала, как там внутри гудит. После пообедала одна — тем, что оставили в кастрюльке на подоконнике, накрытой плоской тарелкой. Включать газовую плиту не рискнула, съела холодные макароны с котлетой, нагрызлась сухариков. Вода из-под крана была нормальная, чистая, хотя попахивала непривычно. Вымыла после себя посуду, ушла в комнату. Нужно было бы сбегать на вокзал еще раз, чтобы спросить, сойдет ли табель вместо справки из школы. Но голова — наверное, из-за плотной еды — стала тяжелая. Я прилегла на минутку поверх покрывала на Клавдии Васильевниной кровати и сама не заметила, как задремала. Очнулась, когда в коридоре зажегся свет, и только-только успела разгладить смявшуюся постель, как вошла Клавдия Васильевна. По субботам она возвращалась с работы раньше.

— Что-то у тебя тут темно, — сказала она, щелкая выключателем. — Свет экономишь?

— Нет, — сказала я, успев отскочить к подоконнику, — не темно, я тут раковину слушала.

Раковина лежала между алоэ и геранью.

Почему не призналась, что уснула? Почему соврала? Неужели так испугалась, что легла на ее постель?

Пока готовили ужин, Клавдия Васильевна рассказала, что Иван работает в толстом журнале — так и сказала: в толстом, — что пришел ночевать потому, что общежитие далеко, а ему ехать с утра, и к тому же хотелось повидаться, пусть коротко. Нет, вернулся он с Кубы два дня назад, не вчера. Иногда между командировками времени проходит больше, но ему нравится путешествовать, и где он только уже не побывал, несмотря на свои всего тридцать четыре года. В редакции им довольны: он пишет отличные аналитические статьи, а не обзоры, потому и любят посылать в командировки именно его, а не кого-то другого. Пришла Лена; одна, Леня задерживался. Мы накрыли на стол. За столом снова поговорили об Иване. Лена сказала:

— Завтра же пусть Леня купит новую раскладушку. Позор, что негде уложить человека.

— Позор не позор, — сказала Клавдия Васильевна, — а новую, в самом деле, пора купить, ты права. На этой и спать-то вредно.

— Почему? — удивилась я.

— Провисла. В такой яме спать — спину портить.

Я хотела было сказать, что подложенное одеяло очень даже хорошо яму выравнивает, но тут вдруг в коридоре раздался звонок, и я сразу догадалась, что звонит телефон. Телефоны в те времена мало у кого были, и звонили нечасто. Трубку снимать пошла Лена. Я слышала ее голос, когда она сказала: «Алло!», а потом замолчала и только в конце добавила: «Хорошо. Пока». Нам Лена сказала, что Леня задерживается и велел включить «Новости». Так я и узнала, что Леня работает на телевидении.

— Что такое телевидение? — переспросила Лена.

Они переглянулись.

— Вот и увидишь.

В тот момент мы стояли возле стола, собирая посуду.

Пришла тетя Лиза:

— Что-то случилось, Клава?

— Приходи смотреть «Новости».

Так и сказала — «смотреть». Не «слушать».

Лена унесла поднос с тарелками.

— Не война ведь? — сказала тетя Лиза.

— Тьфу на тебя, — сказала Клавдия Васильевна.

Возле кровати Клавдии Васильевны, между окном и шкафом была еще одна тумбочка, где стоял радиоприемник, накрытый белой накидкой, с вязаной кружевной каймой. С виду он был похож на наши — в столовой и в кабинете директора: коричневый, со стеклянной панелью, где черточками и цифрами обозначались частоты, с желтоватыми клавишами переключения и круглыми ручками настройки. Но, когда Клавдия Васильевна накидку сняла, я увидела в центре стеклянную панель, размером чуть поменьше, чем раскрытый учебник. Это был телевизор. Клавдия Васильевна нажала на «вкл».

— Сядь! — велела мне тетя Лиза.

Я села на стул.

На стеклянной панели появилось изображение. Высветилась башня, потом появился человек. Это начались «Новости».

Линии немного ломались, диктора сносило в сторону, но все же я хорошо разглядела его лицо, когда он говорил:

— …Вчера, двадцать второго ноября… в Далласе… покушение… Президент Соединенных Штатов…

Помехи стали сильнее, и лампа под абажуром пригасла — вероятно, упало напряжение, что иногда случалось даже в Москве; стабилизатор Леня купил через год, но напряжение тогда стало падать реже.

В дверь с площадки забарабанил дядя Петя.

— Васильна, слышала?... Ленька где?

Все было не по-настоящему, и — не по-нашему. Наши загомонили бы, принялись обсуждать, Иван Никифорович сделал бы выводы. Тут — молчали. Только дядя Петя сказал со злостью: «К власти рвутся — сволочи». К какой еще власти? Нам говорили, что Джек ведь не король какой-нибудь и, к сожалению, единолично ничего не решает; нет у него власти.

— Идите в кухню, — сказала Клавдия Васильевна. — Ребенку укладываться пора. Я присоединюсь.


Глава 3


Двадцать четвертого об этом написали во всех газетах, которые я сама принесла из почтового ящика. Телеграмма Линдону Б. Джонсону, соболезнования Жаклин, «Чудовищное преступление». Газеты лежали на обеденном столе, взрослые их уже все прочли, и я сидела в комнате одна и смотрела на фотографии на первых страницах. Клавдия Васильевна ушла к тете Лизе, Лена занималась собой у себя в комнате.

— Ну что притихла, как мышь, — сказал Леня.

Я сама не понимала, почему мне было так странно тревожно.

— Жалко его, да, — сказал Леня, потому что я посмотрела на газеты. — Ничего не поделаешь, — вздохнул он. — У них там империализм, борьба и все такое.

— А у нас?

— Что значит: у нас?

— Такого не может быть?

— У нас такого не может быть, — сказал он твердо. — Давай-ка ты собирайся, у нас дел полно.

Мы с ним прокатились в троллейбусе, съездили в универмаг, где купили новую раскладушку, а заодно матрас, а заодно — мне теплое пальто, потому что на носу были зима и морозы.

За обедом мы обсудили мое ближайшее будущее. Вернее, не мы, а они. О своем плане я им не сообщила, они для меня еще были не совсем настоящие.

Обсуждение длилось недолго. Мы, естественно, сказала Лена, скоро тебя определим в хорошее, подходящее место, где — не бойся — тебя никто не обидит. Но, само собой, сказал Леня, пока будем его подыскивать, ты должна ходить в школу; мы, может, месяц его будем искать или два, так что временно прикрепим в школу поблизости, давай думать в какую. В школу я готова была идти в любую, и не то что идти, а мчаться на следующий же день. Но Леня спросил: с английским или с немецким? Я так и подпрыгнула: с немецким! я учила немецкий. Решили с немецким, хотя Лена советовала с английским: английский был перспективнее. Вот в любую с немецким я побежала бы хоть завтра (завтра был понедельник). Но Леня сказал: зачем так спешить? Во-первых, я еще явно слабая, во-вторых, в синяках. Что это за вид в синяках; как он меня приведет в таком виде; что о нем-то подумают, не обо мне. В-третьих, неплохо хоть слегка подготовиться, взять хоть уроков десять, иначе ведь загрызут за мое гхыканье, подростки, они такие. Я сказала: да пусть грызут, быть не может, чтобы в здешней школе дрались хуже, чем в спецраспределителе. Леня сказал, что драться никто не будет, он имел в виду: засмеют, житья не дадут. Я едва не взвыла в голос: пусть дразнят, сколько хотят, какая разница, я здесь временно, а от программы вон на сколько отстала. Ерунда, сказал Леня, по каким-то предметам сами подтянем, по каким-то возьмем репетитора — главное, правильно влиться в коллектив, неважно, временный или постоянный, мало ли, придется сразу идти в постоянный. Пока я соображала, кто такой репетитор и когда и куда я все-таки вольюсь, они подумали, что я согласна, и на том разговор закончился. Леня встал, вышел в коридор и сразу позвонил кому нужно, потому что назавтра у всех был рабочий день, и мной заниматься некогда. Вечером того же дня, в воскресенье, мы вместе с Леной поехали к Валентину Сергеевичу, к дяде Вале.

Дядя Валя, как рассказала мне по дороге Лена, был в те времена лучший в Москве специалист по постановке речи. Если не самый-самый лучший, то уж точно один из. Его знали все в театральном, куда не поступила Лена, и много кто на телевидении. Когда Лена, сдав школьные выпускные, приехала поступать в Москву, именно дядя Валя помог ей подготовиться к отборочному конкурсу. Именно он устранил в ее речи основные дефекты за то короткое время, какое оставалось до экзаменов, так что не взяли ее на актерский по другим причинам. Говоря честно, она сама виновата, и никто ее правильной речи не услышал, потому что она от волнения не смогла рта открыть. Просто стояла и молчала — смешно вспомнить. Теперь Лена считала, что сложилось все к лучшему, какая из нее актриса. После провала она устроилась работать в монтажную, где через три месяца познакомилась с Леней. Все те три месяца Лена продолжала горевать и, чтобы как-то утешиться, в конце концов, решила пойти на дикторские курсы — не театр, но хоть что-то. В конечном итоге сделала себе только хуже, потому что, приняв это решение, Лена немного воспряла духом и собирала документы с какой-то надеждой, а потом вдруг оказалось, что у нее неправильный прикус. И вот в тот день, когда ей об этом сказали, в обеденный перерыв Лена, еще не понимавшая тогда своего счастья, сидела в монтажной одна-одинешенька и горько плакала, и вдруг туда заглянул Леня. Леня строго велел объяснить, в чем причина огорчения, а выслушав, сказал: что еще за неправильный прикус, ну-ка, девушка, улыбнитесь, я так и знал — прекрасная же улыбка, а дикторам вообще нельзя есть мороженое, они всегда боятся застудить горло. Леня пригласил ее в столовку, где они вместе пообедали и съели по пломбиру. Через год Лена поступила на вечернее отделение в другой институт, через два — перешла в помощники редактора. Тогда-то она, наконец, поняла, как все удачно сложилось. На бестолковых актрис к тому времени она насмотрелась, и в редактор­ской ей нравилось, не то что в монтажной, где Лена постоянно или что-нибудь роняла, или что-нибудь проливала, все сердились, а на руках у нее до сих пор пятна от химических ожогов. Лена сняла перчатку и показала два маленьких коричневатых пятна возле большого пальца.


Дядя Валя жил во втором дворе. Мы насквозь прошли через первый, с одной стороны разомкнутый и потому просторный, с овальным садиком в центре, где были газон с оградкой, скамейка, дерево и фонарь. Вошли в темную подворотню. Стоял самый конец ноября, голая лампочка на стене подворотни была разбита. «Тут ходить не страшно», — сказала Лена и взяла меня за руку. Второй двор оказался узким и тесным, зато под козырьками на каждом из четырех подъездов горели желтоватым светом матовые плафоны. Мы вошли в угловой подъезд. Входная дверь на тугой пружине захлопнулась с громким стуком, едва мне не наподдав. Лена сказала, что это она виновата, забыла предупредить, но чтобы в следующий раз я хорошенько бы дверь придержала, потому что дядя Валя не любит громких звуков.

Дядя Валя жил на втором этаже как раз над дверью.

Никто из чужих, кто входил в ту квартиру, не знал, большая она или нет, потому что прихожая вся была занавешена непроницаемыми портьерами. Темно-зеленые, с коричневатой подбивкой, они скрывали входную дверь, и дверь в кабинет дяди Вали, где он принимал учеников, и проход в коридор. Открытым оставалось лишь небольшое пространство, и мы там с Леной даже немного толкались, пока снимали пальто, вешали на круглую вешалку и ставили на полку ботинки. Мы прошли в кабинет. Там были так же завешаны дверь и окно. Плотная ткань, как позже объяснял дядя Валя, скрадывает лишние звуки, и потому для наших уроков, когда важно слышать и слушать, портьеры совершенно необходимы. Раздвигать их нельзя, и лучше не трогать. Оставить в покое и забыть.

Впрочем, в тот, первый раз я ни о чем не спрашивала.

Лена объяснила дяде Вале задачу. Нужно подправить ей (мне) речь, сказала Лена, чтобы девочку (меня) не засмеяли в школе, после чего дядя Валя принялся задавать вопросы обо всем на свете. Я отвечала, изо всех сил стараясь, с одной стороны, не завраться, с другой — себя не выдать, а он слушал внимательно и что-то помечал у себя в тетради. От волнения я подолгу подбирала слова, а он ждал молча и смотрел пристально. В конце концов, эта пытка закончилась. Дядя Валя вынес вердикт. Он объявлял о каждой неправильности в моей речи, тыча пальцем в свои пометки, и тогда только я сообразила, что он не собирался ловить меня на вранье.

Неправильностей оказалось много. Я не только гхыкала, я говорила «вже» вместо «уже», «идтить» и «тожеть». Ударения в словах стремились к началу. Дядя Валя твердо сказал: не меньше двух месяцев, после чего назвал цену, от которой Лена, кажется, вздрогнула, но виду не подала.

Мы вышли на улицу, полные новых надежд. На обратном пути, в троллейбусе, я как бы невзначай спросила: раз уж я все равно не буду сейчас ходить в школу, а уроки стоят так дорого, нельзя ли мне немножко где-нибудь поработать, пусть бы даже в той самой, ужасно жуткой монтажной. Я чуть было не ляпнула, что умею делать все что угодно: мыть полы, чистить овощи, красить стены, — но вовремя прикусила язык. Чем меньше о себе рассказывать, тем меньше и опасность случайно проговориться. Лена не обратила внимания на мою заминку. В ответ кивнула: спросим у Лени. Она была его младше на десять лет и часто «спрашивала у Лени». Позже от тети Лизы я узнала, что до Лены у него была любимая девушка. В двадцать три года они вместе учились на последнем курсе в университете и собирались пожениться, но девушка вдруг заболела менингитом и умерла, хотя и лекарства были, и в больницу ее положили прекрасную. Всю войну провела в Москве под бомбежками, и ничего, осталась цела, а тут сгорела за три недели. «Никогда не знаешь, где потеряешь», — вздохнула тетя Лиза. Их с сыном тоже не эвакуировали. Ни ей, ни Клавдии Васильевне бронь не полагалась, войну пережили здесь, как одна семья, хотя тогда Клава с ней не разговаривала.

— Когда это «тогда»? Всю войну, что ли? — хихикнула я.

— И всю войну, и после войны, — с серьезным лицом кивнула тетя Лиза.

Как такое возможно, объяснять не стала. «Много будешь знать — скоро состаришься», — сказала она.

Короче говоря, сказала тетя Лиза, все были рады, когда Леня полюбил Лену, потому что прошлого не вернешь, а если остался жив, нужно жить, а не коптить небо.


Я стала ездить к дяде Вале четыре раза в неделю.

После третьего урока мне разрешили ездить к нему самой, но сначала обсудили маршрут. На метро добираться, конечно, было быстрее, зато троллейбусом спокойнее. Троллейбус шел почти от дома до дома, а в метро всегда толпы народа и мало ли что. В конце концов, решили, что лучше троллейбусом.

Там людей набивалась тоже немало, но я вставала к окну на задней площадке и, прижимаясь носом к стеклу, глазела на светофоры, машины, на черные голые деревья на бульварах, по которым мы проезжали.

Дверь мне открывал дядя Валя. Не знаю, сколько в шестьдесят третьем году ему было лет. Думаю, что под сорок, хотя он выглядел старше: лысый, тучный, крикливый, странный. Он, в самом деле, совершенно не выносил резких звуков. Однажды во время урока внизу вдруг бахнула дверь, и я увидела, как у него за­тряслись щеки и руки, а лоб покрылся испариной. «Может быть, травма после бомбежек, — сказала позже вечером Лена. — А может, и не бомбежек… Если бы не его страхи, он стал бы знаменитым актером. Читает стихи — заслушаешься, а ведь в театральном не учился».

Дядя Валя стал не актером, а лучшим из учителей для будущих актеров.

И для меня.

Впрочем, сам он себя называл специалистом по постановке речи. Учитель, говорил он, — это нечто большее, чем отработка произношения. Но для меня он и стал учителем. Он учил меня слушать — себя и других, — слышать звуки и смыслы, и привычка эта сохранилась навсегда. Занятие это оказалось увлекательным, хотя приходилось по сорок раз проговаривать за урок: у/а, мы/ма. Мы отрабатывали гласные и согласные, в особенности взрывные, с взрывными у меня была просто беда. С другим специалистом эти тренировки могли бы стать мучением, но дядя Валя объяснять умел весело, поговорки для упражнений подбирал смешные, и дело у нас шло до того запросто, что даже не шло, а горело. Дядя Валя все чаще повторял, что если все его подопечные начнут продвигаться вперед такими же темпами, он останется без заработка. Тут мы оба смеялись, потому что это была шутка.

Вторая его странность состояла в том, что дядя Валя впадал в панику всякий раз, если один из его учеников мог встретиться с другим. В третью неделю наших уроков, когда я-то пришла вовремя, он оказался занят (хотя сам же меня впустил): у него задержались важные посетители. «Не могу их выставить, — шепотом сказал мне дядя Валя в прихожей. Лоб у него был в каплях, а губы прыгали. — Посиди здесь. Там есть пуфик». Он почти втолкнул меня за портьеру, закрывавшую проход из прихожей в коридор. Смешным в тот момент он мне не показался. И не знаю, заразилась ли я его страхом, или из-за темноты, которой я всегда боялась, во мне проснулись мои, но я оцепенела и так и простояла между портьерами как столб, боясь шелохнуться. Портьеры были пыльные, я боялась чихнуть. Продолжалось это, как мне показалось, вечность. Наконец, дверь дяди Валиной комнаты открылась. Голоса — дяди Валин, женский и мальчишеский — зазвучали рядом со мной. От неожиданности я вздрогнула, покачнулась и еще больше перепугалась — вот был бы ужас, вывались я в прихожую. Посетители ушли, дядя Валя запер дверь на несколько замков, откинул портьеру и вдруг пронзительно закричал на меня:

— Я же сказал: туда! Ту-да! Там — пуфик, там!

Не успела я раскрыть рот, чтобы сказать, что никакого пуфика не видела, как откуда-то рядом послышалось:

— Не пугай ребенка!

Я окончательно перепугалась. Я всегда считала, что мы в квартире одни, а оказалось, не одни, тут кто-то есть, кто присутствует незримо, будто бы домовой.

— Зайдите ко мне! — сказал «домовой».

Дядя Валя не пошевелился.

— Зайдите ко мне!

Дядя Валя обреченно приподнял вторую портьеру, за которой оказались коридор и другая дверь, а возле нее стоял пуфик. В комнате за той дверью портьеры висели такие же, но они были раздернуты, и я увидела в окно узкий переулок и дом напротив. Из-за стола мне навстречу поднимался красивый старик. Он был похож с дядей Валей, только не толстый и не лысый, а седой.

— Так вот как у нас выглядит нынешняя лучшая ученица, — сказал он, приветливо оглядывая меня серьезными глазами, пока мы знакомились.

— Хотите стать актрисой?

— Нет, — удивилась я.

— Нет? — удивился он. — Жаль. Такая красавица.

Старик был очень приятный. До него никто в жизни не называл меня красавицей даже в шутку.


— Это его дядя, — сказала вечером Лена, когда я рассказала о новом знакомстве, умолчав о «красавице».

— Неплохой был баритон, — сказала Клавдия Васильевна. — Мы, помнится, ходили на его концерты.

— Да, ходили, — сказал Леня. — Хороший.

— Что такое баритон? — спросила я.

— Тембр голоса у певцов, — сказала Клавдия Васильевна.

Я разинула рот: значит, новый знакомый настоящий певец? Вот это да!

— Он больше не поет, — сказал Леня. — Но… Вернулся, и на том спасибо.

— Откуда? — спросила я.

— Хватит болтать, — недовольным голосом сказала Клавдия Васильевна. — Скоро спать пора, а уроки не доделаны.

Из-за дяди Вали, вернее, из-за его цен, репетитора для меня решили без необходимости не нанимать. По всем предметам занимались со мной сами. Клавдия Васильевна по вечерам после работы — литературой и русским, Лена три раза в неделю — немецким (она тоже учила в школе немецкий). Леня — если работал не в вечернюю смену — усаживался за столом со мной рядом, листал учебник истории и сам, своими словами рассказывал все, что знал на очередную тему, а я слушала его (будто это был не урок) и легко все запоминала.

Объяснять физику напросился Юрка с верхнего этажа. Вот с ним мы просиживали над тетрадками все свободное время, потому что Юрка мечтал о Бауманском и готов был решать задачки с утра до ночи. Однажды он, отодвинув в сторону мой учебник и как-то по-особенному прикрыв глаза, спросил, есть ли у меня мечта. Я ответила: есть — скорее пойти в школу и догнать класс. Нет, сказал он, я спрашиваю, есть ли у тебя большая, главная мечта. Я задумалась. Такой — нет, не было. Был план, а план — это вам не фантазии. О планах не мечтают, их выполняют. Мечтой, с натяжкой, можно было назвать желание раздобыть денег. Но Юрке в этом я не могла признаться, потому сказала, что нету. Нету мечты. Он вытаращил глаза. Никакой??? У него-то мечта была, о ней он, дай только повод, говорил без конца: про Бауманку, куда их водили в прошлом году на День открытых дверей, про новое отделение для ракетчиков и недавно разработанные там виды жидкого топлива — в общем, про все яблони на Марсе, а тут, как выяснилось, рядом, под боком, сидит — ни яблонь, ни яблочка, ни даже тебе огрызка. Юрка разошелся не на шутку и толкал передо мной речь, как на собрании (о прогрессе, о передовом обществе и о будущем человечества), пока не вернулась с работы Клавдия Васильевна. Тогда он объявил, что даже представить себе не мог, какие бывают на свете темные, неразвитые личности, и что берет надо мной шефство. В тот же день после ужина он принес собственную (не библиотечную) книгу из серии «ЖЗЛ»: «Пьер и Мария Кюри». Когда я ее прочла — про их дочь, Ирэн Жолио-Кюри, а потом — про Софью Ковалевскую (обе библиотечные).

Глядя на Юрку, и Леня решил расширять мой кругозор. Специально ради меня заехал в большой книжный магазин (тот, что между улицей Кирова и площадью Дзержинского) и купил для меня в детском отделе повесть Ланды и Фингарет о Древнем Египте. Почему именно о Египте, не знаю. Может быть, потому что в ту осень съемочная группа «Новостей» дважды ездила в Асуан, где совет­ские инженеры строили самую крупную в Африке ГЭС. Может быть, посоветовала продавщица: книжка тогда только что вышла из печати. Мне понравилась обложка — песочного цвета, с ладьей среди лотосов, — а прочла я ее за три вечера, хотя могла бы за один, если бы Клавдия Васильевна не выключала свет. По сравнению с Юркиными книжка была несерьезная, но после я с ней много лет не расставалась, а на следующем уроке сама вызвалась пересказать дяде Вале.

Свободный разговор был единственным видом заданий, который я не любила и выполняла неохотно. А дядя Валя считал его важной частью нашей программы. Упражнения и скороговорки — одно дело, каждый раз говорил он, а живая беседа — другое, и все это в равной мере необходимо, так как задача перед нами стоит: не пятерку получить на уроке, а сформировать у меня привычку правильно говорить в беглой речи. Обычно я рассказывала, как прошел предыдущий день — одними и теми же фразами, старательно выговаривая каждое слово, и дядя Валя слушал и хмурился. А в тот раз я увлеклась с первой фразы и рассказывала взахлеб: про мальчика Ипи, которого отец привез в Фивы, чтобы отдать в ученики к сандальщику, потому что в тот год из-за засухи не мог прокормить семью; про художника Ренсенеба и его возлюбленную прекрасную Нофрет; и про ее подлого отца, предателя Сетау, который собрался открыть ворота города гиксосам; про белые стены Мемфиса, и про Нахта, и про великого Яхмоса, про красно-белую корону… Вот тут-то все наружу и вылезло. Вид у дяди Вали был просто ужас до чего довольный, и он, важно покачивая головой, все мне заново объяснил, а после дал задание: погримасничать перед зеркалом так-то и этак и сорок раз утром до умывания и сорок раз вечером после повторить скороговорки на «г» и «в»: «у глупого быка голова крепка» и «верзила Вавила ворочал вилы». В конце урока мы сгрызли по карамельке «Гусиные лапки», а когда я складывала в портфель тетради, он сказал как бы невзначай: «В твоем возрасте лично я зачитывался Жюлем Верном. Рекомендую. Хороший писатель...».

В тот момент портьера на двери отодвинулась. Дядя Валя дрогнул всем толстым лицом, поджал губы.

— Урок окончен, не так ли? — спросил Александр Дмитриевич.

Теперь он часто находил повод к нам заглянуть. Я была ему рада.

— Дыша духами и туманами, она садится у окна, — проговорил он, глядя на меня, еще сидевшую за столом у окна, то есть у портьеры.

Я встала, укладывая вещи в сумку.

— Учите стихи! Что может быть полезней и прекрасней! «Где пруд как явленная тайна, где шепчет яблони прибой, где сад висит постройкой свайной», — сказал Александр Дмитриевич, голосом выделяя все «г» и «в». — Честно говоря, сударыня, я только что вернулся домой и в прихожей заслушался вашим рассказом, несмотря на оговорки. У вас определенно дар рассказчицы, его следует развивать. Вы все еще не собираетесь стать актрисой?

Я набрала в грудь воздуха, чтобы ответить.

— Еще нет? — опередил меня он.

Шагнул к книжным полкам. Вдруг оглянулся.

— Между прочим, какой театр вы любите?... Какой-нибудь любите?

Я потрясла головой.

— У вас все впереди… Валя! Пожалуйста, составь расписание так, чтобы после урока у нас оставалось время выпить по чашке чая. Давно я ни с кем не беседовал о театре.


Вечером, когда мы готовили ужин, я спросила:

— Теть Клав, а ты какой театр любишь?

— Театр? — удивилась она. — Это тебе Александр Дмитриевич такой вопрос задал, да?

Я кивнула.

— В самом деле, — сказала она. — Нужно сводить.

Через несколько дней Леня с Леной повезли меня не в театр, а на Шаболовку. Провели по коридору, где над дверями светились таблички «Не входить. Идет съемка». В одной студии дверь была открыта, и мы видели, как рабочие устанавливают черные ширмы и расставляют софиты. Мы постояли там немного в дверях, а потом Лене пришлось нас оставить. Мы с Леной заглянули на минутку в монтажную. Мне показали бобины с пленкой, разрешили потрогать специальные монтажные ножницы, объясняли, что для чего и зачем. Ничего страшного я не увидела. Все там было не страшным, а важным, серьезным, интригующим — даже запах клея. Из монтажной мы пошли в гримерную, где меня усадили в кресло и в два счета уложили мне волосы горячими щипцами. Кто-то, сунув голову в дверь, сказал: «Вылитая Мэри Пикфорд». Гримерша надела мне ободок с голубым бантом, повертела так и этак моей головой перед зеркалом. «Только тощая», — сказала она. Ободок она мне подарила.

— Ну точно, быть тебе артисткой, — сказала вечером тетя Лиза.

— Нет, — сказала я, тряхнув бантом. — Монтажницей!

Они все засмеялись.

Клавдия Васильевна сказала, что теперь надо в Кремль и в Третьяковку, все там были, я одна — нет. Я обмерла: я — в Кремль!


Все было хорошо.


Плохо было одно. Я не всегда откликалась, когда меня звали по имени. Они думали: это рассеянность из-за травмы, а я просто к нему не привыкла.

— Нужно сводить к врачу, — сказал Леня.

— Нет! — отказалась я, хотя все слова Валерия Никитича помнила. — Все равно ведь выписки нет!

— А рентген? — сказала Лена.

— Что там увидят на рентгене? У меня же не перелом.

Они смотрели на меня с сомнением, не зная, как поступить.

— Если начнет болеть, то пойдем, — пообещала я.

Болела ли голова? Мне тогда казалось, что нет. Если темнело в глазах, я думала — от страха. Если затылок наливался свинцом и смотреть я могла только в пол — это было от стыда. Я им врала каждый день и каждый день боялась проговориться. Да, все они были чужие и держали у себя только потому, что еще не придумали, куда меня деть. Каждый день я ждала, что вот наконец сегодня (завтра, в воскресенье…) придумают, и нужно будет сразу бежать, а денег как не было, так и нет, а я до сих пор не знала, где заработать. Между прочим, неделя прошла, Иван так и не появился. Может, все же лучше сначала к нефтяникам. На билет в одну сторону хватит, а там — заработаю.


В то же самое время у меня появилась еще одна причина себя стыдиться: я повадилась плакать. Разумеется, слезы у меня бывали и раньше, но те, прежние, были нормальные и случались по нормальным причинам: если кто-нибудь вдруг заедет под дых острым локтем или дернут за волосы. Те слезы выступали на глазах на секунду, я их смахивала, и все. А вот чтобы по-настоящему распускать нюни, да еще когда никто пальцем не тронул, такого за мной не водилось, это было что-то новенькое.

Первый раз это случилось вечером. В тот день после долгой слякоти наконец выпал снег. Все вокруг стало сразу свежее, белое, и мы с Клавдией Васильевной решили прогуляться. Мы пошли на Садовое, потом к метро, чтобы встретить там Леню с Леной, которые по времени вот-вот должны были появиться. Они обрадовались, когда нас увидели, и мы все вместе пошли не спеша домой по легкому морозцу. Мы с Леней начали валять дурака, играли в снежки и догонялки. Клавдия Васильевна с Леной над нами смеялись и время от время покрикивали, чтобы мы не слишком увлекались. Я слушалась, Леня даже не думал. Наоборот! Когда я замирала от их окрика, он тут же в меня попадал, потому что попасть в остановившегося человека раз плюнуть. Снежок разлетался о мое синее, толстое пальто с серебристым каракулевым воротничком, Леня хохотал. Я снова срывалась с места, хватала из-под дерева снег и неслась вдогонку. Леня играл по-настоящему, не поддаваясь, и потому было особенно приятно, когда удавалось его запятнать. Мы носились по всему широкому тротуару. Прохожих в то время было немного, так что мы никому не мешали. Дома мы все вместе приготовили ужин. За столом болтали, рассказывали, как прошел день. После чая я первая побежала мыть посуду. Мыла, засучив рукава, а Лена носила подносы. Наконец, она принесла чайный поднос, а я в тот момент отступила назад от мойки и стряхнула с руки прилипшую размокшую крошку. И случайно задела Лену. Клавдии Васильевнина чашка соскользнула с посудной горки, с подноса, и упала на пол. Мы ахнули. Чашка была нарядная, с ярким сине-красным узором. Я бросилась собирать осколки, будто, если поторопиться, они сложились бы заново. Впопыхах порезала мизинец, пошла кровь, и тут вдруг и хлынули слезы. Лена перепугалась. Откуда ей было знать, что мне вовсе не больно, что для меня это — тьфу, а не боль, ерунда на постном масле, а плачу я сама не знаю почему. Она грохнула на стол весь этот поднос с чашками, блюдцами и прочим, потянула меня за руку к крану — промыть палец проточной водой на случай, если засел мелкий осколок. Тетя Лиза кинулась к аптечке за йодом. На шум прибежал Леня. Тоже перепугался. Как ему было не перепугаться: палец под краном, мойка в крови, а слез столько, что от них к тому времени уже было мокро шее. За­брал у Лены мою руку, принялся сам разглядывать порез. Пришла Клавдия Васильевна. Сняла с крючка посудное полотенце, вытерла мне им щеки. Взяла в свою руку мой кулак, в котором я по-прежнему сжимала половинку чашки. Отняла и бросила в мусорное ведро.

— Это просто чашка, — сказала она.

— Это к счастью, — кивнула тетя Лиза.

— Что к счастью? — хлюпнула я.

— Посуда бьется к счастью, — сказала тетя Лиза.

— Завтра же куплю новые, — сказал Леня. — Давно пора.

— Без меня не покупай! — сказала Лена.

— Дорогих не покупай, — одновременно сказала Клавдия Васильевна.

— Мы же договорились, — сказала Лене Лена, и в голосе у нее звучал упрек.


Второй, такой же позорный, приступ случился через несколько дней во время урока. Александр Дмитриевич тогда лежал в больнице, и настроение у дяди Вали было ужасное.

— Что еще за «учерась»? — заорал он вдруг на меня. — Что за «учерась»? Вчера!!! Вче-ра! Повтори! Живо!

Я раскрыла рот, чтобы повторить следом за ним правильно, и тут губы перестали меня слушаться, перекривились, и снова хлынул этот поток. Было очень стыдно, но я ничего не могла поделать, слезы текли и текли.

— Господи, — бормотал себе под нос дядя Валя, шарахаясь по комнате из угла в угол, потому что забыл, где шкафчик с лекарствами. Руки у него тряслись. — Господи, Саша прав, пора лечиться… Господи, что за нервы…

Он наконец нашел шкафчик. Накапал валерьянки себе и мне. Нашел чистый носовой платок, я вытерла глаза и нос. Мы с ним чокнулись двумя рюмками с валерьянкой, и это было смешно. Слезы перестали течь, урок закончился почти как обычно. Я записала задание, убрала тетрадь. В этот момент дядя Валя и сказал, что Александр Дмитриевич попал в больницу с сердечным приступом. Вид у него был виноватый. Но виновата была я сама: сколько можно делать одни и те же ошибки, любого выведет из себя. Мы решили держать этот случай в секрете. Дядя Валя не хотел расстраивать Лену тем, что на меня наорал, а я тем, что до сих пор не усвоила элементарные вещи.


С тех пор я плакала часто, хотя жила, как никогда, спокойно, и ела хорошо, и не дралась, и никто меня не обижал. Слезы подступали по малейшему поводу, и это было до того на меня не похоже, будто я в самом деле теперь была уже не я, а какая-то глупая Лариса Рыбакова, двоечница и троечница, уроженка поселка Калининской области, как было написано в метрике. И ничему они не помогали, «поплачь — полегчает» оказалось враньем. Наоборот: после слез было только хуже. Я становилась вялая, скучная, не хотелось даже конфет «Гусиные лапки», которые лежали в плошке у дяди Вали, и «Коровки», которые лежали в вазочке у Клавдии Васильевны. Нет, я от конфет не отказывалась. С дядей Валей мы дружно их грызли, «загрызая» урок, а с Клавдией Васильевной вдвоем пили вечером чай. Но брала я конфеты будто бы по обязанности, не смея отказаться, от чего и они становились тоже будто враньем, и мне делалось еще хуже, и снова наворачивались слезы.

Пора было что-то предпринимать.

— Юрк, — сказала я как-то раз, когда мы сидели у Ведерниковых за Юркиным письменным столом. Он решал задачку, а я смотрела в окно на падавший снег. — Юрк, где ребенок может в Москве устроиться на работу?

Он оторвался от учебника.

— Тебе что, деньги нужны?

— А тебе нет? — сказала я.

— Мне родители дают, когда нужно… Да, — сообразил он, — с тобой-то другое дело. Каждый раз не напросишься…

— Вот именно, — сказала я.

— Все равно! — передумал он. — Наша с тобой работа — учиться.

— Я и учусь, — сказала я. — А в школу пойду только с третьей четверти. А скоро Новый год.

— При чем тут Новый год?

— Ты-то, наверное, родителям что-то подаришь?

По тому, как Юрка стрельнул вбок глазами и дернул бровкой, я догадалась, что о подарке он даже не думал.

— Эх ты, — сказала я.

— Может, на почте, — сказал он неуверенно. — Перед праздниками у них всегда завал. Мама там раньше подрабатывала.

Мы решили сходить и выяснить.

Мы сказали, что идем на каток. «Куда, куда?» — сказала я, когда Юрка сначала и в самом деле предложил туда зайти по дороге.

Во дворе за Садовым кольцом, в Уланском переулке, на спортивной площадке залили каток. Настоящий, обнесенный сеткой, с бортиками и воротами. Мы постояли, посмотрели, как носятся по льду разного возраста дети. Один, мальчишка лет девяти, в валенках и привязанных к ним двухполозках, не носился, а ковылял по краю, то и дело хватаясь за бортик.

У Юрки через плечо были перекинуты «полуканадки».

— Хочешь попробовать? — сказал он.

Его коньки велики мне были размера на три.

— Ну да, еще нога подвернется, — согласился он. — Ладно, потом что-нибудь придумаем. Пошли!

Мы двинулись дальше на Кирова, к Главному Почтамту. В ближнее почтовое отделение Юрка идти отказался: там их с тетей Аней знали. Она часто подрабатывала по вечерам, пока Юркин отец не стал старшим инженером. Родители у Юрки работали на одном заводе, только в разных цехах. Тетя Аня была паяльщицей, и работа у нее была легкая, к тому же односменная, не то что у отца.

На Почтамте нас провели в сортировочный отдел — в большую комнату с двумя высокими окнами и светлыми стенами, беленными сверху, а снизу крашенными светлой серо-голубой краской. Комнату разделяла деревянная стойка. Перед стойкой горой были свалены мешки с неразобранной корреспонденцией, в глубине, за стойкой, стояли столы, каждый — с секциями с ячейками. За столами сидели сотрудницы и раскладывали по ячейкам открытки и письма.

Начальница отдела на нас сощурилась, особенно на меня. Юрка сказал, что четырнадцать ему давно исполнилось, весной стукнет вообще шестнадцать, а мне — полных двенадцать, хотя я выгляжу младше. «Можем принести метрики», — сказал Юрка. «Принесите, — кивнула Алевтина. — Никогда бы не подумала. Сказала бы: десять». Я пожала плечами. «Я хорошо работаю», — сказала я. «Оформлять не будем, — сказала она». Нам было все равно. Сговорились работать десять дней до двадцать восьмого, по два часа в день, плата — по полтиннику на нос. Это были хорошие деньги.

Нас сразу же провели за стойку. Выделили стол, один на двоих — не с ячейками, а обыкновенный, тонконогий. В нашу задачу входило доставать из мешка письма и открытки и раскладывать кучками по адресам: Армянский переулок, Кривоколенный и так далее, а потом отдавать кучки сортировщицам.

С тех пор каждый день после уроков Юрка летел из школы стрелой к Почтамту, где я ждала его с бутербродом и/или печеньем. Он проглатывал их на ходу, и мы шли в свой отдел сортировки. Работа у нас там была легкая. До того легкая, что однажды я едва не проболталась, когда подтащила к столу мешок, а Юрка испугался и вскочил. «Брось сейчас же, — сказал он тогда, — я сам». Я же фыркнула, рывком еще раз переставила мешок ближе к столу: «Мы еще и не такое таскали…» Тут я все-таки спохватилась, прикусила язык. Юрка не заметил незаконченной фразы. Недовольный, отодвинул меня в сторону, чиркнул ножом по склейке. «Нечего тяжести поднимать», — буркнул он и высыпал на стол новый ворох. А меня даже холодом обдало: ведь едва не ляпнула про мешки, которые мы таскали с Наткой от грузовика, когда привезли нашу картошку. Не зря тетя Лиза назвала меня болтушкой. «Все ведь как, — сказала она, — знают да помалкивают. А ты? Что на уме, то на языке. Затылка у тебя нет, что ли?»

Я работала лучше, чем Юрка. Он быстро уставал, путал кучки, злился, когда я замечала, что он бросил открытку на Петроверигский в Кривоколенный, бубнил себе под нос, что готовится стать ракетчиком, а не почтальоном, и что я справляюсь ловчее исключительно потому, что у меня голова ничем не занята. В его словах была часть правды. Я, конечно, не сидела без дела, но, в отличие от меня, Юрка приходил на Почтамт не из дома, а после шести уроков. На ворчание я ему (шепотом) отвечала, что тетя Аня тоже подрабатывала после работы, а не вместо, что ракетчиком он пока что не стал, и лучше пусть думает про подарок, который купит маме и отцу. Я так расписывала ему это счастье, что в конце концов и сама решила всем подарить подарки, а на дорогу заработать после Нового года. Алевтина сказала: аврал продлится примерно до конца января.

В вестибюле по обе стороны от входа в служебный коридор стояли витрины с открытками. Возле витрин толпился народ, все хотели кого-то поздравить. В один из дней, поджидая Юрку, я купила там самую красивую (с Кремлевской башней, любовь у меня была к этим башням) для бабушки Тони и Владика. «Поздравляю с наступающим 1964-м годом! Желаю здоровья и благополучия. Лара» — вот и все, что я написала. Я опустила открытку в огромный почтовый ящик, который был высотой с меня, услышала ее тихий стук о скопившиеся внутри открытки и письма и снова едва удержалась от слез, хотя ни о чем в тот момент не думала.


Глава 4


— Ни на какую работу завтра не пойдешь, если не дорешаешь, — прошипел мой надсмотрщик и вот точно щелкнул бы плетью, если бы она у него была. И добавил человеческим тоном: — Последняя же задачка осталась. Не отвлекайся!

Отвлеклась я из-за него.

Он сидел на табуретке сбоку от письменного стола и читал главу из «Очерков древнеегипетского права», хотя должен был мне помогать. Где-то я в решении ошиблась и не знала, где, он велел мне искать, а сам читал. Глава была про храмовый суд. Наверное, интересная. Мало того, что Юрка то качал головой, то вскидывал бровь, он еще и сказал вслух, будто случайно: «Ну придумали! Ну жрецы! Кого обвинят, тот и виновен». А стоило мне поддакнуть, как стал умничать. Я, конечно же, огрызнулась, и мы начали препираться, хотя времени оставалось минут двадцать пять.


Из-за двери, которая вела от Юрки в смежную комнату к родителям, где Ведерниковы обедали, уже пахло едой. Запахи это были уютные, домашние, и потому нам совсем не казалось недостатком, что войти к Юрке можно было только через нее. Да, их комната была вдвое больше, а Юркина — узкая, но и родителей было двое, а Юрка один. Он сидел на табуретке, касаясь левой рукой стола, за которым я решала задачки, а локоть правой лежал, как на подлокотнике кресла, на полке книжного шкафа, стоявшего у противоположной стены. Из-за того, что комната была такая узкая, она была темноватая, хотя жили они на последнем этаже, где свет не заслоняли ни старое дерево, ни дом через дорогу. Зимой иногда на лепном карнизе скапливался снег, нависал над окном козырьком, но, если он и отбрасывал тень, легкую и полупрозрачную, то только на подоконник. Зато у Юрки было все, что нужно человеку: и койка, и шкаф с вещами, и тот самый, с книгами. Книги стояли в два ряда и лежали поверх, аккуратно воткнутые там, где хватало места. И тумбочка у Юрки была. В ней валялись в ящике тележки и машинки, собранные из старого (дырчатого) металлического конструктора. А на стене над койкой висел плафон с лампочкой, называвшийся модным словом бра: «дернешь за веревочку — она и засветится», — полуцитировал он со смехом. И обои на стенах были подобранные отцом: не в какой-нибудь цветочек или полоску, а в темных силуэтах парусных кораблей, пусть уже старые, невнятного сероватого цвета. Их поклеили в тот год, когда Юрке исполнилось три, и с тех пор не меняли. Зачем менять, если они ждали квартиру — переедут, там и поклеят, какие захотят. Может быть, из-за этих парусников он увлекся сначала кораблями. Он ведь как пришел к ракетам — через корабли. Так он сказал, когда я пришла туда к нему первый раз и разглядывала модели. Модели стояли наверху синей самодельной этажерки в количестве трех штук. Четвертый корабль, самый большой, с бумажными парусами, построенный Юркой вместе с отцом, парил на темных тесемках под низким потолком, подвешенный к абажуру. Этажерка стояла слева от двери, между ней и боком голландки, топившейся со стороны родителей. Ведерников-старший время от времени лазал на крышу проверять дымоход, потому у них вся кочегарка кочегарила на отлично, и когда зимой начинались перебои с отоплением, у них там было самое теплое место в доме. В коробке на нижней полке лежали старые газеты и аккуратные дощечки от тарных ящиков. Мы, прибегая после работы, быстро хватали газеты, укладывали их, скомканные, поверх пары дощечек, ждали, когда огонь разгорится, прикрывали дверцу, а после шли к Юрке, где сначала стояли у печки, прислонясь к теплому рифленому железу, крашенному в тон обоям, и только тогда садились за математику — я, с тетрадкой, на главное место, а Юрка сбоку. Объяснял он новый материал обычно с азартом, листая то один, то другой учебник, или справочник, или даже журнал «Наука и жизнь», а когда я, наконец что-то усвоив, кивала — мол, поняла, все ясно, — открывал передо мной проверочное задание и усаживался, уткнувшись носом в книжку, которую обычно брал из стопки на углу стола или с полки над столом, где у него лежало то, что он должен был прочесть в первую очередь, и читал, пока я пыхтела над примерами или задачей. В ящике этого замечательного стола, со столешницей, обтянутой темно-коричневой искусственной кожей, лежали карандаши и ручки, рейсфедер и логарифмическая линейка, а также малый, по числу слов и размерам, русско-английский словарь технических терминов. Сбоку на стене висели прикрепленные кнопками две цветные вырезки из «Науки и жизни»: 1) Сергей Палыч на Байконуре и 2) взлет ракеты; и две фотографии в рамках: на одной Ведерников в сорок седьмом году весной после выпуска, с инженерским ромбом; на другой — Ведерников и его однополчанин в каком-то саду, в июле сорок второго, оба в форме рядовых. Ведерников сидел в летнем кресле — похоже, плетеном, на снимке видно было гнутую боковину из светлой лозы. Однополчанин стоял у Ведерникова за спиной, а за ним были плотные кусты, по виду похожие на сирень. Поверху, над кустами, шла надпись «Привет с фронта», а внизу по белому полю — написанная от руки дата «июль 1942 год». Снимок сделал не оставивший своего имени фотокорреспондент, которого прислали на фронт снимать боевые подвиги, и он свое дело делал: ползал с «лейкой» под самым огнем, а в перерыве между боями фотографировал всех подряд, не только героев, для поднятия духа бойцов, и дарил им карточки на память. К тому времени я уже знала, что однополчанину на снимке без нескольких дней двадцать лет (Ведерникову — двадцать два полных) и что зовут его Юркой. Это в его честь Ведерников назвал сына в сорок седьмом, считая сослуживца погибшим. Это из-за него он не желал видеть тетю Аню, когда напивался и у него горела душа — или, наоборот, когда душа горела и он напивался, — потому что, когда тот Юрка нашелся в инвалидском интернате, тетя Аня не согласилась его оттуда забрать. Можно переселить ребенка в нашу комнату, сказала она, но ведь понадобится уход, а кому ухаживать, если все каждый день на работе. С тех пор она уже сто раз взяла те слова обратно — потеснимся, раз такая беда, наймем помощницу, — но Ведерников трезвый и сам все понимал: и что в тесной клетушке при проходной комнате никакая сиделка жить не станет, и что его Юрка сам к ним переезжать не захочет, он и кродителям-то не едет. Иногда из интерната приходили короткие письма от медсестры, которой Ведерников немного приплачивал. В те дни Ведерников обычно и пил, хотя иногда пил без писем, о чем я узнала от Юрки, с которым мы болтали на следующий день после скандала на лестнице, когда его отец толкал тетю Аню. В другой раз я увидела старую тети Анину сумку, где лежали тонкие конверты. «Это от медсестры, — сказал Юрка. — Он сам не пишет, а медсестра пишет только одно и то же: здоров, а рассказывать ему нечего». Фотографию с фронта Ведерников повесил у Юрки над столом, чтобы сын смотрел на нее и помнил, что нужно честно делать свое дело, честно учиться, чтобы потом, когда вырастет, стать полезным людям и жить хорошо и счастливо. Только так и можно отплатить тем, благодаря кому они живы: ради того они сражались в той, последней, войне — ради счастливой жизни. Юрка смотрел и помнил. Он так и жил и учился, причем без всякого насилия над собой. У него был легкий характер, ему все было любопытно. Он с азартом бросался изучать новое. Нужно было видеть, с какой радостью он делал свои маленькие, казавшиеся тогда огромными, открытия и как любил ими делиться. Потому занятия со мной ему были не в тягость, а в удовольствие, и мы быстро привыкли вместе читать его книги, выуживая в них главное и пропуская лишнее. Как ни странно, в голове оставалась не каша, а более-менее приемлемая система.

Из-за книжки Ланде и Фингарет Юрка заинтересовался Древним Египтом и вообще египтологией. Через школьный абонемент он добыл из библиотеки на Кропоткинской «Илиаду» и «Очерки древнеегипетского права». «Илиада», конечно, к Египту никакого отношения не имела, разве что эпохи были близкие по времени, но в каталоге ничего более подходящего не нашлось, а Юрка вспомнил, что в шестом классе так и не прочел Гомера, хотя «Илиада» и «Одиссея» стояли в программе внеклассного чтения, вот он ее и взял, чтобы прочесть полностью и перевыполнить программу. «Многие души могучих славных героев низринул в мрачный Аид и самих распростер их…» — торжественным речитативом читал Юрка, а я кивала в такт словам и закрывала глаза, чтобы лучше себе представить море, паруса и Пелеева сына, хотя — говоря честно — ритм укачивал, и временами я с трудом удерживалась от того, чтобы не задремать, особенно в местах длинных перечислений. В конечном итоге, мы так и не выбрали, за кого мы: за Ахиллеса или за Гектора, но уж точно были против богов, особенно после главы, где рассказывалось о гнусной роли, какую сыграл в гибели Ахилла красавчик Аполлон. Впрочем, в этой истории все боги выглядели некрасиво. Мы порадовались, что живем во времена, когда их отменили — всех.

Что касается «Очерков», это была, разумеется, книга для специалистов, удивительно, как Юрке ее вообще выдали. Когда мы осилили первые несколько страниц, он сказал мне: «Египтология наука молодая, литературы мало. Что дали, то дали, на том спасибо». Зря сказал, я ведь не возражала. Но мы справились и с ней, следуя своей обычной схеме, и нашли немало интересного, ничуть не меньше, чем у Гомера. Читали мы ее всегда вдвоем, но в тот день задача у меня никак не сходилась, и времени, чтобы закончить главу, почти не оставалось: после ужина меня отпускали только до девяти — потому он и стал читать «Очерки», не дождавшись меня.

Не то чтобы я одержала верх в том коротком споре, но — слово за слово, — и он все-таки сдался, и мы немного, минут пять, поговорили о странностях, можно даже сказать, нелепостях суда в Египте периода Раннего Царства, когда взрослые люди — все, включая великих фараонов и строителей, — жили по указке жрецов, чья глупость казалась нам очевидной. Как, иначе чем глупостью, могли мы назвать обычай хватать первого, кто показался следствию подозрительным, и терзать бедолагу до тех пор, пока тот не признает вины. Ребенку понятно: любой признал бы, если сдирают кожу или суют руки-ноги в кипящее масло. «Главное, практического смысла — ноль», — возмущался Юрка. Он был прав: преступник-то — настоящий преступник — оставался безнаказанным. Ради чего огород городить, почему это всех устраивало. Ради разве что ритуала: преступление — наказание, и все довольны. Не справедливость, а цирк, гори он огнем. Юрка прочел вслух: «Неотвратимость возмездия обеспечивала прочность царства». Каралось не кто, а что. На наш взгляд, это был бред собачий. Мы порадовались тому, что жрецов давно нет, да и попов почти не осталось.

После вынесения вердикта Юрка, выпустив пар, снизошел до моей задачки. Оказалось, я там просто не учла силу инерции. Я быстро все пересчитала, а едва промакнула ответ, тетя Аня принесла нам по стакану киселя.


На следующий день мы встретились на Почтамте. Юрка спешил и нервничал из-за большого домашнего задания: у них начинались четвертные и полугодовые контрольные. «Может, ну ее, эту работу, — сказал он. — В конце концов, дело главнее денег». «Мы же обещали», — сказала я, застигнутая врасплох. Он недовольно промолчал, а я снова не призналась в том, что деньги сейчас были для меня главнее всего.

Закончили мы работать как всегда в четыре и опрометью понеслись домой. Я тоже спешила, потому что в пять возвращалась Клавдия Васильевна.

Дома наскоро проглотила холодные макароны и положила на стол тетрадь и учебник по русскому, будто только что занималась. К счастью, домашние задания я делала быстро и успевала справиться с ними по утрам. До уборки и до ухода: к дяде Вале, в библиотеку, в магазин — за крупой, за спичками, хлебом… Потому никто не замечал моих отлучек. Да и некому их было замечать, кроме тети Лизы, а она только раз спросила, где это я пропадаю, она-то было уже привыкла обедать со мной.

— Где тебя носит-то?

Пришлось соврать:

— У Ведерниковых.

Тетя Лиза поверила. Я решила за это и ей тоже что-нибудь подарить.


Глава 5


По воскресеньям рабочие часы нам назначили с десяти до двенадцати. Потому утром двадцать второго декабря мы опять сказали, что идем на каток на Чистопрудный. Нас отпустили без вопросов, не поинтересовавшись, что там намерена делать я, которая коньков в жизни близко даже не видела. До праздников оставалось девять дней, всем было не до наших прогулок. Клавдия Васильевна сказала Юрке только:

— Не потеряйтесь. Держитесь вместе.

Всю дорогу мы бежали трусцой. Выпавший с утра, еще не истоптанный, новенький снег лежал на тротуарах и на оградах. Юрка прижимал локтями коньки к бокам, чтобы не болтались на ходу. На полпути вдруг на секунду встал как вкопанный — прикрыл глаза, вдохнул воздух, потом поправил на шее связанные шнурки. «Хорошо! — сказал он. — Ох и поработаем сегодня!». Тогда и я подумала, что да, хорошая погодка. Мне первый раз понравился мороз.


Работали мы в тот день, не поднимая головы, а мешков не убавлялось, сколько бы все ни старались. Мешки стояли на полу возле столов, в углах и вдоль стойки. Нас с Юркой попросили задержаться, и мы остались без разговоров. Как оказалось, всего лишь на пятнадцать минут. В пятнадцать минут первого появилась Алевтина, которая весь месяц пахала без выходных, потому по воскресеньям приходила позже обычного. Пришла и шуганула нас домой: мы были не на зарплате, а сдельно, прибавлять нам ей было не из чего. Я сказала: «Да мы за так поможем». Она отмахнулась: «Идите уже». В двадцать минут первого мы вышли на улицу Кирова.

Как же там пахло возле Почтамта. Через дорогу напротив него есть маленький трехэтажный дом, с лазоревыми филенками, с приподнятыми углами карнизов, с диковинной башенкой, похожий на волшебную заморскую шкатулку. Дом этот благоухал свежеподжаренным и свежесмолотым кофеем на весь квартал. Благоуханье его смешивалось с запахом снега, и влажных от снега толстых пальто, и пуховых платков, меховых и вязаных шапок, и с бензиновыми выхлопами проезжавших машин, а из открытых дверей троллейбуса, который остановился в двух шагах от нас, тянуло сырой резиной и кожзаменителем. Мы постояли на ступеньках, пережидая, пока троллейбус отъедет от остановки, после чего спустились и сквозь толпу направились прямиком через дорогу в «Чайный домик».

Внутри он оказался даже роскошнее, чем снаружи. Я встала столбом, разглядывая сине-золотой потолок, темные панели, дубовые поручни с латунными креплениям, золото-красных драконов и змеев, праздничные китайские фонарики. Толпа была плотная, меня толкали со всех сторон, и Юрка, который так и таскался с коньками под мышками, потянул меня за рукав: «После праздников поглазеешь. Мы по делу пришли или нет?» Мы — да, мы пришли по делу: это я захотела именно здесь купить пачку чая для тети Лизы. Пока стояли в очереди, Юрка тоже, поддавшись общему предновогоднему азарту, решил что-нибудь купить для своих. Мы выбрали по два сорта: цейлонский за 37 коп. — для тети Лизы и для Юркиной бабушки, и черный индийский (копеек по сорок с чем-то) — для Юркиного отца и для Лени. Я просунула деньги в окошко кассы и вдруг неожиданно сказала: индийский, две пачки. «А вторая для кого?» — спросил Юрка, когда мы с чеками проталкивались к прилавку. Я чуть было не ляпнула, что для дяди Кости. Если бы я была там одна, я вернулась бы с этой пачкой на Почтамт и написала бы в «Месте для письма», что чай этот куплен на собственные, заработанные деньги. Но Юрке я этого не сказала. Ответила: «Для дяди Вали».

Выйдя на улицу, мы принялись обсуждать, где спрятать чай: у Юрки в комнате или в моем портфеле. В конце концов решили: у него, не станет тетя Аня перед праздником затеваться с большой уборкой, а если положить в коробку с конструктором, то и уборка не страшна. Мой портфель тоже был безопасное место, но толку-то от безопасности, если нам и самим в него можно будет полезть, только когда все на работе.

По пути мы свернули за станцию метро, где возле киосков и временных палаток ходили толпы покупателей. Мы тоже среди них потолкались, поглазели на елочные украшения. Я никогда не видела таких стеклянных шаров, таких бус, хлопушек, клоунов, и лошадок, и мишуры, и Дедов Морозов. Наши игрушки были из бумаги и ваты. Мы их делали сами на уроках труда, а потом развешивали в актовом зале или украшали пахучие, липкие от смолы ветки сосны, которую привозили из города в грузовике дядя Костя с Шуркой. Из тонкой цветной бумаги вырезали снежинки, подвязывали на нитках в классе, так что у нас у всех были к празднику нарядные гирлянды. Но тут все было, конечно, красивее, такой красоты у нас не водилось.

Там же, за метро, перед памятником, на огороженной площадке, шла торговля елками. Продавцов было трое. Двое помогали покупателям выбирать елку: доставали их по одной из прислоненной к ограждению груды, встряхивали, чтобы распушить ветки, стучали комлем о землю. Покупатель разглядывал, привередничал. Выбрав, переходил с ней к третьему. Тот стоял у выхода, возле импровизированного высотомера — длинной жерди с делениями, жирно нарисованными на ней химическим карандашом. Измерял высоту, обвязывал веревкой ветки, плотно прижимая к стволу, а они все равно топорщились в крупных ячейках. Покупатель расплачивался, и — кто вскидывал на плечо, кто укладывал на санки — увозил свою красавицу, по утоптанной белой аллее, вдоль дощатых скамеек с гнутыми спинками, среди детей с коньками, торопившихся на каток к пруду, и среди взрослых с сумками или авоськами, тяжелыми от накупленной снеди. Мы с Юркой решили, что после Нового года добудем для меня коньки и все-таки научим меня кататься, а в тот раз просто набрали еловых лап, переждали трамвай, разворачивавшийся на кольце и стонавший всем своим настывшим железом, и побежали домой.


Все было хорошо.


Той ночью мне приснился дурацкий сон. Приснилось, будто я — Нофрет. Я стою — босиком, в хитоне — на заснеженной привокзальной площади в городе Калинине. «Она врет! Она всем врет. Казнить дочь предателя вместе с отцом», — говорит кто-то рядом со мной красивым голосом, похожим на дяди Валин. «Бросить ее крокодилам!» — кричат другие, знакомые и незнакомые голоса. Со стороны боковых улиц слышно, как шлепают по снежной каше крокодилы. Шлепанье становится ближе и ближе, а я не смею бежать, потому что все правда: да, я всем все наврала, да, я — дочь предателя. По щекам текут позорные слезы. Я хотела бы принять смерть стойко, но стойко гибнут герои, а я кто? Я — кто?

Кто?

— Вся в жару, — слышу я еще один голос. Он тоже знакомый, только не могу вспомнить чей.

— Пей, пей, — настойчиво говорит голос. — Вот так. Глоток…

С усилием я делаю еще один глоток. Безвкусная жидкость обжигает рот холодом. Я захлебываюсь, но оттолкнуть ложку мне нечем. Руки связаны веревками, тело затекло. Я жду, что сейчас меня поднимут, как елку, и бросят в горящие пасти, от которых уже занялся огнем и пылает весь берег.

Язык чувствует вкус другой, жгучей, жидкости. Горло непроизвольно сжимается, но жидкость уже пролилась внутрь. Я захлебываюсь, кашляю.

— Вот хорошо. Вот молодец, — слышу я и проваливаюсь в бездонный колодец, где нет ни крокодилов, ни голосов, только темнота.

Утром Клавдия Васильевна пощупала мой лоб, проверила горло и велела день сидеть дома.

— Пожалуйста! — я взмолилась так, будто она назначала мне казнь.

— В чем дело? — удивился Леня, с кашей во рту.

— Ночью был жар, — сказала Клавдия Васильевна.

— Набегалась по морозу? — сказал Леня. — Ну-ка покажи горло.

Я отхлебнула чаю, чтобы доглотить кусок хлеба с маслом, и показала горло.

— Вроде бы не красное, — сказали Леня и Лена, хорошенько его поизучав.

— Не красное, — удрученно согласилась Клавдия Васильевна. — Не был бы рецидив после травмы.

Леня с Леной задумались.

— Почему ты не можешь денек посидеть дома? — спросил Леня.

— Я… У меня… Дядя Валя… — сказала я, отрезая себе путь к отступлению. — Мы с дядей Валей сегодня будем пить чай… У меня подарок.

Губы мои перекривились.

Я вышла в прихожую, достала из кармана пальто в подтверждение своих слов вторую пачку. Накануне, унося ее с собой, я то же самое сказала Юрке: что она для дяди Вали, — и потому не отдала ему, а сунула в карман. Теперь придется дарить. Мне стыдно было смотреть им в глаза.

— Вот, — сказала я, держа ее на ладони. — Вчера купили.

Они втроем внимательно на меня смотрели.

— Мам, — сказал Леня, — а что, если осторожно?

— А потом сразу домой, — сказала Лена.

Клавдия Васильевна нехотя согласилась.

На этом завтрак закончился.

День прошел, как и все.

Ночью наволочка под моей щекой была мокрая. Я не предупредила даже Юрку, что через неделю меня здесь не будет. Да, вот кто я после этого? Вспомнила про Вениамина. Вот кому мне врать не придется. Я смотрела на рапану, которая лежала между двумя цветочными горшками, и думала: вот бы и вправду это был Волшебный Рог. Дунула бы в него, как Тритон, сила Рога перенесла бы меня в Сонково, и распахнулись бы передо мной интернатские ворота… Но разве титан Тритон не был предателем?


В предпоследнюю перед Новым годом неделю мы с Юркой едва не поссорились. Юрка из-за своих контрольных два раза опоздал на работу, и вообще, сказал он, с него хватит. Ему нужно сидеть и готовиться: в понедельник тридцатого — главная.

— Ты что, предатель? — возмутилась я. — Как можно бросить своих в трудный момент.

— Какой еще предатель! Какие еще «свои»! — возмутился Юрка. — Нам тут осталось-то работать три дня! Какая им разница? Что изменится, если мы проработаем дольше на какие-то жалкие шесть часов?

— Как это какая разница! Мы — обещали! А что у тебя изменится? Если не сможешь решить контрольную из-за каких-то жалких шести часов, чем ты всю четверть занимался? Тур Хейердал вообще котлы чистил!

Аргумент оказался неожиданно веским.

— Ты права, — задумался Юрка.

(Мы недавно прочли «Аку-Аку».)

— Да, я должен справиться, — сказал он. — Иначе грош мне цена.

Мы продолжали работать вместе, как раньше, в тот день и следующий, а в пятницу и субботу — в разное время. В пятницу, предупредил Юрка, он придет позже. Перед основной контрольной у них будет дополнительный урок. А я попросилась прийти раньше: утром Клавдия Васильевна собралась ставить тесто на пироги, потому что в субботу мы с ней были приглашены к дяде Вале.


Говорят, в том году очереди за мукой стояли по всей Москве. Про всю не знаю, в «Продуктах» на им. Маши Порываевой стояли, но нам стоять не пришлось. На работе у Клавдии Васильевны давали заказы, и у Лени с Леной тоже, так что мукой запаслись с избытком. Один пакет Клавдия Васильевна даже отдала тете Лизе (та сказала: «Зачем мне, Славка все равно не приедет», — но все равно взяла), а еще один — тете Вере. У той «заказам» было взяться неоткуда. Она работала швеей на Кузнецком Мосту, где, если что-то и давали, то не швеям. А дядя Петя был инвалид без артели, сидел дома, пропивал пенсию, толку от него было ноль. Мне для них муки было жалко. Тетя Вера была не злая и не противная, но что-то в ней было не так. Она была похожа на мышь, хотя нормального роста — как Лена, выше Клавдии Васильевны, — и мне не нравилась. Хорошо, что я с ней сталкивалась редко, разве что мельком, когда она приходила к тете Лизе. Зато дядю Петю видела каждый день, потому что дядя Петя, если не болел и не лежал пьяный, целыми днями торчал на площадке, курил свои папиросы «Север» фабрики «Дукат», иногда я их ему покупала. С тех пор, как мы тогда поговорили про Ивана, я с ним всегда здоровалась, иногда даже говорила: «Здравствуйте, Петр Аркадьевич». Не подлизывалась, нет. Как-то это само собой выходило. Он в ответ хмыкал. Но чаще я, если сильно пахло спиртным, буркала себе под нос здрась-дядь-Петь и побыстрей шмыгала в свою дверь, стараясь стать незаметнее. Наверное, в его присутствии все старались стать незаметнее. Впрочем, нет, не все. Уж только не Ведерников, не тетя Лиза и не Клавдия Васильевна. Ведерников его никогда не избегал, а по субботам даже заходил к нему в гости сразу после работы, не поднимаясь домой. Пили чай, говорили обо всякой ерунде, о рыбалке. Откуда мне об этом известно? Оттуда, что мы с Юркой им что-нибудь да относили. В одну субботу тетя Аня велела отнести к ним миску жареных карасей, другой раз винегрет. «Отец после работы голодный, — сказала нам тетя Аня. — Несите, пусть перекусят». Может быть, потому он к себе и не поднимался: тетя Вера с трудом сводила концы с концами, и Ведерников придумал так их угощать. Мы недолго сидели с ними за столом, слушали, как Юркин отец с дядей Петей обсуждают поездку в деревню. Они каждый раз обсуждали эту поездку, потому что у дяди Пети это была любимая тема. Они ездили туда каждое лето: раз — к Ведерниковым, к отцу, другой — к родителям старшего Юрки. Подправляли забор, или сарай, или крыльцо, удили рыбу, ночевали в шалаше у озера. Дядя Петя там оживал, домой возвращался похожий сам на себя, каким был раньше, как говорила тетя Аня, а раньше он был хороший инженер, и с войны вернулся с двумя наградами. Пиво они вместе не пили. Повелось так у них после одной истории. Когда позакрывали артели, Ведерников устроил дядю Петю к себе в цех на склад сторожем. Через месяц или два на складе чего-то не досчитались, свалили на дядю Петю, потому что тот на работе выпивал. Сказали, мол, продал и пропил. Дядя Петя ничего не брал, пил на зарплату. Ведерников ему поверил. Как-то он это дело замял, но пить с тех пор с дядей Петей не пил. Пьяный, дядя Петя ловил Ведерникова на площадке и орал, что тот стал начальником и теперь им пренебрегает. А Ведерников орал, что при чем тут «пренебрегает»; если дядя Петя решил спиться, пусть поступает как хочет, но без него, он, Ведерников, видеть этого не желает. Если в такой момент бывала дома тетя Лиза, она, услышав под дверью ор, выходила на площадку, вталкивала дядю Петю в квартиру и спасала Ведерникова. Справлялась она с дядей Петей запросто. Первым делом отнимала костыль, дядя Петя становился беспомощный и, под ее напором, быстро оказывался у своей двери.


— Какой же он противный, — сказала я как-то в кухне на следующий день после одной такой сцены.

— Не суй нос куда не просят, — зло ответила тетя Лиза. Она всегда злилась, когда нацеживала ему рассол. — Не твоего ума дело.

Конечно, не моего. Не хватало еще, чтобы моего. Накануне-то он устроил всем целый концерт.

Мы с Юркой бежали домой после работы, а перед нашим подъездом притормозили, потому что напротив двери стоял знакомый носатый «Москвич» с Шаболовки, а рядом с ним, прислонившись к капоту, курил водитель Геша в расстегнутой модной твидовой куртке.

— Привет! Поехали, покатаемся, — сказал он нам в шутку.

— Ага. Поехали. Привет, — сказала я. — Леня дома?

Значит, спросит, где нас носило, придется врать.

— Щас уедем, — успокоил Геша. — Гуляйте дальше.

— Заходи погреться, — сказала я.

— Не замерз, — сказал Геша. — Мы на минуту. За документами заехали.

Днем, в самом деле, потеплело, нам с Юркой после бега казалось даже и жарко.

Мы попрощались с Гешей, вошли в подъезд. Под лестницей возле черного хода никого не было, и мы спокойно двинулись наверх, шагая через ступеньку, как вдруг на нашей площадке бахнула дверь, послышались быстрые шаги, и что-то грохнуло о стену между этажами. Мы увидели тетю Веру, которая опрометью кинулась вниз. Тетя Вера тоже увидела нас, прикрыла одной рукой лицо, второй оттолкнула Юрку (он загораживал ей дорогу) и выскочила на улицу. В тонкой кофте, войлочных тапках. Синих, нарезиновой подошве. Юрка схватил меня за локоть, чтобы я стояла на месте. По ступенькам скатился костыль. Дядя Петя, вероятно, случайно выпустил его из рук.

— А-а-а-а! — заорал он.

Только это было не «а». Это был страшный, клокочущий звук, похожий на рычание.

— Что ж ты делаешь, гад! — Леня выскочил на площадку.

Я увидела его снизу сквозь прутья лестницы — рассерженного, сильного, в сером драповом полупальто, с залысинами — без шапки, потому что внизу ждала машина. Он схватил дядю Петю за ворот.

— Убери руки! — взревел тот.

— Я тебе сейчас уберу, — процедил Леня сквозь зубы. — Я тебе сейчас все кости пересчитаю…

— Недосчитаешься, — издевательски, пьяно скривился дядя Петя. — Ноги-то нету… — Он приподнял обрубок.

— Не смей этим спекулировать! — рявкнул Леня.

— Спе-ку-лировать?.. Ах ты!..

— Стой! — заорала тетя Лиза, становясь между ними. — Стой!... Оба! Ну!.. Уходи! — скомандовала она Лене. — А ты марш домой!

— Иди, иди! Расскажи стране про ее героев! Параграф сто первый, параграф сто третий, — продолжал кривляться дядя Петя, поддаваясь ее тощим, слабым рукам, уступая Лене дорогу. — А как брата искал, народу рассказать не хочешь? А где Юрика нашли? Давай, давай!

Тетя Лиза притиснула дядю Петю к стене.

— Иди, Леня, Христа ради прошу…

Леня, бледный, шагнул назад в квартиру, потом снова появился с папкой в руках. При виде меня он взял себя в руки.

— Пришла? Молодец, — сказал он еще прыгавшими губами. — Все в порядке? Привет, — кивнул он Юрке.

Я отняла у Юрки свой локоть, пошла и подняла костыль. На площадке между этажами валялись окурки и смятая консервная банка, которая всегда висела на перилах, прицепленная за гнутую крышку.

Внизу за Леней хлопнула дверь.

Спекулирую… Ишь ты! Спекулирую! А я воевал…. А я не за это воевал, — качаясь на одной ноге, пьяно всхлипывал дядя Петя и шлепал себя в грудь ладонью.

— Ну да, да... Да за что не за «это»-то? — вдруг разъярилась тетя Лиза. — Ты за жизнь воевал! За жизнь! Так живи! Живи, чтоб тебе сдохнуть!

Она толчком развернула его к двери.

Я подала костыль.

— Принесу веник, — сказала я ей.

— Вот, ребенка перепугал, — сказала она дяде Пете. — Прыгай живее.

Она втолкнула его в квартиру, вошла следом.

Юрка приладил банку, я подметала лестницу. Тетя Лиза снова появилась на площадке, держа в руках тети Верино пальто. Зашла к нам, вышла — в ботах, в вязаном буром платке, накинутом поверх всегдашней шерстяной кофты (растянутой, длинной, линялой, когда-то темно-зеленой), — и пошла вниз искать тетю Веру.

— Чего ее было искать, — проворчала она позже в кухне. — Куда по холоду в тапках. Стояла у соседнего дома. Снег прикладывала. Может, и обойдется без «фонаря»… Новый год все-таки… Кому новое счастье, кому — старое бессчастье, — вздохнула она.

— Теть Лиз, почему он теть Веру бьет?

— Пьяный, — зло буркнула она и полезла в шкаф за картошкой.

— Теть Лиз, у Лени разве есть брат?

— Ну вот что ты за человек! — сказала она громко, развернувшись ко мне с тряпичной сумкой в руках, в которой лежала картошка. — Везде свой нос сунет. Кто тебя только растил… Все люди как люди, а тебе все знать надо. Ну все знать надо!

Глаза защипало.

Она сунула мне в руки нож.

— Помогай чистить!

Я шмыгала носом.

— Ты вот что, — сказала она, когда мы начистили половину кастрюльки. — Ты вот только к Клаве с этими расспросами не приставай. Ей без тебя хватает… Ну да, есть у нее старший сын. То есть был. Был ли, есть, не знаю. Кто знает?

— Как это?

— Так это, — сказала она. — Пропал без вести. Не слышала про такое?

Я слышала.

— Ну вот и он пропал. О чем тут говорить.

— Чего ж он за это на человека-то напустился, — буркнула я.

— Не твоего ума дело! — опять рассердилась тетя Лиза.

Постояла ко мне спиной, споласкивая картошку.

— Всего не расскажешь… Как рассказать? Слов не хватит, — сказала она после молчания. — Одно время Петька при Лене работал. Когда без работы-то насиделся, Леня его устроил к операторам. Чинить что-то. Петька до войны в конструкторском бюро работал…

Она отставила кастрюльку в сторону, и мы сели перебирать перловку.

— А после?

— Что «после»?

— После войны где работал?

— После хворал долго, не брали никуда. Кому будешь нужен, когда по полгода на больничном. Артель организовал, авторемонтную мастерскую. Недалеко, за Каланчевкой. Однополчан в Москву вызвал. Моторы ремонтировали…

— А потом?

— Потом закрыли ее, когда у всех закрыли.

— А параграф?

— Какой параграф?

— Ну, про который он орал.

— А-а… Параграф, он параграф и есть. Правила внутренние... Как у всех. У всех свои правила. У нас тут главный параграф: нос не в свое дело не суй, язык держи за зубами. Понятно?

Я кивнула. Все было понятно.

Мы помолчали.

— Дядь Петя по пьянке нарушил, да?

— У-у, — тетя Лиза мотнула головой, прожевывая кусок черного хлеба с огурцом. — Сам ушел… Разругался.

Вот склочник, подумала я.

— Ездил тогда Леня много... Ведерников и попросил, чтобы снял про Юрика, чтобы, может, помогло бы его перевести. Телевидение многим помогает. Выбил Леня командировку… Не в любое-то место и пошлют-то в командировку. Долго это тянулось, но — выбил, съездили, отсняли материал. А в эфир материал не выпустили: не так снято, не то, параграф сто первый, и все такое. Ведерников ничего, смолчал, а Петька озлился, пошел к начальству ругаться… Про то и речь… Москва слезам не верит, — как-то нехорошо усмехнулась она.

Вот уж это мне точно было понятно. И прекрасно я знала, что живу среди них не по праву, и как только меня раскроют…. Что случится, когда меня раскроют, тоже знала. Отправят в колонию за кражу документов, потому что я никого выдавать не собиралась, я не предатель. Нужно было бежать.

— А теть Клава? — спросила я.

— Что теть Клава… Клава — мать, она ждет… Леня, может, и переехал бы. А она — как? Слушать не хочет: нет, и все тут. Ленка плачет. Вчера… Заметила? Опять глаза были на мокром месте?

Я кивнула, хотя не заметила.

— Ее тоже понять можно, — вздохнула тетя Лиза. — Не хочет детей заводить в коммуналке. Это раньше мы любому жилью радовались, а теперь…

Я не поняла связи.

— Чего непонятного? Чтобы получить квартиру, это жилье нужно сдать — так или нет? Государственное оно или нет?

Я поддакнула, хотя не знала, государственное или нет, думала — тети Клавино.

— А как сдашь? Сын придет, а их — никого... А если и я уеду?... Что? Разве такого не было? Потерял человек память после контузии, а потом она вернулась, да частью. Одно помнит, а больше ничего не помнит. Вон у Ведерниковых в деревне — недавно приезжал... Дом, говорит, ищу. С петушками, говорит, с резными в наличниках. Под Загорском-то. Там что ни дом, то резные наличники, и через раз — с петушками… Ну, может, через два.

— А куда ты уедешь?

— Как куда? К Славке, конечно. Заведут ребенка, поеду нянчить. Что ж я, по-твоему, не мать?

Стукнула дверь.

Тетя Лиза испугалась.

— Молчи! — свирепо прошипела она. — Чтоб ни звука!


Вечером в четверг:

мы с Клавдией Васильевной обсудили «Бежин луг» и образы крестьян, разогрели ужин;

мы с Леной перемыли посуду, нашинковали на завтра морковь и кочан капусты для начинки к пирогам, сложили в глубокую миску, прикрыли простым полотенцем и поставили на подоконник;

с Леней — достали с верхней полки в кладовке банку, в которой лежали перышки для смазки теста, и разложили мне раскладушку.


А утром в пятницу двадцать седьмого я не знала, как подступиться к тете Лизе.

— Теть Лиз, — решилась я, когда времени осталось в обрез. — Можно, я тебе мусор вынесу?

— Нет, — сказала она, не оборачиваясь от своего стола.

Я набрала в грудь побольше воздуха.

— А полы помою?

— Отстань!

— Теть Лиз!

— Что пристала-то? Чего надо!

Она наконец повернула ко мне голову.

— Очень надо, — быстро сказала я. — Полы вымою, ну вот как только вернусь.

— От меня-то чего тебе надо?

— Присмотри за тестом, а? — попросила я.

— Вот оно что…

Она прищурилась.

— Ну и до каких пор присматривать?

— В полпервого вернусь. Честно-пречестно!

Рот у нее по-прежнему косил набок, как всегда, когда она злилась, и все же она скрипнула:

— Катись.

Когда я натягивала в коридоре ботинки, тетя Лиза не выдержала:

— Куда наладилась-то?

— Потом расскажу! — крикнула я и выскочила за дверь.

Работала я в тот день как бешеная — до того боялась опоздать. А ошиблась всего один раз. Алевтина подошла, только посмотрела на меня сверху вниз, бросила письмо поверх нужной кучки, и все. Закончила я ровно в двенадцать и вернулась домой даже раньше, чем в половине.

На декабрь Леня мне купил проездной, чтобы я могла ездить, как все. Проездной, хоть назывался «Детский», был точно такой, как у него и у Лены, на любой вид транспорта. Мы тогда специально сходили в «Фотографию на документы» и, с фотографией, в кассу на «Лермонтовской». В кассе выписали билет, прикрепили к нему фотографию черной аккуратной клепкой, для чего дыроколом продырявили насквозь тонкий картон. Делалось это, чтобы по моему проездному не мог проехать другой человек, хотя за все три недели никто ни разу фотографию не проверил. Впрочем, в метро, может быть, и проверяли, но ездила я, главным образом, троллейбусом к дяде Вале, а от Почтамта до нас было и пешком близко, я и бегала чаще пешком: по Кирова — на Садовую и через Орликов. Или от Кирова к Сретенскому, а там — по кривому Уланскому, никуда уже не сворачивая, к нашему перекрестку. Мимо строительного забора, мимо пряничного розово-белого дома, мимо дома с балконами, мимо маленьких двориков, где из форточек тянуло съестным (щами или жареной картошкой), от этих запахов хотелось быстрее домой, и бежать было весело. Но в ту пятницу, двадцать седьмого, с утра были морозец/оттепель, морозец/оттепель, тротуары обледенели, а времени оставалось в обрез, и потому я, на всякий случай проверив в нагрудном кармане пальто проездной (не забыла ли), свернула от Почтамта к метро и примчалась домой красная, со съехавшим набок шарфом. Так же, бегом, разделась, бегом проверила тесто. Тетя Лиза только головой покачала:

— Остынь сначала.

Я отмахнулась.

Вымыла полы: в кухне, в коридоре, у нас с Клавдией Васильевной. Хотела — у тети Лизы, но не вышло.

— Еще чего! — сказала она. — Перемывай тут после тебя.

Это она сказала просто так, за мной никто ничего не перемывал.

Я не стала спорить. Развесила тряпку на батарее и вот тогда пошла в кухню — остывать.

— Так где была-то? — снова не выдержала тетя Лиза.

Врать зря просто сил было.

— Теть Лиз, — сказала я серьезно. — Потом расскажу. Честное пионерское.

— Когда потом-то?

— Если скажу когда, ты и догадаешься. Скоро!

Она осталась недовольна, но поняла, что больше ничего из меня не вытянет.

— Скоро так скоро, — сказала она.


Обычно мы с ней обедали в кухне каждая за своим столом. Но в тот раз столы были заняты: у меня стояли кастрюля с тестом под полотенцем и миска с яйцами для начинки, у нее — начатая трехлитровка с огурцами (пришлось из-за дядь Пети открыть трехлитровку) и начатая стряпня. Потому тетя Лиза решила:

— Пойдем ко мне. Чего ж на краешке-то ютиться.

Клавдия Васильевна в тот день работала до трех и, значит, должна была прийти в полчетвертого. Если по пути не зайдет в какой-нибудь магазин. Делать уроки я не собиралась — какой «Бежин луг», когда пироги.

Мы пошли к тете Лизе.

За едой болтали о погоде (такого тепла в декабре давно не было, дворники не успевают скалывать наледи, а я все бегом, хорошо, что до сих пор ничего себе не сломала), о теть Вериных синяках (старый сходит, нового, похоже, не будет: то ли стукнул вскользь, то ли вовремя снег приложила). Я разглядывала узоры на ковре, который висел на стене над софой. У тети Кати тоже над кроватью висел ковер: черно-синий, из толстого офицерского одеяла. Военный художник во время войны нарисовал на нем светлыми красками олениху с олененком, тростник и край озера. Мне больше всего нравились глаза оленихи. Тети Лизин ковер был настоящий, притом туркестанский. Они с мужем купили его на рынке в Туркмении, когда их послали вдвоем в командировку. Она тогда просто глаз не могла оторвать от этих темно-красных, синих, темно-желтых узоров. Наволочки на подушках, разложенных по софевдоль спинки, привезли оттуда же. Дело было в сороковом, билеты были в плацкарту. Ковер еле впихнули на багажную полку, по ночам дремали вполглаза — боялись, как бы не сперли. Ехали долго… Сколько? Ночи четыре, не меньше… Вот тут и повесили. С тех пор — и висит. И наволочки — да, тоже с тех пор. Шелковые, ничего им не делается, на них же не спят. Софу купили в самый раз перед командировкой. Мебель в комнате, конечно, и раньше стояла, да пользоваться было неловко. Клава мало что забрала, остальное они продали, деньги отдали ей. Себе на обзаведение копили чуть не с полгода, спали на полу… Да, на полу. Что такого? Не на голом же — на матрасе. Раньше?.. Раньше жили в общежитии для ИТР-ов. Когда получили это жилье: две комнаты в коммунальной квартире (десять метров и двенадцать), — были счастливы. Славке как раз исполнился год. Присматривать за ним на время той долгой, почти на месяц, командировки из Богородского приехала теть Лизина мама. Богородское в сороковом было село селом, матери у них понравилось: отдохнула, как на курорте, помылась в ванной, хотя центрального отопления и тут не было, воду грели в дровяном водогрее, а готовили на керогазах. Все равно в городской квартире управляться было легче, чем в деревенском доме, так что мать осталась довольна. Насовсем, впрочем, переманить не смогли. В Богородском был сад — сад не бросишь. Оттуда у них было зимой варенье, летом — ягоды, яблоки. В саду ее через два года и накрыло артобстрелом. А в сороковом все были живы, жили и радовались, а на Клавдию не обращали внимания. Когда переехали, Лене только-только исполнилось одиннадцать — был на год младше, чем я сейчас, зато выше ростом, и щеки — круглые, его-то никто в жизни не бил, жил при матери, так что чему удивляться. Брат его, Саша, заканчивал школу. Оба — вежливые, не драчуны, матери помогали, с тетей Лизой и ее мужем даже здоровались, хорошие были, воспитанные мальчишки.

— А почему она с тобой не разговаривала? — не утерпела я, хоть и знала, что тетя Лиза вопросов не любит, проще подождать, пока сама проговорится.

— Вот сорока! В каждую щель клюв просунет! Ладно, скажу, — вздохнула она. — Чтоб к Клаве не приставала. Все равно ведь вытянешь. Работали мы тогда втроем на одном заводе. Клавин муж, Степан Сергеич, заведовал испытательной лабораторией, Илья мой был в цеху мастером, а я лаборанткой у Степана Сергеича. Клава сидела дома, воспитывала детей, и квартира эта — небольшая, но все же четыре комнаты — вся была ихняя. В тридцать девятом увезла Клава детей на лето в деревню, а в июле, когда у Степана Сергеича начался отпуск, а он к ним не приехал, одна вернулась в Москву, выяснять, в чем дело. Дворник ей и рассказал. Степан Сергеича арестовали, две комнаты опечатали, его кабинет и Сашкину, а про две — где сейчас ты с Клавой и где Лена с Леней — дворник сказал, мол, в них живет другая семья. Рисковал или нет, не знаю, но сошло ему. Кто в ордере значился, того забрали, и с чего бы им сомневаться, если дворник говорит, что семья другая. Степана Сергеича увезли, больше его не видели. Клава хотела разыскивать, а сначала пошла к одному… Дружил со Степаном Сергеичем… Он и сказал ей: не мужа спасай, а детей, Сашке семнадцать, Ленька совсем малец, заберут в детдом, где будешь искать, если сама жива останешься. Она и послушалась. А он устроил ее уборщицей в своем ведомстве. Фамилии у Клавы с мужем были разные. В двадцатых-то, когда они жить стали вместе, уже не венчались, а к ЗАГСам еще привычки не было, вот и жили гражданским браком: он — Смелков, она — Березкина. По бумагам выходило, вроде как и не муж с женой. Повезло, одним словом. Проработала она в том ведомстве до пятьдесят второго. В пятьдесят втором построили высотку, она туда и перешла. А в войну работала на старом еще месте. Нам со Славкой приносила. То хлеб, то сгущенку… Колбасы как-то раз дала…

Тетя Лиза замолчала.

— Носила и не разговаривала? — не поверила я. — Как так?

— Как? — она рассердилась на мою бестолковость. — Да так!.. В июле мужа арестовали, а к сентябрю уже и мы тут. Нате вам здрасьте, «приехали из Киева, будем тут жить», — передразнила она Раневскую. — Клава каждый же день за детей тряслась. Каково ей было с нами под боком, когда мы все про них знаем, сама-то подумай!.. А мы — ходим веселые, на нее ноль внимания. А она ждет, когда тот друг мужа выяснит, куда передачи слать...

Теть Лиза сощурилась, губы снова сердито скосились, будто это я была виновата.

— Как-то раз паек принесла, а я на колени бухнулась… А что! — вскинулась она, хотя я ничего не сказала. — Не до гордости было! Лабораторию распустили, завод эвакуировали, муж на фронте. Паек иждивенческий тьфу был, одни слезы. Богородское обстреливали с двух сторон. Славка есть просил. Если бы не Клавина помощь, не знаю, выжил бы он тогда, кроха такая... Клава от меня шарахнулась. С ума, говорит, сошла. А я кланяюсь на коленях, как дура: спасибо, Клава, говорю, прости, если что не так. А она посмотрела на меня таким взглядом… Только пото-ом я поняла… Через мно-ого лет… Когда Ильи уже не было… Когда им с Леней уже «Дело» показали, и они уже все прочли… Только тогда до меня дошло. Клава все это время на нас думала... Думала, а ведь пожалела… Тьфу, с тобой не захочешь, а ляпнешь лишнее. А ты… Ты у меня вот что! Знай да помалкивай! Поняла? В душу не лезь... Не лезь!... К Клаве не суйся!.. Тебе чаю-то еще подлить?

Я схватила чайник, который стоял на том же столе на железной подставке.

— Подогрею!

Я стояла в их чистенькой кухне, возле их почти новой газовой плиты, ждала, пока закипит вода в чайнике, и думала про Томика, который не знал, что я его не бросила.


Вечером: пекли.

Этот дух мог бы наполнить любую пустыню. Подъезд он наполнил весь сверху донизу. Все завидовали.


Меня послали за яйцами. Клавдия Васильевна сказала, что пироги вышли пышней некуда, а яиц для смазки только-только, лучше пусть останутся лишние.

Под лестницей у черного хода курили двое взрослых мальчишек.

— Деньги есть? — Один схватил меня за тряпичную сумку, но кошелек лежал во внутреннем нагрудном кармане.

Я вырвалась и сломя голову помчалась в «Гастроном».

Пока я бегала туда-сюда, мальчишек собралось больше. Дым из-под лестницы шел столбом. Мальчишки громко над чем-то гоготали. Меня не заметили.

Возле нашей двери стояли Леня и Лена.

— Скажем, Леня? — сказала Лена.

Леня молчал.

— Ну Лень, — сказала она.

— А вот и я! — крикнула я.

Лица у них были такие, будто я им помешала.

Мы вошли, началась суета. Все были заняты делом, все развеселились, и я и забыла спросить, о чем это они говорили.


Днем (назавтра):

Леня велел не толкаться в троллейбусе, а ждать машину. Ему затруднять Гешу удобно, а значит, и нам удобно, нечего манерничать.

В гости собирались по-праздничному. Клавдия Васильевна припудрилась, волосы на затылке заколола роговыми шпильками, надела шерстяное салатовое платье. А к моему приколола кружевной вязаный воротничок, чтобы освежить. Приехал Геша. Забрал у Клавдии Васильевны пирог, который укладывали ого-го как: на противень положили газеты, на газету — пирог, сверху снова — газетой, потом сунули в старую наволочку и перевязали бечевкой. Геша его нес двумя руками.


Глава 6


Ехали мы маршрутом, мне уже хорошо знакомым. Подъезжая к очередной остановке — замечая издалека, потому что там, как всегда, толпился народ, — я объявляла ее вслух голосом кондуктора. Клавдия Васильевна улыбалась, а Геша будто бы удивлялся: «Вот ведь память». Хотя что было удивляться-то. К тому дню я знала их наизусть.

Свернули на бульвар, где все в тот день было в инее. Каждая ветка, каждая черная чугунная боковина скамейки со своими круглыми завитушками, каждая дощечка. Гоголь стоял поседевший — с черно-белой головой. Все было черно-белое — и ограды, и дорога. И все блестело, потому что с утра тучи разошлись, день был солнечный.

Мы ехали быстро, наш сверток на заднем сиденье рядом со мной подпрыгивал, особенно на трамвайных рельсах.

Наконец, машина въехала в первый двор, где остановилась перед ледяной горой: это дворник сгреб осколки льдин, сброшенных с крыши, и оставил посреди проезда. Геша перевел Клавдию Васильевну «через Альпы».

Мы подарили пирог и мою пачку чая. В тот раз, когда я наврала, Клавдия Васильевна посмотрела на нее, смявшуюся в кармане, сказала: «Так не годится», — и достала из своего шкафа коробку конфет «Коровка» каунасской кондитерской фабрики «Калев». Так что я отнесла конфеты. Позже послать пачку в Марьинку не решилась, раз уж про нее соврала, новую для дяди Кости не купила, но не слишком из-за этого угрызалась, потому что никто там никаких подарков от меня не ждал. Пачка эта так и лежала в шкафу на моей полке. Накануне мы ее достали, обернули цветной бумагой, и стало незаметно, что она мятая.

— Лично от Лары, — сказала о ней Клавдия Васильевна в прихожей, вручая хозяевам приношения.

Обе портьеры над входом в коридор были откинуты, места в прихожей хватило всем.

Подарки принял Александр Дмитриевич. Дядя Валя нервничал. Он стоял немного позади своего Саши, и мы сделали вид, что его прыгающих рук не видим.


Письменный стол Александра Дмитриевича они переставили в центр комнаты. Придвинули к нему другой, поменьше, который обычно стоял возле дивана, под кипой газет и журналов. Застелили белой, немного старой камчатной скатертью, и получился настоящий, большой праздничный стол. В углу возле окна, на табуретке, спрятанной под простыней и посыпанной, будто снегом, клочками ваты, стояла пушистая елка, в игрушках, бусах и серебряном дожде. Это были самые красивые игрушки, какие я видела — фарфоровый трубач, балерина в кисейной юбочке… Внизу под елкой стоял набивной Дед Мороз из шелковой серебристой бумаги. За спиной у него был мешок. Из щелки между мешком и шапкой торчал конверт.

— Чур не трогать! Чур не трогать! — закричал Александр Дмитриевич, и я убрала руки за спину, хотя даже и не думала там что-то трогать. — Всему свое время, — сказал он с улыбкой, подвигая для меня стул.

Когда мы уселись, он поднял крышку проигрывателя, поставил иглу на пластинку.

— «Брызги шампанского», — обрадовалась Клавдия Васильевна.

Это было не просто одно из чаепитий, а праздник. День за окном сверкал на солнце. У нас сверкали «Брызги шампанского». Мы ели наш капустный пирог, и приготовленный дядей Валей салат из яиц и крабов (я видела в «Гастрономе» горки этих консервных банок, но ни разу не пробовала), и зимний картофельный салат, с морковкой, горошком и немного с мясом (тоже им приготовленный), пили чай и крюшон (без вина), сваренный Александром Дмитриевичем. Мне достался фужер из темно-красного стекла, цветом почти такой же, что и крюшон. У Клавдии Васильевны фужер был темно-синий, крюшон казался в нем черным. Мы все развеселились. Дядя Валя перестал нервничать, шутил и рассказывал Клавдии Васильевне забавные истории: как, например, он однажды вдруг заговорил с моими ошибками, а я его поправляла, а у него в голове что-то переключилось, и он никак не мог снова заговорить по-людски. Александр Дмитриевич устроил нам концерт: сыграл фокстрот из «Сильвы», сыграл (и спел) «Серд­це красавицы», сыграл (и спел) «Темную ночь». Потом его сменил за роялем дядя Валя. Голос у него оказался даже лучше, чем у Александра Дмитриевича. Я подпевала: «Фюр дихь, Рио-Рита». Мне велели продемонстрировать наши успехи. Я встала у елки и продекламировала сначала стих о Незнакомке («Дыша духами и туманами»). Потом — Пастернака «Как бронзовой золой жаровень», в котором целых четыре строчки начинаются с «где», и я все четыре произнесла правильно, с твердым по-московски «г», без придыханий, хоть и не думала в то время об этом, потому что сама себя заслушалась: «Со мной, с моей свечою вровень миры расцветшие висят». Нет, я ни о ком в тот момент не вспомнила, но перед глазами вдруг ясно возник наш сад, наши яблони и абрикосы. Я слышала, как они пахнут, и сердце мое летело куда-то далеко через темные небеса. Мне щедро поаплодировали. Александр Дмитриевич сказал:

— Право, жаль будет, если она не пойдет на актерский.

После чего встал рядом со мной возле елки и сказал:

— Внимание! Трам-там-там-там!

Взял конверт, торчавший за спиной Деда Мороза, объявил:

— Подарок от Деда Мороза! — и передал конверт, проплывший мимо моего носа, Клавдии Васильевне.

Заинтригованная, она заглянула внутрь. Там лежали билеты на «Спящую красавицу» в Кремлевском Дворце. Я не сразу поняла, что это значит, потому не ахнула, как она. А когда поняла, кровь отлила у меня от лица, а они все решили, что я устала.

Билетов в конверте лежало три: для нас с Клавдией Васильевной и для Александра Дмитриевича. Дядя Валя по театрам не ходил. Он вообще старался лишний раз никуда не ходить, разве что в «Сберкассу» оплачивать счета, или на рынок, или в «Гастроном». Потому и Александр Дмитриевич большей частью сидел по вечерам дома, хотя театральные друзья у него («как видите, хм») еще имелись. То есть это был не только для нас, но и для него подарок от давних друзей. Конечно, жаль, что не на 31-е или 1-е, а на 13-е.

— Нет-нет, что вы! — сказала Клавдия Васильевна. — На тринадцатое даже лучше. Под старый Новый год… Тридцать первого не смогли бы. Мы привыкли встречать семьей.

— Вот и прекрасно, — обрадовался Александр Дмитриевич. — Мы ведь тоже привыкли вдвоем вместе с Валей. Но ведь Новый год для ребенка…

Мы сказали одновременно:

— Ребенку тем более полезно дома. — И: — Я не ребенок. Мне скоро тринадцать.

Все засмеялись. Еще раз хором поликовали. Дядя Валя заметил, что что-то со мной не так, но и он списал на усталость.

Они сказали, что вызовут нам такси. Клавдия Васильевна воспротивилась:

— Троллейбус у нас — почти от дома до дома.

Но им хотелось быть джентльменами, «в кои-то веки, уж не лишайте». И мы и не стали их лишать удовольствия, и сами с удовольствием еще раз прокатились мимо поседевшего Гоголя.


— Как они одиноко живут, — сказала за ужином Клавдия Васильевна.

— Неудивительно, — сказал Леня.

— А ведь его звали в театр, когда вернулся, — сказала Лена.

— Кто сказал? — спросил Леня.

— Раиса, — ответила Лена.

Леня покивал. Раиса была редакторша из соседней редакции, родом, как Лена, из Новгорода, которая и познакомила Лену с дядей Валей. До Шаболовки Раиса работала в театре, все обо всех знала, хотя информацию выдавала только своим.

— Но ведь два инфаркта, — снова сказала Лена. — Один здесь, первый — там. Какая тут сцена.

— Где там? — спросила я.

— Спасибо, что вернулся, — кивнул Леня.

— Откуда? — спросила я, хотя подумала: с фронта. На фронте тоже мог случиться инфаркт. Александр Дмитриевич хрупкий, куда ему рыть окопы.

— Пора собираться спать, — сказала Клавдия Васильевна. Поднялась из-за стола, начала составлять горкой тарелки. Лена еще не допила свой чай. Я сбегала за подносом.

— …не разгуляешься, — говорил Леня. — Две инвалидские пенсии. Хорошо, есть ученики.

— Его ценят, — сказала Лена.

— Они оба хорошо держатся, — сказала Клавдия Васильевна. — Оба молодцы. Ну все, хватит болтать. День был длинный. Пора и на боковую.


В ту ночь я долго лежала без сна.

Я не хотела идти на балет. Я знать не знала, что это такое, мне и без балета в жизни всего хватало.

Мне было по-настоящему страшно от того, что придется переступить порог  Главного Дворца Страны. Одно дело бегать по Москве среди тысяч и тысяч девочек в синих зимних пальто. И совсем другое — соваться туда, где каждый на виду. Что если при входе стоят не только контролеры, но и милиция? Что если меня опознают? Вдруг кто-нибудь там видел листок «Их разыскивает милиция». Я не знала, насколько широко развернулся объявленный в Калинине розыск. Зато знала, что Калинин от Москвы недалеко. Если бы я только могла сказать правду, и пусть бы этот ценный билет вместо меня подарили хорошему человеку. Но понимала, что не расскажу, снова духу не хватит. Я лежала и думала, как же быть. В конце концов, решила обойтись без январской подработки, а бежать сразу после праздников, не дожидаясь похода в театр. Раньше — нельзя: они начнут меня искать, испорчу им весь Новый год. Значит — через четыре дня.

Я смотрела в окно, пока не уснула. По небу снова плыли снежные тучи, похожие на кроны огромных деревьев. Наверное, из-за них мне приснился теплый, цветущий вечер. Мы с дядей Костей и Томиком шли по саду, где падал не снег, а лепестки, похожие на снег. Сад тянулся во все стороны, куда хватало глаз, и был огромный, как Космос, который видел Юрий Гагарин. Дорожки были широкие — нам с дядей Костей хватало места, чтобы идти рядом, не мешая друг другу и не задевая веток. Томик носился поблизости, подбегал понюхать руку то ко мне, то к нему. В руке дядя Костя нес сверток. Наверное, там было что-то съедобное, потому что Томик увязался не за мной, а за дядей Костей, когда тот вдруг свернул в боковую аллею. Я едва успела бросить туда взгляд, как сад растаял. Я оказалась на тесной площади. Падал снег, по грязи шлепали крокодилы. «Дочь предателя!» — кричала толпа. Я поняла, что нужно бежать, и побежала, расталкивая всех локтями. А когда вырвалась из толпы, бежала долго, пока страх не проглотил меня целиком, и я стала невидимой.


* * *

Позже я узнала, что в те дни они ушли оба.

Первым ушел дядя Костя.

Осколки, сидевшие в нем, двадцать лет вели себя тихо, давали знать о себе только изредка. Если шевелился осколок в ноге, дядя Костя отсиживался дома. Если в легком, его обычно увозили в район, где делали рентген, ждали, что будет дальше, иногда на всякий случай готовили к операции. Потом осколок снова замирал. Дяде Косте говорили, что он счастливчик, что вот если бы двинулся не вниз (или вверх, или в сторону), а хоть на полмиллиметра ближе к вороту легочной артерии, могла бы случиться беда. Домой дядя Костя возвращался веселый. Смеялся во весь свой рот с потемневшими от самосада зубами: мол, гоняется за ним война, вон сколько лет гоняется, а все не может догнать… В том декабре она его догнала. Кровь пошла горлом, до больницы дядю Костю не довезли. Моей открытки он не увидел.

А через десять дней исчез Томик. Как убег [убёх] размять лапы, так и пропал.

Тетя Катя качала головой, вытирала глаза застиранным передником. Я не вытирала, у меня слезы лились потоком. Они даже теперь льются сами собой, если вдруг, заставая врасплох, всплывут в памяти темные янтарные глаза или какая-нибудь подробность вроде бумажной обертки от колбасы, которая пахнет селедкой. И я снова прошу Собачьего Бога, если он есть в этом мире, чтобы простил моему псу его вины. Неважно, сколько их, пусть даже много, пусть даже больше, чем мне известно, говорю я себе под нос. Сердце летит высоко — в невесомые облака, — разлетается на прозрачные капли, и я всей своей бессмертной душой хочу, чтобы хоть одна из них долетела до моей собаки.


* * *

Сны снами, утром я вскочила как угорелая. Это был наш с Юркой послед­ний рабочий день, а мне до ухода нужно было успеть в «Гастроном». Клавдия Васильевна с вечера предупредила, что заканчивается заварка, сливочного масла осталось с гулькин нос, а хлеба всего четвертушка, так что разлеживаться было некогда.

— Куда наладилась, заполошная, — проворчала тетя Лиза, когда я, едва сполоснув нос, ринулась в кухню, где на столе лежали заранее приготовленные матерчатая сумка и деньги. — Магазин еще не открылся.

— Открылся! — шепотом крикнула я уже из коридора.

— Заполошная и есть, — проворчала она мне в спину.

Второпях я не спрятала кошелек во внутренний карман, а бросила в сумку.

Внизу на лестнице было темно, и я не заметила две темные фигуры возле почтовых ящиков.

— Глянь-ка, Миха, денежки-то вот они. Сами к нам бегут, — сказал гнусный голос, и меня схватили за шиворот.

За последний месяц я хорошо отъелась, но все равно была тощая, удержать на месте меня ничего не стоило.

— Гони монету! — приказал он, потому что я изо всех сил вцепилась сквозь сумку в кошелек.

— Закричу, — пригрозила я.

Пальцы немного ослабили хватку. Настолько, что я смогла повернуть голову. Это был мальчишка из нашего двора, как и Миха, только я не знала его имени. Он был Юркин ровесник, и, значит, лет ему было, наверное, пятнадцать или даже шестнадцать. Выше меня на голову, если не больше. Он посмотрел мне в глаза, то есть в тот глаз, которым я его видела, ухмыльнулся, кивнул.

— Закричи, — сказал он добрым голосом. — Шею сверну в момент.

Если бы деньги были мои, я, наверное, тут же отдала бы, а Клавдии Васильевнины не могла. Я прижала к груди кошелек, внутренне готовясь к бою.

— Ты че, Вить, — сказал Миха, ему не хотелось неприятностей. — Пойдем. У них точно че-нить осталось. Пивко…

— Сами придем с пивком. Тряхнем эту щас и придем.

Он снова натянул воротник. «Пальто попортит», — подумала я. Его лица я снова не видела, зато приятель Миха видел мое и понял, что просто так я не дамся.

— Ты че, Вить, — сказал он испуганно. — Драться с ней, что ли, будешь?

— С ней-то? Какая драка? Ей щелчка хватит.

— Вить, заложит.

— Заложит?

Тот развернул меня к себе лицом. Встряхнул.

Посмотрел брезгливо, как на кошку из помойного бака.

— Ты вообще кто такая? — спросил он. — Пацанка на доверии?

Я замотала головой, насколько позволил натянувшийся ворот.

Он приблизил свои глаза к моим.

— Тебе веры нет. Так и знай. Мы не то, что они, не добренькие. Нас не проведешь.

— Пустиии! — заорала я изо всех сил.

От неожиданности он разжал пальцы. А я, извернувшись, цапнула его за руку выше запястья, где задрался рукав.

— А-а! — заорал он.

Он так пнул меня в грудь кулаком, что я отлетела к почтовым ящикам. Стукнулась о них плечами и затылком. Грохот, как мне показалось, был страшный, и, наверное, из-за грохота я не услышала, как вверху стали открываться двери. Зато услышала сразу несколько голосов и шаги двух пар быстрых ног, тяжелых и легких.

— Ну все, ты труп, — процедил сквозь зубы мой враг.

— Витька! — гаркнул в пролет дядь Петин сосед. — Опять шкодишь! Сколько раз предупреждать!

— Да я что, — заканючил враг, — да я ничего… Я поговорить хотел, а она… Вот только пикни про деньги, — прошипел он мне.

Из-за соседской спины показался Леня. Отодвинул в сторону, шагнул ко мне, стал ощупывать голову.

— Что там такое? — крикнул в темноту дядь Петя, свешиваясь через перила.

— Витька безобразит, — ответил ему вверх сосед.

Витька безобразит! — завопил Витька. — Да я... Да вы что о ней знаете? Вот обнесут вас всех через месяц-другой, вот тогда узнаете! Пацанка она на доверии! Зуб даю.

— Ага. Обнесут. Пусть приходят, хлам вынесут. У нас брать нечего, — хмыкнул сосед.

— У вас, может, и нечего, а у Леньки небось есть чего. Она небось к ним прилипла, не к вам. Сиротка! Три ха-ха. Отец-то у нее небось… Отец где? А? Говори!

— Нигде! — зло крикнула я. Даже в тот момент я не смогла произнести вслух «умер». Нельзя о живом человеке говорить, что умер, пусть он и сволочь.

— Верно, — сказал Леня Витьке. — Она не сиротка.

Он положил руку мне на плечо, а у меня сердце ушло в пятки.

— Отец у нее есть, — сказал Леня. — Отец у нее теперь я, понял? Еще раз тронешь, будешь иметь дело со мной.

Дядь Петин сосед поднял кулак.

Витька не сдался.

— Пацанка она. Вот посмотрите, — сказал он.

Леня кивнул.

— Вот и посмотрим.

Он подхватил меня под мышки и почти понес наверх.

Сосед затопал за нами следом, дядь Петя смотрел, как мы поднимаемся.

— Лампочку сегодня вкручу, — пообещал сосед.

— Опять выкрутят, — ответил дядь Петя. — Им в потемках сподручнее.

— Витька! — Сосед вдруг на ходу развернулся, наклонился через перила: — Еще раз выкрутишь, заколочу дверь к черту. Будете кругаля давать через дворы. С матерями сами объясняйтесь.

Второй выход из двора на улицу шел через соседние дворы, так во двор попадали грузовики.

— Я один тут, что ли, стою! — возмутился Витька.

— Назначаю старшим. Если что, ты в ответе. Понял?

— Не понял! — заорал тот.

— Мих, объясни ему, — ухмыльнулся сосед.


На работу я все-таки вырвалась.

Возможно, раньше я не стала бы спорить, но в тот раз у меня была цель, которая оправдывала в моих глазах все, что я тогда делала. Цель была сбежать туда, где я снова стану самой собой. Ради этого я готова была сделать что угодно, пусть и не отдавала себе в том отчета. Потому я уперлась, и они, ничего обо мне не знавшие, сдались.

— Какие там у вас дела, — вяло фыркнул Леня в ответ на мои протесты. — Полежать надо.

По тону я поняла, что он готов пойти на попятную. Я правильно поняла его заявление, будто я ему теперь как дочь: он просто защищал меня от Витька. Отношение мое к Лене не изменилось.

— Нельзя, — отвечала я бестрепетно. — Мы обещали.

— Не знаю, что вы и кому обещали… — начала было ворчливо Клавдия Васильевна.

Я не дала договорить. Прыжком обняла, прилипла.

— Ну Клавдичка, ну Васильничка! Очень-очень нужно.

— Вот ведь как скачет. Значит, в порядке, — сказала тетя Лиза, которая стояла у нас в дверях.

Их отношение ко мне тоже не изменилось. Все мы остались при своих. Правда, в магазин за маслом, заваркой и булкой отправили Леню.


Глава 7


Чтобы быть точной: последним формально оговоренным днем была суббота, двадцать восьмое. Но в тот день за полчаса до конца нашей работы Алевтину вызвали к начальству. Или ждите, или забегите завтра с утра, сказала она. Мы сказали, что лучше завтра с утра, потому что Юрка не мог задерживаться. А раз уж так, сказала ей я, заодно еще часок поработаю. Я тогда тоже, сказал Юрка.

— Хорошие вы ребята, — сказала Алевтина, когда мы явились к десяти в воскресенье и уселись за свой стол.

Через час она выдала нам по полтора дополнительных рубля и по набору открыток «Москва».

— Это вам премия за отличную работу. И подарок от коллектива.

А мне она сказала:

— Если понадобятся деньги, приходи. Будем рады.

Не знаю, как себя чувствовал Юрка, когда за нами закрылась дверь сортировочной, а я подпрыгивала от гордости. Я не только сумела придумать отличный план бегства, я заработала денег на его осуществление, выяснила, где покупают билеты. Теперь, когда от свободы меня отделяли всего несколько дней, я больше ее не боялась. Я считала, что раз уж я оказалась такая, то справлюсь с чем угодно. Какая такая? Я сама не знала, но чувствовала себя, будто Наполеон, окрыленный вдохновеньем, или Петр под Нейшлотом… Да, военных ассоциаций из меня было не вытравить, хотя если бы нам и полагалась медаль, то лишь за мирный труд. Я настолько осмелела, что призналась Юрке про открытку: мол, желаю отправить знакомым. Ничего страшного не произошло. Юрка не удивился и не насторожился, а принял как должное. И то верно: у всякого человека есть друзья и знакомые, я-то ведь не с неба упала. Вместе мы нашли в большом, полном людей вестибюле свободное место у подоконника, вместе выбрали из подаренного набора самый красивый вид, с высокими заснеженными елками на фоне кремлевских башен. Вместе пробились к стойке с чернильницей, где Юрка меня заслонял от толпы, чтобы не поддали под локоть, и я вывела своим самым аккуратным почерком: «Дорогие тетя Катя и дядя Костя, с Новым Годом! С новым счастьем! Я жива-здорова. С приветом из Москвы». Подписаться на глазах у Юрки старым именем я не рискнула, и потому не подписалась никак. Вместе мы протолкались к почтовому ящику, высотой с меня, и опустили открытку в щель. Мы все сделали вместе. Может быть, по этой причине я некстати вспомнила, что жить мне там осталось четыре дня, и подумала, не должна ли я ему теперь признаться. Юрка уже отвернулся к выходу. Мне стало немножко стыдно, но я быстро переключилась.

Мы пошли покупать подарок для Клавдии Васильевны.

Подарок был выбран давно. Мы приметили его в витрине большого посудного магазина на углу Кирова: чашку с блюдцем — размером немного больше, чем мной разбитая, с похожим трехцветным узором (синей и золотой вязью листьев, с красными ягодами) и таким же синим, красным изолотым петухом.

В дверь магазина вошли с трудом — столько там толпилось людей, — но у нас была цель, и мы уверенно протолкались к кассе и отстояли очередь в свой отдел (я нервничала, пока стояли: вдруг бы кто-то купил раньше нас нашу чашку). Продавщица за прилавком без передышки двигалась — то наклонялась за чем-то под прилавок, то отворачивалась к стеклянным полкам, на которых стояла посуда, то тянулась за клубком шпагата, обвязывала коробку или обертку. Наконец, наступил вожделенный миг: она взяла у меня из рук чек, потом показала вблизи чашку и блюдце, постучала по ним карандашом, проверяя, нет ли трещины, снова упаковала. Скользнула по нам взглядом, спросила у Юрки, вместе ли мы, мы кивнули одновременно.

— Держите, молодой человек, — сказала продавщица и вручила ему коробку, простую, белую, показавшуюся мне роскошной.

Он ее взял обеими руками, защищая локтями от толпы. Когда выбрались в безопасное место, я достала из кармана матерчатую сумку, и Юрка сам ее туда уложил.

Падал теплый сырой снег. Под ногами он таял, на тротуарах было снежное месиво, но «Москвич» напротив магазина стоял весь белый, и нас обогнал троллейбус с залепленным задним стеклом. От бульвара мы свернули в свой переулок. Там почти не было прохожих, тротуары были белые, и не так хлюпало под ногами. Сумку мы решили спрятать тоже у Юрки. Назавтра оставалось только купить подарки для тети Ани и Лены, купить цветную бумагу и все в нее обернуть, как это сделала с моей пачкой Клавдия Васильевна. За этими разговорами мы дошли до дома, вошли в подъезд, поднялись, шагая через ступеньку, на второй этаж, а там остановились, потому что на нашей площадке стояли, перегораживая дорогу, Леня и дядя Петя. Мы попытались их обойти, но Леня вдруг сгреб нас обоих за плечи и подтолкнул к нашей двери:

— Пойдемте-ка чай пить. С мороза чайку — самое то.

— Лень, времени нет. — И: — Какой там мороз, нет никакого мороза, — ответили мы хором.

— Нет так нет. Все равно горяченького со свежего воздуха — самое то.

— Завтра контрольная, — отказался Юрка.

Я поддакнула. Нельзя было сейчас идти к нам с чашкой.

— С утра по улицам болтаетесь, пора и перекусить — некстати упорствовал Леня.

Я сменила тактику.

— Мы на минуточку поднимемся. Отнесем Юрину сумку и придем…

— Позже отнесете, — отвечал Леня. — Никуда она не денется.

Он развернул Юрку, подтолкнул в спину. Юрка спросил через плечо:

— Отец, что ли, напился?

— Нет, — ответила ему Клавдия Васильевна, которая как раз вышла из комнаты.

— А-а, Лара! И Юра пришел! — фальшивым голосом обрадовалась тетя Лиза, выглянув на голоса из кухни. — А мы тут решили почаевничать. У меня как раз пирог дошел…

— У меня завтра контрольная!

Юрка занервничал из-за общего напора. Никакой чай он пить не собирался. По его виду это всем было понятно.

— Юра, — сказала тогда Клавдия Васильевна, — только что приходила твоя мама. Попросила, чтобы ты посидел полчасика у нас.

Юрка не знал, что и подумать. Но в руках он держал сумку с моим секретным подарком, и потому ему в голову пришло одно-единственное объяснение: родители тоже готовят для него сюрприз. Леня, воспользовавшись заминкой, быстренько подтолкнул нас в спину, и мы втроем — Леня сзади, впереди мы с Юркой — вполуобнимку двинулись к кухне по нашему длинному коридору, с тремя ступеньками вверх в конце перед ванной и поворотом налево в кухню. Тетя Лиза уже вынимала из духовки пирог. Юрка через Ленино плечо оглянулся на Клавдию Васильевну, и та сказала ему:

— Сама спустится за тобой, Юра. Попьем чайку, и спустится.

На том Юрка и успокоился.

Мы рассаживались за двумя столами. Появилась в домашнем халате Лена. Наш приход застал ее в тот момент, когда она выбирала — из двух платьев и юбки, — что бы надеть на вечеринку. Мы все кроме Юрки знали, что их группа работает в новогоднюю ночь, вот они и устраивают вечеринку заранее — в по­следнее воскресенье. Вот Лена и обдумывала наряд, а мы ее сбили с мысли. Потому она вышла в халате, зато от нее пахло духами.

— Серенькое надень, — посоветовала Клавдия Васильевна. — Светлое тебе к лицу.

После вечеринки они собирались куда-то еще — смотреть Антониони с Делоном и Моникой Витти. Мне эти имена ничего не говорили. Лена Юрке сказала:

— Сводил бы ты ее в кино, что ли. У нас времени на все не хватает. Сегодня бы и сходили. В конце концов, воскресенье. Не до ночи же заниматься.

— Хорошая мысль, — согласился Леня. — А нам еще в «Гастроном», — добавил он для Лены. — Геша приедет в начале четвертого.

Они пообещали своим заехать по пути в самый лучший «Гастроном» Москвы, чтобы забрать новогодние заказы.

— Времени полно, — сказала Лена, снимая с огня вскипевший чайник.

— С чем заказы? — спросила тетя Лиза.

— Праздничные. Шампанское и все такое.

— Лучше не серенькое, — сказала тетя Лиза. — Вишневое понарядней. И талия тоньше кажется.

— Светлое оттеняет удачно, цвет лица нежнее, — сказала Клавдия Васильевна.

— Ладно вам ее обсуждать, — проворчал Леня.

— Они мне помогают, — сказала Лена.

Мы пили чай с остатками нашего вчерашнего пирога, и с тети Лизиным только что из духовки, и с бутербродами с колбасой, которую Леня нарезал толще, чем всегда резала Лена. Болтали о подступавшем празднике и каникулах, о том, во что, в конце концов, одеться Лене, на какой фильм сводить меня, и стоит ли нам идти в кино сегодня или все-таки лучше завтра, когда голова у Юрки будет свободна. Юрка сказал, что, конечно, завтра, какое перед контрольной кино. А я смотрела на белую чашку с потершимся золотым ободком, из которой пила Клавдия Васильевна, и представляла себе, как она ахнет, когда увидит с петухом.

Леня сказал, что днем звонил Иван, просил передать поздравления.

— Где его носит-то? — сказала тетя Лиза. — Обещался ведь через неделю.

— На Сахалине, — ответил Леня. — С тех пор еще не возвращался. Все на восток и на восток.

Я подумала, что, может быть, зря нацелилась на четвертое. Может быть, лучше дождаться Ивана.

Мы все уже наелись, и Лена поднялась, чтобы идти к себе, когда во входную дверь постучали. Все поняли, что пришел Ведерников. Только он и дядя Петя не звонили в звонок, а стучались по привычке с детства. Юрка побежал открывать. Мы вышли в коридор следом.

Ведерников был совершенно трезвый, но, когда Юрка потянулся за своим пальто, остановил.

— Не спеши, — велел Ведерников. — Подожди пока. Мы с Аней на несколько дней уедем, — объявил он, обращаясь ко всем, держа руку у Юрки на плече. — Юра побудет у вас, если вы не против.

Леня открыл было рот, чтобы сказать: да конечно, но Юрка сказал первый:

— Как это уедете? Где мама?

— Складывает вещи, — сказал Ведерников. Сказал твердо и смотрел на Юрку прямо. — Скоро спустится. Я пришел обсудить, можно ли тебя оставить на теть Клаву и на тебя, Леня.

— Спрашиваешь, — сказал Леня.

— Теть Клав, на минуту.

Они вышли втроем на площадку. Говорили тихо. Мы не слышали о чем. Потом дверь снова открылась.

Ведерников с площадки махнул сыну рукой:

— Мы скоро.

Клавдия Васильевна держала в руках деньги.

— Тебе на карманные расходы, — сказала она Юрке и прошла в свою комнату. — Вот сюда кладу, — сказала она оттуда. — Возьмешь сколько нужно, когда понадобятся.

— Ладно, — сказала тетя Лиза. — Все наелись, все напились, пора делами заниматься.

Вошел Леня и протянул Юрке учебники.

— Кто-то рвался готовиться. Тебе тоже не помешает посидеть над уроками, — бросил он мне. — Только и знаешь, что где-то носишься в последнее время.

— Тайны какие-то, — сердито фыркнул Юрка.

— Да никаких тайн, — сказал Леня.

— Ага, — сказал Юрка. — Тебе вон к нам можно, а мне нет, и не тайна, да?

Леня постоял немного молча, подумал. Сказал:

— Тебе тоже можно. Но сказал отец надо — так, значит, надо. И весь разговор. При чем тут тайны.

Мы разложили на обеденном столе каждый свои учебники. Клавдия Васильевна ушла в кухню, Лена с Леней — к себе. Юрка решал задачи одну за другой. А я закончила писать упражнение и посмотрела на часы, закончила второе — снова посмотрела. Выполнила все задания по русскому, открыла немецкий. «Сколько же вещей она там набирает», — думала я, умирая от любопытства. Взялась за математику, решила длинный пример, и тут они спустились. Не во­шли, остались стоять на площадке. Вещей у них оказалось: один чемодан, который Ведерников поставил у ног, и хозяйственная сумка, которую тетя Аня так и держала на локте.

— На пару дней, — сказала она, погладив Юрку по щеке свободной рукой.

— Ненадолго, — подтвердил Ведерников.

— Отцу вот понадобилось неожиданно, а я с ним поеду, — сказала тетя Аня. — Ты уже большой.

Да, он был большой, почти взрослый.

— Пап, мам, в чем дело-то? — спросил он.

Тетя Аня скосила глаза на Ведерникова.

— К Юре едем, — сказала она совсем тихо. — Вернемся второго…

— Хватит прощаться. Попрощались, — перебил Ведерников. — С наступающим всех!

— С наступающим, — сказали все в ответ.

— Юра, забери сырники в миске. Съешьте. Не забудь, не то пропадут.

Ведерников с тетей Аней ушли, мы постояли немного, посмотрели им вслед и вернулись к своим делам. «Зачем их туда понесло», — сказал Юрка, тряхнул головой и взялся за карандаш.

Приехал Геша. Лена с Леней заглянули к нам в дверь, уже в пальто. Леня был без шапки, а Лена в беленькой паутинке, то есть в пуховом платке тонкой-претонкой ажурной вязки… Помахали нам на прощанье.

Юрка все решал и решал. Исписал, кажется, полтетради.

Мне захотелось есть. Тихо-тихо, чтобы не мешать, я вышла из комнаты. Клавдия Васильевна с тетей Лизой сидели в кухне. Я услышала их голоса.

— … только бы успели, — говорила Клавдия Васильевна.

— Теперь не опоздаешь.

Тут я вышмыгнула из-за угла коридора и увидела, как они испугались.

— Вот же!.. — сказала тетя Лиза в сердцах, вставая со стула. — Что ж ты крадешься!

— Я не крадусь. Сами не слышат, а я — крадусь.

Я подумала, не обидеться ли. Но любопытство взяло верх. Я раскрыла рот, чтобы спросить, кто и куда опоздает, и вдруг поняла, что речь шла о Ведерниковых.

— Это они… туда, что ли… к… Юрию?..

— Сядь, — сказала тетя Лиза.

Клавдия Васильевна налила в свободную чашку заварки, кипятку и придвинула ко мне по клеенке.

— Помалкивай, — сказала она строго. — У Юры завтра важная контрольная. Да и праздник на носу… Там уже ничего не изменишь.

— Эта сорока умеет помалкивать? — съехидничала тетя Лиза.

Я прищурилась. Она, наверное, вспомнила, как сама пробалтывалась — причем не один раз, — а я-то ее ни разу не выдала. Она вздохнула и сказала:

— Вижу, что умеешь. Ладно, давайте чаевничать.

В низком полукруглом окне темнело, когда появился Юрка. Мы за компанию с ним выпили еще по чашке. Потом он сказал:

— Сырники заберу. Поднимусь.

— Ключ на комоде. Где деньги.

— Можно нам вместе? — спросила я.

— Тебе-то зачем?

— Дело есть.

— Какие у вас все время дела, — покачала головой Клавдия Васильевна. — Иди, конечно.

Юрка вышел первый. Я у него за спиной показала им пальцами, что рот у меня на замке.

— Вот-вот, — вздохнула она, как будто он сейчас тоже видел, как я гримасничаю.


Юрка подхватил на ходу матерчатую сумку, которую оставил в углу за обувной полкой. Взял так ловко, что со спины и не заметишь, если не знать. Впрочем, замечать было некому, никто на нас не смотрел. На площадке мы даже прыснули со смеху от того, что действуем, как шпионы.

Наверху расположились в комнате родителей. У Юрки на столе свободного места было мало, а тут стол стоял пустой — круглый, как у Клавдии Васильевны. Нет, не только я возликовала, когда мы выложили на него наше богатство. Юрка радовался не меньше.

Они лежали по порядку: чайные пачки для тети Лизы, для Юркиных отца и бабушки, для Лени, коробка для Клавдии Васильевны… Оставалось купить что-нибудь для тети Ани и Лены. Мы пересчитали деньги. Хватало даже на духи «Быть может», которые продавались в «Ванде» и нравились тете Ане. Еще нужна была цветная бумага.

— Погоди, — сказал Юрка, когда вспомнили про бумагу. — По-моему, у нас есть. Осталась после Первого мая.

— Седьмого ноября? — переспросила я машинально, потому что Первое мая было давнее.

— После мая, — сказал Юрка. — Тогда вертели цветы к демонстрации.

Он выдвинул нижний ящик материного комода. Достал коробку из-под ботинок. В коробке лежали обрезки цветной бумаги — зеленые, белые, желтые и розовые. Бумага была жатая, мягкая. Такая легко складывалась, и не нужно было обминать углы. В такую легко заворачивать.

Поставил коробку на комод. Сказал снова:

— С чего их туда понесло под Новый год?

С обертками мы справились быстро. Лучше всех получилось для тети Лизы. Упаковал Юрка. Сначала обернул чай в лист белой бумаги, положил в рядок с остальными. Пакетик выглядел блекло. Тогда Юрка поверх белой бумаги обернул его еще и зеленой. Зеленый обрезок оказался узковат, на один угол его не хватило, и он выглядывал белым пятном из-под зеленого. Вышло неожиданно ярко и красиво, и Юрка сказал: а не перепаковать ли и для всех в разные цвета. Решили — нет, не перепаковать. Жатая, пусть мягкая, но и она не любит, когда ее сто раз мнут, сворачивают-разворачивают, мало ли, где-нибудь порвется. Оставили как есть. Каждый подарок потом надписали химическим карандашом: «т. Лизе», «т. Клаве», «Лене», «Коле». На Клавдии Васильевнину коробку ушли почти все обрезки желтого, Юрка их закрепил незаметно скрепками, чтобы не отвалились.

В комнате стемнело. Юрка зажег свет.

— Юр, ты что, дома? — крикнула из коридора соседка.

Дверь приоткрылась. В щели появилась голова в пластмассовых бигудях.

— Думала, ты внизу. Юр, твои надолго уехали?

— До второго.

— Лучше бы на недельку, — она хохотнула и добавила: — Ко мне скоро гости придут. Не хочешь?

— Нет, Ир, вниз пойду. Ты тут шуми не очень.

— Да ладно! Новый год на носу. Переживут.

После ее вечеринок соседи снизу устраивали скандалы, а ей было наплевать. Мать работала на заводе в разные смены, сама она — в детском саду, веселилась в свободное время, на свои. Тетя Аня намекала соседке, что за дочерью нужно бы присматривать, та отвечала: сама разберется, взрослая, девятнадцать лет.

Мы взяли миску с сырниками. Нашли между оконными рамами сверток с маслом (холодильник Ведерниковы купили в новой квартире). Масло тоже за­брали. Опустошили хлебницу. Свои деньги положили на стол, чтобы не прятать от Клавдии Васильевны. Полюбовались еще раз на подарочки и пошли. Юрка в одной руке держал миску, другой запер дверь.

У них на четвертом этаже горела тусклая лампочка. Внизу света часто не было, лампочки то и дело выкручивали, а здесь вот горела — во все свои экономные двадцать пять ватт. При ее желтоватом свете лица казались больными, кучки скопившейся в углах пыли — черными. На такие пустяки тогда не обращали внимания. Куда ключ вставлять — видно, куда идешь — тоже видно, что еще человеку нужно. Запахи капусты, подсолнечного масла. Два звонка на косяке Юркиной двери, один под другим (к Ирке с матерью и к Ведерниковым); на двери напротив — три. На стене сбоку от Иркиного звонка на чистой побелке было выведено горелой спичкой «Ира», и ничего больше. То ли Ирка тогда открыла дверь и дописать не успели, то ли писать по побелке дальше — высоко и неудобно, а по масляной краске (которой была выкрашена нижняя половина стены) — бессмысленно: краска была темная, на ней след от спички не видно, да и стереть надпись ничего не стоит. В том году летом подъезд отремонтировали, он был весь свежепобелен и свежепокрашен: стены, окна, почтовые ящики. Перекошенные рамы окна между четвертым и третьим (низкого, на форточку ниже, чем между вторым и третьим), когда-то забитые гвоздями, покрасили поверх загнутых гвоздей и осыпавшейся стекольной замазки. От него несло сыростью и холодом, но вид был обновленный, и все этому радовались.

Снизу тянуло табаком. Зимой шантрапа толклась под лестницей постоянно. Родители их из дома гнали, идти им было некуда, на улице мороз — вот они и собирались возле черного хода. Устроили там себе клуб, красный уголок. Грелись у батареи, курили, ссорились с дядей Петей, пили пивко, бренчали на гитаре и пели вполголоса. Гнусаво, зато проникновенно: Я с девушкой милой прощаюсь навсегда… Впрочем, на гитаре играли только днем, пока не вернулись с работы взрослые, — иначе погнали бы и из-под лестницы.

Мы спускались молча. Но они нас услышали. Там каждый звук было слышно.

— Пацанка, ты, что ль? — крикнул, задрав голову, Витька, и я увидела его лицо в пролет сквозь лестничные прутья. — Эй! Не объявился папаша-то?

— Не связывайся, — сказал Юрка.

Я и не собиралась.

— Может, вы с ним потерялись? Найти друг друга не можете? Москва — город большой. Может, помочь? Поискать? Только скажи.

Внизу захохотали.

— Отстань от нее.

— Юрок, дело твое, — сказал Витька. — Но, по-доброму-то, поговорить бы с ней надо. По душам. Может, чего расскажет. Интересное.

Он оглянулся на приятелей. Те загыгыкали. Я их видела через перила.

— Как знаешь, — сказал Витька. — Обнесут вас, не нас.

На темном третьем этаже Юрка взял меня за плечо свободной рукой. Он нес миску, а я — половину буханки и сверточек с маслом.

— Мы, может, за тебя болеем. Ты ж вроде теперь за сторожа. Твой-то заспешил — ишь, даже напиться не успел. Записать бы надо, а? Событие! Юр, запишешь?.. В общем, как знаешь. Не то смотри — вернутся, а тут… фьють. А свалят на Иркиных гостей…

Юрка шел как шел. И я тоже.

— …Соображай, пока не поздно. Или только задачки решать мастер? Напряги мозги…

Я их теперь не боялась. Уже знала, как тут дерутся. Не как наши, не насмерть.

Юрка вдруг остановился.

— Ты о чем это? — сказал он, глядя на Витьку вниз, с площадки между третьим и нашим.

— О! Соизволил! — сгримасничал Витька. — Да о том. На доверие таких и посылают. Чтоб давить на жалость…

Вот уж кто меня не жалел, так это Юрка. Он на меня орал: когда я не понимала задачку; когда невнимательно слушала; когда выяснялось, что мечты у меня так до сих пор и нет, и он, значит, зря распинается передо мной о прогрессе. О прогрессе — о нем как о гигантском усилии человечества — Юрка талдычил при каждом удобном случае. Об открытиях и достижениях, о физике и египтологии, о морских путешествиях, об океанологах... Те выяснили, что рыбы, оказывается, не молчат; поговорка «молчит как рыба» — прошлый век, она от незнания; люди скоро научатся их понимать, а пока что нашли общий язык только с дельфинами, а те и сами спасают людей, даже отбивают, рискуя собой, у акул; дельфины впишутся в нашу цивилизацию… И все новые знания, и все научные подвиги — существуют, делаются ради того же самого, ради чего сражались на фронте или в тылу наши родители… Да, они и в тылу сражались, потому что работали на победу, не щадя сил… Так вот все это делалось и продолжает делаться ради одного: чтобы у нас с ним была мечта, чтобы мы росли счастливо и построили новый мир без войн. Потому я должна учиться мечтать, как учатся математике: побольше читать и думать, развивать воображение… Если бы Юрку не останавливала какая-нибудь необходимость — например, подходило время ужина, — он, наверное, так и не закрывал бы рта с утра до вечера. Его самого впору было пожалеть, ненормального…

— О каком событии речь?

Витька будто бы удивился.

— Дак… Ну, не напился… Дак… Телеграмма пришла. Почтальонша принесла. Орала на весь дом: «Телеграмма-молния»... Он же у тебя…

— Не твое дело, — ответил Юрка.

— Как скажешь, — послышалось снизу.


Дома меня сразу приставили помогать в кухне, Юрка ушел к дяде Пете. Он часто туда ходил. Они играли в шахматы и обсуждали ракеты. Пусть двадцать лет назад, но дядя Петя был все же авиаконструктором и потому понимал в ракетах больше, чем остальные. С кем еще было поговорить Юрке, как не с ним.

Вскоре Клавдия Васильевна сказала:

— Достаточно на сегодня. Пора ужинать. Зови Юру.

Я побежала звать.

Входные двери в том доме были тонкие, ткни — откроется. Тетя Лиза говорила: счастье это для воров, а не двери, хорошо, что она у нас за сторожа, на работу не ходит, сидит дома.

Юрка, выходя, поставил замок на защелку, чтобы потом не звонить, когда вернется. Незамкнутая дверь закрылась неплотно, и голос дяди Петин я услышала еще из глубины коридора, хотя слов не разобрала. Сквозь щель, конечно, тянуло табачным дымом. Я подошла, собралась толкнуть дверь, но так и замерла с протянутой рукой, потому что услышала, как Юрка говорит негромко:

— Не пойму, дядь Петь, выходит, отец предатель?

— Что ты городишь...

На секунду мне показалось, что речь о моем отце, хотя тут же сообразила: нет, откуда им знать, кто он. Тогда о ком? Юркин-то с войны вернулся с наградами, не только дядь Петя…

Из кухни выглянула Клавдия Васильевна.

— Юра! Ужинать! — крикнула я и толкнула дверь.

Мы пошли вчетвером ужинать. Будто ничего не случилось.


Глава 8


Вероятно, со стороны может показаться, будто я там только тем и занималась, что подслушивала чужие разговоры, но я не подслушивала. Это был старый дом, с коммуналками, с темными, плохо освещенными коридорами, с хлипкими, неплотно закрывавшимися дверями, а я не сидела на месте, бегала то и дело туда-сюда, и слух у меня был острый. Потому в том, что иногда я слышала лишнее, не предназначавшееся для чужих ушей, не было ничего злонамеренного. Все там нет-нет, да слышали лишнее. Может быть, потому они молчали о самом важном. Или не потому? Или считали, как тетя Лиза, что истории их, стоявшие за молчанием, обсуждать незачем? Чего зря душу-то травить, если помочь не можешь, говаривала она и добавляла: А ты смотри у меня, чтобы ни-ни, знай да помалкивай. Потому я не стала спрашивать у Юрки, кого он назвал предателем. Но сама и в тот день, и на следующий, тридцатого, поджидая его возле школы, ломала голову над тем же. Снова было солнечно, весело звенел трамвай, весело сбегали со ступенек и расходились по домам ученики младших классов. Глядя на них, я думала, что со стороны посмотреть — так тут все кажутся беспечными, а на самом-то деле, оказывается, и не поймешь. Никогда бы ведь не подумала, что в семье у Юрки не все гладко, если не сказать хуже, но они, в отличие от меня, не носятся со своими переживаниями, а Юрка учится изо всех сил, чтобы в будущем сделать жизнь для всех лучше. Я решила, что, когда мы с Вениамином доберемся до Харькова, тоже буду учиться с утра до ночи и ему велю.


* * *

Купить духи «Быть может» нам не удалось. В «Ванде» бурлила толпа и кипели нешуточные страсти. Мы перед ними отступили и поехали в ЦУМ. Предполагалось, что огромный магазин на углу Петровки поразит меня своими масштабами, но я успела там поразиться лишь масштабам толчеи, в которой едва не потерялась. В итоге мы отступили и в ЦУМе.

Начинало смеркаться, когда мы снова вышли на улицу и, с пустыми руками, пошагали в сторону метро. По Кузнецкому Мосту, в темной, густой толпе, по тесным тротуарам, по черно-белому, под ногами раскисшему снегу, черно-желтому — под фонарями. Я проталкивалась между прохожими, протискивалась сквозь тянувшуюся от гастронома в три ряда очередь и все время, чтобы не отстать, держалась за Юркин рукав. Настроение у нас было так себе. Мы устали, проголодались, шее под шарфом было жарко, шапка сползла на лоб, до Нового года оставался один день, а подарков, несмотря на все наши усилия, до сих пор не хватало.

Вдруг Юрка остановился. Потянул меня за пальто в узкую дверь крохотной забегаловки. Там внутри тоже толпился народ, хотя его было немного, потому что много не поместилось бы. «Угощаю», — сказал Юрка и велел занять освобождавшееся в углу место возле окна. За высоким круглым, немного липким столом со столешницей из рябого мрамора мы выпили по стакану кофе с молоком и съели по маковой плюшке. В животе потеплело, на душе посветлело. Уму непостижимо, до какой степени я в то время зависела от еды. Клавдия Васильевна говорила: это потому, что я выздоравливаю и расту. Так или нет, не знаю, но, когда мы снова вышли на улицу, то и толпа уже не казалась темной массой. Это была даже и не толпа, а просто шли навстречу люди, озабоченные предпраздничными делами. Да и по пути, если не смотреть под ноги, обнаружилось много чего замечательного. «Юр, смотри!» — говорила я, показывая на разноцветные сахарные фигурки в витрине кондитерской, на большой глобус в книжном, на мерцающие лампочки в кафе. Я вертела головой во все стороны, и потому заметила лавчонку с вывеской «Сувениры». «Зайдем?» — «Зайдем». Чего бы нам было не зайти, если мы все равно шли без толку. Дверь была грязноватая, с обмерзшим стеклом, ничего особенного от лавчонки я не ждала, потому, когда вошла, обомлела. Внутри все сияло, сверкало, переливалось. Со стены напротив входа на меня смотрели невиданной красоты куклы — фарфоровые щечки, завитые кудри, расшитые бисером кокошники. Синий шелк, зеленый, кружевная вуалька… Я даже не догадывалась, что на свете бывает такая красота. На прилавках, стоявших в той тесноте буквой «Г» (длинной ножкой — от окна в глубину к дальней стене), лежали в витрине под стеклом сложенные, вышивкой наружу косоворотки и передники, скатерки и полотенца; в соседней — серебряные брошки с самоцветами, и серебряные фигурки, и каменные фигурки, и бисерные кошельки; а в соседней блестели черным лаком расписные шкатулки… Продавщица сказала: или покупайте, или идите отсюда, так показать что-нибудь или нет? Я не могла сказать: да, да, да, покажите-ка мне вон шкатулочку. Это Юрка сказал: да, мы что-нибудь купим, дайте подумать.

— Может, кошельки? — неуверенно спросила я.

Он ответил так же:

— Шкатулки вроде наряднее.

Конечно, они были наряднее.

Продавщица сказала:

— Шкатулки недешевые. Кошельки подешевле.

Мы это и сами видели, ценники лежали там же.

Она открыла витрину прилавка, как крышку парты — стеклянную в деревянной раме. Достала, поставила на стекло перед нами две шкатулки — шкатулочки, самые малюсенькие. Одна была круглая (Палех — «Три девицы под окном»), вторая — прямоугольная, размером поменьше, будто спичечный коробок (тоже Палех, со Снегуркой и елью). Я наклонилась поближе, черный лак стал матовым от моего дыхания. Продавщица сняла крышки, показав, что внутри ни сколов, ни царапин. Внутри шкатулочки были красные. Я выбрала со Снегуркой, потому что она была новогодняя и стоила на сорок копеек дешевле. Юрка купил «Трех девиц», ему на сорок копеек было наплевать, он бежать никуда не собирался.

Дома мы наскоро пообедали и встали из-за стола как раз вовремя, потому что появился Леня. Мы помогли ему развязывать елку, а пока развязывали, Геша принес из машины вторую: Леня купил их две. Вторую мы втроем, с Леней и Юркой, поставили у Ведерниковых.


Сколько было суеты в те два дня перед праздником. Суеты, пустяков, мелочей. Тем они и запомнились. То и вспоминается.

Например, та плюшка и стакан сладкого кофе в кофейне.

Например, зеленое платье. Почти совсем новое, с отложным воротничком, с планкой от ворота, отрезное ниже талии. Пока я спала, Лена его выгладила и разложила на спинке стула напротив моей раскладушки. Платье это передала для меня та самая гримерша, которая подарила ободок с голубым бантом и сделала укладку под Мэри Пикфорд. Оно болталось на мне, как на палке, и все не знали даже, не остаться ли мне лучше в старом, а это оставить на попозже, когда подрасту. Они не знали, а я-то знала. Платье было прекрасное, с карманом, а старое уже почти жало под мышками, они просто не видели, что почти жмет.

Или, например, Юркина тетрадка. Он вынул ее из портфеля, чтобы показать Лене, где сделал ошибку в контрольной, и тетрадка тут же пошла по рукам, потому что в тот день мы все обедали в кухне. От Лени — к Клавдии Васильевне, от нее к тете Лизе, к Лене и ко мне. Все хотели знать, почему Юрка получил четверку, а не пятерку. Ошибка была досадная, в последнем действии, из-за нее ответ вышел неверный, и пятерку не поставили.

— Как же ты так, — посетовала тетя Лиза.

Леня сказал:

— Ничего, главное — ход решения верный.

— Ну да! — охотно согласился Юрка.

Он радовался результату, потому что — да, ошибка дурацкая, — зато по теме все верно; значит, усвоил весь сложный материал, а уж как разделить четырнадцать на пять, он давно знает, в другой раз будет внимательней, а в этот — да, не заметил, поторопился сдать.


После обеда мы с ним помчались наверх.

— Эй, куда! — крикнул нам в спину Леня. — Мы через полчаса уезжаем! С Новым годом!

— Счас вернемся! — крикнули мы с площадки.

— Шмыгалы, елки-палки, — проворчал дядя Петя, загашивая в банке окурок.

Мы сложили подарки все в ту же матерчатую сумку, чтобы пронести в дом незаметно и спрятать под елкой, а «Трех девиц» и чай для дядь Коли положили под елку у Ведерниковых.

Когда мы вернулись, Леня сказал, что мою раскладушку поставил у них в комнате: тут будут смотреть телевизор, а там я смогу лечь отдыхать, когда захочу.

Мы накормили Гешу, который поднялся сказать, что приехал. Он все съел быстро, и они с Леней после еще посидели просто так, пока Лена заканчивала наряжаться. Она снова выбирала платья, а выбрала юбку и почти ненадеванный бежевый свитерок. Потому что в сереньком она и так ходит почти каждый день, а у вишневого широкий вырез, как в нем работать. В юбке и свитерке, с янтарным кулоном на длинной, толстой, крученой цепочке, она выглядела очень красиво, всем понравилось. «До встречи в новом году», — сказали они и заторопились, а мы продолжали подготовку. Гремели противнями, проверяли холодец, гоняли Юрку за сметаной и хлебом, чистили для салата картошку, доставали праздничную камчатную скатерть из шкафа и посуду из буфета: парадные тарелки, фужеры и рюмки. Юрка где-то посеял пуговицу от рукава рубашки, и мы почему-то над этим смеялись. В восемь наскоро перекусили обрезками холодца, с хлебом и винегретом, после чего нам с Юркой велено было прилечь на часок, иначе не разрешат смотреть новогодний «Огонек», особенно мне. Я подумала: полежу немного, чтобы не спорить, хотя лежать не хотелось, но уснула сразу и проспала час с лишним. Может быть, спала бы и дольше, но телефон под дверью звонил, не переставая. Тете Лизе звонил Славик из Гатчины, нам звонил Александр Дмитриевич, Клавдии Васильевне звонили бывший начальник с прежней работы и вахтер с нынешней, и тете Лизе звонили с прежней работы, а Юрка звонил бабушке и все время ждал звонка от родителей. «Под Новый год на межгороде линии перегружены», — сказала ему тетя Лиза.

Все так готовились к празднику, будто бы в самом деле верили, что стоит перевернуть календарный лист, как все плохое исчезнет и начнется что-нибудь новое и прекрасное, или сбудутся все мечты и желания. У меня мечтой и желанием так и осталась школа. Пусть Юрка и считал, что такая мечта не мечта, а просто обычная жизнь, но откуда ему было знать, что бывают люди, для которых обычная жизнь и есть мечта. Хотяааа, подумалось мне тогда, может, Юрка и прав. Какой смысл мечтать о том, что можно просто пойти и сделать, и вот я послезавтра просто пойду и сделаю. К началу третьей четверти будем в Харькове, а там и пойдем учиться. Мудрить нечего — деньги есть. Осталось купить билет, а собраться мне пять минут: сложу в портфель документы, ну и надеванные вещички, ну и нужно, конечно, написать письмо для Клавдии Васильевны и Лени (и Лены и тети Лизы), чтобы не волновались, меня не искали и не думали, будто я какая-то пацанка, и не ждали воров. Я так и представляла себе все это весь вечер, пока бегала туда-сюда по коридору в почти новом зеленом платье то с тарелкой, то с хлебницей, то еще с чем-нибудь, глядя на их радостно озабоченные лица.

Тетя Лиза крикнула из ванной: «Зайди-ка!» Причесала меня своей щеткой, уложив отросшие волосы аккуратной волной. «Красотка», — сказала она, и мне было приятно от того, что она довольна своей работой.


Наконец все было готово. Новогодний стол был накрыт, елка наряжена. Собрались провожать старый год. Входная дверь в тот день не запиралась, и потому без звонка и стука пришли дядя Петя с теть Верой. Он был в голубой рубашке и серых брюках, без костыля. Протез под брючиной был совсем незаметный. Дядя Петя немного хромал, а так — был человек как человек. Тетя Вера пришла в синем платье, которое сшила сама. Клавдия Васильевна взяла у нее из рук небольшую кастрюлю с винегретом. Дядя Петя пошел в кухню открывать вино. Никто и не заметил, как пролетели последние десять минут.

— Ну все, все! — закричала в коридор Клавдия Васильевна. — Идите! Сейчас начнется.

Салфетку с телевизора сняли давно, я сама его хорошенько протерла от пыли. Стол был отодвинут от стены и немного развернут, чтобы всем хорошо было видно экран. Дядя Петя нажал на «Вкл». Экран загорелся серо-голубым светом, вспыхнул, дрогнул. Мы затаили дыхание, ожидая помех. Но изображение на экране лишь разок качнулось и тут же, как по волшебству, выправилось. Появилась башня и новогодняя надпись. Зазвенели фанфары, заиграл оркестр, замелькали радостные люди. Они были будто бы рядом с нами, и столики их стояли так от нас близко, будто мы были продолжением праздничного зала, или зал — продолжением нашей комнаты. Верхний свет в комнате выключили, чтобы почетче видеть изображение на экране, горела только лампочка в коридоре, освещая лишь пятачок возле приоткрытой двери, и потому и мы тоже казались будто бы черно-белыми, как гости в студии. Дядя Петя поднял тост за уходящий старый год, и мы все за него выпили, а после камера дала крупным планом стол, за которым сидели космонавты, и среди них был Юрий Гагарин. Я его сразу узнала. Я же знала его по открыткам, по фотографиям на обложках и на плакатах, на марках. Это было невероятно, было невозможно. Будто то самое, счастливое будущее, о котором мечтал Иван Никифорович, вдруг наступило, и я странным, волшебным образом в него попала. Гагарин начал всех поздравлять, и я задохнулась от восторга, от того, что слышу его живой, настоящий голос. Я не запомнила, хлопали ему или нет. Сразу после него, как только он сел, вышли танцевать девушки в шортах, со снежинками на лбу — вот им хлопали. После девушек дядя Петя произнес еще один тост: за счастье и мирное небо над головой. Мы еще раз выпили, потом шутили, налегали на винегрет, потом часы пробили двенадцать, и мы снова поздравляли друг друга, а из студии нас стали поздравлять молодые телеведущие. Через некоторое время телевизоры появятся у многих, еще через некоторое — у всех, и мы будем видеть их лица ежедневно, у одной из новых дикторов имя будет, как и у меня, и никого оно не возмутит своей несоветскостью. А в ту ночь я об именах не думала, и вообще меня тогда звали Ларой. Мы слушали глупые репризы Мирова и Новицкого, сочувствовали поварам, жалели испорченный торт. Я уминала колбасу, и сыр, и холодец, бегала в кухню — одна и с Юркой, — раскраснелась, по требованию публики читала у елки дяди Валины стихи Пастернака, кружилась, изображая снежинку, пыталась встать на пальчики, увидев в первый раз балерин, порхающих и воздушных. «Ну, на пуантах, наверное, и я так смогла бы», — сказала я, когда мне объяснили, что такое пуанты и чем балетный танец отличается от обычного. «Погоди, скоро сама поймешь, когда увидишь на сцене», — сказала Клавдия Васильевна. Я кивнула в ответ. Не потому, что пыталась обмануть, а просто чтобы не спорить. Оркестр на экране заиграл танцевальную музыку, часть гостей в студии пошла танцевать. Среди них мы увидели Леню и Лену, и это было удивительно почти так же, как живой Гагарин. Мы любовались на них, сердились, когда камера уходила в сторону. Потом танец кончился. Начался кукольный номер. Мы стали хохотать — все, кроме Юрки. Мы повернулись к нему посмотреть, почему он не смеется, и тут заметили, что он чуть ли не спит. Тетя Лиза отвела его в комнату Славика, а потом сказала, не уменьшить ли звук. Дядя Петя сказал, что звук Юрке и тут-то не мешал, а уж за стенкой тем более. Но все же немножко привернул ручку. Мы и сами притихли. Все, наверное, устали, но продолжали смотреть «Огонек». И вдруг посреди этого праздника стукнула входная дверь. Явились Ведерниковы, прямиком с поезда. Он заметно шатался. Тетя Аня с ним, похоже, намучилась — такое у нее было осунувшееся лицо.

Все задвигались:

— Проходите, проходите!

Тетя Аня молча поставила вещи у двери. Они вошли в комнату. «Счастливого нового года!» — сказала в тот самый момент Людмила Зыкина.

— М-м, — промычал Ведерников, тупо посмотрев на экран, сел и залпом выпил полную рюмку водки, которую уже налил ему дядя Петя. Мог бы и не залпом, подумала я сердито, он-то был не алкоголик, а даже дядя Петя в тот раз пил не спеша, чтобы не напиться и не портить никому настроения. Но народ за столом собрался хороший, и никто не сделал ему замечания.

— Быстро вы, — сказал через некоторое время дядя Петя.

— Без нас обошлись, — ответил Ведерников, еле ворочая языком.

— Ясно, — сказал дядя Петя и повернулся к телевизору.

Все молчали и смотрели на экран.

— О! Космонавт, — вдруг удивился Ведерников.

Он узнал Павла Поповича, только спьяну не смог выговорить имени. Попович поднялся, чтобы произнести тост. Ведерников — тоже.

— Коленька, пойдем домой.

Тетя Аня взяла его за руку. Мы испугались, что сейчас он ее ударит или толк­нет. Но он только мычал и качался, не понимая, как развернуться, и этому удивляясь. Вдвоем с тетей Верой они его увели. Дядя Петя снова уткнулся в телевизор, а мы пошли за сладким пирогом, который пора было подавать.

Клавдия Васильевна молчала и в кухне, потому я сказала сама:

— Хорошо, что Юрка уснул.

Клавдия Васильевна кивнула.

— Неси, — сказала она и выдала мне стопку новых тарелок.

В комнате за столом оставались только тетя Лиза с дядей Петей.

— Петя, закусывай, — сказала ему Клавдия Васильевна, когда дядя Петя налил всем вина.

— Закусываю, — ответил он ей. — Не напьюсь.

— Вот и хорошо, — кивнула тетя Лиза.

В студии на экране появился веселый гармонист и две девушки в русских костюмах. Девушки запели шуточные частушки.

— За Юрку, — поднял фужер дядя Петя. — И вот за нее, — он махнул в мою сторону.

Тетя Вера поджала губы, будто хотела заплакать, и у меня почему-то вдруг в носу защипало. Я подумала, что — ничего, уеду от них и снова стану нормальная, перестану слезу пускать. Они взяли в руки рюмки и фужеры, я — свой стакан с лимонадом.

— Пусть эта война будет последней, — сказала тетя Лиза.

— За то и воевали, — сказал дядя Петя.

Они все знали, за что, но он — лучше всех, потому что сам воевал.

Мы сидели впятером в тесной пятнадцатиметровой комнате, которая в ту ночь казалась просторной. Может быть, из-за телевизора — Гагарина, Лени и Лены в студии — или снежных туч за окном, с геранью на подоконнике и кружевной занавеской. Или, может быть, из-за них… Может быть, это они были больше комнаты, со своим прошлым, своей войной, своей памятью. Больше дома. Больше пустыни Хеопса.


О приезде своих родителей Юрка, отлично выспавшийся, узнал в десятом часу утра за завтраком от Клавдии Васильевны. Она налила стакан молока и сказала:

— Вернулись твои ночью. Не спеши, пусть поспят подольше, отоспятся с дороги.

Юрка поднял на нее глаза.

— Не успели. Похоронили без них.


Похоронить, и то не смог, сказал тете Ане Ведерников. Но ведь и в доме инвалидов у людей был на носу праздник, и они тоже спешили домой встречать Новый год. А земля в тех краях мерзлая, мужики бились с ней чуть не полдня. Холмик вышел еле заметный, табличка — фанерка на палке, с чернильными буквами (чернильным карандашом). Кругом бело — ни памятника, ни звезды. «На кой им звезды-то, мертвякам». — «Герои они», — сказал Ведерников. — «Герои не герои — одно зароем, ха-ха. Памятников не напасесси». Ведерников хорошо дал на водку, мужики пообещали, когда оттает, перезарыть. Впрочем, весны дядя Коля ждать не стал, пошел обивать пороги сразу, как только закончились выходные. Снова всех подняли, Леня звонил кому нужно… Худо ли бедно, выправили необходимые бумаги, начальство Дома инвалидов распорядилось плохо зарытый гроб выкопать (ить как знали, не стали мудохаться), тело кремировали, а прах отдали Ведерникову, хотя тот был не брат и не родственник, и никакого права его забирать не имел. Дядя Коля отвез урну под Ровны.


— Тут, Юра, ничего не поделать. Ты просто учись. Учись и живи счастливым человеком, — говорила Юрке Клавдия Васильевна. — Они ведь за это сражались… И твой отец этого хочет. И мама…

Да, они все этого хотели. Иван Никифорович, дядя Костя и летчики. Наверное, из-за них я потом всю жизнь писала светлые пейзажи и веселые лица.

Юрка с Клавдией Васильевной продолжали разговаривать. Я им была не нужна, помочь ничем не могла. Потому ушла в комнату, где, пока никто не видит, сложила в портфель вещи и сочинилапрощальную записку.

Они все сидели за столом в кухне.

— Юр! — позвала я с порога шепотом (Лена с Леней тоже отсыпались после ночной смены). — Юр, поди сюда!

Мы достали из секретного угла нашу сумку, разложили под елкой сверточки. Они там отлично смотрелись — зеленые, желтый и зелено-белый — под еловыми ветками на белой вате, изображавшей снег.

— Что это вы на полу сидите? — сказала Клавдия Васильевна.

Машинально мы качнулись друг к другу, заслоняя подарки, но было-то уже первое января. Мы захихикали, поднялись с колен.

— Вот! — сказали то ли я, то ли Юрка.

Она действительно очень удивилась.

Прочла на своем желтом «т. Клаве», спросила:

— Мне?

Мы закивали — рты до ушей.

Клавдия Васильевна уселась за стол, сняла обертку.

Она ахнула именно так, как я себе и воображала. Ей понравился наш петух, и я запрыгала вокруг нее, и даже Юрка подпрыгнул на месте.

Она посмотрела на остальные свертки, прочла все надписи, а мы снова сидели на полу, пока она читала:

— Для Лизы… Для Лени... Откуда же столько денег взяли?

Я выдерживала паузу, а Юрка сразу же раскололся:

— На почте заработали.

Она еще раз ахнула: «Так вот куда вы бегали». Мы покатились со смеху. Не потому, что это было смешно, а потому, что вот так нам стало весело.

— Что это вы на полу сидите? — услышали мы.

В дверь заглянула тетя Лиза, и мы снова засмеялись — теперь втроем, вместе с Клавдией Васильевной. Тетя Лиза ничего не понимала, пока не увидела свой сверточек. Нужно ли объяснять, что это был счастливый миг.


Глава 9


Клавдия Васильевна уснула. На комоде лежала недочитанная книжка из библиотеки «Тайна пестрого змея». В конце письма я сделала приписку для Лени, какого числа сдать книжки. Сложила письмо и сунула его под обложку так, чтобы торчал уголок. Свидетельство о рождении я спрятала в набор открыток, набор положила в матерчатую сумку, а деньги на билет убрала в пальто, во внутренний карман. Тетя Лиза в кухне гремела тарелками. Я сказала, что пойду прогуляюсь.

— Куда собралась по темноте, — проворчала она.

— Воздухом подышу.

Утоптанный снег поскрипывал под ногами. Морозец был легкий. Я, в теплом пальто, даже ослабила шарф, пока бежала рысью по им. Маши Порываевой. Добежала до угла, свернула направо у «Ленинградской», шагов через сто вошла в уже знакомую дверь. Место на завтрашний вечерний до Бологого нашлось. Деньги я отсчитала без сдачи, и кассирша выдала мне твердый, желтовато-розовый картонный прямоугольник: вагон такой-то, дата/время, для проезда в жест­ком общем пассажирском вагоне. Все — главное было сделано. Я могла ехать.


Свет в тот вечер в подъезде горел, и потому я сразу увидела Витьку с его компанией.

— Пацанка! О-о!

Витька расплылся в улыбке.

— Гони сдачу!

Они решили, что меня посылали в магазин. Я вывернула карманы. Карманы были глубокие, до конца не вывернулось, только немного подкладки. Тем не менее, они поняли, что там пусто.

Витька осмотрел меня внимательней. Сквозь ткань сумки проступали плоские контуры набора открыток — ни хлеба, ни молочной бутылки или свертка с колбасой или маслом. В самом деле, не из магазина.

— Что там у тебя? — сказал Витька.

Я молчала.

— Ну-ка дай! — потребовал он.

Я закрутила тряпичные ручки вокруг запястья и прижала сумку к груди обеими руками.

— К папаше бегала? — сказал Витька, и глаза у него посветлели от злости.

Он протянул руку, чтобы я, значит, сама отдала ее на проверку. Ага, держи карман шире. В тот раз я дралась по-настоящему. Они такого не ждали. Их было трое — сильнее меня и больше, — но двоих я отбила ногой так, что оба перегнулись пополам от боли. Витьке двинула под подбородок, как научил Женька. Витька отлетел бы назад, но он стоял возле почтовых ящиков, и потому не упал, а стукнулся о них спиной, а я в ту же секунду метнулась на прорыв. Он опомнился быстро. Схватил меня за край пальто, когда я была на середине первого марша. Я упала, съехала вниз. Пришлось прикрыться руками, иначе осталась бы без зубов. Сумка соскользнула с запястья. Мы устроили такой грохот, что нас слышали на четвертом этаже.

— Витька, не смей! — заорал сверху Юрка, и я услышала топот ног.

— Что творишь! — заорал дядь Петин сосед.

Но первее всех оказался Леня, и это он выхватил меня из Витькиных рук.

Витька не испугался. Он стоял злой, как волк, у которого отняли добычу.

— А ты проверь, чего она прячет, — крикнул он бледными, трясущимися губами.

Леня собрался что-то ему ответить.

— Проверь! — перебил Витька и с такой силой дернул у меня из рук сумку, что ткань треснула, и сумка оторвалась от ручек.

Витька тряхнул, открытки выпали.

— Ну вот… — сказал Леня.

Я была в Лениных руках, и потому Витька оказался быстрее. Открытки рассыпались веером.

— Нет! — заорала я, но он уже поднимал с пола свидетельство о рождении и картонный прямоугольник.

— Бежать собралась, — сказал Витька.

Он скривился.

— Говорил же вам. Не поверили. Теперь ждите гостей.

— Разберемся, — сказал Леня.

Он отобрал у Витьки мои вещи. Сказал Юрке, чтобы тот шел пока домой. Соседу сказал: «Спасибо, Мить». Тетя Лиза, Лена и Клавдия Васильевна уступили нам дорогу. Меня била дрожь.

— Так, значит, у тебя все-таки есть отец, — сказал Леня, когда привел меня в нашу комнату.

— Есть! — крикнула я.

Они стояли там вчетвером, и все — между мной и выходом. Прорываться было бессмысленно. Оставалось окно, а я и прыгнула бы со второго этажа, но только окно было законопачено.

Я понимала, что, когда меня заберут, припомнят все — и побег, и кражу, и незаконное проживание в столице нашей Родины Москве, и отца-власовца, и мать-шпионку, так что впереди мне светил не билет на балет, а небо в клеточку. Я все это прекрасно понимала и, тем не менее, сказала правду. Вернее, выкрикнула: «Да! Есть!» А потом меня понесло: пускай видят, кого приютили, кого водили к дяде Вале, такие добренькие… Я выложила им все. Да, есть у меня отец, только они могут не беспокоиться за свои вещи, я его в жизни не видела; он, может, освободился, а может, еще сидит, гад проклятый, мать тоже была не лучше, но ее-то хоть нет давно; может, и он уже сдох; я не просто сиротка, я дочь предателя, даже бабка от меня отказалась; да, нас всех надо каленым железом; и никакая я не Лара, свидетельство не мое, хотя я его не крала, но я лучше дам себя разорвать на куски, чем выдам тех, кто мне его добыл... Лена вышла в коридор, наверное, звонить в милицию. В проеме я мельком увидела Юрку. Леня снова велел ему топать наверх. Я продолжала орать. Не только они ничего обо мне не знали, и я о них ничего не знала. Знала только, что дураки.

Лена принесла валерьянки. Втроем они влили мне ее в рот, уложили на кровать Клавдии Васильевны. Она в ту ночь легла спать на мою раскладушку, а Леня дремал рядом в кресле, не захотел оставлять мать со мной один на один. Я просыпалась за ночь несколько раз, и он тут же поднимал голову, а у меня это была последняя возможность сбежать. Потом я, наконец, уснула и проспала почти сутки. Когда, наконец, продрала глаза, до отхода поезда оставалось три часа.

— Где мой билет? — сказала я, холодея.

— Ты никуда не поедешь, — сказал Леня.

Я вспомнила, что никто меня теперь никуда не отпустит, по мне зона плачет. Но все равно сказала:

— Отдай.

— Зачем тебе в Бологое? — спросила Лена.

— Отдайте, — сказала я.

— Тебя там кто-то ждет?

— Тебя там кто-то ждет?..

Я не знала, как объяснить, и заплакала.

— Отдайте… Я должна ехать... — бубнила я сквозь слезы.

— Кто тебя ждет?

Я сказала, что брат.


Мы уехали вдвоем с Леней в субботу четвертого января, потеряв на подготовку к поездке два драгоценных дня.

Билет до Бологого Леня велел оставить на память и купил новые: на прямой поезд «Москва — Рыбинск», уходивший с Савеловского вокзала.

Мы ехали всю ночь и все утро. Успели умыться, попить чаю в горячих металлических подстаканниках, с сахаром в поездных бело-синих бумажках, и поглазеть на заснеженные края, на мелькавшие время от времени деревни. На крышах домов, сараев, колодцев лежали высокие шапки снега. Улицы казались пустыми, но то женщина прошла с коромыслом, то дети побежали наперегонки с толстой низкорослой собакой, то дядька вышел во двор в рубахе колоть дрова, а кто-то в тулупе правит телегой… Деревни сменяли белые поля или черно-белые рощи, где в просветах между стволами мелькали другие поля или поселки… Ближе к полудню начали появляться дома, похожие на городские, и вскоре побежали перед глазами, расходясь и множась, рельсы. Я увидела семафор, еще один семафор. Леня позвал к выходу. Поезд остановился, и мы среди других пассажиров вышли на платформу в Сонкове. В зале ожидания Леня усадил меня на деревянную скамейку, оставил стеречь дорожную сумку с вещами, а сам пошел выяснять, когда и откуда отходит наш автобус. Интернатов вокруг Сонкова оказалось несколько, а до того, что был нужен нам, для бывших ЧС-ов, нужно было еще ехать автобусом, адрес Леня узнал заранее.

Ждать пришлось недолго, ехали долго. В такой же синей, набитой битком, носатой каракатице, как в Марьинке. Дорога была укатанная, в снежных колдобинах, на которых автобус трясло, иногда — сильно, и тогда пассажиры, кому не досталось сидячего места, валились всей массой то в одну сторону, то в другую. Нам с Леней повезло: на кольце у вокзала автобус остановился своей единственной дверью точно перед нами. Мы вошли первыми, и я села возле окна, Леня — рядом. Всю дорогу он защищал меня от наваливавшихся тел и болтавшихся над головой авосек и сумок. Из-за общего дыхания и печки под сиденьями с нашей стороны в автобусе казалось тепло, хотя стекла заиндевели до того толстым слоем, что мне удалось продышать только небольшие кружки, а сквозь них мало что было видно. Автобус ехал от деревни к деревне, останавливался на очень недолго. Пассажиры пробивались к выходу загодя, чтобы не задерживать отправление. Несколько раз на остановках на одного выходившего пришлось по два вошедших, и дальше новым войти не удавалось. После неудачных попыток «уплотнить» счастливчиков они оставались ждать следующего. Автобус по тому маршруту ходил не один, район был не заброшенный, а рабочий, востребованный, но утренние интервалы были в полчаса и больше, а мороз в тот день давил под двадцать. Ночью, говорили в автобусе, местами было и двадцать пять, яблони бы не померзли. Наконец, мы въехали в крупный поселок, где многие вышли, а вошло всего двое, стало свободнее дышать. Впрочем, радовались мы с Леней недолго: следующая остановка оказалась нашей. Вышли перед домом с резным крыльцом, крашенным голубой краской, с вывеской «Сельский совет». Потоптались, оглядываясь. Почувствовали, что в дороге все же подмерзли, вероятно, из-за сквозняков и настывших металлических стенок без теплой обшивки. Пожалели, что не захватили с собой большой синий термос, который советовала взять Клавдия Васильевна. Утешили себя тем, что позже поищем какую-нибудь чайную, должна же быть здесь хоть одна чайная, но сначала решили сделать дело, ради которого приехали. Леня поднялся на крыльцо. Дверь оказалась заперта, на стук никто не отозвался. Людей на улицах, кроме нас, не было ни души, а кто-то, кто высадился вместе с нами, растворился в пространстве раньше, чем мы догадались, что он нам нужен. Ничего не оставалось, кроме как идти наугад в любую сторону. На заборах висели синие жестяные таблички с белыми номерами, на углу — табличка с названием улицы — и то хлеб, сказал Леня, хоть какая-то информация. Мы пошли целенаправленно — от угла к углу, читая таблички, — сначала в один конец улицы, потом в другой. Проходили так с полчаса, не меньше, и вдруг в боковом проулке увидели то название, какое искали. Проулок вел вниз, к реке. Ближе к берегу он заканчивался длинным глухим забором без табличек и номера, с темными железными воротами и врезанной в них калиткой. Забор был деревянный — не каменный, как у нас в Марьинке, — но и тут поверху тянулась колючая проволока. У нас, правда, кольцами, тут — в два ряда. Леня постучал кулаком в калитку. Залаяла большая собака, наступила тишина. Постучал еще раз, и тогда с той стороны послышался скрип шагов по снегу и скрипнул глазок.

— Чего надо? — спросил старый мужской голос.

— Директора надо, — сказал Леня. — Из Москвы. Телевидение.

— Чего-о?

Громыхнул засов, калитка открылась. На секунду я испугалась — до того этот старик был похож на нашего сторожа, в таких же шапке и ватнике, с таким же узким, резким, сухим лицом и запавшими светлыми глазками. С одной лишь разницей: на ногах у этого были валенки, а наш носил бурки.

— Откуда? — рыкнул он на нас, буравя Леню ледяным взглядом, а на меня вроде бы не обратив внимания.

Леня показал удостоверение.

— Чего тут забыл? — неприветливо сказал старик, но захлопнуть перед нами калитку не решился.

— Мне нужен директор интерната, — железным голосом отчеканил Леня. — Директору объясню.

— В отъезде она, — сказал старик, слегка сбавив тон. — Чего ж явились-то в воскресенье, коли по делу?

— Детское учреждение работает без выходных, телевидение тоже, — отчеканил Леня тверже, чем раньше. — Кто у вас замещает директора на время отсутствия?

— Какое «замещает»? Кому замещать-то, когда две воспитательницы, две няньки да я. «Замещает» ему… Жди! — рыкнул он вдруг, захлопнул калитку, и снова лязгнул засов.

У меня на ногах были теплые войлочные ботики, и то от холода начинало сводить пальцы. А Леня был в кожаных ботинках, но стоял спокойно, будто в студии, а не на морозе. Я, глядя на него, старалась не стучать ногой об ногу.

— Из Москвы! Телевидение! — услышали мы из-за забора, когда старик проорал это кому-то в доме.

Хлопнула дверь.

Ждать пришлось недолго. На этот раз из калитки вышла женщина. Мельком взглянула на Ленино удостоверение и наотрез отказалась разговаривать.

— Мало ли кто чего наштампует, — сказала она. — Эта, что ль, тоже с телевидения?

Леня протянул командировочный бланк.

Эта, — сказал он, — со мной. С вами мы ее здесь присутствие обсуждать не будем.

Воспитательница только фыркнула.

— Не будет он. С телевидения! Идите с богом, пока собаку не спустили, — сказала она.

Но я заметила, как у нее напряглись пальцы, которыми она стягивала на груди края вязаной шали.

— Как скажете, — ответил Леня, убирая документы в нагрудный карман. — Похоже, мы попали по адресу, — сказал он, обращаясь ко мне. — А мы-то сомневались… Ладно, — сказал он ей твердо. — Не хотите по-доброму — как хотите. Ждите с телевизионной бригадой.

Он развернулся от ворот, и я следом.

— Да постойте вы! — крикнула воспитательница нам в спину. — Что ж за день такой! — с отчаянием сказала она. — В отъезде у нас сегодня директор! Нету никого!

— В детском круглосуточном учреждении в отсутствие руководителя… — безжалостным голосом произнес Леня.

— Ну я заместитель, я! Да разве я…

Леня снова сделал шаг от ворот.

— Может, скажешь, чо надо-то, — вступил в разговор старик, который стоял сбоку, наполовину заслоненный калиткой.

— Мальчишку ищем, — охотно сказал Леня. — Редакция получила письмо. Прислали на предварительный сбор материала.

— Всего-то, — сказал старик. — Ты бы, Андревна, спросила сначала, у страхов-то глаза велики.

— А и правда, — сказала та. Добавила, оправдываясь: — А день такой.

Она провела нас по дорожке среди снега по пояс взрослым, к каменному крыльцу. Старик задержался у ворот, придерживая старого пса немецкой породы, похожего на нашего Полкана как две капли воды.

— Без команды не бросится. Выучка. Но собака он собака и есть. Надежнее придержать, — сказал старик.

В доме нас встретило дровяное тепло и запахи казенной кухни.

— Проходите, проходите, — хлопотала Андревна, которая, как мы уже узнали, занимала в интернате две должности: воспитателя и заместителя директора. — К печке-то поближе. Кто же по морозам к нам ездит в пальтеце да в кожаной-то обуви. Да в такой-то шапчонке. У нас тут валенки, ватники. У нас лес, зима…

Из-за внутренних дверей, которые отделяли от нас другую часть дома, неслись детские голоса. На секунду голоса стали громче, когда вернувшийся сторож прошел внутрь распорядиться, чтобы нам принесли обед.

— Бесятся без прогулки, — пояснила Андревна. — А не вывести. Мороз.

Она повесила на крючок ватник, развязала платок, повязанный под ватником через грудь крест-накрест.

— Так кто нужен-то? Кого ищут? От кого письмо? — спросила она, переложив две стопки тетрадей со своего стола на другой — скорее всего, на директорский, — под зеленым сукном, и ставя перед нами чайные стаканы.

Мы, раздевшись, сидели на табуретках у печки.

— Разуйся, — посоветовала она Лене. — К печке ступни приставляй.

— Спасибо, — сказал Леня и стал, нагнувшись, развязывать шнурок.

Потом выпрямился, сказал спокойным голосом:

— Нужен нам Вениамин, по фамилии, вероятней всего, Чапаев. Судя по нашим данным, — добавил он.

Андревна застыла на месте с сахарницей в руках.

— По каким таким вашим данным?

— По данным, полученным от родственников из Харькова. Такие у нас сведения.

Андревна ответила не сразу.

— Эти могут, — не совсем понятно сказала она после паузы, упавшим голосом.

— Да, — схитрил Леня. — Именно.

— Вот что, — сказала она, тяжело опускаясь за стол. — Ешьте-ка и шагайте отсюда.

— Здрасьте, — сказал Леня. — Не имеете права препятствовать Гостелевидению…

— Да хоть препятствовать, а хоть нет! — ответила та. — Не нравится, езжайте в милицию. Тогда вам — в район. У нас нету никого. Ни директора, никого. Хотите — ждите дожидайтесь, не хотите — проваливайте.

— Будем ждать, — ответил Леня твердо. — Сколько понадобится.

Они замолчали.

Я подумала, что зря я так долго валандалась. Совсем поглупела на чужих-то харчах.

— Большой шум вам, похоже, ни к чему, если я правильно понимаю, — сказал Леня тихим и строгим голосом. — А я его подниму, если не объясните, в чем дело. Можете не сомневаться, — пообещал он. — Я на государственные деньги езжу, не на свои. И зря государственными деньгами не швыряюсь.

Андревна посидела, подумала.

— Сбежал паршивец, — сказала она. — Вчера, наверное.

— Что значит: наверное?

— А то и значит. Откуда знать точнее-то? Может, вечером, может, утром. Перед завтраком обнаружили. Как повадился, подлец, бегать, так ведь и бегает. В прошлом годе хоть морозы пересидел. Кто же знал, что ему в такой холод приспичит.

— Значит, директор…

— И директор, и участковый наш здешний, — она затрясла головой, закачала, закивала в ответ на Ленин вопрос. — Если к вечеру не найдут, придется звонить в район. Куда ж деваться.

Если к вечеру не найдут…

Мы все посмотрели на заиндевевшее окно.

Может ли быть, чтобы сбежавший из интерната ребенок уехал местным автобусом? Мог ли его кто-нибудь подобрать?

— Как добраться до станции? — спросил Леня.

— Если не автобусом, так только попуткой. Совхозные грузовики тут ездят, поселковые… Автобусников-то спрашивать без толку. Автобусы — в семь последний.

— В семь, значит, мальчик был еще тут?

Андревна кивнула:

— Ужинал.

Вениамин ушел из интерната после ужина. На ночь глядя. В мороз. Не может быть, чтобы у него не было плана.

— На что-то же он рассчитывал, — сказал Леня.

Нам принесли суп с фрикадельками и макароны по-флотски. Сторож налил из алюминиевого чайника чай — кипяток вместе с заваркой. Мой аппетит никуда не делся. Обед был горячий, я — голодная. Я знала, что Вениамин сейчас тоже голодный, и что это я во всем виновата. Тем не менее, смолотила все, что дали, до последней крошки.

Мы сказали, что в таком случае тем более дождемся возвращения директора или участкового.

О гостинице вроде «Дома колхозника» нечего было и думать, гостиница находилась в соседнем селе. Андревна, Вероника Андреевна Свешнина, определила нас на постой к сестре. «Только заплатите», — сказала она, когда мы подошли к серым тесовым воротам. Леня сказал: «Само собой». — «Я-то в интернате на всем казенном, а им никто не подаст», — сказала Вероника Андреевна. Велела ждать, открыла калитку. На нее гавкнула собака из будки, но не вылезла, осталась лежать. На мороз из тепла не хотелось выходить даже собаке. Вскоре Андревна вернулась вместе с хозяйкой, похожей на нее шириной, лицом и шалью. «Три рубля за двоих, — сказала та сразу. — Если на одну ночь». — «Ночлег, ужин и завтрак», — как опытный командировочный уточнил Леня и на условия согласился, хотя в том году три рубля за ночь было дорого.

Определили нас на постой в красной горенке. Хозяйка сняла с кровати накидку и парадные подушки, крикнула мужу принести дров для печки. В комнате было прохладно, сумрачно — открывать ставни не стали, зачем, если на одну ночь. Кровать приготовили для Лени, а мне постелили на узком диванчике, на котором Леня не поместился бы. Диванчик оказался удобный, хотя немного продавленный. Но положили поверх рядно и матрас — я села проверить, попрыгала и пружин почти не почувствовала.

— Если ночью чо понадобится, так вот ведро, — хозяйка грохнула им, ставя на пол в летней веранде, куда из горенки вел второй выход. — Вот свечка… Спички… Электричество не включайте: еще замкнет не дай бог.

Она положила коробок на комод, поставила там подсвечник.

— А ты, смотри, спички не трогай, — сказала она мне. — Свет понадобится, так его толкни… Хотя с чего тут понадобится? Дверь — вон она, на верандке — светло.

Смеркалось. Стеклянный полустенок на веранде затянуло узорами. В ромбах по углам поблескивал иней, во дворе белел снег.

Ужинали в кухне вместе со всеми. Ели молча. Чай пахнул, как у тети Кати, зверобоем и липовым цветом.

— Так откуда ты? — все-таки спросил хозяин, откидываясь на скамье к стене, когда после еды все под чай макали в мед куски домашнего хлеба.

Леня принес из горенки документы. Дети (мальчишка постарше меня и мальчишка с девчонкой помладше) во все глаза пялились на телевизионное удостоверение и командировочный бланк. Как и я пялилась бы, если бы Леня приехал в Марьинку.

— Чо к нам принесло-то?

— Проверяем материал. Дальше видно будет, — ответил Леня.

— Она тоже проверяет? — хозяин кивнул в мою сторону.

— Она со мной, — жестко сказал Леня, давая понять, что не намерен тут обсуждать свои действия.

— Ну, это оно конечно, — сказал хозяин.

Снаружи залаяла собака. Хозяйка выглянула в окно.

— Вернулись, — сказала она и, накинув на голову шаль, вышла в сени.

— Верка к ним бегала. Предупредила, — сказал хозяин.

В сенях затопали. Я еле усидела на месте от нетерпения. Леня удержал: «Сиди». Дверь открылась, потянуло холодом.

— Фу-у, морозу напустили, — сказал хозяин.

Вошедшие раздевались к столу спиной. Сняли валенки, остались в толстых серых носках домашней вязки. Хозяйка приняла у них дубленый милицейский полушубок, цигейковую шубейку, положила на сундук у входа. Милиционер пристроил там же ушанку. При свете керосиновой лампы его лицо, с неподвижными от мороза губами, казалось вырезанным из дерева. Тонкие волосы после шапки взлохматились. Он их пригладил обеими ладонями, прислонился к печке.

— Ох намерзлись, — сказал он.

Он был еще молодой — лет двадцати пяти.

Женщина скинула шаль, тоже пригладила волосы, но подошла не к печке, а к столу. Я сразу ее узнала, хотя видела мельком в Калинине, когда наша сопровождающая передала ей документы.

— Так кто это к нам пожаловал? С какого такого телевидения. Показывайте! — сказала она.

Ее немного трясло — то ли от холода, то ли от злости, то ли от того и другого.

— Поешьте, — сказала ей хозяйка. — Пока горячее.

Поставила перед гостями две миски, хлеб и сметану.

Леня подал ей документы. Директорша отвлеклась от еды, взяла бумаги, протянула руку поближе к керосиновой лампе на столе, которая стояла как раз под электрической, свешивавшейся с потолка. Передала милиционеру.

— Вроде все как положено, — сказал он.

Леня сухо сказал, что он здесь не сам по себе, а в командировке.

— Девчонка тоже в командировке?

— Вам я объяснять не обязан, — так же резко ответил Леня.

— Письмо, говорите, пришло? Откуда?

Голос у нее был как хлопок винтовки.

— Из Харькова, — сказал Леня.

В лице у директорши первый раз что-то изменилось. Она бросила ложку на стол. Все молчали, и только милиционер выскребал из своей миски последнее.

— Эти могут, — устало сказала директорша, как раньше Андревна.

— Да ты ешь, — сказала ей хозяйка.

Директорша не обратила внимания.

— Я сама! — сказала она неизвестно кому. — Са-ма писала обращения. Как напечатали в газетах, что реабилитирован, с тех пор четыре раза писала. Каждый год. Каждый раз — попусту. Рассматривают они... Дорассматривались. А теперь что? Теперь я виновата, да? Эти-то докопаются. Все — упрямые. Весь в отца паршивец!..

Она схватилась за голову обеими руками.

Хозяйка всем подлила чаю.

— Не нашли, значит? — сказал Леня милиционеру.

— Нашли! — заорала директорша. — Нашли!

— Ты… это… Детей не пугай, — сказал хозяин.

Милиционер молча грел о стакан пальцы.

— Не знаю, куда шел, — сказал он, наконец. — Теперь не спросишь.

Все молчали. Я почему-то не заплакала, когда поняла.

— Дай-ка, — сказал хозяин жене.

Та достала из шкафа бутылку прозрачной самогонки.

— Чаем разве отогреешься, — сказал хозяин.


Мы с Леней сидели, свесив ноги, на постелях, при закрытых ставнях и при зажженной свечке.

Леня сказал.

— Давай спать.

Кроватная сетка под Леней слегка пружинила, и он, в темной горенке с за­крытыми ставнями, при тусклом, неровном свете жирной стеариновой свечки казался похожим на Тень из интернатских страшилок, которая выползает из-под кровати, протягивает бесплотную руку и душит, и душит.

Было жарко, душно. Хозяйка хорошо натопила печь.

Она постучалась. Поворошила угли, сказала, что все прогорело, пора за­крывать вьюшку. Закрыла и ушла.

— Давай спать, — сказал Леня. — Утро вечера мудренее.

Я ничего не ответила. Я была рада, что он не стал разводить разговоры.


Утром за нами, по пути в интернат, завернула директорша.

— На опознание поедете? — спросила у меня.

— Нет, — сказал Леня. — Ни к чему... А вот в документы заглянули бы для верности. Если не возражаете.

Директорша покивала размеренно.

— Что в ответе будете писать? — спросила она.

Леня думал секунду.

— Ничего, — сказал он. — Официально — ничего.

Она еще раз покивала.

— Неофициально уж как-нибудь им сообщите.

— Обдумаем, — ответил Леня.

— Одевайтесь быстрее, если с нами, — сказала она.

— Куда без чаю-то, — сказал хозяин. — На мороз-то.

— У нас попьют, — сказала директорша. — Машина вот-вот придет.

Снова скрипел под ногами сухой снег. Снова мы шли по пустынной улице — мимо домов, с палисадниками и без них, мимо дощатых, крашеных и некрашеных, высоких и низких заборов, покосившихся и поновей, над которыми виднелись заиндевевшие ветки, может быть, яблонь или груш. В кабинете директорша открыла сейф, швырнула на стол папку. Леня полистал ее с таким видом, будто сам не знает, зачем листает. В конце концов, папку захлопнул и завязки завязал. Сказал, что да, похоже, мальчик тот самый. Принесли завтрак, мы его проглотили за пять минут. С улицы забибикал милицейский «ГАЗик». Нас довезли до соседнего села, где были и гостиница «Дом колхозника», о которой говорила Андревна, и больница, и морг. Оттуда в Сонково ходили несколько проходящих автобусов. Может быть, именно туда направлялся Вениамин, намереваясь дойти к утру, а утром у чайной забраться в какую-нибудь попутку. Может быть, шел, шел и в темноте не заметил, как потерял направление. Мы — в теплой машине — доехали за пять минут. Попили еще раз чаю. Втиснулись в первый же автобус. Ночью вернулись в Москву. Шли по улице им. Маши Порываевой. Я не знала, что теперь делать, потому что бежать было больше некуда.


Глава 10


Представьте себе картину: темень, ночь, старая московская улица, непрямая, с невысокими домами, с разлапистыми деревьями. Проезжая часть — белая. Тротуары — белые. Деревья — черные, как и окна без света. Вокруг все черно-белое, хотя фонари светят желтым. По улице идут двое — мужчина, которому вот-вот исполнится тридцать четыре года, в черном драповом пальто с каракулевым серым воротником, в теплой кепке из бобрика, на подкладке, с опущенными отворотами, в зимних ботинках; и девочка двенадцати лет, худая, не по возрасту низкорослая, в суконных ботиках, в кроличьей ушанке и синем толстом пальто с таким же серым каракулем, как на пальто у мужчины. Они идут не торопясь, хотя быстро. Снег скрипит под ногами. В Москве теплее, чем там, откуда они приехали, но морозец пробирает, а они назяблись от сквозняков в ночном сидячем вагоне, так назяблись, что не помогли по два стакана слабого, пахнувшего веником чая. Мужчина смотрит себе под ноги, изредка бросает косые взгляды на девочку. Девочка смотрит вперед — на Садовое кольцо, за Садовое кольцо. Она так шла бы и шла. Пока не замерзнет или пока не придет в светлые дальние дали, обещанные в каком-то фильме. Но за Садовым кольцом стоят такие же дома, как и перед — переулки и дома, и нет никаких далей. Девочка все равно смотрит только туда и потому едва не проходит мимо подъезда, где полукруглое окно между первым и вторым этажами закрыто крашеной фанерой. Мужчина трогает ее за плечо, вовремя останавливает, и она входит следом за ним в дом. Больше ей идти некуда.


* * *

Днем, когда мы проснулись, все собрались в комнате Клавдии Васильевны за столом, покрытым старой жаккардовой скатертью. Я выложила на нее оставшиеся деньги и сосчитала им все до копейки, включая неиспользованный билет, чтобы они не думали, будто я что-то украла. Я открыла портфель, достала тетрадь в клетку для домашних заданий и писала на чистой странице в столбик: «Открытка — столько-то коп., чай для дяди Кости — столько-то, конверт… еда на вокзале… Было: итого… Заработано: итого…». Они слушали молча — Клавдия Васильевна, тетя Лиза, Лена и Леня, — смотрели не на меня, а на цифры. Закончив подсчеты, я объяснила, какой у меня был план: забрать Вениамина и с ним вместе уехать в Харьков к его дедушке с бабушкой. Он знал наверняка, что его ищут, потому что, когда про его отца написали в газетах, кто-то из персонала об этом проговорился. Каким образом я его собиралась забрать, я решила придумать на месте, смотря по обстоятельствам. Да, не знала, что интернат не в Сонкове, но как-нибудь да нашла бы — дети есть везде, кто-нибудь подсказал бы, — и все вышло бы по моему плану, если бы я не задержалась в Москве, чтобы попраздновать Новый год. О том, что мне нет прощения, я вслух говорить не стала, это было и так понятно. Зато рассказала, как мы познакомились в спецвагоне, где нас везли вместе с заключенными, и как Вениамин от меня не отвернулся, узнав, что я дочь предателей, так что, пусть он мне и не настоящий брат, но все равно как брат. Это из-за него Борька с Женькой тоже встали на мою сторону и даже за меня дрались, хотя мой отец сидит не по ошибке, как у них, а по справедливости. Тут тетя Лиза спросила, где же он с моей матерью-то познакомился, враг такой, на поселении, что ли. Нет, ответила я, это мать жила на поселении, а отец еще срок тогда не отбыл; тетя Катя сказала, что, видать, был бесконвойный, раз им разрешили зарегистрировать брак в ихнем Чежике. Поселок так называется: Чежик… Я по документам… по настоящим документам… никакая не Лара, я Ангелина Чежик. Имя, наверное, выбрала мать, всю жизнь мне им испоганила. Больше тетя Лиза меня не перебивала. Я потом один раз сама сбилась, когда подумала, что все-таки надо было уехать к геологам вместе с Иваном, но вслух сказала только про Кремль: ни за что бы туда не пошла, совесть все-таки есть. Не хватало, чтобы из-за меня у них начались неприятно­сти. Ничего я не выдумываю, сказала я Лене. В милиции есть моя фотография, я ведь в розыске. Укрывательство им вряд ли бы припаяли, а вот неприятности могли обеспечить, я давно должна была им признаться, смелости не хватало. А они должны были обо мне сообщить, как только я у них появилась, Леня правильно хотел в милицию, но они вообще не сообщили, хотя времени прошло много, я у них полтора месяца, а с момента побега прошло почти два, я сбежала четырнадцатого ноября. Как удалось сбежать, сама не поняла. Встала вот и пошла. И вот спрашивается, с какой стати. Подумаешь — беда, собрание, мало ли их было. Наверное, это Женька виноват, все талдычил: беги да беги. Ничего бы со мной не сделали, может быть, даже помирилась бы с Ольгой Ивановной, и голова бы ни у кого из-за меня не болела.

Я рассказала все, скрыв только имя Владика. Сказала просто: помог чужой мальчик. Привел к себе домой, и они мне помогли вдвоем с его бабушкой. Это ей я отправила открытку, которую купила в киоске на Садовом кольце. Это она выбросила на помойку грязные интернатские вещи и подарила мне Люськино пальто, и платье, и кофточку. Правда, там я не призналась, что я ЧС. Они думали: я как все, обыкновенная сирота. Именно этот мальчик купил для меня чистые документы у девочки из его школы, у которой родители пьяницы, отдал за них собственный велосипед и мяч, и я стала Ларисой Рыбаковой, потому что, мало ли, его отец решил бы вернуть меня в распределитель. Отец у него добрый, но зачем бы ему со мной связываться, наших-то вон и родня-то гонит. Когда-нибудь я отработаю и велосипед, и мяч. Выйду — и отработаю. Перед ними долг тоже отработаю, пусть не сомневаются. Ага, сказал Леня, когда, значит, выйдешь. Ага, сказала я, само собой, хотя, конечно, придется подождать: побег плюс кража документов потянут лет, наверное, на шесть, но в моем случае это даже хорошо, лучше, чем если четыре или пять, потому что через шесть мне уже исполнится восемнадцать, буду сама себе хозяйка и сразу же поеду на бухучет. Иван Никифорович меня, может, и сбагрил с рук, но слово он всегда держит, так что работа у меня будет, и долг я верну. Может, даже Томик дотянет, хотя будет старый. А это кто такой, спросил Леня, и я рассказала, как Томик меня спас, когда я чуть не захлебнулась. Тут я немного слукавила, скрыла причину, почему чуть не захлебнулась. Но я сама ее не понимала. Откуда мне тогда было знать, что ненависть ищет лицо, а бьет в затылок. К тому же, какая разница, за что ударили, кто ударил, Тимка или Семен. Я сама хотела бить всяких гадов.


* * *

Зачем я об этом пишу? Неужели ради того, чтобы кому-то о них напомнить? Их почти никого уже нет, живы разве что в памяти детей, внуков, прочей родни — кому тут напоминать?

Дядя Петя с тетей Верой были бездетные. У них были только мы с Юркой. А нам с ним о них напоминать незачем. Я забыть не могу, как она плакала, когда он швырнул в нее банкой, и как после не плакала, когда пришла к Лене…

В шестьдесят пятом году я жила в Первомайском на Ткацкой, в общежитии при училище, в старом красном фабричном здании. Лена с Леней тогда уже переехали в Угловой, но мы часто приходили к Клавдии Васильевне, и вместе, и порознь… В тот день пришли я и Леня. Тетя Вера постучалась около восьми, когда вернулась с работы. Дверь ей открыла я, потому что Леня стоял на стремянке. Тетя Вера прошла в комнату и сказала, обращаясь к одному Лене: «Леня, Петя умер». К тому времени оранжевый абажур пятьдесят, что ли, третьего года рождения был уже снят (я торжественно выволокла его на помойку), на месте абажура висела новая, модная четырехрожковая люстра, Леня вкручивал в плафоны лампочки, а мы за ним наблюдали. От тети Вериных слов Леня покачнулся, едва не свалился вместе со стремянкой. «С ума сошла, — сказала тетя Лиза. — Чушь какая». Мы все пошли следом за тетей Верой. Вернее, в квартиру вошли Леня и Клавдия Васильевна, а я осталась ждать на площадке. Тетя Лиза вовсе ушла к себе. «Чушь собачья, — сказала она, потоптавшись рядом. — Чего ходить-то». Без битья и ночных скандалов тетя Вера быстро порозовела и пополнела. Даже я признала, что она красивая. Только волосы не набрались прежней гущины, какая, по словам тети Лизы, раньше была. Вскоре тетя Вера начала куда-то уходить по выходным. Нарядится, убежит и возвращается — еле прячет улыбку. «Замуж, наверное, собралась», — как-то вздохнула тетя Лиза. Через несколько дней после этого мы с Юркой столкнулись с тетей Верой в подъезде нос к носу, та навстречу нам выходила из дома. «Пойдем последим?» — предложила я, взрощенная на «Коричневой пуговке». Юрка сказал, что это неудобно. Витька, который курил под лестницей, сказал: «А чего такого? Пошли?», — и мы пошли втроем. По Домниковке до Каланчевки, под мост, направо… Тетя Вера шла в новом темно-бордовом пальто, в шифоновом кремовом шарфе, повязанном как платок. Его легкие концы развевались от ходьбы, и походка у нее в полуботинках на каблуках была легкая, быстрая. Мы не ожидали, что она придет в церковь. «Позор какой-то», — пробормотал Юрка.


Что не записано, того не было, сказала однажды моя знакомая. Возможно, в этом все дело, возможно, потому и пишу. Не хочу, чтобы их будто не было.


* * *

В тот день я торопилась выложить им всю правду, пока меня не увезли. Что удивительно, слезу пустила только один раз, да и то не разнылась, а просто хлюпнула носом — это когда я вспомнила про блокнот с адресами. Блокнот сам по себе был мне не нужен: все адреса я выучила наизусть, кроме разве что Веркиного, да и тот, как выяснилось, запомнила: ул. Мира, дом 31. Но записаны они были их рукой, так что жалко мне было их, а не блокнот. Вслух я сказала, что жалко его потому, что он стоил 4 копейки и вообще был новый. На этих словах голос и дрогнул. Спасибо, они давно перестали на меня смотреть. Только Леня иногда поднимал глаза, хотя лучше бы не поднимал. Он скользил по мне взглядом, будто я какое-то прозрачное пустое место, и смотреть-то он вроде бы смотрит, а меня не видит. Мне только хуже становилось от его взглядов. Лена то и дело уходила, у нее сил не хватало слушать мои признания. Когда возвращалась, кончик носа у нее был розовый. Тетя Лиза кривила губы, и я знала, что она злится. Да, ей было от чего злиться. Я, как оказалось, врала ей в глаза без зазрения совести, а она-то была ко мне всей душой чуть не с первого дня. Клавдия Васильевна одна сидела спокойно. Она смотрела на свои руки, лежавшие на скатерти, и я не понимала, о чем она думает. Впрочем, в тот момент это было неважно — не важнее, чем рассказать все до конца.

Меня остановил Леня.

— Хватит, — сказал он незнакомым, неприятным голосом. — Достаточно.

Добавил:

— Разберемся.

Все помолчали.

— Пора ужин готовить, — сказала тетя Лиза и поднялась из-за стола, ни разу на меня не взглянув. Зачем ей было на меня смотреть?

Я жалела, что ее обидела. В тот момент о том только и жалела. Раньше нужно было оттуда бежать, а теперь чего ж — теперь только и оставалось жалеть и стыдиться. Я была рада, что она на меня не смотрит, и никто не смотрит. Я сидела будто невидимая за невидимой перегородкой. Я даже слышать их из-за этого перестала. Потом снова начала. Что-то говорила Лена. Оказалось, не обо мне, а про ужин, будто я была хуже, чем пустое место, будто меня нет и никогда не было. Я подумала: ну вот скоро уже не будет, но, быть может, Клавдия Васильевна голодной не отпустит: или даст поесть на дорожку, или соберет с собой сухим пайком. Лена сказала Лене: «Достань банку помидорчиков, в шкафу закончились». Леня кивнул, но остался сидеть. Он тогда тоже думал не обо мне, я видела. Он покачался слегка на стуле, потом повернулся к Клавдии Васильевне вместе со стулом и сказал, что должен ей кое в чем признаться. Они с Леной скрывают это вот уже целый месяц, сказал он. Не хотели скрывать, так вышло, не решались, не хватало духу. Ничего плохого они не сделали, просто решили построить свою квартиру в кооперативе. Дом неподалеку, не как у Славика, а в Угловом переулке, стройка скоро начнется, закончится года через два, не раньше, пока что и котлован не вырыт. Месяц назад они внесли первый взнос… Клавдия Васильевна онемела. Леня сказал:

— Не думай, я тебя не брошу…

— Мы, — поправила Лена.

— Я никуда не денусь. Искать тоже не брошу, не думай. Ничего не изменится.

На последние его слова они покивали обе одинаково, будто принимали обещание, которое ничего не значит. А он, в самом деле, не бросил искать и нашел. Хотя не в том году и не в следующем, а в восемьдесят третьем, через пятнадцать лет после Клавдии Васильевны и через два после тети Лизы. Тогда на его очередной запрос из военкомата пришел конверт не, как обычно, тонкий, а толстый, и Леня (совсем тогда еще не старый и не ослабевший) вдруг как-то по-стариков­ски перепугался и позвонил мне на Щелковскую, где я останавливалась у мужнинойтетки, как всегда, когда приезжала в отпуск. Леня с Леной по-прежнему жили в Угловом, но в том году стояла такая жара, что горели торфяники, запах дыма дополз до центра, и в июле Лена с дочерью сбежали к родне в Новгород, а сын укатил в стройотряд еще раньше.

— Что бы ты делал, если бы я еще не приехала? — спросила я, наобнимавшись, выбравшись из такси.

Впрочем, это уже другая история — о том, как мы читали вложенный в конверт отчет юных поисковиков деревни такой-то, а наутро уехали в Кур­скую область.

А в тот день Леня, выложив матери их с Леной тайну, вскочил со стула и посмотрел прямо мне в лицо:

— Что затихла, как мышь? Ну-ка в кухню бегом-марш! Догоняй!

И голос у него был снова обычный Ленин.

Он первый побежал бегом-марш в кладовку, где на верхней полке у стенки еще оставались с лета помидорчики, закатанные Клавдией Васильевной. Я побежала в кухню.

Я носилась туда-сюда с тарелками/вилками/полотенцем/хлебницей. Зеленое платье болталось на мне, как на швабре. Тетя Лиза сказала: «Шмыгало и есть», — потому что я два раза с ней столкнулась.

— Как же тебя теперь звать-то, — сказала она позже, когда мы обе стояли у плиты и ждали, пока разогреется ужин.

Мне понравилось быть Ларой. Хорошее имя, а свое я всю жизнь ненавидела.

— Твое имя тебе мать дала, — сказала теть Лиза.

Я задумалась на секунду.

— Вытирай, — сказала Клавдия Васильевна и вручила мне кухонное полотенце.


Тот день все-таки закончился.

Все разошлись по комнатам.

Я дочитала, наконец, «Тайну пестрого змея».

Клавдия Васильевна погасила свет. Окно перед моей раскладушкой снова было розово-серым — снова ползли низкие тучи. Они несли снег, а их нес холодный январский воздух. Леня хорошо законопатил обе рамы, от окна не дуло, тюлевые занавески висели не шелохнувшись, и мне было тепло лежать под ватным домашним одеялом. Но я не могла уснуть. Я больше не боялась милиции, не обзывала себя последними словами. Я думала о другом. В те времена, в начале шестидесятых, мы, интернатские воспитанники — по крайней мере, в Марьинке, — все были материалисты и храбрецы, мы покорили Космос, нам хватало смелости смотреть правде в глаза, и мы твердо знали, что люди умирают навсегда, без остатка. Над россказнями о вечной жизни и вечной душе мы вместе с воспитателями смеялись, считали все это бреднями, которые годятся лишь для того, чтобы дурить и/или утешать несчастных и/или слабых. Я даже на секунду не усомнилась бы в нашей правоте, даже если бы кто-то мне велел усомниться. Потому для меня тогдашней мальчик Вениамин просто исчез. Будто его никогда не было, будто его стерли ластиком. Вот об этом я думала и не могла осознать. Смерть оказалась слишком огромной. Больше моих мыслей, моей головы, больше теплого дома, больше январского города, больше всего. «Как же так? — только и повторяла я молча. — Как же так?» Почему я не уехала, как только добыла деньги? Почему не спрятала билет хоть за пазуху? Почему позволила Лене себя уговорить? Вопросы были бессмысленные, не было на них ответа.

Клавдия Васильевна щелкнула висячим выключателем на торшере.

Я закрыла глаза.

— Смотри, сколько наплакала, — сказала она надо мной, почти как полгода назад тетя Катя.

— Вставай. Все равно не спим.

Мы попили чаю с конфетами.

Потом я наконец уснула.


Последняя глава


Из голосового дневника:

01.05.2020. 6 часов 55 минут. За рулем.

Выходной. Во дворе пусто. Солнце в облаках. Тени от деревьев — размытые, как на Любиных акварелях; контуры ветокнечеткие из-за нераспустившихся листьев и рассеянного, сквозь облака, света. На перекрестке стою одна: 6.59. По ЗСД еду одна… А-а, нет, вон грузовик. Нагоняет… Въезжаю на мост.

Въезжая на мост, думаю об отце. На днях я дописала последнюю страницу, и сейчас они со мной постоянно.

На мосту. Ощущение простора. Справа Нева, слева, сквозь ванты, виден залив — едешь будто по воздуху.

Отец любил, чтобы было просторно. Любил даже спальные районы. Когда заговаривали о спальных районах, отец с бабушкой оставались недовольны друг другом. «При чем тут пропорции, — сердился отец, — ты посмотри, как живут люди. Тридцать с лишним лет после войны. У Любы твоей плесень по стенам за вашим прекрасным фасадом». — «При чем тут плесень, — сердилась бабушка. — Трубы надо вовремя чинить, а не городить вместо человеческого жилья сараи с клетушками. Как я рада, что ты не архитектор», — добавляла она в сердцах каждый раз с тех пор, как я закончила институт. В те времена он назывался академический, Ордена Трудового, имени Репина. Поступила я туда исключительно благодаря ей — вернее, благодаря им с Любой. Без них не стала бы, мне все в моей жизни нравилось. Я расписывала ткани — горячим методом и холодным. Расшивала кошельки, платья для сувенирных кукол. Бисером и речным жемчугом. Платья, повойники, тафьи. Ничего другого я не хотела, ни о каком институте не думала.

Впрочем, так же я не думала о вышивке, когда зимой и весной шестьдесят четвертого года налегала на математику, чтобы взяли на бухучет. Меня приняли в школу с немецким, и я, с грехом пополам и с общей помощью, все-таки нагнала шестой класс. Приняли не сразу, но довольно скоро после нашего возвращения из Сонкова. Леня звонил в Марьинку, поднимал знакомых, хлопотал о моих бумагах. Когда он собрался звонить в первый раз… Нет, страшно мне не было. Хотя казалось, что страшно. В те времена слышать не слышали про когнитивный диссонанс, а это был именно он, потому что звонил Леня из одной вселенной в другую. К счастью, вселенные были не Ленины, он о них не подозревал. Он обычным голосом заказал телефонистке разговор с Марьинкой, а когда соединили, стал громко орать, потому что из-за помех на линии было плохо слышно. Орал долго. Я устала стоять в дверях возле тумбочки с телефоном. Потом вдруг Леня протянул трубку мне. Иван Никифорович сказал: слава богу, живая (ему, как и тете Кате, такие словечки прощались), вот и хорошо, что нашлась. И слышно его из дальнего космоса вдруг стало хорошо, будто из кухни. После Леня много раз звонил в Марьинку, а Иван Никифорович много раз звонил Лене. Бумаги мне выправили, после споров решили оставить учиться в Москве, чтобы больше уже не дергать. Потом выбрали школу. С математикой, разумеется, помогал Юрка. Ворчал на меня за тупость, бубнил свое про стремления. Без этого Юрка не мог, я это уже о нем знала и не обращала внимания. Так мы жили. Хорошо мы жили.

Весной из Африки приехал Иван, снова полный удивительных рассказов. До ночи говорил про сиреневые на закате пески, про могучую плотину в Асуане, которая заставит пустыню отступить. Показывал снимки. Пустыня была в третьем конверте. Эти три конверта ему дали в редакции специально для нас. В первом лежали те, что он обещал показать зимой. Мы разглядывали их, а он объяснял: вот зимняя тайга, вот буровые, вот сам Подшибякин, нефтяники, вертолет... В другом конверте был Новосибирск, куда Иван слетал в марте: широченный разлив Оби, новый Академгородок, потрясающий человек Михаил Алексеевич Лаврентьев, чья мечта изменила город, а в будущем изменит Сибирь. Иван рассказывал красочно, мы слушали, затаив дыхание. Засиделся он допоздна, и его уложили в кухне на моей раскладушке, а я легла спать на старой. Наутро жизнь снова пошла, как шла. И может быть, так и шла бы без изменений, и я закончила бы шестой класс и седьмой, а потом вернулась к своим. Но Леня иногда заражался Юркиными идеями. Как это было с книгами, так случилось и в тот раз. Всей цепочки событий не пересказать, да и, наверное, не вспомнить, но один день запомнился хорошо.

В предпоследнюю неделю августа я вернулась с почтамта, где работала на легальных основаниях во время каникул, и застала всех в кухне за чаем. При виде меня Юрка уткнулся носом в чашку, и я поняла, что о чем-то на мой счет проболтался. «Чего?» — сказала я. Леня засмеялся: «Почаевничай с нами». А когда и я уселась за стол, будто бы невзначай принялся говорить, как важно получить хорошее образование, какие оно открывает перед человеком двери и горизонты. И все ему поддакивали и взглядывали в мою сторону, так что, в конце концов, до меня дошло, что говорится это все для меня. Я сказала, что это, конечно, все так, но лично мне ни к чему, да и вообще я не предатель. «Предатель?» — сказал Леня. «Меня же там ждут», — сказала я. «Конечно, ждут», — сказала Клавдия Васильевна после общей паузы. Через несколько дней Иван Никифорович сказал: «Нюта, мы от тебя никуда не денемся. Приезжай в гости, когда захочешь, тут же твой дом»...

Всего не пересказать.

Наверное, жило что-то внутри меня, о чем я сама не догадывалась, что наполняло мое любопытство и мысли, и о чем, не сбеги я в тот раз, скорее всего, так и не узнала бы. На Маши Порываевой онопроклюнулось  — конечно, из-за всех этих их разговоров. В один распрекрасный день, в той же кухне, я вдруг поняла, что есть у меня ну не то чтобы мечта, а предмет восхищения, и больше, чем космические корабли и чем покорение пустынь, больше даже, чем место бухгалтера в Коммунхозе, меня волнуют шкатулки, и кошелечки, и куклы в расшитых платьях. Юрка над моим признанием посмеялся, Лена вежливо сказала: «Хорошее занятие». Тетя Лиза не знала, что и думать: «Может, бухгалтер-то лучше?» К концу седьмого класса я выбрала училище на Ткацкой. Там учили на мастера по художественной вышивке и по росписи тканей. Принимали без экзамена по рисунку, и это было важно, потому что у меня рисунок был слабый. Учеников обеспечивали общежитием и давали пусть крохотную, но стипендию. Через два года я получила там свое «среднее специальное», и все у меня сложилось удачно и с работой на фабрике, и с жильем при фабрике. Потому пять лет спустя, когда Люба, разглядывая мои эскизы к вышивкам, сказала вдруг: «У тебя акварельная манера, поступай к нам на книжную графику», — я лишь сердито от нее отмахнулась. Зачем это? И уже старая, кто же в двадцать один год начинает учиться.

Эта бабушкина подруга жила с ней в одном подъезде. Подружились они с тех пор, как забрали мать, и дружили по-настоящему, хотя Люба на тридцать лет младше. А когда нашелся отец, подружились и с ним, так что, когда я начала ездить в Ленинград, это была сплоченная компания. Отец, конечно, Любе подпел, сказал, что сам подумывал на заочное, но вот ему это не положено — пятьдесят восьмая, часть первая, — а выучился бы на инженера, то был бы у меня приличный родитель (он так шутил). Мы разговаривали в тот раз в институте на выставке. Нас привела Люба. Вход по ее пропуску был для нас бесплатный, вот мы и ходили. О том, как из-за тех обычных студенческих работ внутри что-то приоткрывалось, как это что-то в груди становилось шире меня, шире зала, дотягивалось до Сфинксов, до неба, об этом тоже не рассказать. А вот о чем — легко, так это о том, как однажды я вдруг подумала, что если ведь поступлю, то и видеться будем не только по праздникам, и на билеты «Москва — Ленинград» тратиться не придется. Впрочем, с отцом мы виделись редко, и когда я уже поступила.

Он жил за сто с лишним км от Ленинграда. В шестьдесят пятом году — когда, отбыв срок и ссылку, он, наконец, разыскал бабушку, — еще действовал запрет: отцу запрещалось селиться в крупных городах, он и поселился в области. А областные поезда тогда ходили медленно, ползли, а не шли, вот он и приезжал нечасто. Но его все устраивало: есть работа, есть крыша над головой — не о чем горевать. Как-то раз, когда мы все собрались у бабушки за пирогом, зашел разговор о прописке и о квартирах, и сосед ее по коммуналке сказал отцу: «Невезучий ты, Коль, не повезло тебе в жизни». Отец улыбнулся улыбкой, какой я ни до, ни после не видела, и сказал: «Кто вернулся, те все везучие. А мне повезло больше всех: у меня вон и дочь есть, и теща». Он, наверное, один меня понял, почему, поступив в институт, я поселилась не у нее, а в общежитии на Пятой линии. Пошутил: это, мол, у нас семейное. Бабушка не поддержала: шутка ей не понравилась, она хотела видеть меня каждый день, но ведь и общежитие было рядом. Я прожила там четыре года, пока не вышла замуж и мы не сняли наше первое жилье. Замуж я вышла, как считалось в те времена, поздно. На четвертом курсе мне стукнуло двадцать семь лет. Мужу было столько же. Он успел отслужить в армии, поучиться на библиотечном в Крупской. Там заболел шрифтами, ушел из-за них в Репинку. Шрифты тогда были наборные. Чтобы создать для книги художественный шрифт, нужно было быть мастером, нужно было быть художником. Муж занимался ими всю жизнь, у него огромная коллекция каллиграфии. Отцу муж понравился сразу и потом всегда нравился, но перебраться отказался и к нам. Его и так все устраивало. Кроме, пожалуй, одного. Запросы на реабилитацию он посылал три раза, ждал ответа подолгу, с надеждой. После третьего отказа перестал туда писать. Реабилитировали его «в связи с отсутствием состава…» и т.д. в 2001-м. Я узнала об этом из официального письма в ответ на свой очередной запрос в 2005-м. Запросы туда я отправляла регулярно (мы с Леней упорные), а вот медаль обнаружилась случайно. Я, как и отец, считала, что ее отозвали, и пошла она в переплавку. Оказалось, не отозвали и не переплавили, она лежит в Центральном архиве. Потому что в тот раз все погибли, некому было отзывать.

Отец обиды ни на кого не держал. Все, кто в том бою выжил, попали в плен, а в плену люди вели себя по-разному, потому тут винить некого, война есть война — кровавая каша, — как теперь разобраться. Он водил заводскую двухтонку, доставлял на железнодорожную станцию кирпич местного обжига, считал себя счастливым человеком и ни о чем не жалел. Потому что жизнь, Нюта, и есть моя главная награда, она каждый день радует, надо только не лениться замечать.

Да, отцу новый мост понравился бы.

Особенно сейчас, в третьей трети весны, когда рано светлеет, и видно далеко, и вантовые шатры над головой ярко-белые, и вода сине-серая серебрится.

Солнце выползло из облаков, отражается в Башне. Похоже на сияющий глаз, — я отмечаю это про себя, когда быстро бросаю взгляд на лахтинский берег, по-утреннему темный.

«Посмотри, какой тут ровный асфальт, какая четкая свежая разметка, — говорю я молча отцу. — Ты сделал все, что мог, ради моего будущего. Посмотри. Ты доволен?»

В этот момент мне кажется, будто я чувствую его легкую, легче воздуха, радость — за меня, за мою дорогу, за движок от General Motors; работает без сбоев и поломок, знай не пропускай ТО. Даже руку невесомую чувствую — будто он сидит за рулем рядом со мной, или вокруг меня, и тоже крутит мою баранку, легкую, с гидроусилителем. Все же я не вполне христианка.

Я позволяю себе разговаривать с ним два с половиной километра, от 17-го до 20-го, после сосредотачиваюсь на дороге, потому что — вот уже она — полоса въезда от Ушаковской развязки, и ну что ж что раннее утро и выходной, мало ли кто-нибудь вынырнет неожиданно; я привыкла здесь сосредотачиваться.

Я еду на дачу: завтра включают воду, нужно проверить краны и сразу же и заплатить. Да, лето на носу.

Второй раз включаю диктофон внизу, развернувшись в сторону Лахты. Привыкла, пока о них вспоминала. Как ни странно, вспоминается лучше.

Пусто, будто все уже за городом. На улицах никого. Вон только мужчина выходит из подворотни с двумя собачонками. Сам здоровенный, собачонки крохотные. Йорк и кто-то на тонких ножках, не успеваю разглядеть кто. Больше ни единого человека. Ага, вон дальше — женщина. Переходит через дорогу в неположенном месте; ей лень тащиться до перехода, дорога пустая — только я и в соседнем ряду сзади «Фольксваген», и все. Еще дальше — мальчишка. Бежит по велосипедной дорожке в белых шортах и красной футболке. Старушенция с финскими палками…

Тут я останавливаю себя. По виду эта старушенция моя ровесница, а о себе я так не думаю. «Смотри-ка, — говорю я отцу, — вот как уже можно назвать твою дочь: старушенция. Немножко странно, правда?... Господи, ведь это и есть то самое «будущее», ради которого бились. Неужели все было ради того, чтобы я стала старухой, чтобы считала от нечего делать прохожих, беспокоилась о дачных кранах?»... В моих вопросах нет смысла, и я прекрасно это понимаю. Все-таки притормаживаю, съезжаю в рукав, стою там, не знаю сколько (не посмотрела на часы на торпеде), пытаюсь вспомнить хоть что-то, что оправдывало бы мою ничтожность в сравнении с тем, какой это далось ценой (дети не считаются, дети — само собой, и они давно взрослые, у них свои вопросы). Ничего путного вспомнить не могу, хотя наверняка сделала в жизни что-то хорошее… Сержусь: при чем тут «хорошее», дело не в «хорошем» и не в оправданиях, а в цене. В памяти вдруг всплывает «за жизнь воевал, чтоб ты сдох». Я соглашаюсь с тетей Лизой: да, конечно, за жизнь, с этим не поспоришь. Только вот цена за мою жизнь кажется мне чрезмерной. Она огромней, чем даже смерть, потому что и смерть с ней не примиряет. Все они прошли через ад. Ради меня? Я не хочу принимать такие жертвы… Пап, говорю я вслух громко, ей-богу, лучше бы я стала буддисткой. У них — реинкарнация. Попытка номер два и так далее... Хмыкаю. В самом деле, нашла место/время спорить с Господом Богом.

Смотрю на часы.

Пора двигаться дальше. «За бортом» тепло, облака разошлись, день будет солнечный, я проведу его хорошо — им понравится.

Восемь часов двенадцать минут. За деревьями — яркое пятно — зеленая машина. Деревья яркости еще не набрались, стоят дымчатые. Теперь начнут набираться с каждым днем... Не прозевать бы заправку…

Ночевать я осталась на даче, хотя к вечеру похолодало. Позвонила мужу, сгоняла в лавку, купила еды на ужин. Затопила голландку дровами из прошлогодних запасов. Включила на веранде обогреватель, устроилась в кресле под пледом. Попивала из кружки чай и от нечего делать глазела на огромную луну в облаках, похожих на тени.


2018–2020